автордың кітабын онлайн тегін оқу Шар и крест
Гилберт Кийт Честертон
Шар и крест
Часть первая
Глава I. Неоконченный спор
Аэроплан профессора Л. серебряной стрелой разрезал небеса, сверкая в холодной и синей бездне вечера. Мало сказать, что он летел над землею — тем двоим, кого он нес, казалось, что он летит над звездами. Профессор сам сконструировал его, и все в нем было искаженным и причудливым, как и подобает чудесам науки. Мир наук несравненно туманней и неуловимей, чем мир поэзии; ведь в поэзии и в вере мысли и образы верны себе, тогда как, скажем, сама идея эволюции зыбка, словно тяжкий сон.
Все детали и предметы в аэроплане профессора Л. были такие же, как у людей, только на себя не похожие. Они как бы забыли свое назначение и обрели иную, чудовищную форму или иное имя. Штука, похожая на большой ключ о трех колесах, была чем-то вроде револьвера; гибрид двух пробочников — ключом. Открывалось этим ключом что-то похожее на велосипед и очень важное. Все это создал сам профессор — совершенно все, кроме себя и своего пассажира.
Пассажира этого он в самом прямом смысле слова выудил из маленького садика в горах и, хотя не создавал его, собирался над ним поработать. Обитатель болгарских то ли греческих гор просто светился сквозь заросли седых волос; видны были, собственно, одни глаза, и казалось, что ими он разговаривает. Он был необычайно умен и мудр, и не знал печали в своей окруженной горами хижине, обличая ереси, чьи последние приверженцы переказнили друг друга 1119 лет тому назад. Ереси эти содержали немалый соблазн, и монах сумел обличить их; однако никто, кроме него, не понял бы хода его мыслей. Звали его Михаилом (фамилию я писать не стану, западным людям все равно не прочитать ее) и, повторяю, он счастливо жил со зверями в своей хижине. Даже теперь, когда ученый безумец вознес его превыше гор, он не утратил своей радости.
— Милый мой, — говорил профессор, — я не собираюсь убеждать вас доводами. Нелепость вашего предания ясна всякому, кто знает сей мир тем знанием, которое велит нам избегать сквозняков и нищих. Поистине глупо спорить о таких глупостях. Когда поживешь среди людей…
— Простите меня, — послышалось из белых зарослей, — значит, вы подняли меня в небеса, чтобы я пожил среди людей?
— Занятный вопрос, в узком схоластическом духе, — отвечал профессор. — Что ж, я докажу мою мысль, исходя из вашей. Ваша религия, насколько мне известно, считает небо символом и даже источником правды и милости. Ну вот, вы — в небе, судите сами. Небо жестоко. Пространство страшнее тигра или чумы. Надежды в нем не больше, чем в аду, а правды тоже. Если для несчастного потомка обезьяны есть утешение и упование, оно — на земле, и…
— Простите, что прерву вас, — сказал отец Михаил, — но я всегда замечал…
— Так, так! — подбодрил его профессор. — Люблю ваши немудреные мысли!..
— Вы так прекрасно говорите, — продолжал монах, — и вы, и вся ваша школа… но я припомнил ее историю и пришел к странным выводам, которые нелегко передать, особенно на чужом языке.
— Слушаю, слушаю! — все подбадривал его ученый. — Итак?
— Я заметил, — мягко промолвил отец Михаил, — что особенно красиво вы проповедуете как раз тогда, когда… ну, как бы это сказать?
— Прошу, прошу, договаривайте! — нетерпеливо вставил профессор.
— Словом, ваш аэроплан сейчас во что-то ударится, — закончил монах, — простите, что я об этом говорю, но лучше вам знать заранее… — Профессор вскрикнул и пригнулся к рулю. Последние десять минут они летели вниз сквозь кручи и пещеры облаков. Теперь, за лиловатым туманом, словно островок в облачном море, темнело что-то вроде макушки огромного шара. Глаза профессора блеснули огнем безумия.
— Новая планета! — закричал он. — Я назову ее моим именем. Да, именно ей, а не пошлой Венере, пристало называться светоносной, денницей, светилом зари. Здесь не будет суеверий, здесь не будет богов, здесь человек станет невинным и безжалостным, как полевой цветок, здесь человеческий разум…
— Простите, — несмело сказал монах, — там что-то торчит…
— И верно, — согласился профессор (очки его сверкнули ученым восторгом), — что бы это могло быть?
Тут он дико закричал и выпустил руль. Монах не очень удивился, ибо привык в своем отсталом краю, что некоторые созданья кричат именно при виде этого предмета. Он устало взялся за руль, и как раз вовремя, чтобы аэроплан не врезался в купол собора.
Тусклое море облаков лежало почти у самой его вершины, и крест на макушке шара казался буйком среди свинцовых волн. Когда аэроплан подлетел к ним вплотную, облака стали четкими, словно камни на серой равнине. Лететь сквозь них было неприятно, словно древний утес оказался куском масла или, точнее, взбитым белком. Однако еще удивительнее были мгновенья, когда внезапный и удушливый сумрак сменился бурным туманом, который где-то пониже как бы разгорался, обращаясь в огонь. Сквозь плотную лондонскую мглу сверкали огни, сливавшиеся в квадраты и полосы. Можно было сказать, что мгла утопает в пламени; можно было сказать, что пламя подожгло мглу. Самолет летел рядом с куполом, который, словно морское чудовище, возвышался над морем улиц или, если хотите, висел в беззвездном небе, ибо туман скрыл звезды от отца Михаила и профессора Л.
Монах и ученый пролетели от купола так близко, что профессор, оставив руль на секунду, оттолкнулся от него, как отталкивается от берега тот, кто правит лодкой. Крест, тонувший во мраке, казался снизу и больше, и причудливей.
Профессор погладил огромный, шар, словно гигантского зверя, и сказал:
— Вот это по мне!
— Что же именно? — спросил монах.
— Да вот это, — повторил профессор. — Люблю этот символ. Как он завершен, как довлеет себе! Я говорил вам, мой милый, что могу опровергнуть ваши бредни, отталкиваясь от чего угодно; что же выразит лучше разницу наших мировоззрений? Шар сообразен разуму, крест — несообразен. Шар — логичен, крест — нелеп и произволен. Шар в ладу с самим собою, крест себя отрицает. Крест — это спор противных друг другу линий, и примирить их нельзя. Он противоречив по самой своей форме.
— Вы совершенно правы, — отвечал монах. — Мы не страшимся противоречий. Человек — это противоречие: он тем и выше собратьев своих, животных, что способен к падению. Вы говорите, крест — нелеп и произволен. Форма креста произвольна и нелепа, как человеческое тело.
Профессор Л. нахмурился и сказал:
— Без сомнения, все относительно. Не стану отрицать, что элемент борьбы, противоречия, спора занимает свое место в природе. Однако элемент этот ниже полноты, заключенной в шаре. Да сами посудите, сразу видно, что Кристофер Рен допустил серьезную ошибку.
— Простите, какую же? — кротко спросил монах.
— Крест стоит на шаре, — отвечал профессор. — Это бессмысленно, шар должен стоять на кресте. Крест, в самом лучшем случае, уродливое дерево прошлого; шар — совершенный плод будущего. Итак, крест увенчивается шаром, а не наоборот.
— Ну что же, — покладисто сказал монах, — представим себе эту аллегорию. Она очень хорошо показывает, чем дурны ваши схемы. Вы сами представьте, что случится, если мы поставим шар на крест.
— О чем вы говорите? — вознегодовал профессор. — Что случится?
— Все рухнет, — отвечал монах.
Профессор сердито поглядел на него и хотел было говорить, но монах продолжал:
— Я знал такого, как вы…
— Такого, как я, на свете нет, — вставил профессор.
— Я знал, — повторил монах, — человека, ненавидевшего крест. Сперва он запретил жене носить крестик и вешать в доме распятия. Потом он стал ломать кресты на дороге, ибо жил в стране, где распятия ставят у дорог. Однажды он изрубил изгородь, заметив, что ветви переплетаются крестом. Когда он вернулся домой, он был уже безумен. Он увидел перекрестие балок, и те скрещения досок, которыми держится мебель. Словом, он разнес в щепы все, что мог, и утопился.
— Это правда? — спросил профессор.
— О, нет, — отвечал монах, — это притча! Притча о вас и таких, как вы. Сначала вы отрицаете крест; потом — все на свете. Мы согласимся, когда скажут, что нельзя загонять силой в церковь, но вы немедленно скажете, что никто не ходит туда по доброй воле. Мы не спорим тогда, когда вы сомневаетесь в существовании рая, но вслед за этим вы отрицаете существование Англии. Сперва вы ненавидите все, что не сведешь к логике, потом — просто все, ибо ничто в мире не сводится к логике без остатка.
Профессор Л. за это время поднялся немного выше; тут он крикнул:
— Каждому свое!
И с невиданной силой подняв монаха одной рукою, он опустил его на перекладину креста, венчавшего собор.
— Ну как? — с издевкой спросил он. — Спасает вас крест?
— Я за него держусь, — отвечал монах. — С шара бы я упал. Неужели вы меня здесь и оставите?
— Конечно! — вскричал профессор. — Мой путь ввысь, туда, к сверкающим звездам!
— Много раз вы говорили мне, — напомнил монах, — что верх и низ — понятия относительные. Мой путь тоже ведет наверх.
— Вот как? — спросил ученый. — В каком же это смысле?
— Я попытаюсь влезть на звезду, — отвечал монах. — Во всяком случае, на небесное тело.
И он указал вниз, на Ладгэйт-хилл.
Поверхностные люди полагают, что парадокс — что-то вроде притянутой за уши шутки. Такие парадоксы можно встретить в декадентской комедии, где денди говорит: «Жизнь слишком серьезна, чтобы принимать ее всерьез».
Те, кто посмотрит на дело внимательней и глубже, обнаружат, что религия кишит парадоксами. Пример такого парадокса: «Кроткие наследуют землю». Те же, кто вглядится в самую глубь, увидят, что парадоксально все, что значительно. Именно это заметил бы каждый, кому довелось бы висеть над куполом собора, вцепившись в перекладину креста.
Несмотря на годы, несмотря на посты (вернее, благодаря им), отец Михаил отличался и силой, и ловкостью. Вися над бездной, он понял то, что понимают в опасности; то, что и зовется истинным мужеством. Как и всякий нормальный человек, в такую минуту он понял, что главная опасность — страх, а единственная надежда — спокойствие, доходящее до беспечности, и беспечность, доходящая до безумия. Единственный шанс остаться живым заключается в том, чтобы не держаться за жизнь. На куполе могли быть какие-нибудь ступеньки, но чтобы добраться до них, нужно было о них забыть. Безумно спускаться по гладкому шару; умно — висеть, пока не свалишься. Противоречие это повторялось в его сознании, как повторяется в мире противоречие креста. Он вспомнил слова: «Кто хочет сохранить душу свою, потеряет ее», и — как бывает в некоторых толкованиях — понял, что слово «душа» здесь можно заменить словом «жизнь». Он узнал истину, ведомую, скажем, всем альпинистам: стих этот прекрасно подходит и не к духовной, а к обычной земной жизни.
