автордың кітабын онлайн тегін оқу Жизнь на Миссисипи
Марк Твен
Жизнь на Миссисипи
(перевод Р. Райт-Ковалевой)
Детство Марка Твена прошло на берегу великой реки Миссисипи, в городке Ганнибале. В двадцатилетнем возрасте он служил лоцманом на пароходах и познакомился с могучей рекой еще ближе — узнал каждую мель, заводь и ориентир на берегу. Любовь к реке сохранилась у будущего писателя на всю жизнь. Книга представляет собой его воспоминания о непростом ремесле лоцманов на Миссисипи и впечатления писателя, уже зрелого человека, от его ностальгического путешествия по реке. «Жизнь на Миссисипи» написана в 1883 году.
Файл электронной книги подготовлен в Агентстве ФТМ, Лтд., 2014.
Предисловие
Все же бассейн Миссисипи — это остов нации. Все другие районы страны — только члены, важные не столько сами по себе, сколько своим отношением к остову. Не считая района Великих озер и 300 000 квадратных миль Техаса и Нью-Мексико, которые, по многим соображениям, тоже можно отнести к этому бассейну, он занимает площадь около 1 250 000 квадратных миль. По протяженности долины Миссисипи вторая по величине река в мире, уступающая только Амазонке. Долина ледяной Оби приближается к ней по протяженности; затем по величине и обжитости следует Ла-Плата, бассейн которой по площади равен примерно восьми девятым бассейна Миссисипи; потом следует Енисей с площадью в семь девятых; Лена, Амур, Хуанхэ, Янцзыцзян и Нил — по пяти девятых; Ганг — меньше половины; Инд — меньше одной трети; Евфрат — в одну пятую, и Рейн — в одну пятнадцатую площади бассейна Миссисипи. Он занимает пространство, большее, чем вся Европа без России, Норвегии и Швеции. В нем уместилось бы четыре Австрии, пять Германий или Испаний, шесть Франций и десяток Британских островов или Италий.
Представление о других речных бассейнах совершенно бледнеет, когда мы сравниваем Миссисипи с бассейнами рек Западной Европы либо даже с более пригодными для сравнения бесплодными долинами великих рек Сибири, высоких плато Центральной Азии или же огромными по размаху пространствами болотистой Амазонки. Ширина долины, высота ее над уровнем моря и количество осадков — все это в сочетании представляет благоприятные условия для интенсивного роста населения по всему бассейну Миссисипи. Нет лучшего места на земном шаре для жизни цивилизованного человека![1]
Взято М. Твеном в качестве предисловия из «Харперс Мэгэзин» (февраль 1863 года). Печаталось во всех изданиях книги, выходивших при жизни писателя.
Глава I
Река и её история
О Миссисипи действительно стоит почитать. Это не обыкновенная река, а река, замечательная во всех отношениях. Считая вместе с Миссури, ее главным притоком, это самая длинная река в мире — четыре тысячи триста миль. И можно с уверенностью сказать, что это также самая извилистая река в мире, так как на одном участке своего течения она, извиваясь, тянется на тысячу триста миль там, где по прямой всего шестьсот семьдесят пять миль. Она несет в три раза больше воды, чем река Святого Лаврентия, в двадцать пять раз больше, чем Рейн, и в триста тридцать восемь раз больше, чем Темза. Ни у одной реки нет такого огромного бассейна: она получает воду из двадцати восьми штатов и территорий; из Делавэра, лежащего на берегу Атлантического океана, и со всего пространства между этим штатом и штатом Айдахо, расположенным на склонах тихоокеанского водораздела, а ведь между этими двумя штатами — сорок пять градусов долготы! Миссисипи принимает и несет в залив воду пятидесяти четырех больших притоков, по которым могут ходить пароходы, и нескольких сотен рек, по которым могут пройти плоты и баржи. Площадь ее бассейна равняется территориям Англии, Уэльса, Шотландии, Ирландии, Франции, Испании, Португалии, Германии, Австрии, Италии и Турции вместе взятым; и почти весь этот обширный край плодороден, а особенно плодородна долина самой Миссисипи.
Еще замечательна эта река тем, что, вместо того чтобы к устью расширяться, она становится уже и глубже. От слияния с Огайо до места, расположенного на полпути к морю, ее ширина в полноводье равняется в среднем одной миле; от этого места до моря ширина ее неуклонно уменьшается: у «Проходов», выше устья, она немного больше полумили. При впадении Огайо глубина Миссисипи равняется восьмидесяти семи футам и, постепенно увеличиваясь, достигает у самого устья ста двадцати девяти футов.
Колебания уровня воды в реке тоже примечательны — не в верхнем течении, а в нижнем. До Натчеза (триста шестьдесят миль выше устья) подъем воды в полноводье почти одинаков — около пятидесяти футов. Но у Байа-Ла-Фурш река подымается только на двадцать пять футов, у Нового Орлеана — только на пятнадцать, а непосредственно перед устьем — лишь на два фута с половиной.
Статья в новоорлеанском «Таймс-Демократе», основанная на работах опытных инженеров, утверждает, что река ежегодно приносит в Мексиканский залив четыреста шесть миллионов тонн ила, это заставляет вспомнить грубое прозвище, данное Миссисипи капитаном Марриэтом — «Великая Клоака». Если бы эту грязь уплотнить, вышел бы массив площадью в квадратную милю и вышиной в двести сорок один фут.
Отложения ила постепенно наращивают сушу, — но именно постепенно: за двести лет, прошедшие с тех пор, как река вошла в историю, берега продвинулись в море меньше чем на одну треть мили.
Ученые думают, что устье находилось прежде у Батон-Руж, там, где кончаются холмы, и что двести миль суши между этим местом и заливом были созданы рекой. Простой подсчет дает нам возможность без труда определить возраст этой части страны: ей сто двадцать тысяч лет. Так что она еще просто щенок по сравнению со всеми остальными участками реки.
Еще замечательна Миссисипи своей склонностью делать громадные прыжки, прорезая узкие перешейки и этим способом выпрямляя и укорачивая свое русло. Не раз она сокращала свой путь на тридцать миль одним прыжком. Такие изменения русла имели любопытные последствия: многие приречные города бывали отброшены далеко вглубь, перед ними вырастали песчаные дюны и леса. Город Дельта раньше находился на три мили ниже Виксберга. Недавний поворот русла в корне изменил положение, и Дельта стоит теперь выше Виксберга на две мили.
Оба эти приречные города отодвинулись в глубь страны вследствие перемены русла. Такие перемены вносят путаницу в границы и законоподчиненность: сегодня, например, человек живет в штате Миссисипи, а ночью происходит перемена русла, и назавтра он видит, что сам он и земля его находятся на другом берегу реки, в границах и под властью законов штата Луизиана. Случись такое изменение в верховьях реки в старину, оно смогло бы перебросить раба из Миссури в Иллинойс и сделать его свободным.
Миссисипи изменяет свое течение не только на отдельных участках: вся целиком она постоянно меняет русло и отступает то в одну, то в другую сторону. Около Хард-Таймс река течет на две мили западнее, чем прежде, благодаря чему эта местность находится теперь совсем не в Луизиане, как раньше, а на другом берегу реки, в штате Миссисипи. Почти вся тысяча триста миль старого русла Миссисипи, по которой Ла Саль плыл в своих каноэ двести лет тому назад, превратились теперь в твердый, сухой грунт. Местами река течет справа от своего старого русла, местами — слева от него.
Ил Миссисипи наращивает сушу близ устья крайне медленно, так как волны залива мешают этому, но ближе к верховьям, в более защищенных районах, этот процесс совершается довольно быстро. Например, тридцать лет тому назад остров Пророка занимал площадь в тысячу пятьсот акров; с тех пор река прибавила к нему еще семьсот.
Но сейчас довольно рассказывать о прихотях этой мощной реки, — ниже я приведу еще несколько таких примеров.
Оставим физическую историю Миссисипи и поговорим об ее, так сказать, «исторической» истории. В каких-нибудь двух коротких главах мы можем бегло проследить эпоху медленного ее становления, в следующих двух — ее вторую эпоху, эпоху пробуждения, а во многих других — эпоху ее расцвета и полного пробуждения; в остальной части книги мы расскажем о ее сравнительно спокойной жизни сейчас.
Говоря о нашей стране, люди и книги так привыкли употреблять термин «новый» и злоупотреблять этим термином, что у нас с раннего детства создается стойкое представление, будто в ней нет ничего древнего. Мы, конечно, знаем, что в истории Америки есть несколько сравнительно древних дат, но цифры сами по себе не дают нашему уму ни верной картины, ни определенного понимания того отрезка времени, на который они указывают. Сказать, что де Сото, первый из белых, увидевший реку Миссисипи, увидел ее в 1542 году, — значит, констатировать факт, не поясняя его. Это будет похоже на попытку дать понятие о солнечном закате, пользуясь астрономическими измерениями и перечисляя цвета под их научными наименованиями. В результате мы получили бы голые данные о солнечном закате, но никакого заката себе не представили. Лучше было бы написать с него картину.
Дата «1542» сама по себе ничего не говорит — или говорит очень мало. Но, сгруппировав вокруг нее некоторые памятные исторические даты и факты, мы придадим ей перспективу и окраску и тогда поймем, что это одна из американских дат весьма почтенного возраста.
Например, в тот момент, когда белый человек впервые увидел Миссисипи, прошло меньше четверти столетия со времени поражения Франциска I при Павии, смерти Рафаэля, смерти Баярда — «рыцаря без страха и упрека», изгнания рыцарей-госпитальеров турками из Родоса и вывешивания девяноста пяти тезисов — акта, которым началась Реформация. Когда де Сото глядел на реку, имя Игнатия Лойолы еще не было всем известно, орден иезуитов существовал какой-нибудь год; краски Микеланджело еще не высохли на «Страшном суде» в Сикстинской капелле; Мария, королева Шотландская, еще не родилась, — она должна была появиться на свет в том же году, Екатерина Медичи была ребенком, Елизавете Английской еще не было десяти лет; Кальвин, Бенвенуто Челлини и император Карл V были на вершине своей славы, и каждый творил историю на свой лад; Маргарита Наваррская писала «Гептамерон» и несколько религиозных книг, — первый жив и поныне, остальные забыты, ибо остроумие и нескромность иногда лучше сохраняют литературные произведения, чем святость; распущенные придворные нравы и нелепые рыцарские обычаи были в полном расцвете, а поединки и турниры являлись обычным времяпрепровождением титулованных знатных дворян, лучше умевших драться, чем писать; жены их в это время страстно увлекались религией и занимались тем, что делили своих отпрысков на наследников, получающих полный титул по наследству, и наследников, получающих его по жалованным грамотам. Поистине, религия всюду была в необычайном расцвете; созывался Тридентский собор; испанская инквизиция поджаривала, пытала и жгла без помехи; в других странах Европы огнем и мечом убеждали народы жить благочестивой жизнью; в Англии Генрих VIII уничтожил монастыри, сжег Фишера и еще одного или двух епископов и успешно приступил к созданию английской Реформации и своего гарема. Когда до Сото стоял на берегах Миссисипи, оставалось еще два года до смерти Лютера, одиннадцать лет до сожжения Сервета, тридцать лет до Варфоломеевской ночи; сочинения Рабле еще не были напечатаны; «Дон-Кихот» еще не был написан; Шекспир еще не родился; и оставалась еще сотня долгих лет до того дня, когда англичане услышали имя Оливера Кромвеля.
Несомненно, открытие Миссисипи — факт, достойный упоминания; дата эта значительно смягчает и затушевывает сверкающую новизну нашей страны, придавая ей в высшей степени почтенный налет седой древности.
Де Сото только бегло осмотрел реку; вскоре он умер и был похоронен в ней своими патерами и солдатами.
Можно было ожидать, что эти патеры и солдаты, по тогдашней испанской привычке, в десять раз преувеличат размеры реки и тем самым побудят других искателей приключений немедленно отправиться на ее исследование. Однако рассказы их, когда они вернулись домой, особого любопытства не возбудили. Белые не возвращались на Миссисипи в течение многих лет, которые кажутся немыслимо долгими в наши полные энергии дни. Можно до известной степени «ощутить» этот промежуток, разделив его следующим образом: после того как де Сото поглядел на реку, прошло приблизительно четверть века, и затем родился Шекспир, прожил немногим более полувека и умер; и лишь когда он пролежал в земле значительно больше половины столетия, — лишь тогда второй белый человек увидел Миссисипи. В наши дни мы не допускаем, чтобы сто тридцать лет проходило в праздности, после того как мы увидели чудо. Если бы кто-нибудь открыл речонку в какой-нибудь области по соседству с той, где находится Северный полюс, Европа и Америка тотчас же снарядили бы туда пятнадцать дорогостоящих экспедиций — одну, чтобы исследовать речку, а остальные четырнадцать, чтобы охотиться друг за другом.
В течение более чем ста пятидесяти лет белые колонисты селились на нашем Атлантическом побережье. Эти люди имели самую непосредственную связь с индейцами: на юге испанцы грабили индейцев, резали, порабощали их и обращали в христианство; севернее — англичане снабжали их четками и одеялами за мзду, а цивилизацию и виски добавляли в придачу; в Канаде их самыми элементарными способами приобщали к цивилизации французы, — миссионерствуя среди них, они привлекали целые племена сначала в Квебек, а потом в Монреаль, чтобы скупать у них меха. Эти разнообразные группы белых совершенно неизбежно должны были тогда же услышать об огромной реке Дальнего Запада; и действительно, они смутно слыхали о ней, но так смутно и неопределенно, что о ее пути, размерах и местоположении даже трудно было догадаться. Самая таинственность объекта должна была бы разжечь любопытство и вызвать тягу к исследованию, но этого не случилось. По-видимому, никому дела не было до реки — в ней никто не нуждался, никто ею не интересовался; так что в течение полутора столетий на Миссисипи не было никакого спроса, и никто ее не тревожил. Де Сото, найдя ее случайно, не знал, что ему с ней делать, и поэтому не оценил ее и даже не обратил на нее особого внимания.
Наконец француз Ла Саль задумал отыскать эту реку и исследовать ее. Всегда случается, что, когда у кого-нибудь возникнет важная, но бывшая до него в пренебрежении идея, со всех сторон появляются люди, захваченные той же страстью. Так произошло и в данном случае.
Сам собою напрашивается вопрос: почему этим людям теперь понадобилась река, после того как пять предыдущих поколений в ней не нуждались? Очевидно, потому, что теперь считалось, что ее сумеют использовать: возникло мнение, будто Миссисипи впадает в Калифорнийский залив и, таким образом, сокращает путь из Канады в Китай. Раньше же предполагали, что она впадает прямо в Атлантический океан.
Глава II
Река и её исследователи
Ла Саль смиренно ходатайствовал о некоторых высоких привилегиях, которые и были милостиво дарованы ему Людовиком XIV, чьи заслуги столь преувеличивают. Главной из них была привилегия производить исследования где угодно, строить форты, захватывать материки, преподносить их королю и нести расходы из собственных средств, получая взамен те или иные ничтожные преимущества — такие, например, как монополию на бизоньи шкуры. Ла Саль потратил несколько лет и чуть ли не все свои деньги на опасные и трудные странствования между Монреалем и фортом, выстроенным им на Иллинойсе, прежде чем ему удалось как следует подготовить экспедицию для того, чтобы можно было отправиться на Миссисипи.
А тем временем другим экспедициям более посчастливилось: в 1673 году купец Жолие и священник Маркет прошли через всю страну и достигли берегов Миссисипи. Они шли через Великие озера, а от Грин-Бей плыли на челноках по рекам Фокс и Висконсин. В день праздника непорочного зачатия Маркет дал торжественный обет, что если Святая дева позволит ему открыть великую реку, то он назовет ее в честь этого дня «Зачатием». Он сдержал свое слово.
В те времена все исследователи путешествовали с целой свитой духовных лиц. У де Сото их было двадцать четыре; с Ла Салем их было тоже достаточно. У экспедиций часто не бывало мяса, им не хватало одежды, но у них всегда имелся весь необходимый реквизит для мессы. Они всегда готовы были, по словам одного простодушного летописца того времени, «внушать дикарям представление об аде».
17 июня 1673 года каноэ Жолие, Маркета и их пяти спутников дошли до слияния Висконсина с Миссисипи. Мистер Паркман говорит: «Широкий и быстрый поток преграждал им путь, проносясь у подножия величавых высот, покрытых густыми лесами». Он продолжает: «Повернув к югу, они поплыли вниз по течению в уединении, нигде не нарушаемом присутствием человека».
Огромный сом, столкнувшись с каноэ, испугал Маркета. И немудрено, так как индейцы его предупредили, что он пустился в безумно смелое и даже роковое путешествие, ибо в реке живет злой дух, «рев его слышится издалека, а сам он способен затянуть их в пучину, в коей обитает». Я видел на Миссисипи сома длиной более шести футов и весом в двести пятьдесят фунтов; если рыба Маркета была такой же — он имел все основания думать, что ему явился злой дух реки.
«Наконец начали появляться бизоны, пасущиеся стадами в огромных прериях, расстилавшихся тогда по берегу реки. Маркет описывает свирепый и тупой взгляд старых быков, смотревших на пришельцев из-под косматой гривы, почти застилавшей им глаза».
Путешественники продвигались осторожно. «Ночью выходили на берег и разводили костры, чтобы приготовить себе ужин; затем тушили огонь, снова садились в лодки, отплывали подальше и становились на якорь посреди реки, держа одного человека на страже до утра».
Так шли они изо дня в день, из ночи в ночь и в течение двух недель не видели ни одного человеческого существа. Река была тогда пустынна и безлюдна. Да и теперь она такая почти на всем своем протяжении.
Однако недели через две они набрели на следы человеческих ног, отпечатавшихся на иле западного берега, и пережили то, что некогда испытал Робинзон Крузо; до сих пор при чтении таких описаний мурашки пробегают по телу. Путешественников предупреждали, что речные индейцы так же свирепы и безжалостны, как и злой дух реки, и что они уничтожают всех пришельцев, не дожидаясь никакого к тому повода. Несмотря на это, Жолие и Маркет пустились в глубь страны, чтобы отыскать тех, кто оставил следы. Вскоре они нашли этих людей. Путешественников встретили гостеприимно и хорошо угостили, если можно назвать гостеприимной встречей такую, когда индейский вождь снимает с себя последний лоскут, для того чтобы показаться в лучшем виде, и если обильное угощение рыбой, кашей и всякой живностью, включая собаку (причем индейцы засовывают вам в рот эти кушанья пальцами без перчаток), можно назвать хорошим угощением. Утром вождь и шестьсот его одноплеменников проводили французов до реки и дружески с ними распрощались.
На скалах, над нынешним городом Олтоном, они нашли несколько грубых и фантастических рисунков, исполненных индейцами, и описали их. Немного ниже «поток желтого цвета бешено мчался наперерез спокойным синим водам Миссисипи, кипя и вздымаясь и унося в своем беге ветки, бревна и вырванные с корнем деревья». Это было устье Миссури, «этой необузданной реки», которая, «спускаясь после стремительного бега по огромным неизвестным и диким просторам, изливала мутные воды в лоно своей кроткой сестры».
Затем они миновали устье Огайо, прошли тростниковые заросли, сражались с москитами, плыли изо дня в день в глубокой тишине по пустынной реке, дремля в скудной тени сооруженных кое-как навесов и изнемогая от жары.
Они встретились и обменялись любезностями еще с одним племенем краснокожих и наконец (примерно через месяц пути) достигли устья Арканзаса, где целое полчище индейцев с воинственными криками бросилось им навстречу, явно намереваясь их истребить. Но они воззвали к Святой деве, и вместо боя устроено было празднество с приятными беседами и веселыми плясками.
К этому времени они уже убедились, что Миссисипи не впадает ни в Калифорнийский залив, ни в Атлантический океан, и, предположив, что она впадает в Мексиканский залив, повернули обратно и доставили эту великую весть в Канаду.
Но предположить еще не значит доказать. Добыть доказательство предстояло Лa Салю. Одна неудача за другой задерживали его самым досадным образом, но наконец к исходу 1681 года он свою экспедицию снарядил. Глухой зимой он и его помощник Анри де Тонти, сын Лоренцо Тонти, изобретшего тонтину, пустились вниз по Иллинойсу в сопровождении восемнадцати привезенных из Новой Англии индейцев и двадцати трех французов. Они двинулись гуськом по замерзшей реке и шли, таща за собой каноэ на полозьях.
На озере Пеория путешественники встретили разводья, прошли оттуда на веслах до Миссисипи и повернули каноэ на юг. Они пробирались между плавучими льдинами мимо устья Миссури, мимо устья Огайо и «среди пустынных прибрежных болот 24 февраля высадились на берег у третьего утеса Чикасо»; здесь они остановились и построили форт Прюдом.
«И снова, — рассказывает мистер Паркман, — они сели в каноэ, и с каждым шагом их отважного продвижения рассеивалась таинственность этого нового обширного мира. Они вступали все дальше в царство весны. Солнечный свет, подернутый дымкой, теплый и сонный воздух, нежная листва, распускающиеся цветы говорили о пробуждении природы».
День за днем плыли они по величественным изгибам реки, в тени густых лесов и в один прекрасный день прибыли к устью Арканзаса. Сначала индейцы встретили их, — как когда-то Маркета, — грохотом военных барабанов и грозно поднятым оружием. Святая дева уладила дело для Маркета; трубка мира оказала ту же услугу Ла Салю. Белые и краснокожие обменялись рукопожатиями и развлекали друг друга в течение трех дней. Затем, на удивление дикарям, Ла Саль водрузил крест с гербом Франции и завладел всей страной для короля — беззастенчивый обычай того времени, — меж тем как патер набожно освятил этот грабеж пением псалмов. В целях спасения дикарей патер объяснил им «знаками» таинства веры и тем самым взамен отнятого у них царства земного обещал им царствие небесное. Знаками же Ла Саль выманил у этих простодушных детей лесов признание верноподданства Людовику Гнилому — там, за океаном. И никто не улыбнулся этой чудовищной иронии.