Не все поверят, что человек в его положении может философствовать. Однако не стоит судить о том, что может, а чего не может быть в такие минуты. Нередко разум работает особенно живо и четко, когда человек потерял и возможность, и даже надежду спастись. Тем более не стоит эти минуты описывать. Здравые мысли сменились диким страхом — страхом зверька, которому враждебен весь мир. Десять минут, отданные этому страху, не описал бы никто, не буду описывать и я. Они же сменились той полной покорностью, о которой тоже не напишешь, ибо она непостижимей ада и, быть может, — последняя тайна, которую скрывает от нас Господь. На самой вершине страха мы обретаем непостижимый покой. Это не надежда, ибо надежда — чувство, она романтична и устремлена в будущее. Это не вера, ибо вера исполнена сомнения и вызова. Это не мудрость — разум как будто отключен. Наконец, это не оцепенение горя (как сказали бы глупые нынешние люди). Состояние, о котором я пишу, не отрицательно; оно положительно, как благая весть. Собственно, мы можем назвать его благой вестью — словно существует некое высшее равновесие, о котором нам знать не положено, чтобы мы не стали равнодушны к добру и злу; и знание это открывают нам на мгновенье, как последнюю помощь, когда никакой другой помощи быть не может.
Отец Михаил не сумел бы поведать об удивительном спокойствии, сошедшем на него; но он с небывалой ясностью понял, что крест есть, и купол есть, что они преисполнены бытия — и что он спускается по ним, и что ему безразлично, разобьется он или нет. Состояние это длилось достаточно, чтобы он начал свой безумный спуск; но страх шесть раз накатывал на него, прежде чем он достиг верхней галереи.
Он ощущал, как ощущает пьяный, что у него — два сознания: одно, спокойное до бесконечности, приносит пользу; другое — перепуганное насмерть — не приносит ничего. Достигнув галереи, он удивился — ему казалось, что придется ползти лицом к шару до самого низа — и, хотя до земли было далеко, словно он упал на луну с солнца, он с удовольствием потоптался, разминая ноги. И тут душу его пронзила молния: человек, обычный человек, украшенный множеством пуговиц, стоял на его пути. Отец Михаил не думал о том, почему он здесь; радость и любовь переполнили его сердце. Он хотел бы постигать, один за другим, бесценные оттенки его чувств, и чувств его тетки, и чувств его тещи. Минуту назад он умирал в одиночестве. Теперь он жил в том же самом мире, что этот дивный человек. На верхней галерее, огибающей купол собора, отец Михаил обрел самого лучшего из людей, самого благородного и достойного любви, того, кто чище святых, величественнее героев — он обрел Пятницу.
Сквозь музыку и сверканье явленного рая монах едва различал, что человек произносит какие-то слова. Он заметил лишь слово «время» и дивное слово «порядок». Заметил он и выражение: «Как вы сюда долезли?» Несомненно, этот истинный образ Божий тоже считал, что путь от креста к галерейке ведет вверх, на небесное тело, именуемое Землею.
Вопрос этот повторялся столько раз, что отец Михаил, наслаждавшийся сперва самими звуками голоса, решил на него ответить. Он честно сказал, что летел над куполом, но его силою посадили на крест. Услышав это, образ Божий растрогался донельзя и заговорил ласково, как с любимым ребенком. Любовь его дошла до того, что он обнял монаха и осторожно повел по галереям, суля какие-то радости, которые даже анахорету, мало знавшему мир, показались немного чрезмерными. В одном месте приоткрылась дверца; отец Михаил заглянул вовнутрь и увидел свод небес, на сей раз созданный людьми. Золото, зелень и пурпур этого свода слагались не в изменчивые гряды облаков, а в четкие фигуры серафимов. Звезды сверкали здесь не наверху, а внизу, над плотною массою людей. Звуки органа сотрясали воздух, и сквозь них долетали еще более дивные звуки — голоса человеческие, взывающие к Богу.
— Нет, не сюда, — сказал образ Божий, усеянный звездами пуговиц. — Идемте-ка дальше, там хорошо, там вас ждет сюрприз, вы очень обрадуетесь…
Отец Михаил кротко пошел дальше. Он не знал, далеко ли до земли, когда открылась еще одна дверь, и перед ним засверкала улица. Монах несказанно обрадовался, словно снова стал ребенком. Он смотрел на мостовую деловито, как смотрят дети, от которых она близко. Он ощущал во всей полноте ту радость, которая неведома гордым; радость, которая граничит с унижением, нет — которая от него неотделима. Она ведома тем, кто спасся от смерти, и тем, к кому вернулась любовь, и тем, чьи беззакония покрыты. Он наслаждался всем, что видел, — не лениво, как эстет, а жадно и мирно, как мальчик, который ест пирожки. Его умиляло, что дома похожи на кубики, и четкость их граней радовала его, словно он сам вырезал их из дерева. Светлые квадраты витрин восхищали его, как восхищают они всех детей. Должно быть, он был самым счастливым из детей человеческих, ибо в те минуты, когда он висел над собором св. Павла, мир исчез и родился снова на его глазах.
Вдруг зазвенело стекло, и лондонская толпа со свойственной ей быстротой кинулась на звон. Осколки, словно звезды, сверкали на плитках тротуара. Полицейские уже держали высокого человека с темными прямыми волосами и удивленным взором; на плечо его был накинут серый шотландский плед.
— Ничуть не жалею! — говорил молодой человек, бледнея от гнева. — Вы читали, что там написано?
Тут он увидел одежды отца Михаила и жестом истинного католика швырнул на землю серый шотландский берет.
— Отец, рассудите нас! — крикнул он. — Посмотрите, что там написано… вы только посмотрите!
Отец Михаил почувствовал, что люди не замечают только что сотворенного мира. Они вели, как всегда, свои глупые, простительные, бессмысленные споры, где так много можно сказать в защиту каждого, а лучше не говорить ничего. Ему захотелось передать им свою радость, чтобы они не двинулись с места, пока не удивятся своей улице и не обрадуются друг другу. Крест, с которого он спустился сюда, отбрасывал тень своей непостижимой милости; и первые три слова прозвенели серебром. Люди застыли на месте — но тяжелая рука Пятницы упала на его плечо.
— Старичок не в себе, — добродушно объяснил он зевакам. — Гуляет по самой верхней галерее и говорит, что прилетел. Мне бы кого на помощь. Лучше констебля…
Констебль нашелся и помог. Другие два констебля занялись молодым человеком, а четвертый — владельцем разбитого стекла. Их увезли в полицию, куда последуем и мы, а счастливейшего из людей увезли в сумасшедший дом.
Глава II. Убеждения полицейского судьи
Газета «Атеист» не пользовалась особой популярностью; она не подходила к атмосфере этих мест. Здесь не любили и не читали Библию, и редактор тщетно вопрошал, как удалось Ною засунуть в ковчег жирафа. Тщетно указывал он на то, что антропоморфность Бога-Отца противоречит Его бесплотности; тщетно сообщал, сколько платят в год епископу за то, что тот притворяется, будто верит в миф об Ионе, тщетно приводил точные размеры китовой глотки. Никого это не трогало. Крест на вершине собора и редакция у его подножия были одинаково чужды миру. Редакция и крест одинаково и одиноко парили в небесах.
Безразличие это не столько сердило, сколько удивляло свирепого невысокого шотландца с огненными волосами, носившего фамилию Тернбулл. Он писал и печатал немыслимые кощунства, а читатель, по всей видимости, принимал их равнодушно, как газетную болтовню. Кощунства становились все страшнее и покрывались все более толстым слоем пыли, а редактору казалось, что он живет среди полных дураков. Шли годы, и с каждым из них людей все меньше трогало, что в маленькой редакции на Ледгэйт-хилл умер Бог. Те, кто не отставал от времени, Тернбулла порицали. Социалисты указывали ему, что обличать надо не священников, а буржуев; служители искусств — что душу надо освобождать не от веры, а от нравственности. Шли годы, и наконец явился тот, кто отнесся к делу серьезно, — молодой человек в шотландском пледе разбил в редакции окно.
Человек этот тоже родился в Шотландии, но на севере, в горах. Его черты и гладкие черные волосы напоминали о той исторической загадке, которая зовется «кельтской кровью», хотя она, вероятно, древнее кельтов, кто бы они ни были. Принадлежал он к клану Макдональдса, но семья его, как нередко бывает, носила имя одной из ветвей, и звался он Эван Макиэн. Рос он одиноко, людей почти не видел, воспитан был в католичестве, ибо родился среди тех немногочисленных католиков, которые остались верны Стюартам; а очутился на Флит-стрит потому, что ему туманно обещали там какую-то работу. Перед статуей королевы Анны он обнажил голову, твердо веря, что это — Дева Мария, и удивляясь, почему прохожие как бы не видят ее. Он не знал, что в их сердцах запечатлен утешительный и неопровержимый факт: они так же уверены в том, что эта королева умерла, как уверен он в том, что жива Царица Небесная. Покинув родные места, он, по случайности, встречал до сих пор или равнодушных, или лицемерных людей. Если же кто-нибудь произносил при нем одно из принятых ныне богохульств, он просто не понимал, что это значит.
На кромке горной страны, где он провел детство и юность, утесы были причудливы, как тучи, и казалось, что небеса смиренно сошли на землю. На закате, когда смешивались зелень, золото и пурпур, острова и облака было трудно различить. Эван жил на границе того и этого мира. Как многие люди, которые росли рядом с природой и простой сельской утварью, он понял сверхъестественное раньше, чем естественное. Он знал, что платье Пречистой Девы — голубое, когда еще не знал, какого цвета шиповник у Ее ног. Чем дальше уходила его память в сумрачный дом детства, тем ближе подходила она к тому, что не поддается словам. Явленный взору мир лишь напоминал ему давнее видение. Горы и небеса были подобиями рая, звезды — рассыпанными алмазами Богоматери.
Мирские его убеждения тоже не отличались современностью. Предок его погиб при Каллодене, твердо веря, что Господь восстановит на престоле истинного короля. Десятилетний сын этого предка взял страшный палаш из мертвой руки и повесил на стену, для будущего восстания. Отец нашего героя — единственный, кто уцелел из их потомства, — отказался встречать королеву Викторию, когда она посетила Шотландию. Эван был таким же, как они, хотя и жил в XX веке. Он ни в коей мере не походил на чудаковатого и трогательного якобита из приключенческих романов; он ощущал себя заговорщиком, и дело свое — живым. Долгими зимними вечерами, на арисэгских песках, он курил, размышляя о том, как возьмет приступом Лондон.