Все эти события разыгрались на месте будущего города Наполеона в Арканзасе, и там же, на берегах великой реки, воздвигнут был первый крест завоевателей. На том же месте — на месте будущего города Наполеона в Арканзасе — окончилось путешествие Маркета и Жолие. Когда де Сото впервые бросил мимолетный взгляд на реку еще в те подернутые дымкой давности времена, он стоял на том же месте — на месте будущего города Наполеона в Арканзасе. Таким образом, три из четырех знаменательных событий, связанных с открытием и исследованием могучей реки, произошли случайно на одном и том же месте. Это в высшей степени любопытная случайность, если над ней призадуматься. Франция мгновенно похитила всю обширную область на месте расположения будущего города Наполеона; а сам император Наполеон со временем вернул эту область и восстановил в правах — правда, не истинных владельцев, а их белых наследников — американцев.
Путешественники продолжали плавание, приставая то тут, то там; «проходили мимо мест, ставших впоследствии историческими: мимо будущего Виксберга и Великого залива»; посетили в области Теш одного значительного индейского монарха, столица которого была прочно выстроена из обожженного на солнце самана, — и эти дома были лучше многих, выстроенных там теперь. В доме вождя был зал для аудиенции площадью в сорок на сорок футов; в нем он, окруженный шестьюдесятью стариками, облаченными в белые одежды, торжественно принял Тонти. В городе был храм, обнесенный глиняной стеной; стена была украшена черепами врагов, принесенных в жертву солнцу.
Путешественники посетили индейцев племени натчез, близ местоположения нынешнего города того же названия, где они нашли «религиозный и политический деспотизм, привилегированный класс, ведущий свою родословную от солнца, храм и священный огонь». Им, вероятно, показалось, что они вернулись домой, здесь им было совсем как дома, с одним только преимуществом — тут не было Людовика XIV.
Быстро промчалось еще несколько дней; Ла Саль стоял в тени водруженного им креста, у слияния вод Делавэра, Итаски, вод, стекающих с горных хребтов у побережья Тихого океана, и вод Мексиканского залива. Его задача была выполнена, чудо совершено. Мистер Паркман заканчивает свой увлекательный рассказ такими словами:
«В этот день королевство Франции получило дарственную на изумительные владения. Плодородные долины Техаса, обширный бассейн Миссисипи — от ее ледяных северных истоков до знойных берегов Мексиканского залива, от лесистых хребтов Аллеганской цепи до голых вершин Скалистых гор; край саванн и лесов, сожженных зноем пустынь и покрытых свежей травой прерий, край, орошаемый тысячью рек и населенный тысячами воинственных племен, перешел под скипетр версальского султана; и все это свершилось по воле человека, чей слабый голос не был бы услышан и в полумиле».
Глава III
Картинки прошлого
Казалось бы, река в это время стала уже вполне годной для освоения. Но нет: берега ее заселялись спокойно и неторопливо; и освоение Миссисипи поглотило столько же времени, сколько открытие ее и обследование. Прошло семьдесят лет от экспедиций до появления на берегах реки сколько-нибудь значительного белого населения и еще пятьдесят лет до начала на ней торговли. Со времени обследования реки Ла Салем до того времени, когда стало возможным назвать ее проводником чего-то вроде регулярной и оживленной торговли, семь королей сменились на троне Англии, Америка стала независимой страной, Людовик XIV и Людовик XV успели сгнить и умереть, французская монархия была сметена алой бурей революции, и уже заговорили о Наполеоне. Право, в те дни люди не торопились жить.
Вначале товары возили по реке на больших баржах — плоскодонных и широконосых. Они шли под парусами и сплавом с верховьев до Нового Орлеана и сменяли там груз, после чего их томительно долго тащили обратно либо бечевой, либо при помощи шестов. Рейсы вниз по течению и обратно иногда отнимали до девяти месяцев. Со временем торговое движение увеличилось, и целая орда отчаянных смельчаков получила работу; это были неотесанные, необразованные, но храбрые малые, переносившие невероятные трудности со стойкостью истых моряков; страшные пьяницы, необузданные гуляки, завсегдатаи злачных мест вроде «Нижнего Натчеза» тех дней, отчаянные драчуны, все до одного бесшабашные, неуклюже-веселые, как слоны, ругатели и безбожники; транжиры — когда при деньгах, и банкроты — к концу плавания, любители дикарского щегольства, невообразимые хвастуны, а в общем — парни честные, надежные, верные своему слову и долгу, нередко рисовавшиеся своим великодушием.
Но вот стали появляться пароходы. Впрочем, в течение пятнадцати-двадцати лет эти люди все еще водили свои баржи вниз по течению, а пароходы обеспечивали все движение вверх по реке; баржевики продавали свои суда в Новом Орлеане и возвращались домой палубными пассажирами на пароходах.
Вскоре, однако, количество пароходов настолько увеличилось и скорость их так возросла, что они оказались в состоянии полностью обслуживать всю торговлю; плавание прежним способом прекратилось навсегда. Баржевики поступили на пароходы — кто палубным матросом, кто помощником капитана, а кто лоцманом; если же человек не мог пристроиться на пароход, он поступал на угольную баржу в Питсбурге или на плоты, сплавлявшиеся из лесов, от истоков Миссисипи.
В дни расцвета пароходства вся река была усеяна угольными баржами и бревенчатыми плотами. Их вели орды отчаянных смельчаков, которых я пытался описать выше. Помню, когда я был мальчиком, флотилии мощных плотов из года в год скользили мимо Ганнибала; в каждом плоту — целый акр белых пахучих досок, команда человек в двадцать, а то и больше, три-четыре шалаша, разбросанных на просторном плоту для защиты от непогоды; помню грубые повадки и потрясающий лексикон многочисленной команды, обычно состоявшей из отставных баржевиков или их преемников, старавшихся во всем подражать им; помню все это потому, что мы обычно проплывали с четверть или треть мили, чтобы добраться до плота, а потом влезали на него — прокатиться.
Чтобы дать представление о разговорах и быте плотовщиков, показать эту жизнь на плотах — жизнь, исчезнувшую и почти забытую, я здесь вставлю главу из книги, над которой урывками работал в течение пяти-шести лет; может быть, и кончу ее еще лет через пять-шесть. Это история жизни простого деревенского парнишки, Гека Финна, сына местного пьяницы, которого я знал, когда жил там, на Западе. Он удрал от преследований отца и от преследований доброй вдовы, которая хотела сделать из него чистенького, правдивого, благонравного мальчика; с ним сбежал также Джим, чернокожий невольник этой вдовы. Они находят обломок старого плота (вода высока, и стоит летнее затишье) и плывут по ночам, скрываясь днем в прибрежном ивняке, плывут в Каир, откуда негр хочет пробраться в «свободные» штаты. Но в тумане они проплыли мимо Каира, сами того не заметив. Постепенно они начинают понимать, что случилось, и негр уговаривает Гека Финна не мучиться больше сомнениями, а просто подплыть к большому плоту, виднеющемуся на недалеком расстоянии впереди, залезть на него под покровом темноты и из подслушанных разговоров добыть все нужные сведения.
«Но вы понимаете, что молодежь ждать не любит, особенно когда не терпится узнать что-нибудь. Поговорили мы, поговорили, и наконец Джим сказал, что ночь очень темная и что невелик риск доплыть до большого плота, залезть на него и подслушать, — они наверняка будут говорить о Каире, рассчитывая, может быть, сойти на берег поразвлечься или, во всяком случае, послать туда лодки для покупки виски, свежего мяса или еще чего-нибудь. Джим был хоть и негр, но удивительно толковый малый: когда нужно, он всегда мог придумать хороший выход.
Я встал, скинул свои лохмотья, прыгнул в воду и поплыл на огонь, горевший на плоту. Приблизившись, я стал плыть медленнее и осторожнее. Но все было в порядке: у весел — ни души. Я проплыл вдоль плота, прямо до костра, горевшего посредине, затем вылез на плот, пополз потихоньку и спрятался в связках гонта, лежавших на подветренной стороне. У костра сидело тринадцать человек, наверно, это и были вахтенные; вид у них был здорово свирепый. У них был кувшин и оловянные кружки, и кувшин все время ходил по кругу. Один из матросов пел, вернее — орал песню, — и песню не из пристойных, во всяком случае не для гостиной. Он завывал в нос и долго тянул последнее слово каждого куплета. Пропоет строчку, остальные подхватят и заорут, как индейцы в бою, а потом он опять затянет другой куплет. Песня начиналась так:
Жила у нас красотка,
Был муженек у ней,
Его она любила крепко,
А друга — во сто раз нежней.
Споем — трурилу, рилу-рилу,
Труту-ри-лу-ри-лей,
Его она любила крепко,
Но друга во сто раз сильней…
И так без конца — четырнадцать куплетов. Выходило у него неважно, и когда он начал следующий куплет, один из сидевших высказал догадку, что именно от этой песни околела старая корова; другой сказал: «Дай передохнуть!»; а третий посоветовал ему вообще прогуляться. Они изводили его, пока он не взбесился, вскочил да как начал крыть всю компанию, крича, что может оттузить любого из этих воров.
Все они собрались на него налететь, но тут самый здоровенный из них вскочил и говорит: «Сидите, где сидели, джентльмены. Дайте его мне: он мне как раз по зубам!»
И он трижды подпрыгнул, щелкая каблуками при каждом прыжке, потом сбросил свою изодранную в клочья овчинную куртку и прокричал: «Сидите смирно, пока я его не отделаю! — Сбросил свою истрепанную шляпу и снова прокричал: — Сидите смирно, пока не кончатся его страдания!»
И, подпрыгнув, снова щелкнул каблуками и завопил: «У-ух! Я настоящий старый убийца, с железной челюстью, стальной хваткой и медным брюхом, я трупных дел мастер из дебрей Арканзаса! Смотрите на меня! Я тот, кого прозвали “Черной Смертью” и “Злой Погибелью!” Отец мой ураган, мать — землетрясение, я сводный брат холеры и родственник черной оспы с материнской стороны. Смотрите на меня! Я проглатываю на завтрак девятнадцать аллигаторов и бочку виски, когда я в добром здоровье, или бушель гремучих змей и мертвеца, когда мне нездоровится. Я раскалываю несокрушимые скалы одним взглядом и могу перереветь гром! У-ух! Отойди все назад! Дайте моей мощи простор! Кровь — мой излюбленный напиток, и стоны умирающих — музыка для моего слуха! Обратите на меня ваши взоры, джентльмены, и замрите, затаив дыхание, — вот я сейчас выйду из себя!»
При этих словах он тряс головой, свирепо озирался, топчась на месте и засучивая рукава, потом вдруг выпрямлялся и, колотя себя кулаком в грудь, выкрикивал: «Взгляните на меня, джентльмены!» Окончив свою речь, он снова трижды подпрыгнул, щелкая каблуками, и заревел вовсю: «У-ух! Я самый кровожадный на свете из всех сыновей дикой кошки!»
Тогда тот, который начал ссору, нахлобучил свою старую шляпу на правый глаз, потом наклонился вперед, скрючив спину и выпятив корму, то выставляя, то пряча кулаки, и так прошелся по кругу раза три, пыжась и тяжело дыша. Потом вдруг выпрямился, подпрыгнул трижды, щелкая в воздухе каблуками (за что ему громко заорали «ура»), и тоже стал выкрикивать: «У-ух! Склоните головы и падите ниц, ибо приблизилось царство скорби! Держите меня, не пускайте — я чувствую, как рвутся из меня силы! У-ух! Я — сын греха, не давайте мне воли! Эй, хватайте закопченные стекла, вы все! Не рискуйте смотреть на меня простым глазом, джентльмены! Когда я хочу порезвиться, я сплетаю меридианы и параллели вместо сети и ловлю китов в Атлантическом океане! Я почесываю голову молнией и убаюкиваю себя громом! Когда мне холодно, я подогреваю Мексиканский залив и купаюсь в нем, а когда жарко — обмахиваюсь полярной бурей; захочется пить — хватаю облако и высасываю его, как губку; захочется есть — обгладываю земной шар, и голод ползет за мной по пятам. У-ух! Склоните головы и падите ниц! Я накладываю ладонь на солнце — и на земле наступает ночь; я откусываю ломти луны и ускоряю смену времен года; только встряхнусь — и горы рассыпаются. Созерцайте меня через кусок кожи — не пробуйте взглянуть простым глазом! Я человек с каменным сердцем и лужеными кишками! Избиение небольших общин для меня минутное развлечение; истребление народов — дело моей жизни! Необъятные просторы великой американской пустыни принадлежат мне: кого убиваю — хороню в собственных владениях! — Он снова подпрыгнул и трижды щелкнул каблуками в воздухе (за что его снова приветствовали воем «ура!»), потом остановился и проревел: — У-ух! Склоните головы и падите ниц, ибо на вас идет любимое Детище Напасти!»
Тогда другой, тот, кого звали Бобом, снова стал пыжиться и пыхтеть; в свою очередь Детище Напасти стал хвастаться еще пуще прежнего, а потом они принялись наскакивать друг на друга, тыча в лицо друг другу кулаками, вопя и рыча, как индейцы. Потом Боб нелестно обозвал Детище, Детище — Боба; Боб стал осыпать Детище самыми отборными ругательствами; тот ему ответил потоком гнуснейших проклятий; Боб сбил с противника шляпу, тот поднял ее и в свою очередь отшвырнул футов на шесть истрепанную шляпу Боба. Боб пошел поднять ее и сказал, что, мол, он так этого не оставит, потому что он, Боб, — человек, который ничего не прощает и не забывает, и что лучше бы Детищу поостеречься, потому что подходит время, — он клянется в том своей жизнью, — подходит час, когда Детищу придется расплачиваться с ним всей кровью собственного тела. Ну что ж, говорит Детище, никто с таким удовольствием, как он, не ждет этого часа, по пока что он честно предупреждает Боба, что лучше тому никогда не попадаться на его пути: он до тех пор не будет знать покоя, пока не искупается в его крови, такой уж у него характер, а сейчас он щадит Боба только ради его семьи, если она у него имеется.
И оба они стали отступать друг от друга, рыча и тряся головами и похваляясь тем, что они когда-нибудь сделают друг с дружкой. Но тут вдруг вскакивает черноусый малый и говорит: «А ну-ка, валите сюда, цыплячьи печенки! Я вас, трусы вы этакие, разделаю!»
И он их действительно разделал. Он схватил их, стал трясти и лупить ногами, швыряя их наземь и снова сваливая, прежде чем они успевали подняться. Ей-богу, не прошло и двух минут — и они заскулили, как щенки, а вся орава вопила, гоготала и хлопала в ладоши, выкрикивая: «Ну-ка, отчаливай, трупных дел мастер!», «Ага! Бери его, Детище Напасти!», «Молодчага, маленький Дэви!» Ну прямо сущий ад стоял! У Боба и у Детища носы были в крови и синяки под глазами, когда они наконец вырвались. Маленький Дэви заставил их признать, что они подлецы и трусы и недостойны есть с собакой или пить с негром. Потом Боб и Детище очень торжественно пожали друг другу руки и сказали, что всегда друг друга уважали и охотно забудут прошлое, после чего они обмыли физиономии в реке. Но тут прозвучала команда — приготовиться к повороту, и одни пошли вперед, а другие — к корме, чтобы взяться за весла.
Я лежал тихо и ждал минут пятнадцать, покуривая трубку, забытую кем-то из них около меня. Когда поворот был пройден, они опять сгрудились у костра и снова стали болтать и петь. Потом один достал старую скрипку и заиграл, другой стал пританцовывать и подпевать, а тут и остальные пустились в настоящую хорошую пляску, как, наверно, плясали в старину. Но у них ненадолго хватило пороху, и они понемногу снова собрались вокруг кувшина.
Они запели песню с забористым припевом: «Эй развеселая жизнь на плоту!», потом стали говорить о разных породах свиней и о всяких их привычках, потом о женщинах и всяких их штуках, и о том, как лучше тушить пожары, и что надо бы сделать с индейцами, и о том, чем занимается король и много ли он зарабатывает, а потом — как заставить котов подраться, а потом — что делать, если у человека припадок, а потом — насчет разницы между рекой с чистой водой и с водой илистой. Человек, которого они звали Эд, сказал, что мутная вода Миссисипи куда полезнее для питья, чем прозрачная вода Огайо, он сказал, что если дать пинте желтой воды из Миссисипи отстояться, то на дне окажется осадок от полдюйма до трех четвертей дюйма толщиной — смотря по тому, в какое время взята вода; но эта отстоявшаяся вода ничуть не лучше, чем вода из Огайо, — эту воду нужно всегда перемешивать и, если ила в ней мало, надо всегда держать его под рукой и заправлять им воду до нужной крепости.
Детище Напасти подтвердил это; он сказал, что грязь действительно очень питательна и что человек, пьющий воду из Миссисипи, может, коли захочет, у себя в желудке вырастить кукурузу. Он заявил: «Поглядите на кладбища — и вам все станет понятно. В Цинциннати на кладбище деревья растут препаршиво, зато в Сент-Луисе они достигают восьмисот футов. А все от воды, которую покойники пили при жизни. Труп из Цинциннати ничуть не удобряет землю».
Заговорили о том, что воды Огайо не любят смешиваться с водами Миссисипи. Эд сказал, что если в Миссисипи подъем воды, а в Огайо вода стоит низко, то миль на сто, а то и больше, вдоль всего восточного берега Миссисипи идет полоса прозрачной воды, тогда как за этой полосой, чуть отойдешь на четверть мили от берега, — вода густая и желтая. Потом они стали говорить, что делать, чтобы табак не отсырел, а потом заговорили о привидениях и рассказали всякие случаи, когда люди видели привидения и духов. Но тут вмешался Эд:
— А почему же вы не рассказываете о том, что видели сами? Давайте-ка, я расскажу про себя. Пять лет назад я служил на плоту — таком же большом, как этот. Была ясная, лунная ночь, и я стоял на вахте у переднего весла, а со мной стоял напарником один человек, Дик Олбрайт; и вот, подходит он ко мне, зевает, потягивается, потом нагибается через край плота, моет лицо в реке и опять ко мне подходит, подсаживается, вынимает трубку; но не успел он ее набить, как поднял голову, взглянул и говорит:
— Эй, глянь-ка туда, не ферма ли то Бука Миллера вон там, у поворота?
— Ну да, — говорю я, — конечно; а что?
Он кладет свою трубку, опускает голову на руки и говорит:
— А я думал, что мы уже прошли ее.
— Я тоже думал так, — говорю я, — когда заступил на вахту (мы стояли по шесть часов, а шесть часов свободных), но мне ребята сказали, — говорю, — что плот уже с час как почти не двигается, хоть с виду, — говорю, — он будто идет как полагается.
Дик чего-то застонал и говорит:
— Я раз уже видел такую штуку с плотом, а теперь, — говорит, — мне сдается, что течение малость ослабело у этой излучины за последние два года.
И он встал раз, потом еще раз и все оглядывается, смотрит на воду. Я, по правде сказать, тоже встал за ним и начал оглядываться. Всегда как-то начинаешь делать то, что другой делает, хоть, может быть, и смысла в этом никакого нет. И вот вижу я, мелькает что-то черное по правому борту и плывет за нами. И он, вижу, тоже туда смотрит. Я и спрашиваю:
— А что это такое?
А он этак сердито:
— Да ни черта, просто старый пустой бочонок.
— Пустой бочонок! — говорю я. — Да что ты, — говорю, — неужто у тебя глаз получше подзорной трубы? Откуда ты знаешь, что это пустой бочонок?
А он говорит:
— Ну, не знаю, показалось, что бочонок, а может, и не бочонок.
— Да, — говорю, — может, и бочонок, а может, и что-нибудь совсем другое. Разве на таком расстоянии можно сказать наверняка, что там такое?
Делать нам было нечего, мы и стали следить за этой штукой.
Вдруг я и говорю:
— А взгляни-ка, Дик Олбрайт, сдается мне, что эта штуковина нас догоняет!
Он ни слова не сказал. А штука эта подплывала да подплывала, и я даже решил, что это собака, которая выбилась из сил. Ну а когда мы вошли в излучину, эта штука оказалась в широкой полосе лунного света, — и, честное слово, это действительно был бочонок! Вот я и говорю:
— Дик Олбрайт, как ты узнал, что это бочонок, когда он был на расстоянии полумили?
— Не знаю, — говорит.
— Ты скажи мне, Дик Олбрайт, — говорю.
— Ну, — говорит, — я просто знал, что это бочонок; я его раньше видел, и многие его видели; говорят, это заколдованный бочонок.
Позвал я всех ребят, подошли они ко мне, и я им рассказал, что мне говорил Дик. А бочонок плыл сбоку и уже больше нас не нагонял. Так он и плыл футах в двадцати от нас. Кто-то хотел его выудить, но остальные не захотели: Дик Олбрайт сказал, что тем, кто с бочонком баловался, он приносил несчастье. Вахтенный начальник объявил, что не верит в это. Он сказал, что, по его мнению, бочонок догоняет нас просто потому, что попал в струю. А постепенно, говорит, бочонок отстанет.
Ну, заговорили мы о другом, и песню спели, и снова замолчали, а вахтенный опять велел запеть; но тут стали сгущаться тучи, а бочонок все торчит на старом месте, и песня как-то нас не веселила, — так ее и не допели: никто не поддержал, она и замерла сама собой. Сначала все молчали, а потом сразу заговорили, и один парень отпустил какую-то шутку, но никто даже не рассмеялся, да и сам он собственной шутке не рассмеялся, а уж это — случай редкий. Все мы мрачно уселись, стали следить за бочонком, и было нам здорово не по себе. И тут вдруг надвинулась тьма и тишина; потом начал завывать ветер, молния засверкала, гром заворчал. И скоро разразился настоящий шторм. А один человек среди всей этой бучи побежал на корму, упал и вывихнул себе ногу, так что подняться не мог. Стали тут ребята покачивать головой: каждый раз, как вспыхивала молния, бочонок был тут как тут; и синие огоньки мигали около него. Мы все время за ним следили. К рассвету он наконец исчез. Когда рассвело совсем, мы его уже нигде не видели и не особенно огорчились, по правде сказать.