Брать Лондон он прибыл один, с сумкой на плече, вооруженный лишь тростью. Лондон ошеломил его — не испугал, а удивил тем, что похож не на рай, и не на ад, а на лимб. Однако увидев в небе собор св. Павла, он растрогался и сказал: «Его построили при Стюартах!» Потом, горько ухмыльнувшись, он спросил, какой памятник воздвигли себе Ганноверы, и, оглядевшись, выбрал рекламу патентованного лекарства.
Перед витриной редакции он остановился от нечего делать. Названия газеты он не увидел, а может быть — не знал такого слова. Как бы то ни было, сама газета не оскорбила бы невинного жителя гор, если бы он не прочитал ее с начала до конца, чего еще никто не делал.
Украшением номера была статья о месопотамской мифологии. Макиэн читал ее бесстрастно и узнавал множество ученых фактов с той бездумностью, с какой ребенок задает вопросы жарким летним днем, — с той бездумностью, которая велит спрашивать снова и снова, когда это утомило тебя не меньше, чем взрослых. Улицы кишели людьми, приключений не было. Можно было почитать и про богов Междуречья; и он читал, приблизив длинное лицо к слабо освещенному стеклу. Он узнал, что один из этих богов считался исключительно сильным и что такое представление поражает своим сходством с известным мифом о Ягве. Про Ягве Эван никогда не слыхал и, решив, что это какое-то еще местное божество, с ленивым любопытством прочитал о похождениях того, первого, бога; как выяснилось, бог этот, называвшийся Шо или, точнее, Псу, соблазнил деву, зачавшую героя; герой же, чье имя мы опустим, играл немаловажную роль в создании этического кодекса тех древних и далеких стран. Потом шли другие примеры спасителей и героев, родившихся от связи бога и смертной девицы. Потом шла фраза, которую Эван не понял и несколько раз перечитал. Потом он понял ее. Стекло посыпалось на плиты. Эван Макиэн прыгнул в редакцию, размахивая тростью.
— Что случилось? — крикнул мистер Тернбулл. — Как вы смеете бить окна?
— Вставай и защищайся, подлец! — отвечал Макиэн. — Есть тут шпаги?
— Вы с ума сошли? — спросил Тернбулл.
— А вы? — спросил Макиэн. — Неужели вы писали в здравом уме? Защищайтесь, сказано вам!
Огненно-рыжий редактор побледнел от счастья. Он вскочил с мальчишеской легкостью; юность вернулась к нему. И — как нередко бывает, когда к человеку средних лет возвращается юность — он увидел полицейских.
Задав несколько вопросов, служители закона повели обоих фанатиков в полицейский суд. С Макиэном они обращались почтительно, ибо в нем была тайна, а наши полисмены, как многие уроженцы Англии, — и снобы, и поэты. Вопли же Тернбулла не трогали их, ибо они не привыкли слушать доводы, даже если доводы эти согласны с законом.
Привели нарушителей порядка к судье, которого звали Камберленд Вэйн. Он был радушен и немолод, славился легкостью слога и легкими приговорами. Иногда, по долгу службы, он гневно порицал кого-нибудь — скажем, человека, побившего жену, и очень удивлялся, что жена эта сердится на него больше, чем на мужа. Одевался он безупречно, носил небольшие усики и вполне походил на джентльмена, точнее — на джентльмена из пьесы.
Нарушение порядка и порчу чужой собственности он почти и не считал преступлениями, и потому отнесся с юмором к какому-то разбитому стеклу.
— Мистер Макиэн! — сказал он, откинувшись на спинку кресла, — Вы всегда заходите к друзьям через окно? (Смех.)
— Он мне не друг, — ответил Эван с серьезностью глупого ребенка.
— Ах вон как, не друг? — переспросил судья. — Быть может, родственник? (Громкий смех.)
— Он мой враг, — отвечал Эван. — Он враг Богу.
Судья выпрямился и едва удержал пенсне.
— Прошу вас, без… э… выражений! — торопливо сказал он. — Причем тут Бог?
Эван широко открыл светлые глаза.
— Бог…— начал он.
— Прошу вас! — строго сказал судья. — И вам не стыдно говорить о таких вещах на людях… э… в полиции? Вера — частное дело, ей здесь не место.
— Неужели? — спросил житель гор. — Тогда зачем они клялись на Писании?
— Не путайте! — сердито поморщился Вэйн. — Конечно, мы все уважаем присягу… да, именно уважаем. Но говорить в публичном месте о священных и глубоких личных чувствах — это безвкусно! Вот именно, безвкусно. (Слабые аплодисменты.) Я бы сказал, нескромно. Да, так бы я и сказал, хотя и не отличаюсь особым благочестием.
— Это я вижу, — заметил Эван.
— Итак, вернемся к нашему… инциденту, — сказал судья. — Смею спросить вас, почему вы разбили стекло у своего достойного согражданина?
Эван побледнел от одного лишь воспоминания, но отвечал просто и прямо.
— Потому что он оскорбил Божью Матерь.
— Я вам сказал раз и навсегда! — крикнул мистер Кэмберленд Вэйн, стукнув по столу. — Я вам сказал, что не потерплю здесь никаких выражений! Не надейтесь меня растрогать! Верующие люди не говорят о своей вере где попало. (Аплодисменты.) Отвечайте на вопрос, больше мне от вас ничего не надо.
— Я и отвечаю, — сказал Эван и слегка улыбнулся. — Вы спросили, я и ответил. Другой причины у меня не было. Иначе я ответить не могу.
Судья смотрел на него с необычайной для себя строгостью.
— Вы неправильно защищаетесь, мистер Макиэн — сурово промолвил он. — Если бы вы просто выразили сожаление, я счел бы этот инцидент пустяковой вспышкой. Даже теперь, если вы скажете, что сожалеете о…
— Я не сожалею, — прервал его Эван.
— Видимо, вы не в себе, — сказал судья. — Разве можно бить стекла, если кто-то думает иначе, чем вы? Мистер Тернбулл вправе выражать свое мнение.
— А я — свое, — сказал шотландец.
— Кто вы такой? — рассердился Камберленд Вэйн. — Вы что, владеете истиной?
— Да, — сказал Макиэн.
Судья издал презрительный смешок.
— Честное слово, вам нянька нужна, — сказал судья. — Уплатите 10 фунтов.
Эван Макиэн сунул руку в карман и вытащил довольно странный кошелек. Там было 12 тяжелых монет. Он молча отсчитал десять и молча положил две обратно. Потом он вымолвил:
— Разрешите мне сказать слово, ваша милость…
Почти зачарованный его механическими движениями, судья не то кивнул, не то покачал головой.
— Я согласен, — продолжал Макиэн, опуская кошелек в глубины кармана, — что бить стекла не следует. Но это лишь начало, как бы пролог. Где бы и когда бы я ни встретил этого человека, — и он указал на Тернбулла, — через десять минут или через двадцать лет, здесь или в далеком краю, я буду с ним драться. Не бойтесь, я не нападу на него, как трус. Я буду драться, как дрались наши отцы. Оружие выберет он. Но если он откажется, я ославлю его на весь мир. Скажи он о матери моей или жене то, что сказал он о Матери Божией, вы, англичане, оправдали бы меня, когда бы я его избил. Ваша милость, у меня нет ни матери, ни жены. У меня есть лишь то, чем владеют и бедный, и богатый, и одинокий, и тот, у кого много друзей. Этот страшный мир не страшен мне, ибо в самом сердце его — мой дом. Этот жестокий мир добр ко мне, ибо там, превыше небес — то, что человечней человечности. Если за это нельзя сражаться, то за что можно? За друзей? Потеряв друга, я останусь жив. За свою страну? Потеряв ее, я буду жить дальше. Но если бы эти мерзкие вымыслы оказались правдой, меня бы не было — я бы лопнул, как пузырь. Я не хочу жить в бессмысленном мире. Так почему же мне нельзя сражаться за собственную жизнь?
Судья обрел голос и собрался с мыслями. Самый вызов сильно удивил его, остальные же фразы принесли его туманному уму немалое облегчение, словно из них следовало, что человек этот, хотя и ненормальный, не так уж опасен. И он устало рассмеялся.
— Не говорите вы столько! — сказал он. — Дайте и другим вставить слово. (Смех.) На мой взгляд, ваши доводы — чистейшая чушь. Во избежание дальнейших неприятностей я вынужден, просить вас, чтобы вы помирились с мистером Тернбуллом.
— Ни за что, — сказал Макиэн.
— Простите? — переспросил судья, но тут раздался голос потерпевшего.
— Мне кажется, — сказал редактор «Атеиста», — я и сам могу уладить наше нелепое дело. Этот странный джентльмен говорит, что не нападет на меня. Он хочет поединка. Но для поединка нужны двое, ваша милость. (Смех.) Пожалуйста, пусть сообщает кому угодно, что я не хочу драться с человеком из-за месопотамских параллелей к мифу о Деве Марии. Не беспокойтесь, ваша милость, дальнейших неприятностей не будет.
Камберленд Вэйн с облегчением рассмеялся.
— Как приятно слушать вас! — сказал он. — Хоть отдохнешь… Вы совершенно правы, мистер Тернбулл. Стоит ли принимать это всерьез? Я рад, я очень рад.
Эван вышел из суда шатаясь, как больной. Теперь он знал, что нынешний мир считает его мир чушью. Никакая жестокость не убедила бы его в этом так быстро, как их доброта. Он шел, невыносимо страдая, когда перед ним встал невысокий рыжий человек с серыми глазами.
— Ну, — сказал редактор «Атеиста», — где же мы будем драться?
Эван застыл на месте я понял, что как-то ответил, только по словам Тернбулла.
— Хочу ли я поединка? — вскричал свободомыслящий редактор. — Что ж, по-вашему, только святые умеют умирать за свою веру? День и ночь я молился… то есть молил… словом, жаждал вашей крови, суеверное вы чучело!
— Но вы сказали…— проговорил Макиэн.
— А вы что сказали? — усмехнулся Тернбулл. — Да нас обоих заперли бы на год! Если хотите драться, причем тут этот осел? Что ж, деритесь, если не трусите!
Макиэн помолчал.
— Клянусь вам, — сказал он, — что никто не встанет между нами. Клянусь Богом, в Которого вы не верите, и Матерью Его, Которую вы оскорбили, семью мечами в Ее сердце и землею моих предков, честью моей собственной матери, судьбой моего народа и чашей крови Господней.
— А я, — сказал атеист, — даю вам честное слово.