Но на следующий день, часов этак в половине десятого, когда песни и веселье были в полном разгаре, смотрим — опять он появился на прежнем месте, по правому борту. Кончилось наше веселье. Все стали серьезные, никто не говорил, никого с места не сдвинуть — сидят и мрачно смотрят на бочонок… Снова надвинулись тучи. Когда вахта сменилась, свободная смена не пошла спать и осталась. Буря бушевала и ревела всю ночь; и в эту ночь другой парень оступился, вывихнул себе ногу и слег… К утру бочонок исчез, и никто не видел, как он уплыл.
На третий день все были трезвые, словно пришибленные. И не то что трезвы оттого, что не пили: наоборот — все молчали, но пили больше, чем всегда, только не в компании, а так — отойдет человек в сторону и в одиночку выпьет.
С наступлением темноты свободная смена опять не ушла; и никто не пел, никто не разговаривал, ребята даже не расходились по плоту, а как-то жались друг к другу и часа два сидели в полном молчании — уставятся в одну точку и изредка вздыхают. И вот бочонок опять явился. Он опять стал на свое старое место. Он стоял там всю ночь. Никто не спал. Снова после полуночи начался шторм. Темно было хоть глаз выколи, дождь полил как из ведра, замолотил град, гром грохотал, и рычал, и ревел, ветер превратился в ураган, а молнии так ослепительно заливали небо над нами, что весь плот был виден, как днем; река, вся белая, как молоко, бесновалась на мили вокруг, насколько глаз хватало. А этот бочонок, как прежде, покачивался рядом. На повороте капитан велел ребятам стать на кормовые весла, но никто не захотел туда идти: «Довольно, говорят, с нас вывихнутых ног». Никто даже не согласился бы и просто пройти к корме. И тут вдруг небо с грохотом раскололось пополам, и молния убила двоих из кормовой вахты на месте, а двоих покалечила. И хотите знать, как покалечила? Вывихнула им ноги!
На исходе ночи, между двумя вспышками молнии, бочонок исчез.
За завтраком никто не дотронулся до еды. А потом все разбрелись кучками по двое и по трое и тихо переговаривались. Но никто не подходил к Дику Олбрайту. Все его сторонились… Стоило ему подойти к ним, как они расходились в разные стороны, подальше от него, никто не хотел стоять с ним на веслах. Капитан поднял все лодки на плот, к своему шалашу, и не позволил даже свезти покойников на берег и зарыть в землю; он подозревал, что тот, кто сойдет на берег, уже не вернется, — и он был прав.
Когда пришла ночь, стало ясно, что, если этот бочонок вновь появится, беды не миновать. Все люди роптали, многие хотели убить Дика Олбрайта за то, что он видел бочонок во время других рейсов, — всем казалось, что тут дело нечисто. Некоторые хотели высадить Дика на берег; другие говорили: «Давайте высадимся на берег всем скопом, если этот бочонок появится».
Ропот и разговоры еще продолжались среди людей, кучками толпившихся на носу и подстерегавших бочонок, как вдруг — не угодно ли — опять он появляется. Плывет медленно, но неуклонно и снова занимает старое место. Стало так тихо, что, упади в этот миг булавка, — мы бы услышали. Тут выходит капитан и говорит:
— Слушайте, ребята, не будьте вы олухами и сосунками! Я не желаю, чтобы этот бочонок увязался за нами до самого Нового Орлеана, да и вам это ни к чему; так вот: как нам лучше от него избавиться? Сжечь — и дело с концом! Вот я его сейчас и втащу на борт, — говорит.
И не успел никто слова вымолвить, как он прыгнул в воду.
Подплыл он к бочонку, и когда стал возвращаться, толкая его перед собой, все шарахнулись в сторону. Но наш старик втащил бочонок на плот и выбил крышку, и… там оказался ребенок! Да, сэр, совершенно голый ребенок! И это был ребенок Дика Олбрайта; он его признал и сразу покаялся.
— Да, — сказал он, наклоняясь над ним, — да, это мое дорогое, оплаканное мною дитя, мой погибший, несчастный, усопший Чарльз-Уильям Олбрайт.
Олбрайт мог заворачивать слова и поцветистее, когда ему хотелось, и так без запинки перед вами и выкладывать. И он рассказал, что жил здесь, у этой излучины, и как-то ночью он прижал оравшего ребенка, не желая его убить (врал, вероятно), а потом испугался и спрятал его в бочонок, а сам, пока жена не пришла домой, бежал на Север и стал гонять плоты; и вот уже третий год бочонок преследует его. Он сказал, что несчастья всегда начинались с малого и продолжались, пока четырех человек не убивало; а потом, мол, бочонок уже больше не появлялся. Он сказал, что если бы ребята переждали еще хоть одну ночь… — и еще что-то хотел добавить, однако с ребят и этого было достаточно. Они стали спускать лодку, чтобы свезти его на берег и там линчевать. Но он вдруг схватил дитя, прижал его к груди и, заливаясь слезами, прыгнул в воду. И уже больше мы не видели на этом свете ни его, несчастного страдальца, ни Чарльза-Уильяма.
— Кто заливался слезами? — спросил Боб. — Олбрайт или младенец?
— Ну конечно Олбрайт; разве я вам не сказал, что ребенок был мертвый? Ведь он уже три года был мертв, как же он мог плакать?
— Ну, мог он плакать или не мог, это не важно, но вот как он мог сохраняться столько времени? — спросил Дик. — Вот ты мне что объясни!
— Не знаю как, — сказал Эд. — Сохранился — вот и все, что мне известно.
— А что же они сделали с бочонком? — спросил Детище Напасти.
— Да просто швырнули в воду, он и пошел ко дну, как кусок свинца.
— Скажи, Эдуард, а похоже было, что ребенок задушен? — спросил один.
— А волосики у него вились? — спросил другой.
— А какая марка была на бочке, Эди? — полюбопытствовал парень, по имени Билл.
— А можешь ли ты подтвердить все это документами, Эдмунд? — спросил Джимми.
— Скажи, Эдвин, а не ты ли тот парень, которого убило молнией? — спросил Дэви.
— Он? Нет! — Он — оба тех парня, которых убило молнией, — сказал Боб.
И тут все просто взвыли.
— Слушай, Эдуард, не принять ли тебе пилюлю? Вид у тебя неважный, ты что-то побледнел! — сказал Детище Напасти.
— Ну-ка, Эди, не стесняйся, — говорит Джим, — давай сюда, — ведь у тебя, наверно, припрятан кусок от того бочонка для вящего доказательства. Покажи нам хоть дырку от пробки, что тебе стоит? Мы тогда сразу поверим.
— Слушайте, ребята, — говорит Билл, — давайте поделимся. Нас тринадцать человек. Я берусь проглотить тринадцатую часть этой брехни, если вы справитесь с остальным.
Эд совершенно вышел из себя, послал их всех в одно место, которое определил очень ясными словами, и побрел на корму, бормоча ругательства, а остальные, издеваясь, так вопили ему вслед, так орали и гоготали, что их было слышно за милю.
— Ребята, давайте по этому поводу разрежем арбуз, — сказал Детище Напасти, стал шарить между связками гонта, где я лежал, и наткнулся прямо на меня. Я был теплый, мягкий и голый; он только охнул: «Ох!» — и отскочил.
— Тащите сюда фонарь или лучину, ребята: тут змея толщиной с корову!
И вот они притащили фонарь, столпились и стали меня разглядывать.
— Ну, вылезай, бродяга! — сказал один.
— Ты кто такой? — спросил другой.
— Ты зачем сюда влез? Живо отвечай, не то полетишь за борт.
— Тащите его, ребята! Тяни его за ноги!
Я взмолился о пощаде и вылез, весь дрожа. Они с удивленном оглядели меня, и Детище Напасти сказал:
— Ишь проклятый воришка! Помогите, ребята, давайте бросим его в воду.
— Нет, — сказал Большой Боб, — давайте сюда горшок с краской: выкрасим парня с головы до ног в голубой цвет, а потом уж можно его выбросить.
— Здорово! Правильно! Ну-ка, Джимми, сбегай за краской!
Когда принесли краску и Боб, взявшись за кисть, уже собрался приступить к делу, а другие покатывались со смеху и потирали руки, я заплакал, — и это, очевидно, как-то подействовало на Дэви.
— Эй, стойте! — сказал он. — Ведь он совсем щенок. Я сам выкрашу того, кто его тронет.
Я взглянул на них; кто-то заворчал, но Боб положил кисть, и никто до нее но дотронулся.
— Иди сюда, к огню, и говори, зачем ты здесь? — сказал Дэви. — Ну, сядь сюда и рассказывай о себе. Ты долго тут просидел?
— Не больше четверти минуты, сэр! — ответил я.
— Как же ты так скоро высох?
— Не знаю, cэp, это я всегда такой…
— Ах, вот оно что! А как тебя зовут?
Я не собирался назвать себя и, не зная, что сказать, брякнул:
— Чарльз-Уильям Олбрайт, сэр.
Как они загоготали! И до чего я был рад, что так ответил, может от смеха они станут добрее.
Когда они отсмеялись, Дэви сказал:
— Нет, это не подойдет, Чарльз-Уильям. Ты бы не мог так подрасти за пять лет: ведь ты был младенцем, когда тебя вытащили из бочки, и к тому же мертвым. Ну-ка, рассказывай правду, и тебя никто не тронет, если ты ничего дурного не задумал. Как тебя зовут взаправду?
— Алек Гопкинс, сэр. Алек-Джеймс Гопкинс.
— Ну, Алек, откуда ты сюда явился?
— С торговой баржи, сэр. Она стоит там, за мыском. Я на ней и родился. Папаша всю жизнь здесь торгует, он велел мне сюда переплыть, потому что хочет попросить кого-нибудь из вас поговорить с неким мистером Джонасом Тернером, в Каире, и сказать ему…
— Ну, знаешь…
— Да, сэр, это сущая правда, папа сказал…
— Рассказывай своей бабушке!
Все расхохотались; и когда я снова хотел что-то сказать, они перебили меня и остановили.
— Послушай-ка, — сказал Дэви, — ты, видно, с перепугу плетешь всякую чушь. Говори честно: ты действительно живешь на барже или это вранье?
— Да, сэр, на торговой барже. Она там, за мыском. Только я на ней не родился. Это наш первый рейс.
— Вот, теперь он заговорил. А зачем сюда залез — воровать?
— Нет, сэр, нет. Я просто хотел прокатиться на плоту. Все мальчишки так делают.
— Да, это я знаю. А почему спрятался?
— Ну, ведь иногда мальчишек гонят…
— И правильно, не то еще украдут что-нибудь. Слушай, если мы тебя сейчас отпустим, даешь слово никогда больше не впутываться в такие дела?
— Клянусь, не буду, хозяин! Поверьте, не буду!
— Ну, ладно, берег совсем близко. Прыгай в воду и не валяй больше дурака. Черт возьми, малый, другие плотовщики так бы тебя отдубасили, что на тебе живого места бы не осталось.
Я не стал ждать прощальных поцелуев, нырнул в воду и что было сил поплыл к берегу. Когда Джим подгреб ко мне, большой плот уже исчез за мысом. Я влез на свой плот и был страшно счастлив, очутившись наконец дома».
Мальчик не получил тех сведений, за которыми отправился, но его приключение дало нам возможность заглянуть в быт исчезнувших ныне плотогонов и баржевиков, которых мне хотелось обрисовать в этой главе моей книги.
Теперь перейду к той стороне жизни на Миссисипи, которая в эпоху расцвета пароходства заслуживает, по моему мнению, наибольшего внимания, а именно: к великому лоцманскому искусству, там процветающему. Я полагаю, что нигде в мире ничего похожего не найти.
Глава IV
Мальчишеские мечты
Когда я был мальчиком, у моих товарищей, в нашем городишке[2] на западном берегу Миссисипи, была одна неизменная честолюбивая мечта — поступить на пароход. Обуревали нас и другие стремления, но они скоро проходили. Когда у нас побывал цирк, мы загорелись желанием стать клоунами; после первого появления в нашей местности негритянской бродячей труппы нам мучительно хотелось испытать и такую жизнь; а иногда мы надеялись, что Господь Бог, если только мы будем живы и будем хорошо вести себя, дозволит нам стать пиратами. Но все эти увлечения постепенно проходили, и неизменной оставалась только мечта попасть в состав пароходной команды.
Раз в день крикливо разукрашенный пароходик подходил снизу, из Сент-Луиса, а другой сверху — из Киокака. До этих событий день был наполнен чудесным ожиданием, а потом становился пустым и скучным. Да и не только мальчишки, — весь поселок чувствовал это. И сейчас, много лет спустя, я представляю себе те далекие времена совершенно живо: белый городок дремлет под утренним летним солнцем; пустынные или почти пустые улицы; один-два приказчика сидят у дверей лавок на Уотер-стрит; их плетеные стулья прислонены к стене, подбородки опущены на грудь, шляпы нахлобучены. Они спят, а около них лежат грудой стружки с палочек: ясно видно, какая работа утомила их; свинья с выводком поросят бродит по тротуару и с успехом промышляет арбузными корками и семечками; небольшие штабеля товаров одиноко лежат у края пристани, кучи полозьев для спуска грузов на пароходы навалены у откоса выложенного камнем причала, и в тени их спит вонючий городской пьяница. Несколько плотов стоят здесь же, но некому слушать, как мирно плещутся о них волны. Огромная Миссисипи, величавая, великолепная Миссисипи, в милю шириной, катит свои воды, сверкая на солнце; на другом берегу — густой лес. Два мыса — и сверху и снизу по течению — замыкают зеркало реки, превращая ее в озеро, тихое, сверкающее и пустынное. Но вот над одним из отдаленных мысов появляется струйка темного дыма; тотчас же негр-возчик, знаменитый своим острым зрением и громовым голосом, подымает крик: «Пароход иде-еет!» — и все меняется! Городской пьяница начинает шевелиться, приказчики просыпаются, разносится дикий грохот тележек, из каждой лавки, из каждого дома высыпают люди, и мертвый город вмиг оживает и приходит в движение. Подводы, тележки, мужчины, мальчишки несутся со всех концов к общему центру — к пристани. И, собравшись там, все всматриваются в приближающееся судно, будто это чудо, которое они видят впервые. И действительно, на пароход приятно смотреть. Длинный и остроносый, он изящен и аккуратен. У него две высокие вычурные трубы, и между ними висит золоченая эмблема. Нарядная лоцманская рубка, вся застекленная, с золочеными украшениями, возвышается за ними над верхней палубой. Кожухи над колесами пышно расписаны, и золотые лучи расходятся над названием парохода. Все три палубы окружены белыми чистыми поручнями; гордо вьется флаг на флагштоке; двери топок открыты, и из них бойко пышет пламя. На верхней палубе черно от пассажиров; капитан стоит у большого колокола, спокойный и внушительный, предмет всеобщей зависти; из труб валят, расплываясь, огромные клубы черного-пречерного дыма — нарочитая роскошь, достигаемая посредством нескольких поленьев смолистой сосны, подброшенных в топку перед самым приходом в город; команда собралась на баке, широкие сходни выступают далеко за борт, и палубный матрос, на зависть всем, живописно стоит на самом их конце, держа свернутый канат. Пар с визгом устремляется через предохранительный клапан; капитан поднимает руку, колокол звонит, колеса останавливаются, затем дают задний ход, пеной взбивая воду, и пароход замирает у пристани. Сразу начинается та суматоха, которая бывает, когда высадка и посадка, погрузка и выгрузка производятся одновременно. А каким ревом, какой руганью помогают матросы этой суматохе! Через десять минут пароход опять в пути, флаг спущен, и черный дым не валит из труб. Еще десять минут — и город затихает, а городской пьяница снова крепко засыпает у груды полозьев.
Отец мой был мировым судьей, и я считал, что он властен над жизнью и смертью всех людей и может повесить любого, кто его обидит. В общем, это и меня достаточно возвышало, но все-таки желание попасть на пароход вечно томило меня. Сначала я хотел быть юнгой, чтобы можно было выскочить на палубу в белом переднике и стряхнуть за борт скатерть с той стороны, с которой меня могли увидеть все старые друзья; потом меня больше стала привлекать роль того палубного матроса, который стоял на сходнях со свернутым канатом, потому что он особенно бросался в глаза. Но все это были только мечты — слишком прекрасные, чтобы стать реальными. Как-то один из наших мальчиков исчез. О нем долго ничего не было слышно. И вдруг он вернулся учеником механика, «подручным» на пароходе! Это событие окончательно подорвало мою веру в то, чему нас учили в воскресной школе. Ведь этот мальчишка был весьма неблагочестив, не мне чета; и вот он оказывается вознесенным на вершину славы, в то время как я пребываю в печали и безвестности. В своем величии этот парень был совершенно лишен великодушия. Он всегда припасал какой-нибудь ржавый болт, чтобы чистить его именно тогда, когда судно стояло в нашем городке, и тер его, усевшись у поручней, — там, где мы все могли его созерцать, завидовать ему и ненавидеть его. А когда пароход становился на отстой, парень приходил домой и разгуливал в самом промасленном, самом грязном своем платье, чтобы никто не забывал, что он служит на пароходе. В разговоре он постоянно ввертывал пароходные термины, притворяясь, будто до такой степени привык к ним, что забывает, как они непонятны для людей обыкновенных. Он с таким непринужденным видом говорил о «бакборте» лошади, что мы невольно проклинали его. Он всегда говорил о Сент-Луисе, как старожил, иногда мимоходом упоминая, как он «проходил по Четвертой улице» или «шел мимо Клуба плантаторов». Рассказывая о каком-то пожаре, когда он здорово поработал насосом на старухе «Миссури», он начинал завираться до того, что высчитывал, сколько примерно городов, величиной с наш, сгорело в тот день. Из наших мальчиков двое или трое считались выдающимися личностями, так как они один раз побывали в Сент-Луисе и имели смутное представление о тамошних чудесах; но дни их славы кончились. Они погружались в робкое молчание и ловко смывались, когда приближался бесцеремонный и безжалостный ученик механика. У этого парня бывали деньги, и волосы его лоснились от помады; он носил дешевые серебряные часы на броской медной цепочке, кожаный пояс и ходил без подтяжек. Если когда-либо существовал человек, которым искренне восхищались и которого притом ненавидели его товарищи, то это был именно этот юнец. Ни одна девушка не могла устоять перед его чарами. Он затмевал всех ребят городка. Когда его пароход наконец взорвался, мы все почувствовали такое спокойствие и удовлетворение, какого не знали уже давным-давно. Но когда он на следующей неделе вернулся домой, живой и знаменитый, в ореоле героя, и появился в церкви, весь исцарапанный и перевязанный, и все на него глазели с восхищением, мы решили, что пристрастие провидения к этому недостойному гаду достигло такой степени, что уже само провидение подлежит нашей критике.
Карьера этого человека могла дать только один результат, что вскоре и обнаружилось. Мальчики один за другим стали уходить на реку. Сын священника стал механиком, сыновья доктора и почтмейстера — пароходными кассирами, сын оптовика-виноторговца сделался буфетчиком на пароходе, а четверо сыновей самого крупного торговца и два сына судьи округа стали лоцманами. Положение лоцмана было самым блестящим. Лоцман, даже в те времена, когда оклады были мизерными, получал царское жалованье — от ста пятидесяти до двухсот пятидесяти долларов в месяц, без вычетов за стол. Его двухмесячный оклад равнялся годовому жалованью пастора. И вот, некоторые из нас были просто безутешны. Мы не могли устроиться работать на реке, вернее — наши родители не пускали нас.
В конце концов я просто убежал. Я сказал себе, что ни за что не вернусь домой, пока не стану лоцманом и не смогу вернуться озаренный славой. Но мне это как-то не удавалось. Я робко пробирался на палубы пароходов, которые бок о бок, как сардинки, стояли у длинных причалов Сент-Луиса, и очень смиренно спрашивал, как я могу поговорить с лоцманом; но встречали меня очень неприветливо, и я выслушивал довольно резкие ответы судовых клерков и помощников капитана. Приходилось до поры до времени терпеть такое обращение, но я успокаивал себя мечтами о том, как я стану прославленным и уважаемым лоцманом и у меня будет столько денег, что я смогу убить нескольких помощников и клерков и откупиться за это деньгами.
Город Ганнибал, штат Миссури. (Прим. автора.).
Глава V
Я хочу стать лоцманским учеником
Прошло несколько месяцев, и надежды мои поневоле мало-помалу угасли. Я видел, что все мои честолюбивые замыслы пошли прахом. Но возвращаться домой было стыдно. Я жил в Цинциннати и вырабатывал план новой карьеры. Я читал отчет о последнем исследовании реки Амазонки экспедицией, посланной по заданию нашего правительства. Там говорилось, что экспедиция из-за всяческих трудностей не вполне обследовала местность, расположенную в верховьях реки, примерно за четыре тысячи миль от ее устья.
Только тысяча пятьсот миль отделяли Цинциннати от Нового Орлеана, где я, без сомнения, мог попасть на подходящий корабль. У меня оставалось тридцать долларов: я решил завершить исследование Амазонки. Раздумывать дольше я не стал. Детали всегда были моим слабым местом. Я уложил чемодан и взял билет на допотопную посудину под названием «Поль Джонс», отправлявшуюся в Новый Орлеан. За шестнадцать долларов ветхая и потускневшая роскошь «салона» была предоставлена мне почти что в единоличное пользование, так как пароходу нечем было привлечь внимание более рассудительных путешественников.