Глава III. Лавка древностей
Под золотым куполом вечернего неба самый ничтожный закоулок казался прекрасным. Темную улочку Сент-Мартинс-лейн вымостили золотом; витрина ломбарда сияла так, словно здесь и впрямь парили те милосердие и благочестие, которые померещились сентиментальным французам; книжная лавка самого скучного и пошлого пошиба заиграла ненадолго истинно-парижскими красками. Однако самым прекрасным был крохотный магазин между ломбардом и книгами, который и в прочее время отличался красотой. Витрина его сверкала бронзой, серебром и звездами самоцветов (по-видимому, фальшивых), ибо здесь разместил свои товары торговец древностью, антиквар. Впереди, словно решетка, стояли потемневшие шпаги, за ними еще темнее поблескивали старый дуб и старая сталь, а наверху красовались причудливые предметы с тихоокеанских островов, предназначенные не то для убиения, не то для варки врага.
Но романтичней и пленительнее всего было то, что обе двери стояли открытыми, и сквозь них виднелся садик, обращенный вечерним солнцем в золотой квадрат. Ничего нет прекрасней на свете, чем смотреть сквозь арку дома, словно небеса — нетленная комната, а солнце — сияющая лампа.
Два шотландца, зашедшие к антиквару, выбирали долго, но не торговались. Интересовали их только старинные шпаги. Хозяин разложил перед ними все, что у него было, и они выбирали, пока не нашли двух шпаг совершенно одинаковой длины. Но и после этого они не успокоились — проверяли, остро ли острие, взвешивали шпаги на руке, сгибали их кольцом и смотрели, как они выпрямляются.
— Вот эти ничего, — сказал один из них, невысокий и рыжий. — Заплачу я сразу. А вы, мистер Макиэн, объясните, в чем дело.
Высокий шотландец подошел к прилавку и сказал четко, но сухо, словно выполнял обряд:
— Мы доверяем вам нашу честь, сэр. К несчастью, за нами гонится полиция и мы спешим. Спор ваш очень серьезен, и решить его можно только дуэлью. Если вы позволите нам занять ненадолго ваш садик, мы будем весьма…
— Вы что, напились? — очнулся хозяин лавки. — Дуэль! Да еще у меня в саду! О чем это вы поспорили?
— Мы спорили о вере, — все так же четко отвечал Эван.
Толстенький антиквар развеселился.
— Забавно! — сказал он. — Убить человека ради веры! Я, знаете ли, понимаю под верой человечность, порядочность, уважение к личности…
— Простите, — сказал Тернбулл, — ломбард тоже ваш?
— Э-э… собственно, да, — ответил антиквар.
— А та лавка? — спросил атеист, указывая в сторону не всегда пристойных обложек.
— Моя, — отвечал антиквар. — Ну и что?
— Прекрасно! — закричал Тернбулл. — За человечность я теперь спокоен, она в надежных руках. Как и порядочность. Жаль только, что я собирался говорить с вами о чести. Что ж, драться мы будем, и у вас в саду. Тихо! Скажете хоть слово, пеняйте на себя.
И он коснулся острием шпаги пестрого жилета.
— Мистер Макиэн, — деловито сказал он, — свяжите его и заткните ему рот.
Антиквар слишком перепугался, чтобы кричать, но боролся храбро, пока Макиэн связывал его, затыкал ему рот и клал его на пол.
— Через полчаса он высвободится, — сказал уроженец гор.
— Да, — отвечал уроженец равнины, — но один из нас будет уже мертв.
— Надеюсь, — откликнулся Макиэн.
— Идемте в сад, — сказал Тернбулл, крутя рыжий ус, — Ах ты, какой вечер!
Макиэн молча взял шпагу и пошел в сад. Дуэлянты вонзили в землю клинки, вспыхнувшие белым светом, сняли пиджаки и жилеты, и даже разулись. Пока Эван Макиэн произносил несколько фраз по латыни, Тернбулл демонстративно курил, но сразу отбросил сигарету, когда его противник замолк. Однако Макиэн не шевелился, глядя куда-то вдаль.
— Куда вы смотрите? — спросил Тернбулл. — Вы видите там полицию?
— Я вижу Иерусалим, — отвечал Макиэн. — Я вижу щиты и знамена неверных. Простите. Сейчас начнем.
И он отсалютовал шпагой, а Тернбулл насмешливо или нетерпеливо повторил его движение.
Клинки зазвенели громко, словно колокол; и в то же мгновение оба шотландца поняли, что шпаги — как обнаженные стальные нервы.
Обычно Макиэн казался рассеянным, но это не была апатия тех, кому все безразлично; это была отрешенность человека, которому на всем свете важно лишь одно. Именно потому рассеянность его сменилась такой живой яростью. Противник отбивал удары, но нападать не мог. Эван становился все легче, спокойней и проворнее.
Тернбулл был уже на грани гибели, как вдруг Макиэн остановился. Из благородства, а может от удивления, остановился и он.
— Что это? — хрипло спросил Макиэн.
Из темной лавки слышался странный звук, словно по полу тащили чемодан.
— Он разорвал одну веревку и ползет сюда, — отвечал Тернбулл. — Скорее! Надо кончить, пока он не вынул кляп.
— Да, скорее! — крикнул Макиэн, и клинки скрестились снова; но тут раздался крик:
— Полиция! На помощь!
Эван не остановился бы, если бы не увидел, что редактор глядит куда-то поверх его плеча. Он обернулся; арка была темна, ибо в двери, ведущей на улицу, стояли люди.
— Надо бежать, — сказал Тернбулл, — Делайте, как я.
Он схватил одежду и башмаки, лежавшие на траве, взял в зубы шпагу и перелетел через изгородь. Через три секунды ноги его, прикрытые лишь носками, ощутили камни мостовой. Макиэн прыгнул за ним, тоже в носках, держа в зубах шпагу, в руке — одежду.
Они очутились в пустом переулке, но улица была близко, и по ней двигался сплошной поток кэбов и машин.
Именно в эту минуту один кэб проезжал прямо перед ними. Тернбулл свистнул, как уличный мальчишка; Эван уже слышал голос за стеной.
Кэб свернул в переулок. Однако вид возможных пассажиров охладил профессиональное рвение кэбмена.
— Поговорите с ним, — шепнул Тернбулл, отступая в тень ограды.
— Нам нужно на вокзал Сент-Панкрас, — сказал Макиэн с явственным шотландским акцентом. — Да побыстрей!
— Простите, сэр, — проговорил кэбмен. — Можно спросить, что это с вами, сэр? Откуда вы взялись?
Голос за стеной произнес тем временем: «Поддержите меня, я взгляну».
— Друг, — сказал Макиэн, — если тебе очень нужно знать, откуда я взялся, так и быть, знай: из Шотландии. Из Северной, заметь. Открой-ка дверцу.
Кэбмен засмеялся. Голос за стеной говорил: «Вот так, вот сюда, мистер Прайс». Из тени ограды вылез одетый Тернбулл (жилет он оставил на мостовой), и решительно полез сзади на верхушку кэба.
Макиэн ни в малой мере не понимал, чего он хочет, но послушание, унаследованное от воинов, подсказало ему, что вмешиваться не надо.
— Дверцу открой, — повторил он с торжественностью пьяного. — На поезд спешим, понятно?
Над оградой показался шлем. Кэбмен его не видел, но подозрения его еще не рассеялись.
— Прошу прощения, сэр…— снова начал он, когда Тернбулл, словно кошка, прыгнул на него сзади и осторожно спустил его на мостовую.
— Дайте мне его шляпу, — звонко сказал он. — Берите мою шпагу, садитесь в кэб.
Сердитое красное лицо показалось над оградой. Кэбмен приподнялся. Тернбулл стегнул лошадь, и кэб помчался по улице.
Он промчался по семи улицам и четырем площадям, и только у Мэйда-вейл возница заглянул внутрь и вежливо позвал:
— Мистер Макиэн!
— Да, мистер Тернбулл, — откликнулся тот.
— Надеюсь, — сказал редактор, — вы понимаете, что мы нарушили закон и за нами гонятся. Я немного изучил ваш характер, но все же спрошу для порядка; остается ли в силе ваш вызов?
— Остается, — сказал Макиэн. — Пока мы едем, я смотрю на улицы, на дома, на храмы. Сперва я удивлялся, почему всюду так пусто. Потом я понял: из-за нас. Мы — самые важные люди во всей стране, может быть — во всей Европе. Нынешняя цивилизация — сон. Мы с вами реальны.
— Я не очень люблю притчи в этом духе, — сказал в отверстие Тернбулл, — но в вашей есть смысл. Мы должны решить этот спор, ибо мы знаем, что оба мы реальны. Мы должны убить друг друга — или обратить. Я думал, что христиане — ханжи и, честно говоря, терпел их. Я лижу, что вы искренни — и душа моя возмутилась. Вы тоже, смею предположить, думали, что атеисты — просто циники, и терпели их, но меня вы терпеть не можете, как и я — вас. Да, на плохих людей не рассердишься. Но когда хороший человек ошибается, вытерпеть это невозможно. Об этом стоит подумать.
— Только не врежьтесь во что-нибудь, — сказал Эван.
— Подумаю и об этом, — ответил Тернбулл.
Освещенные улицы стрелами пролетали мимо. В Тернбулле, без сомнения, таились до поры неведомые ему таланты. Кэб ушел от погони, когда она еще только-только раскачивалась; а главное, кэбмен выбирал не тот путь, который выбрал бы каждый. Он ехал не пустынными переулками, где каждый экипаж заметен, как шествие, но шумными улицами, где полным-полно и машин, и кэбов. На одной из улиц потише Макиэн улыбнулся. У Олбэни-стрит кэбмен снова заглянул вниз, к седоку.
— Мистер Макиэн, — сказал он, и голос его, как ни странно, немного дрожал, — я хочу предложить вам… да вы, наверное, сами о том же думаете. Пока мы не можем драться, мы, практически, если не товарищи, то хотя бы деловые партнеры. Мне кажется, нам не стоит ссориться. Вежливость друг к другу не только хороша сама по себе, но и полезна в такой ситуации.
— Вы правы, — отвечал Макиэн, — я об этом думал. Все, кто дерется, должны быть учтивы друг с другом, а мы… мы не просто враги, мы и впрямь скорее товарищи…
— Мистер Макиэн, — сказал Тернбулл, — ни слова больше, — и закрыл дверцу. Открыл он ее только на Финчли-род.
— Мистер Макиэн, — спросил он, — не хотите ли закурить? У меня хорошие сигареты.
— Спасибо, — отвечал Макиэн, — вы очень добры. — И он закурил в темноте кэба.
Часть вторая
Глава IV. Разговор на рассвете
Казалось бы, наши герои ускользнули от главных сил века сего — и от судьи, и от лавочника, и от полиции.
Теперь корабль их плыл по безбрежному морю, другими словами — кэб их стал одним из бесчисленных кэбов. Но они забыли немаловажную силу — газетчиков. Они забыли, что в наши дни (быть может, впервые за всю историю) существуют люди, занятые не тем, что какое-то событие нравственно или безнравственно, не тем, что оно прекрасно или уродливо, не тем, что оно полезно или вредно, а просто тем, что оно произошло.
Событие, происшедшее неподалеку от собора св. Павла, само по себе дало этим людям работу; события же, происшедшие в суде и сразу после суда, вызвали истинный прилив творческих сил. Запестрели заголовки: «Дуализм или дуэль», «Поединок из-за Девы» и многие другие, еще остроумнее. Журналисты почуяли кровь и разошлись вовсю. Когда же один из них, задыхаясь, сообщил о происшествии в садике, сами издатели пришли в экстаз.
Наутро все большие газеты поместили большие статьи. К концу все статьи становились одинаковыми, начинались же они по-разному. Одни взывали поначалу к гражданским чувствам, другие — к разуму, третьи — к истинной вере, четвертые ссылались на особенности кельтов; но все негодовали и все осуждали обоих дуэлянтов. Еще через сутки газеты почти ни о чем другом не писали. Кто-то спрашивал, как парламент может это допустить; кто-то предлагал начать сбор денег в пользу несчастного лавочника; а главное — за дело взялись карикатуристы. Макиэн мгновенно стал их любимым героем, причем изображали его с багровым носом, рыжими усами и в полном шотландском костюме. В том же самом обличье предстал он на сцене мюзик-холла, как раз на третьи сутки, когда подоспели письма от негодующих читателей. Словом, газеты стали очень интересными, и Тернбулл говорил о них с Макиэном на рассвете четвертого дня, в поле, над холмами Хэмстеда.
Темное небо прорезала широкая серая полоса, серебряный меч расщепил ее, и утро стало медленно подниматься над Лондоном. Холм, на котором лежало поле, возвышался над всеми холмами, и наши герои различали, как возникает город во все светлеющем свете.
Наконец на небе появилось ярко-белое солнце, и город стал виден целиком. Он лежал у ног во всей своей чудовищной красе. Параллелограммы кварталов и квадраты площадей складывались в детскую головоломку или в огромный иероглиф, который непременно надо прочитать. Тернбулл, истинный демократ, часто бранил демократию за тупость, суетность, снобизм — и был прав, ибо демократия наша плоха лишь тем, что не терпит равенства. Он много лет обвинял обычных людей в глупости и холуйстве; и только сейчас, со склонов Хэмстеда, увидел, что они — боги. Творение их было тем божественней, чем больше ты сомневался в его разумности. Поистине, нужна не только глупая практичность, чтобы совершить, такую дикую ошибку, как Лондон. К чему же это идет? Кем станут, какими будут когда-нибудь немыслимые созданья — рабочий, толкающийся в трамвае, или клерк, чинно сидящий в омнибусе? Подумав об этом, Тернбулл вздрогнул — быть может, от утреннего холода.
Смотрел на город и Макиэн, но лицо его и взгляд свидетельствовали о том, что на самом деле глаза его слепы, точнее — обращены в его душу. Когда Тернбулл заговорил с ним о Лондоне, жизнь вернулась в них, словно хозяин дома вышел на чей-то зов.
— Да, — сказал Макиэн, — это очень большой город. Когда я приехал, я даже испугался. Там, у нас, много больших вещей — горы уходят в бесконечность Божью, море — к краю света. Но у них нет четкости, нет формы, и не человек их создал. Когда же ты видишь такие большие дома, или улицы, или площади, кажется, что бес дал тебе лупу, или что перед тобою — миска, высокая, как дом, или мышеловка для слона.
— Словно Бробдингнег, — сказал Тернбулл.
— А где это? — спросил Макиэн.
Тернбулл печально ответил: «В книге», и молчание разделило их.
Все, что наши герои захватили с собой, лежало рядом с ними. Шпаги валялись на траве, как тросточки; плитки шоколада, бутылки вина, консервы напоминали о мирном пикнике; а в довершение беспорядка повсюду виднелись изделия глашатаев нашего безвластия — газеты. Тогда-то редактор «Атеиста» и взял одну из них.
— Про нас много пишут, — сказал он. — Вам не помешает, если я закурю?
— Чем же это может помешать мне? — спросил Макиэн.
С интересом взглянув на человека, совершенно незнакомого с условностями, Тернбулл закурил и выпустил клубы дыма.
— Да, — сказал он наконец, — мы с вами — хорошая тема. Я сам журналист, мне ли не знать! Впервые за несколько поколений британцев волнуют английские, а не заморские злодеи.
— Мы не злодеи, — сказал Макиэн.
Тернбулл засмеялся.
— Если бы я не подозревал, что вы гений, — сказал он, — я бы решил, что вы дурак. Вы совершенно не понимаете обычной речи. Ну что ж, давайте собирать пожитки, пора нам идти.
Он вскочил и принялся рассовывать припасы по карманам. Пытаясь засунуть в полный карман еще и банку консервов, он заметил:
— Так вот, если судить по газетам, мы с вами — самые знаменитые люди в Англии.
— Да, — отвечал Макиэн, — я прочитал то, что про нас пишут. Но они не поняли главного. — И он вонзил шпагу в землю, как человек, сажающий дерево.
Тернбулл привязал к пуговице последнюю пачку печенья и заговорил, словно нырнул в море:
— Мистер Макиэн, послушайтесь меня. Нет, слушайтесь меня не только потому, что я тут бывал, а вы нет — вы можете посмотреть карту, — а потому, что я знаю здешний народ. Каждое из этих окон — око, следящее за нами. Каждая труба — палец, указующий на нас. Шесть месяцев, не меньше, будут заниматься только нами, как в свое время занимались Дрейфусом. Не думайте по простодушию, что нам стоит перевалить за эти холмы, как переваливает за горы беглец на вашей земле. Узнать нас могут повсюду, словно мы — Наполеоны, бежавшие с Эльбы. Нам придется спать под открытым небом, как в Африке. Нам придется обходить даже маленькие селения. А главное — мы не сможем заняться тем, что вы назвали главным, пока не убедимся, что мы совершенно одни. Поверьте, если нас поймают, мы до самой смерти не выйдем из сумасшедшего дома. Словом, слушайтесь меня, иначе мы не отойдем от Лондона и на десять миль. Под моим началом мы пройдем все шестьдесят. У меня — галеты, консервы и сгущенное молоко. Вы берете шоколад и бутылку.
— Хорошо, — отвечал Макиэн послушно, как солдат.
— Ну и прекрасно. Пошли! Вон туда, за третий куст — и вниз, в долину.
Тернбулл быстро пошел по указанному пути; но вскоре остановился на извилистой тропинке, почуяв, что Макиэн за ним не идет.
— Что с вами? — спросил он. — Вам плохо?
— Да, — ответил Макиэн.
— Хлебните немного, — сказал Тернбулл. — Бутылка у вас.
— Я не болен, — произнес Макиэн странным и скучным голосом. — Точнее, у меня болит душа. Меня мучает соблазн.
— Что вы такое говорите? — спросил Тернбулл.
— Сразимся сейчас! — неожиданно и звонко крикнул Макиэн. — Здесь, на этой блаженной траве!
— Да что с вами, дурак вы…— начал Тернбулл, но Макиэн кричал, ничего не слыша:
— Вот он, час воли Божьей! Скорее, будет поздно! Скорее, сказано вам.
Он вырвал шпагу из ножен с невиданной яростью, и солнце сверкнуло на клинке.
— Дурак вы, честное слово, — закончил Тернбулл. — Спрячьте шпагу. На первый шум выйдут люди, хотя бы из того дома.
— Один из нас уже умрет, — не сдался Макиэн. — Ибо пробил час Божьей воли.
— Меня мало трогает Его воля, — отвечал редактор «Атеиста». — Скажите лучше, чего хотите вы.
— Дело в том… — начал Макиэн и замолчал.
— Ну, ну! — подбодрил его Тернбулл.
— Дело в том, — сказал Макиэн, — что я могу полюбить вас.
Лицо Тернбулла вспыхнуло на мгновение, но он насмешливо сказал:
— Любовь ваша выражается несколько странно.
— Не говорите вы в этом стиле! — гневно закричал Макиэн. — Не насилуйте себя! Вы знаете, что я чувствую. Вы сами чувствуете так же.
Тернбулл снова вспыхнул и снова сказал:
— Мы, шотландцы с равнины, думаем медленней, чем вы, уроженцы гор. Дорогой мой мистер Макиэн, о чем вы говорите?
— Вы это знаете, — отвечал Макиэн. — Сражайтесь, или я…
Тернбулл глядел на него спокойно и серьезно.
— …или я не смогу сражаться с вами, — неожиданно сказал Макиэн.
— Можно мне сначала задать вам вопрос? — спросил Тернбулл.
Макиэн кивнул.
— Что станет, — спросил Тернбулл, — если мы не будем драться?
— Я буду знать, — отвечал Макиэн, — что слабость моя помешала справедливости.
— Слабость, справедливость…— повторил Тернбулл. — Но это же просто слова.
— Ах, номинализм… — сказал Макиэн и устало махнул рукой. — Мы разобрались в нем семь столетий тому назад,
— Разберемся же и сейчас, — сказал Тернбулл. — Вы действительно считаете, что любить меня грешно? — И он неловко улыбнулся.
— Нет, — медленно отвечал Макиэн, — я не это хотел сказать. Быть может, в том, что вы исповедуете, не все от лукавого. Быть может, вам явлены неведомые мне истины Божьи. Но мне надо сделать дело, а добрые чувства к вам этому мешают.
— Мне кажется, вы сами чувствуете, — мягко сказал атеист, — что от Бога, а что — нет. Почему же вы верите догме, а не себе?
Макиэн потерял терпение, как теряет его человек, когда ему приходится объяснять каждое свое слово.
— Церковь — не клуб! — закричал он. — Если из клуба все уйдут, его просто не будет. Но Церковь есть, даже когда мы не все в ней понимаем. Она останется, даже если в ней не будет ни кардиналов, ни папы, ибо они принадлежат ей, а не она — им. Если все христиане внезапно умрут, она останется у Бога. Неужели вам не ясно, что я больше верю Церкви, чем себе? Нет, что я больше верю в Церковь, чем в себя самого? Да что мне до чувств, когда их перевернет приступ печени или бутылка бренди? Я больше верю в…
— Постойте, — перебил его Тернбулл, — вы говорите «я верю». Почему вы доверяете своей вере и не доверяете своей… скажем, любви?
— Я могу доверять тому, что во мне от Бога, — серьезно отвечал Макиэн. — Но во мне есть и низшее, животное начало, ему доверять нельзя.
— Значит, ваши чувства ко мне — низкие и животные? — спросил Тернбулл.
Макиэн впервые за эту беседу посмотрел на него не гневно, а растерянно.
— Что бы ни свело нас, — сказал он, — лжи между нами быть не может. Нет, мои чувства к вам не низки. Я ненавижу вас потому, что вы ненавидите Бога. Я могу полюбить вас… потому что вы хороший человек.