Когда мы наконец пустились в путь и поползли вниз по широкой Огайо, я почувствовал себя в корне обновленным и стал предметом собственного восхищения. Я — путешественник! Никогда еще ни у одного слова но было такого чудесного привкуса! Меня охватило восторженное чувство человека, отправляющегося в таинственные страны, в далекие края; я испытывал подъем, какого с тех пор не запомню. Я был в таком повышенном настроении, что все низменные чувства исчезли, и я с моих высот жалел тех, кто не путешествовал, сочувствуя им и почти не презирая их. Но все же на остановках у поселков и сплавных затонов я не мог не стоять вразвалку у поручней нижней палубы, наслаждаясь завистью деревенских мальчишек на берегу. Если мне казалось, что они меня не замечают, я начинал чихать, чтобы привлечь их внимание, или занимал такую позицию, откуда им невозможно было не видеть меня. И как только я замечал, что они на меня смотрят, я начинал зевать и потягиваться, всячески показывая, до чего надоело мне путешествовать.
Я ходил все время без шляпы и выбирал места, где мог подвергаться действию ветра и солнца: мне очень хотелось стать бронзовым и обветренным, как старый путешественник. И уже к концу второго дня я испытал радость, наполнившую мое сердце живейшей благодарностью: я увидел, что кожа на моей шее и на руках стала лупиться и шелушиться. О, если бы наши девочки и мальчики видели меня сейчас!
Мы пришли в Луисвилл в срок — по крайней мере подошли к нему довольно близко, ибо крепко и основательно застряли на камнях среди реки и просидели там четыре дня. Я уже начал чувствовать себя членом семьи на пароходе, чем-то вроде малолетнего сына капитана и младшего брата команды. Невозможно выразить, как я гордился своим величием, как росло и крепло во мне горячее чувство к этим людям. Откуда мне было знать, до какой степени гордые пароходчики презирают такого рода чувства у обитателей суши! Особенно я мечтал, чтобы на меня обратил хоть чуточку внимания рослый и вспыльчивый помощник капитана, и я все время был наготове, чтобы оказать ему какую-нибудь услугу. Наконец миг настал. На баке шла суета и беготня — там устанавливали новую подъемную стрелу, и я пошел туда и путался у всех под ногами, вернее — старался не путаться. Когда помощник, ни к кому, собственно, не обращаясь, вдруг прогремел, чтобы принесли ему ворот, я подскочил и сказал: «Скажите мне, где он лежит, — я сейчас принесу».
Если бы тряпичник предложил выполнить дипломатическое поручение императора всероссийского, тот, наверно, удивился бы меньше, чем старший помощник. Он даже ругаться перестал. Он остановился и выпучил на меня глаза. Прошло не меньше десяти секунд, прежде чем он опомнился. Затем он выразительно сказал: «Ну и чертовщина, будь я проклят!..» — и вернулся к своему делу с видом человека, который столкнулся с задачей абсолютно неразрешимой.
Я тихо смылся и остаток дня провел в полном одиночестве. Я не пошел обедать и воздерживался от ужина, покуда остальные не кончили. Я уже больше не чувствовал себя членом пароходной семьи, как раньше. Но бодрость постепенно вернулась ко мне, когда мы снова двинулись вниз по течению. Мне было жаль, что я так ненавидел помощника, так как нельзя было человеку (особенно молодому) не восхищаться им. Он был громадного роста и мускулистый, с лицом, сплошь заросшим бородой и усами. На правой руке у него были вытатуированы красная женщина и синяя, а между ними — синий якорь с красным канатом. По части ругани он был велик и неподражаем. Когда он принимал груз на пристани, я всегда старался поместиться так, чтобы видеть и слышать его. Он был преисполнен величием своего положения и старался дать почувствовать это всему миру. Самый простой его приказ уподоблялся вспышке молнии, за которой следовал раскатистый гром ругани. Невольно я сравнивал приказание, отданное простым человеком на суше, с командой помощника. Если бы сухопутный человек захотел передвинуть сходни немного подальше, он сказал бы: «Ну-ка, Джон, или Уильям, передвинь-ка, пожалуйста, эту доску!» Но поставьте на его место помощника капитана, и он наверняка заорет: «Эй, там, двиньте-ка эту доску! Живее! Чего копаетесь? Да беритесь же! Ну, чего еще? Назад, наз-ад! Оглохли, что ли? Разнеси тебя вдребезги! Ты, что, спать на ней, что ли, собираешься? Подымай, подымай, слышишь? Ты что же, хочешь ее свалить совсем? Куда тебя несет с этой бочкой? Убери ее, убери, говорят тебе, пока я тебя не заставил ее слопать, распроклятый ты недоносок заморенной черепахи! Ублюдок хромой клячи от катафалка!»
О, как мне хотелось тоже уметь так орать!
Когда острота моего столкновения со вторым помощником немного смягчилась, я робко попытался наладить отношения с самым скромным из всей команды — с ночным вахтенным. Сначала он свысока встречал мои попытки, но я рискнул поднести ему новую глиняную трубку, — и это его примирило со мной. Он разрешил мне сидеть с ним у большого колокола на верхней палубе и понемногу разговорился. Он просто не в силах был устоять: с таким обожанием ловил я каждое его слово, так откровенно показывал, до чего я польщен его вниманием! Он называл мне смутно видневшиеся мысы и туманные острова, когда мы скользили мимо них в торжественном молчании ночи под мигающими звездами, и мало-помалу стал рассказывать о себе. Он был чересчур сентиментален для старика с окладом в шесть долларов в неделю — или, вернее, показался бы таким человеку постарше меня. Но я впивал его слова с жадностью и с такой верой, которая могла бы сдвинуть горы, если бы знать, как это делается. Что мне было до того, что он грязен и оборван, что от него несло джином? Какое мне дело, что речь его безграмотна, обороты нелепы, а ругань до того неизобретательна, что не уснащала рассказа, а портила его. Он был человек обиженный, человек, повидавший горя, — и этого мне было достаточно. Когда он рассказывал свою жалобную повесть, слезы его капали на фонарь, который он держал на коленях, и я тоже плакал от сочувствия. Он говорил, что он сын английского дворянина, не то графа, не то олдермена, — точно он не помнил, но предполагал, что родитель его был и тем и другим; этот отец-дворянин обожал его, зато мать ненавидела с колыбели; вот почему, когда он был еще совсем маленьким, его послали в один из «этих самых старых, самых старинных колледжев»,— он точно не помнил, в какой именно; и вот, когда отец умер, мать захватила все имущество и, как он выразился, «вытряхнула» его. После того как это случилось, его знакомые дворяне употребили все свое влияние, чтобы устроить его судовым фельдшером; и вот тут-то мой вахтенный, не считаясь с такими пустяками, как место и время, пустился в рассказ, изобиловавший самыми невероятными приключениями. В этом повествовании было столько кровавых дел, столько спасений от неминуемой гибели и столько увлекательных, но часто нечаянных подлостей, что я сидел онемевший, дрожа, изумляясь и преклоняясь.
Тяжело и больно было обнаружить потом, что это был низкопробный, грубый, невежественный, слезливый и глупый враль, уроженец иллинойской глуши, никогда и нигде не бывавший, лишь начитавшийся бульварных романов; он приписывал себе разные приключения и впоследствии из всей этой чуши сплел свою историю и так часто рассказывал ее всяким юнцам вроде меня, что сам в нее поверил.
Глава VI
Переживания лоцманского «щенка»
Из-за сидения на мели в течение четырех дней у Луисвилла и всяких других задержек бедный старый «Поль Джонс» потратил около двух недель на путь от Цинциннати до Нового Орлеана. Это дало мне возможность познакомиться с одним из лоцманов. Он показал мне, как управлять судном, и обаяние жизни на реке стало еще сильнее.
Мне довелось также познакомиться с одним юнцом, который ехал палубным пассажиром, — могу сказать: познакомиться к великому сожалению, — потому что он весьма непринужденно занял у меня шесть долларов, обещав вернуться на пароход и отдать долг через день после приезда. Но он, вероятно, умер или забыл о своем обещании, потому что не пришел совсем. Вернее все-таки, что умер, ибо он рассказывал, какие у него богатые родители, а на палубе он едет только потому, что там прохладнее.
Вскоре я обнаружил следующее: во-первых, что ни одно судно не собиралось идти к устью Амазонки раньше чем через десять — двенадцать лет; во-вторых, что девяти или десяти долларов, оставшихся у меня в кармане, не хватит на такую серьезную экспедицию, даже если мне удастся дождаться парохода. Отсюда следовало, что мне надо начинать новую карьеру. «Поль Джонс» отправлялся в Сент-Луис. Я тщательно обдумал план осады моего лоцмана, и через три тяжелых дня он сдался. Oн согласился обучить меня вождению судов по Миссисипи — от Нового Орлеана до Сент-Луиса — за пятьсот долларов из первого жалованья, которое я получу после сдачи испытания. Я взялся за пустяковую задачу изучения великой реки Миссисипи на участке длиной в тысяча двести — тысяча триста миль с доверчивой легкостью, свойственной моему возрасту. Представляй я себе ясно, что от меня потребуется, у меня не хватило бы смелости взяться за такое дело. Но я считал, что все, что требуется от лоцмана, — это чтобы судно не вышло из реки, и мне казалось, что это отнюдь не сложный фокус, принимая во внимание ее ширину.
Пароход вышел из Нового Орлеана в четыре часа дня, и до восьми была «наша вахта». Мистер Биксби, мой начальник, «развернул» судно, повел его мимо кормы других пароходов, стоявших у мола, и сказал: «Ну-ка, возьми штурвал. Срежь кормы этих пароходов аккуратно, как шкурку с яблока». Я взялся за штурвал, и пульс у меня дошел до ста ударов в минуту: мне казалось, что мы обдерем кормы всех судов, — так близко мы проходили. Я затаил дыхание и начал отводить судно от этой опасности; о лоцмане, который не мог найти ничего лучшего, как подвергать нас такому риску, у меня сложилось особое мнение, но я был достаточно благоразумен, чтобы промолчать. Через полминуты между пароходами и «Поль Джонсом» появилась безопасная широкая полоса воды, а еще через десять секунд я был позорно смещен, и мистер Биксби снова подверг нас опасности, так изругав меня за трусость, что мне казалось, будто с меня заживо сдирают кожу. Я был уязвлен, но не мог не любоваться легкостью и уверенностью, с которой мой начальник, небрежно перекладывая штурвал, проходил мимо других судов так близко, что катастрофа ежеминутно казалась неизбежной. Когда он немножко остыл, он объяснил мне, что тихое течение — ближе к берегу, а быстрое — к середине, поэтому мы должны держаться берега, идя против течения, чтобы использовать первое обстоятельство, и плыть посредине, идя по течению, чтобы использовать последнее обстоятельство. В душе я решил стать лоцманом, который ходит только вниз по течению, предоставив идти вверх по течению тем, кому не дорога жизнь.