— Ну что ж, — сказал Тернбулл (лицо его не выдало никаких чувств), — что ж, будем драться.
— Да, — отвечал Макиэн.
И клинки их скрестились, и на первый же звук стали из ближнего дома вышел человек. Тернбулл опустил шпагу. Макиэн удивленно оглянулся. Почти рядом с ним стоял крупный, холеный мужчина в светлых одеждах и широкополой шляпе.
Глава V. Миротворец
Когда дуэлянты увидели, что они не одни, оба сделали очень короткое и одинаковое движение. Каждый из них заметил это и за собою, и за другим, и понял, что это значит. Они выпрямились, словно и не думали драться, но не сердито, а скорее с каким-то облегчением. Что-то — не то вне их, не то внутри — неуклонно размывало камень клятвы. Они вспоминали зарю своей вражды, как вспоминают зарю любви несчастные супруги.
Сердца их становились все мягче. Когда шпаги скрестились там, в лондонском садике, и Тернбулл, и Макиэн готовы были убить того, кто им помешает. Они были готовы убить его и убить друг друга. Сейчас им помешали, и они ощутили облегчение. Что-то росло в их душах и казалось им особенно немилосердным, ибо могло обернуться милосердием. Каждый из них думал — не подвластна ли дружба року, как подвластна ему любовь?
— Конечно, вы простите меня, — и бодро и укоризненно сказал человек в панаме, — но я должен с вами поговорить.
Голос его был слишком слащав, чтобы называться вежливым, и никак не вязался с довольно дикой ситуацией, — увидев, что люди дерутся на шпагах, любой удивился бы.
Не вязался он (то есть голос) и с внешностью незнакомца. Все в этом человеке дышало здоровьем, словно в хорошем звере, борода сверкала, сверкали и глаза. Лишь со второго взгляда можно было заметить, что борода слишком кудрява, а нос торчит вперед так, словно все время принюхивается; и только с сотого — что в глазах ярко светится не столько ум, сколько глупость. Незнакомец казался еще шире из-за своих светлых и широких одежд, приличествующих тропикам. Однако с того же сотого взгляда можно было заметить, что и в тропиках так не одеваются, ибо одежды эти были сотканы и сшиты по особым медицинским предписаниям, нарушение которых, по-видимому, грозило неминуемой смертью. Широкополая шляпа тоже отвечала требованиям медицины. Голос же, как мы говорили, был слишком слащав для такого здорового существа.
— Насколько я понимаю, — сказал незнакомец, — вы хотите решить некий спор. Несомненно, мы уладим его без драки. Надеюсь, вы на меня не в обиде?
Приняв молчание за знак стыда, он бодро продолжал:
— Я читал про вас в газетах. Да, молодость — пора романтическая!.. Знаете, что я всегда говорю молодым?
— Поскольку мне перевалило за сорок, — мрачно сказал Тернбулл, — я слишком рано явился в мир, чтобы это узнать.
— Бесподобно! — обрадовался незнакомец. — Как говорится, шотландский юмор. Сухой шотландский юмор! Итак, если я не ошибаюсь, вы хотите решить спор поединком. А знаете ли вы, что поединки устарели?
Не дождавшись ответа, он снова заговорил:
— Итак, если верить журналистам, вы хотите сразиться из-за чего-то католического. Знаете, что я говорю католикам?
— Нет, — сказал Тернбулл. — А они знают?
Забыв о своих спорах с римско-католической Церковью, незнакомец благодушно рассмеялся, и продолжал так:
— А знаете ли вы, что дуэль — не шутка? Если мы обратимся к нашей высшей природе… скажем, к духовному началу… Надо заметить, что у каждого из нас есть и низшее начало, и высшее. Итак, отбросим романтические бредни — честь и все такое прочее, — и нам станет ясно, что кровопролитие — страшный грех.
— Нет, — впервые за все это время сказал Макиэн.
— Ну, ну, ну! — сказал миротворец.
— Убийство — грех, — сказал неумолимый шотландец. — А греха кровопролития нет.
— Не будем спорить о словах, — сказал незнакомец.
— Почему? — спросил Макиэн. — О чем же тогда спорить? На что нам даны слова, если спорить о них нельзя? Из-за чего мы предпочитаем одно слово другому? Если поэт назовет свою даму не ангелом, а обезьяной, может она придраться к слову? Да чем вы и спорить станете, если не словами? Движениями ушей? Церковь всегда боролась из-за слов, ибо только из-за них и стоит бороться. Я сказал, что убийство — грех, а кровопролитие — не грех, и разница между этими словами не меньше, чем между «да» и «нет», — куда там, она больше, ведь «да» и «нет» одной породы. Убийство — понятие духовное, кровопролитие — материально. Хирург, например, проливает чужую кровь.
— Ах, вы казуист? — покачал головой незнакомец. — Знаете, что я говорю казуистам?
Макиэн махнул рукой, Тернбулл засмеялся. Не обижаясь на них, миротворец оживленно продолжал:
— Итак, вернемся к сути дела. Я не признаю насилия и, как могу, пытаюсь предотвратить нелепейшее насилие, которое задумали вы. Однако и полиция — насилие, так что я ее не вызову. Это противно моим принципам. Толстой доказал, что насилие лишь порождает насилие, тогда как любовь… она порождает любовь. Мои принципы вам известны. Я действую только любовью.
Слово это он произносил с неописуемой многозначительностью.
— Да, — сказал Тернбулл, — нам ясны ваши принципы. Ясны они вам, Макиэн? Полицию никто не позовет.
И Макиэн, вслед за ним, вырвал из земли свою шпагу.
— Я просто обязан предотвратить это преступление! — крикнул, багровея, человек с блестящими глазами, — Оно противно самой любви. Как же это вы, христианин…
Бледный Макиэн прямо посмотрел на него.
— Сэр, вы говорите о любви, — сказал он, — хотя вы холоднее камня. Предположим, однако, что вы когда-нибудь любили кошку, собаку или ребенка. Когда вы сами были ребенком, вы любили свою мать. Что ж, вы можете говорить о любви. Но прошу вас, не говорите о христианстве! Оно для вас — непостижимая тайна. Люди умирали за него, люди из-за него убивали. Люди творили зло ради него — но вам не понять даже их зла. Вас бы затошнило, если бы вы хоть раз о нем подумали. Я не стану вам его объяснять. Возненавидьте его, ради Бога, как ненавидит Тернбулл! Христианство — чудище и, повторяю, люди за него умирали. Если вы простоите тут еще минут десять, вы сможете это увидеть.
Но увидеть это было трудно, ибо Тернбулл что-то поправлял в своей рукояти, пока незнакомец не произнес:
— А что, если я позвоню в полицию?
— Вы отвергнете свою священную догму, — ответил Макиэн.
— Догму! — воскликнул незнакомец. — Мы — не догматики.
Затягивая что-то, Тернбулл крикнул, налившись краской:
— Да уходите вы, не мешайте!
— Нет, — покачал головой мыслитель. — Я должен все это обдумать. Мне кажется, в столь исключительных случаях…— И он, неожиданно для них, медленно направился к дому.
— Ну, — спросил Макиэн, — верите теперь в молитву? Я молился об ангеле.
— Простите, не понял, — отвечал Тернбулл.
— Час назад, — объяснил Макиэн, — я ощутил, что бес размягчает мое сердце, и попросил Бога, чтобы Он послал мне на помощь ангела. И пожалуйста…
— Я не думал, что они такие противные, — сказал Тернбулл.
— Бесы знают Писание, — отвечал мистик. — Почему бы ангелу не показать нам бездну неправды, когда мы стояли на ее краю? Если бы он не остановил нас, я бы сам мог остановиться.
— Да, я тоже, — сказал Тернбулл.
— Но он пришел, — продолжал Макиэн, — и душа моя сказала: «Не борись — и ты станешь таким. Откажись от ответов и догм — и вот кем ты будешь. Ты решишь, что бить человека нельзя не потому, что это его унижает, а потому, что ему больно. Ты решишь, что нельзя убивать потому, что это грубо, а не потому, что несправедливо». Час тому назад я почти любил вас, оскорбившего Божью Матерь. Но теперь бойтесь меня. Я слышал, как он говорил «любовь», и понял, что он имеет в виду. Защищайтесь!
Шпаги скрестились и почти сразу застыли в воздухе.
— Что там такое? — спросил Макиэн.
— Он обдумал все это, — отвечал Тернбулл. — Полиция уже близко.
Глава VI. Еще один мыслитель
Между зелеными изгородями Хертфордшира, как по туннелю, бежали два шотландца. Двигались они не слишком быстро, а размеренно, словно маятник. Прилив заката захлестнул уступы холмов, окошки в селеньях вспыхнули алым светом, но дорога вилась по долине, и ее покрывала тень. Бежавшим по ней казалось, как часто бывает в этой местности, что они движутся по извилинам лабиринта.
Хотя бег их не был быстрым, они устали, лица у них вспотели, глаза расширились. Вид их никак не вязался с мирным пейзажем, словно это — два беглых безумца. Быть может, так оно и было.
Наконец один из них произнес:
— Мы бежим быстрее полиции. Почему у вас так раскармливают служителей порядка?
— Не знаю, — отвечал Тернбулл, — но из-за нас они похудеют. Когда они нас поймают, они будут…
— Они нас не поймают, — перебил его Макиэн. — Если только… Послушайте!
Тернбулл прислушался и услышал далекий цокот копыт.
— Жаль, что мы отпустили кэб, — сказал он. — Конная полиция, подумать только! Словно мы — опасные мятежники.
— Кто же мы еще? — спокойно спросил Макиэн и тем же тоном спросил: — Что будем делать?
— Надо бы где-нибудь спрятаться, пока они проскачут мимо, — сказал Тернбулл. — У полиции много недостатков, одно хорошо — она плохо работает. Скорей, вот сюда!
Он кинулся вверх по склону, прямо в алое небо, и проломил с разбегу черную изгородь. Голова его пришлась выше нее, и рыжие волосы вспыхнули ослепительным пламенем, а сердце бежавшего за ним преисполнилось не то пламенной любовью, не то пламенной ненавистью.
Он ощутил, что все это значимо, словно эпос; что люди взлетают сейчас куда-то ввысь, где царят любовь, честь и ярость. Когда он сам добежал до верху, ему казалось, что его несут крылья.
Легенды, которые он слышал в детстве или читал в юности, припомнились ему во всей их царственной красе. Он подумал о тех, кто любил друг друга — и вступал в поединок; о тех, кто, решив поединком спор, становились близкими друзьями. Теперь он был одним из них, и алое море заката казалось ему священной кровью, которой истекает самое сердце мира.
Тернбулл не вспоминал ни о каких легендах. Но даже с ним что-то случилось, пусть на мгновение, ибо голос его стал слишком спокоен.
— Видите там что-то вроде беседки? — спросил он. — Бежим туда!