Время от времени мистер Биксби обращал на что-нибудь мое внимание. Он изрекал: «Это Мыс шестой мили». Я соглашался. Сведение вполне приятное, только я не совсем понимал, к чему оно. Лично для себя я в нем ничего интересного не находил. В другой раз он сказал: «Это Мыс девятой мили». А еще дальше: «Это Мыс двенадцатой мили». Все они лежали вровень с водой и казались мне друг на друга похожими, унылыми и неживописными. Я надеялся, что мистер Биксби переменит тему. Но нет: он привязывался к какому-нибудь мысу, с любовью прижимался к берегу, а потом заявлял: «Ну, тихая вода тут, у этих деревьев, кончается, теперь давай переходить». И он шел наперерез. Раза два он дал мне штурвал, но мне не везло: то я чуть не отхватывал кусок от сахарной плантации, то залезал слишком далеко от берега и сразу впадал в немилость и бывал всячески изруган.
Наконец вахта кончилась, мы поужинали и легли спать. В полночь свет фонаря ударил мне в глаза, и ночной вахтенный сказал:
— Эй, выметайся! — И ушел. Я никак не мог понять, что означает этот странный поступок; поэтому, даже не пытаясь разобраться, в чем дело, я снова заснул. Однако довольно скоро он вернулся и на этот раз был уже зол по-настоящему. Я рассердился и сказал:
— Что вы тут ходите и мешаете мне среди ночи? Теперь я больше не смогу заснуть.
— Ну и ну! — сказал ночной вахтенный.
Как раз в это время сменившаяся вахта возвращалась спать, и я услышал грубый смех и выкрики: «Эй, старина! Ты нового щенка еще не вытащил? Ишь он какой нежный! Дай-ка ему пососать сахарку в тряпочке да пошли за нянькой, пусть она его побаюкает».
В это время появился мистер Биксби. Не прошло и минуты, как я уже поднимался по трапу лоцманской рубки, причем только часть одежды была на мне, а остальную я нес в руках. Мистер Биксби шел за мной по пятам, добавляя соответствующие комментарии. Это было нечто совсем новое — вскакивать среди ночи и становиться на работу. Об этой подробности лоцманской профессии я никогда не подозревал. Я знал, что пароходы идут всю ночь, но мне не приходило в голову, что кому-то надо же вылезать из теплой постели, чтобы вести их. Я начал побаиваться, что быть лоцманом — это вовсе не так романтично, как я воображал; сейчас я увидел, что это дело весьма серьезное и требует настоящего труда.
Ночь была довольно тусклая, хотя немало звезд виднелось на небе. Рослый помощник стоял у штурвала; он направлял нашу старую посудину по какой-то звезде и вел пароход прямо посередине реки. Расстояние между обоими берегами было не больше мили. Но они казались удивительно далекими, неясными и смутными.
Помощник сказал:
— Нам надо пристать у плантации Джонса, сэр.
Дух мщения во мне возликовал. Я мысленно произнес: «Желаю вам удачи, мистер Биксби; вам предстоит удовольствие отыскивать плантацию мистера Джонса в такую ночь; и я надеюсь, что вы никогда в жизни ее не отыщете».
Мистер Биксби спросил помощника:
— К верхнему концу плантации или к нижнему?
— К верхнему.
— Не могу. При такой воде там все пни вылезли наружу. До нижнего конца недалеко, придется подойти туда.
— Ладно, сэр. А если Джонсу это не понравится — пускай устраивается как хочет.
И помощник ушел. Мой злорадный восторг стал остывать и сменился изумлением. Предо мной был человек, бравшийся в такой тьме отыскать по только самую плантацию, но и любой ее конец, на выбор. Мне ужасно хотелось задать один вопрос, но я уже навлек на себя столько сердитых окриков, что был сыт ими по горло, и решил промолчать. Я хотел только спросить мистера Биксби, действительно ли он такой осел, что воображает, будто можно найти эту плантацию ночью, когда все плантации совершенно не отличаются друг от друга. Но я удержался. Все-таки меня в те дни иногда осеняла, по вдохновению, какая-то осторожность.
Мистер Биксби повел судно к берегу и скоро подошел к нему, как сделал бы это среди бела дня. И он не только причалил, но еще и пел при этом: «Отец небесный, заря угасает» и т. д.
Мне казалось, что я вручил свою жизнь отчаянному головорезу. Вдруг он повернулся ко мне и спросил:
— Как называется первый мыс выше Нового Орлеана?
Я был доволен, что могу ответить быстро, и тут же ответил. Я сказал, что не знаю.
— Не знаешь?
Этот тон меня уничтожил. Сразу я почувствовал себя неважно. Но пришлось повторить то же самое.
— Хорош, нечего сказать! — проговорил мистер Биксби. — А следующий мыс как называется?
Я опять не знал.
— Ну, это уж чересчур! Можешь назвать мне хоть какой-нибудь мыс или место, которое я тебе называл?
Я немного подумал и наконец сознался, что не могу.
— Ну, послушай, с какого места выше Мыса двенадцатой мили ты начинаешь пересекать реку?
— Я… я не знаю.
— Не зна-аю, — передразнил он меня. — А что же ты вообще знаешь?
— Я… я… кажется, ничего.
— Клянусь тенью великого Цезаря, я тебе верю! Такого тупого болвана я никогда в жизни и не видал и не слыхал, клянусь пророком Моисеем! И подумать, что ты хочешь быть лоцманом! Да ты корову по лугу не сумеешь провести!
Ну и здорово он разозлился! Человек он был нервный и так топтался у своего штурвала, будто под ним был раскаленный пол. Он весь просто кипел и то сдерживался, то вдруг прорывался и ошпаривал меня презрением.
— Слушай-ка, а зачем я, по-твоему, называл тебе эти мысы?
Дрожа, я начал соображать, и вдруг бес-искуситель подбил меня:
— Ну… ну… я думал… ну, чтобы поразвлечь меня.
Быку показали красную тряпку! Биксби так бушевал и бесился (пересекая в то жe время реку), что совсем ослеп от ярости и налетел на рулевое весло торговой баржи. Разумеется, на него оттуда посыпался град самой разухабистой брани. И как это было на руку мистеру Биксби! Его переполняла злость, а тут нашлись люди, которые могли отвечать. Он открыл окошко, высунул голову, и полились потоки такой брани, какой я никогда в жизни не слыхивал. Чем дальше и слабее становились голоса с баржи, том громче кричал мистер Биксби, тем полновеснее звучали его эпитеты. Когда он наконец закрыл окно, оказалось, что он окончательно иссяк. Из него уже нельзя было бы выудить даже тех робких богохульств, которые могли бы смутить вашу матушку. Вдруг он обратился ко мне самым кротким голосом:
— Ты, мальчик, заведи себе записную книжечку и каждый раз, как я тебе что-нибудь говорю, сразу все записывай. Лоцманом можно стать только так: надо всю реку вызубрить наизусть. Надо знать ее, как азбуку!
Для меня это было очень неприятным открытием, — в свою память я до сих пор закладывал только холостые патроны. Но приуныл я не надолго. Я решил, что в требование мистера Биксби надо внести некоторые поправки, так как он несомненно преувеличивает. В это мгновение он дернул за веревку и несколько раз позвонил в большой колокол. Все звезды заволокло, и ночь стояла черная, как чернила. Я слышал только, что колеса бурлят около самого берега, но сомневался в возможности рассмотреть его. Голос невидимого вахтенного спросил с верхней палубы:
— Где мы, сэр?
— Плантация Джонса.
Я сказал себе, что охотно рискнул бы на небольшое пари, что лоцман ошибается. Но я не пикнул. Я только смотрел и ждал. Мистер Биксби дал сигнал, и, как полагалось, нос парохода подошел к берегу, на баке вспыхнул фонарь, кто-то спрыгнул, и голос негра проговорил из темноты: «Давайте мне ваш саквояж, масса Джонс!» — а через мгновение мы уже снова шли по реке, тихо и спокойно. Я глубоко задумался и потом проговорил, конечно про себя: «Да, найти сейчас плантацию — это, конечно, самая счастливая из всех возможных случайностей, но повторить такой подвиг не удастся и за сто лет». Я искренне верил, что это действительно была случайность.
За время, понадобившееся нам, чтобы пройти около восьмисот миль вверх по реке, я научился довольно ловко вести пароход вверх по течению, правда только днем, а до прихода в Сент-Луис сделал кое-какие успехи и в ночном управлении, правда весьма незначительные. У меня была записная книжка, сплошь исчерканная названиями городов, мысов, мелей, островов, излучин, пристаней и т. д.; но все эти сведения можно было найти только в книжке — и голове у меня они не удерживались. У меня болело сердце при мысли о том, что я запечатлел только половину реки, так как мы сменялись на вахту каждые четыре часа, днем и ночью. В книжке были длинные пробелы за каждые четыре часа, что я просыпал с начала путешествия.
Мой наставник поступил на большой новоорлеанский пароход, и я, уложив свои вещи, отправился вместе с ним. Вот это был пароход! Стоя в лоцманской рубке, я так возвышался над водой, точно забрался на гору. Палубы так далеко убегали к корме и к носу, что я сам себе дивился, вспоминая, что считал «Поль Джонса» большим судном.
Пароход этот отличался от «Поль Джонса» и в других отношениях: лоцманская рубка «Поль Джонса» была плохонькой, грязной и расшатанной мышеловкой, страшно тесной вдобавок; а эта рубка походила на роскошный стеклянный храм; места столько, хоть танцуй! Нарядные, красные с золотом, занавеси, внушительный диван — высокая спинка и кожаные подушки, — сюда другие лоцманы приходили посидеть, поболтать и «посмотреть реку»; блестящие вычурные «урны» вместо деревянного ящика, наполненного опилками; красивый линолеум на полу; уютная большая печь для зимы; инкрустированный штурвал с меня вышиной; проволочный штуртрос; блестящие медные кнопки сигнальных звонков; и чистенький негр-буфетчик в белом переднике, готовый подать бутерброды, мороженое или кофе на вахту в течение круглых суток. Да, это уже было «кое-что», и я снова приободрился, решив, что все-таки лоцманское дело — занятие романтическое. Как только мы тронулись, я прошелся по всему большому пароходу и без конца восторгался. Он был чист и наряден, как гостиная; когда я осматривал его большой золоченый салон, мне чудилось, что я вижу своды великолепного туннеля; на двери каждой каюты была картинка, написанная искусным живописцем; всюду висело бесконечное количество люстр с гранеными стеклянными подвесками; нарядна была конторка кассира, великолепен буфет, а на прическу и костюм буфетчика, казалось, потрачены были невероятные деньги. Котельная палуба (так сказать, второй ярус парохода) показалась мне просторной, как церковь, и бак тоже; и не жалкая горсточка матросов, кочегаров и грузчиков — нет, целый батальон людей был там. Огни жарко пылали в длинном ряде топок, и восемь огромных котлов возвышались над ними. Какое неописуемое великолепие! А мощные машины!.. Но довольно! Никогда я не чувствовал себя так замечательно. А когда я услышал, как весь этот отлично вымуштрованный штат почтительно именует меня «сэр», я почувствовал полнейшее удовлетворение.