Выпутавшись из переплетения ветвей, он побежал по темному треугольнику огорода к какому-то легкому строению.
— С дороги ее не видно, — сказал он, входя в серый деревянный домик, — и ночевать тут можно.
— Я должен сказать вам… — начал Макиэн, но Тернбулл перебил его: «Тихо!» Цокот копыт стал громче. По долине пронеслась конная полиция.
— Я должен сказать вам, — повторил Макиэн, — что вы истинный вождь, и большая честь для меня — идти за вами.
Тернбулл не отвечал и произнес нескоро: «Надо нам поесть перед сном».
Когда последние звуки погони замерли вдали, Тернбулл уже разложил припасы. Он поставил на подоконник рыбные консервы, вино — на пол; но тут кто-то трижды постучал в тонкую дверцу.
— Что за черт? — сказал Тернбулл, открывавший консервы.
— Быть может, это Бог, — сказал Макиэн.
Звук был нелепый, как будто в дверцу не стучались, а хотели проделать в ней дыру. Тернбулл пошел открывать, схватив для чего-то шпагу, и сразу увидел бамбуковую трость. Он ударил по ней, конец ее сломался, пришелец отскочил назад.
На золотом и алом щите неба силуэт его был нелепым и черным, как геральдическое чудище. Длинные волосы казались рогами, концы галстука-бабочки — нелепыми крыльями.
— Вы ошиблись, Макиэн, — сказал Тернбулл, — больше похоже на черта.
— Кто вы такие? — вскрикнул незнакомец резким и тонким голосом.
— И правда, — сказал Тернбулл, оглядываясь на Макиэна, — кто же мы такие?
— Выходите! — крикнул незнакомец.
— Пожалуйста, — ответил Тернбулл и вышел, держа в руках шпагу; Макиэн последовал за ним.
Незнакомец оказался невысоким, даже маленьким, но не таким причудливым, как на фоне заката. Рыжие волосы падали ему на плечи, словно у какой-нибудь девы со средневековой картины (или с картины прерафаэлитов), но лицо было грубым, как у обезьяны.
— Что вы здесь делаете? — тонким и резким голосом спросил он.
— А вы что здесь делаете? — с обычной для него детской серьезностью спросил Макиэн.
— Это мой сад! — крикнул незнакомец.
— О! — простодушно сказал Макиэн. — Тогда простите нас.
— Лучше расскажем все нашему хозяину, — сказал Тернбулл. — Понимаете, мы собирались закусить, но вообще мы собираемся драться.
При этом слове человечек необычайно оживился.
— Как? — закричал он. — Вы те самые люди, которые затеяли дуэль? Это вы и есть? Нет, это вы?
— Да, это мы, — отвечал Макиэн.
— Идемте ко мне! — воскликнул хозяин. — Ужин у меня получше, чем вот это… А вино… Да идемте же, я вас и ждал!
Даже невозмутимый Тернбулл немного удивился.
— Простите, сэр… — начал он.
— Борьба — моя страсть! — перебил его тщедушный хозяин. — Ах, сколько я гулял по этим мерзким лугам, ожидая борьбы, убийства и крови! Только ради них и стоит жить на свете, ха-ха!
И он так сильно ударил по дереву тростью, что на коре осталась полоса.
— Простите, — нерешительно спросил Макиэн, — простите, вы так секли и дверь?
— Да, — резко отвечал хозяин; Тернбулл хмыкнул.
— Идемте же! — снова закричал человечек. — Нет, боги все же есть! Они услышали мои молитвы! Я угощу вас по-рыцарски, а потом увижу, как один из вас умрет!
Он понесся сквозь сумерки по извилистой дорожке, и все трое скоро очутились перед маленьким красивым коттеджем. Коттедж этот ничем не отличался бы от соседних, если бы перед ним, среди левкоев и бархатцев, не стоял божок с тихоокеанских островов. Сочетание безглазого идола с такими невинными цветами казалось кощунственным.
Однако внутри коттедж никак не походил на соседние. Едва ступив в него, наши герои ощутили себя в сказке из «Тысячи и одной ночи». Дверь, захлопнувшаяся за ними, отрезала их от Англии и от всей Европы. Жестокие барельефы Ассирии и жестокие ятаганы турков украшали стены, словно цивилизации эти не разделяли тысячи лет. Как в сказке из «Тысячи и одной ночи», казалось, что комната вставлена в комнату; и самая последняя из этих комнат была подобна самоцвету. Человечек упал на багряные и золотые подушки. Негр в белых одеждах молча приблизился к нему.
— Селим, — сказал хозяин, — эти люди будут ночевать в моем доме. Пришли сюда лучшего вина и лучших яств. А завтра, Селим, один из этих людей умрет на моих глазах.
Негр поклонился и исчез.
Наутро Эван Макиэн вышел в сад, залитый серебристым светом; лицо его было серьезней, чем прежде, и смотрел он вниз; Тернбулл еще доедал завтрак, что-то напевая, у открытого окна. Через минуту-другую он легко поднялся и тоже вышел, держа под мышкой шпагу и дожевывая хлебец.
Обоим показалось, что хозяина еще нет, и оба удивились, обнаружив его в саду. Карлик стоял на коленях, замерев перед божеством, как святой перед Мадонной. Когда Тернбулл нечаянно наступил на сучок, он быстро вскочил.
— Да, именно тут! — воскликнул он, потирая руки. — Не бойтесь, он нас видит.
Макиэн обратил к божку синие сонные глаза, и брови его сдвинулись.
— Знаете, — продолжал человечек, — он даже лучше нас видит спиною. Я часто думаю, что там его лицо. Да, со спины он лучше. Со спины он безжалостнее, как вы считаете?
— А что это такое? — не без брезгливости спросил Тернбулл.
— Это Сила, — отвечал человечек с длинными волосами.
— О! — резко откликнулся Тернбулл.
— Да, друзья мои, — радостно сообщил хозяин, — Там, на островах, перед этим камнем приносили в жертву людей. Мне не разрешат, куда там… разве что кошку или кролика, это бывает.
Макиэн дернулся и застыл на месте.
— А сейчас, — голос у хозяина стал звонче, — сейчас он дождется своего! Перед ним прольется человеческая кровь. — И он укусил себя за палец от избытка чувств. Но дуэлянты стояли, как статуи.
— Быть может, я слишком восторженно выражаюсь, — сказал хозяин. — Да, у меня бывают экстазы, вам их не понять… но вам повезло. Вы нашли единственного человека, который любит не ту или эту борьбу, а борьбу вообще. Меня зовут Уимпи, Морис Уимпи. Я преподавал в Оксфорде. Пришлось уйти, что поделаешь, предрассудки!.. Никто не понял моего преклонения перед великими отравителями Ренессанса. За обедом — туда-сюда, терпят, а в лекциях — нельзя, видите ли… Словом, только у меня вы сможете совершить то, что задумали. Судить ваш поединок будет то, что движет солнце и светила, — само насилие. Vae victis! Горе, горе, горе побежденным! Что же вы стоите? Сражайтесь! Я жду.
Тогда Макиэн сказал:
— Тернбулл, дайте мне вашу шпагу.
Тернбулл дал, удивленно глядя на него. Макиэн переложил свою шпагу в левую руку и швырнул чужую к ногам мистера Уимпи.
— Сражайтесь! — закричал он. — Я жду!
Карлик обернулся к Тернбуллу, ища защиты.
— Прошу вас, сэр, — проговорил он. — Ваш противник принял меня…
— Поганый трус! — заорал Тернбулл. — Сражайтесь, если любите драку! Сражайтесь, если верите в силу! Слава победителю? Что ж, победите! Горе побежденному? Что ж, если он победит вас, примите вашу участь. Сражайтесь, мерзкая тварь, — или бегите!
Уимпи побежал, а шотландцы погнались за ним.
— Лови его! — кричали они. — Гони его! Ату!
Ныряя, словно кошка или кролик, меж высоких цветов, карлик несся вперед. Тернбулл несся за ним, Макиэн задержался. Пробегая мимо божка, он вскочил на его подножье, толкнул его изо всех сил, и тот покатился в густую зелень.
Когда уроженец гор снова пустился в погоню, бывший оксфордский лектор перескочил через изгородь и бежал по долине. Шотландцы орали на бегу и размахивали шпагами. Они пересекли вслед за ним три луга, рощу и дорогу и оказались у пруда. Мыслитель остановиться не мог; он с плеском упал в воду. Потом поднялся — вода оказалась ему по колено — и медленно побрел к другому берегу. Тернбулл сидел на траве и смеялся. Лицо Макиэна странно подергивалось; с уст его срывались непонятные звуки. Очень трудно смеяться в первый раз.
Глава VII. Деревня
Примерно в половине второго, под ярко-синим небом, Тернбулл поднялся из высоких папоротников и трав, и смех его сменился вздохом.
— Есть хочется, — сказал он. — А вам?
— Я об этом не думал, — отвечал Макиэн. — Что же нам делать?
— Там подальше, за прудом, видна деревня, — сказал Тернбулл. — Вон, смотрите, беленькие домики и угол какой-то церкви. Как это мило на вид… Нет, не найду слова… трогательно, что ли. Только не думайте, что я верю в сельскую идиллию и невинных пастушков. Крестьяне пьют и уподобляются скотам — но они хотя бы не болтают, уподобляясь бесам. Они убивают зверей в диком лесу и свиней на заднем дворе, но они не приносят кровавых жертв какому-то богу силы. Они никогда… — Неожиданно он закончил и плюнул на землю.
— Простите, — сказал он, — это ритуал. Очень уж привкус противный…
— У чего? — спросил Макиэн.
— Не знаю точно, — отвечал Тернбулл. — То ли у тихоокеанских божков, то ли у оксфордского колледжа.
Оба помолчали, и Макиэн тоже поднялся. Глаза у него были сонные.
— Я знаю, что вы имеете в виду, — но мне казалось, что у вас это принято.
— Что именно? — спросил редактор.
— Ну, «делай, что хочешь», и «горе слабым», и «сильная личность» — все, что проповедовал этот таракан.
Серо-голубые глаза Тернбулла стали еще больше: он удивился.
— Неужели вы правда считали, Макиэн, — спросил он, — что мы, поборники свободомыслия, исповедуем эту грязную, безнравственную веру? Неужели вы думали, неужели вы все это время считали, что я — безмозглый поклонник природы?
— Да, считал, — просто и добродушно ответил Макиэн. — Но я очень плохо разбираюсь в вашей вере… или неверии.
Тернбулл резко обернулся и указал на далекие домики деревни.
— Идемте! — крикнул он. — Идемте в старый, добрый кабак. Без пива здесь не разберешься.
— Я не совсем вас понимаю, — сказал Макиэн.
— Скоро поймете, — отвечал Тернбулл. — Выпьете пива, и поймете. Прежде, чем мы это обговорим, дальше нам идти нельзя. Меня осенила простая, чудовищная мысль: да, стальные шпаги решат наш спор, но только оловянные кружки помогут понять, о чем же мы спорим.
— Никогда об этом не думал, — отвечал Макиэн. — Что ж, пойдем!
И они пошли вниз по крутой дороге, к деревне.
Деревню эту — неровный прямоугольник — прорезали две линии, которые с известным приближением можно было назвать улицами. Одна шла повыше, другая пониже, ибо весь прямоугольник, так сказать, лежал на склоне холма. На верхней улице находились кабак побольше, мясная лавка, кабак поменьше, лавка бакалейная и совсем маленький кабак; на нижней — почта, усадьба за высокой оградой, два домика и кабак, почти невидимый глазу. Где жили те, кто посещал эти кабаки, оставалось — как и во многих наших деревнях — непроницаемой тайной. Церковь с высокой серой колокольней стояла немного в стороне.
Но никакой собор не сравнился бы славою с самым большим кабаком, называвшимся «Герб Валенкортов». Знатный род, давший ему имя, давно угас, и землями его владел человек, который изобрел безвредную надевалку для ботинок, но чувствительные англичане относились к своему кабаку с гордой почтительностью и пили там торжественно, словно в замке, как и следует пить пиво. Когда вошли два чужака, на них, конечно, все уставились — не с любопытством, тем более не с наглостью, а с жадной научной любознательностью. Чужаки эти — один высокий и черный, другой невысокий и рыжий — спросили по кружке эля.
— Макиэн, — сказал Тернбулл, когда эль принесли, — дурак, который хотел, чтобы мы стали друзьями, подбавил нам бранного пыла. Вполне естественно, что другой дурак, толкавший нас к брани, сделает нас друзьями. Ваше здоровье!
Сгущались сумерки; посетители уходили по двое, по трое, прощаясь с самым стойким пьяницей, когда Макиэн и Тернбулл дошли до сути своего спора. Лицо Макиэна, как нередко с ним бывало, туманилось печальным удивлением.
— Значит, в природу вы не верите, — говорил он.
— Я не верю в нее, как не верю, скажем, в Одина, — говорил Тернбулл. — Природа — миф. Дело не в том, что я не собираюсь ей следовать. Дело в том, что я сомневаюсь в ее существовании.
Макиэн еще удивленнее и печальнее повторил последнюю фразу и поставил кружку на стол.
— Да, — пояснил Тернбулл, — в действительности никакой «природы» нет. На свете нет ничего «естественного». Мы не знаем, что было бы, если бы ничто ни во что не вмешивалось. Травинка пронзает и пожирает почву — то есть вмешивается в природу. Бык ест траву; он тоже вмешивается. Так почему же человек не вправе властвовать над ними всеми? Он делает то же самое, но на уровень выше.
— А почему же, — сонно спросил Макиэн, — не счесть, что сверхъестественные силы — еще на уровень выше?
Тернбулл сердито выглянул из-за пивной кружки.
— Это другое дело, — сказал он. — Сверхъестественных сил просто нет.
— Конечно, — кивнул Макиэн, — если нет естественных, не может быть и сверхъестественных.
Тернбулл почему-то покраснел и быстро ответил:
— Вероятно, это умно. Однако всем известна разница между тем, что бывает, и тем, чего не бывает. То, что нарушает законы природы…
— Которой нет, — вставил Макиэн.
Тернбулл стукнул кулаком по столу.
— О, Господи! — крикнул он.
— Которого нет, — пробормотал Макиэн.
— О, Господи милостивый! — не сдался Тернбулл. — Неужели вы не видите разницы между обычным событием и так называемым чудом? Если я взлечу под крышу…
— Вы ударитесь, — докончил Макиэн. — Такие материи не годится обсуждать под крышей. Пойдем отсюда.
И он распахнул дверь в синюю бездну сумерек. На улице было уже довольно холодно.
— Тернбулл, — начал Макиэн, — вы сказали столько правды и столько неправды, что я должен вам многое объяснить. Пока что мы называем одними именами совершенно разные вещи.
Он помолчал секунду-другую и начал снова:
— Только что я дважды поймал вас на противоречии. С точки зрения логики я был прав; но я знал, что не прав. Да, разница между естественным и сверхъестественным есть. Предположим, что вы сейчас улетите в синее небо. Тогда я подумаю, что вас унес Сам Бог… или дьявол. Но я говорил совсем не об этом. Попробую объяснить.
Он снова помолчал немного.
— Я родился и вырос в целостном мире. Сверхъестественное не было там естественным, но было разумным. Нет, оно было разумней естественного, ибо исходило прямо от Бога, Который разумней твари… Меня учили, что одни вещи, — естественны, а другие — божественны. Но есть одна сложность, Тернбулл… Попробуйте меня понять, если я скажу вам, что в этом, моем мире, божественны и вы.
— Кто — я? — спросил Тернбулл. — Почему это?
— Здесь-то вся и сложность, — с трудом продолжал Макиэн. — Меня учили, что есть разница между травой и свободной человеческой волей. Ваша воля — не часть природы. Она сверхъестественна.
— Какая чушь! — сказал Тернбулл.
— Если это чушь, — терпеливо спросил Макиэн, — почему вы и ваши единомышленники отрицаете свободу воли?
Тернбулл помолчал секунду, что-то начал говорить, но Макиэн продолжал, печально глядя на него.
— Поймите, я мыслю так: вот Божий мир, в который меня учили верить. Я могу представить, что вы вообще не верите в него, но как можно верить в одно и не верить в другое? Для меня все было едино. Бог царствовал над миром, потому что Он — наш Господь. Человек тоже царствовал, потому что он — человек. Нельзя, невозможно доказать, что Бог лучше или выше человека. Нельзя доказать и того, что человек чем-то выше лошади.
— Мы с вами говорим как бы скорописью, — наконец перебил его Тернбулл, — но я не стану притворяться, что не понял вас. С вами случилось примерно вот что: вы узнали о своих святых и ангелах тогда же, когда усвоили начатки нравственности, да, тогда же, и от тех же людей. Потому вам и кажется, что это тесно связано. Допустим на минуту, что вы правы. Но разрешите спросить, не входят ли в тот целостный мир, который для вас столь реален, и чисто местные понятия: традиции клана, фамильная распря, вера в деревенских духов и прочее в этом роде? Не окрасили ли эти понятия — особенно чувства к вождю — ваше богословие?
Макиэн глядел на темную дорогу, по которой с трудом пробирался последний посетитель кабака.
— То, что вы сказали, довольно верно, — отвечал он, — но не совсем. Конечно, мы знали разницу между нами и вождем клана, но она была совсем другой, чем разница между человеком и Богом или между зверем и человеком. Скорее она походила на разницу между двумя видами зверей. Однако…
— Что вы замолчали? — спросил Тернбулл. — Говорите! Кого вы ждете?
— Того, кто нас рассудит, — отвечал Макиэн.
— А, Господа Бога! — устало сказал Тернбулл.
— Нет, — покачал головою Макиэн, — вот его.
И он показал пальцем на последнего посетителя, которого заносило то туда, то сюда.
— Его? — переспросил Тернбулл.
— Именно его, — сказал Макиэн. — Того, кто встает на заре и пашет землю. Того, кто, вернувшись с работы, пьет эль и поет песню. Все философские и политические системы намного моложе, чем он. Все храмы, даже наша Церковь, пришли на землю позже, чем он. Ему и подобает судить нас.
Тернбулл усмехнулся.
— Этот пьяный неуч… — начал он.
— Да! — яростно заорал Макиэн. — Оба мы знаем много длинных слов. Для меня человек — образ Божий, для вас — гражданин, имеющий всякие права. Так вот он, Божий образ; вот он, свободный гражданин. Первый встречный и есть человек. Спросим же его.
И он гигантскими шагами двинулся в гущу сумерек, а Тернбулл, добродушно бранясь, пошел за ним.
Поймать образец человека было не так легко, ибо, как мы уже говорили, его заносило туда и сюда. Отметим кстати, что он пел о короле Уильяме (неизвестно, каком именно), который жил в самом Лондоне, хотя в остальном текст был полон чисто местных географических названий. Когда оба шотландца пересекли его извилистый путь, они увидели, что он скорее стар, чем молод, что волосы у него пегие, нос красный, глаза — синие, а лицо, как у многих крестьян, словно бы составлено из каких-то очень заметных, но не связанных между собой предметов. Скажем, нос его торчал, как локоть, а глаза сверкали, как лампы.
Приветствовав их с пьяной учтивостью, он остановился, а Макиэн, сгоравший от нетерпения, сразу начал беседу; он старался употреблять только понятные и конкретные слова, но слушатель его, по-видимому, больше тяготел к словам книжным, ибо схватился за первое же из них.
— Атеисты! — повторил он, и голос его был преисполнен презрения, — Атеисты! Знаем мы их! Да. Вы мне про них не говорите! Еще чего, атеисты!..
Причины его презрения были не совсем ясны; однако Макиэн торжествующе воскликнул:
— Ну вот! Вы тоже считаете, что человек должен верить в Бога, ходить в церковь…
При этом слове образец указал на колокольню.
— Вот она! — не без труда выговорил он. — При старом помещике ее было снесли, а потом опять…
— Я имею в виду религию, — сказал Макиэн, — священников…
— Вы мне про них не говорите! — оживился крестьянин. — Знаем мы их! Да. Чего им тут надо, э? Чего, а?
— Им нужны вы, — сказал Макиэн.
— Именно, — сказал Тернбулл, — и вы, и я. Но мы им не достанемся! Макиэн, признайте свое поражение. Разрешите мне попытаться. Вам, мой друг, нужны права. Не церкви, не священники; а право голоса, свобода слова, то есть право говорить то, что вы хотите, и…
— А я что ж, не говорю, что хочу? — возразил с непонятной злобой пьяный крестьянин. — Нет уж! Я что хочу, то и скажу! Я — человек, ясно? Не нужны мне ваши, эти, голоса и священники. Человек, он человек есть. А кто ж он еще? Человек! Как увижу, так и скажу: вот он, человек-то!
— Да, — поддержал его Тернбулл, — свободный гражданин.
— Сказано, человек! — повторил крестьянин, грозно стуча палкой по земле. — Не гра… ик… ну, это… а че-ло-век!
— Правильно, — сказал Макиэн, — вы знаете то, чего не знает теперь никто в мире. Доброй вам ночи!
Крестьянин снова запел и растворился во мраке.
— Странный тип, — заметил Тернбулл. — Ничего не понял. Заладил свое: человек, человек.
— А кто сказал больше? — спросил Макиэн. — Кто знает больше этого?
— Уж не становитесь ли вы агностиком? — спросил Тернбулл.
— Да поймите вы! — крикнул Макиэн. — Все христиане агностики. Мы только и знаем, что человек — это человек. А ваши Золя и ваши Бернарды Шоу даже в этом ему отказывают.
