Весь Эдгар По (50+ рассказов)
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Весь Эдгар По (50+ рассказов)

Весь Эдгар По

Э́дгар А́ллан По — американский писатель, поэт, эссеист, литературный критик и редактор, представитель американского романтизма. Создатель формы современного детектива и жанра психологической прозы. Некоторые работы Эдгара По способствовали формированию и развитию научной фантастики а такие черты его творчества, как иррациональность, мистицизм, обречённость, аномальность изображаемых состояний, предвосхитили литературу декадентства. Наиболее известен как автор «страшных» и мистических рассказов, а также стихотворения «Ворон».


Человек толпы

Ce grand malheur de ne pouvoir etre seul!

La Bruyere[1]

Очень хорошо сказано об одной немецкой книге: «er lasst sich nicht lesen» (она не легко читается). Так точно есть тайны, которые не узнаются. Люди умирают ежедневно и на смертном одре ломают руки перед своим духовником, жалобно смотря ему в глаза; они умирают с отчаянием в сердце, с конвульсиями в горле; причиной этого — страшные тайны, которых они не в состоянии открыть. Да, иногда совесть берет на себя тяжелое бремя, тяжелое по тому ужасу, которое оно заключает в себе, так что остается только унести его с собой в могилу; и таким образом, часто, сущность важного преступления остается неразглашенною.

Недавно, в осенний вечер, я сидел в одной из лучших лондонских кофеен, у огромного окна со сводом. Несколько месяцев перед тем я был болен, а потом стал понемногу поправляться. Силы мои постепенно возвращались, и потому я был в прекрасном расположении духа. На душе у меня было как-то особенно легко и весело; это была одна из тех минут, когда человек способен принимать все горячо, способен сильно желать чего-нибудь; когда мрак с духовного зрения спадает, и ум, наэлектризованный, превосходит настолько себя в обыкновенном своем состоянии, насколько живой, светлый рассудок Лейбница превосходит пошлую и бедную риторику какого-нибудь педанта. Свободно дышать — было для меня наслаждением; я даже находил истинное удовольствие во многих ощущениях, обыкновенно бывающих источником боли. Во всем принимал я спокойное, но живое участие. С сигарой во рту и с газетой на коленях, я провел очень приятно все послеобеденное время до вечера: читал объявления, наблюдал за разнокалиберным обществом в кофейне и смотрел из окна на улицу.

Улица эта одна из главных и самых многолюдных во всем городе. Целый день народ на ней толпится. С наступлением сумерек, толпа мгновенно увеличилась. Стали зажигать фонари, и народу накоплялось все более и более. Мне до сих пор никогда не случалось быть в такой час вечера на этой улице, и потому взволнованное море человеческих голов заняло меня, со всею прелестью нового впечатления. Я бросил всякие попечения о том, что происходило в самой кофейне, и вполне предался наблюданию уличных сцен.

Сначала наблюдения мои были отвлеченные, общие. Я смотрел на целые массы прохожих вместе, и думал о том, в каких отношениях каждый из них находится к другому. Скоро, однако, меня стали занимать подробности, и я, с минуту, внимательно смотрел на бесчисленное множество разнообразных лиц, выражений, одежд и походок.

Большею частью, проходящие имели вид самодовольный и, вместе с тем, деловой; они как будто думали только о том, как бы скорее пробраться сквозь толпы. Брови у них были нахмуренные, и глаза бегали с живостью; когда им вдруг кто-нибудь не давал дороги, они не показывали нетерпения, а только поправляли на себе платье и продолжали свой путь. Другой разряд, тоже довольно многочисленный, был не менее оригинален. У людей этого класса было какое-то постоянное беспокойство в движениях и лица красные; они разговаривали сами с собой, и жестам не было конца. Когда толпа вдруг останавливалась и мешала им идти дальше, они переставали бормотать себе под нос, но зато удвоивали жесты. Минуты, когда им можно будет продолжать свой путь, они ожидали спокойно, с бессмысленной улыбкой на устах. Если кому-нибудь случалось их толкнуть, то они ему щедро платили за это поклонами, и казались в сильном смущении.

Кроме того, что я сказал, в прохожих этих двух многочисленных разрядов нет ничего отличительного. Одеты они, что называется, прилично. Между ними есть джентльмены, купцы, комиссионеры, торговцы; люди, спекулирующие на государственные облигации, эвпатриды, которые в обществе встречаются на каждом шагу, люди праздные и люди деятельно занятые собственными делами, которые для них слишком важны, и потому поглощают всю их заботливость. На них внимание мое останавливалось недолго.

Сословие англиканского духовенства легко отличить, но я заметил, что оно разделяется на два замечательные класса. К одному принадлежат младшие лица духовного звания, которые бывают приняты в аристократических домах: платье на них узкое, сапоги широкие, волосы старательно напомажены и рот с вечно-надменной улыбкой. Им недостает только кареты, а с нею эти молодые люди были бы в полном смысле слова fac-simile всего того, что считалось хорошим тоном год или полтора года тому назад. Одним словом, это образчики прошлых мод, уже оставленных аристократиею: лучше нельзя охарактеризовать этот разряд.

Второй класс духовенства резко отличается от первого. Принадлежащие к нему не подражают новым модам, а придерживаются старых. На них, обыкновенно, черное или темно-коричневое платье, довольно просторное, чтобы не стесняло; белые галстухи и жилеты, широкие прочные башмаки и толстые чулки или штиблеты. У всех у них головы с легкой лысиной, и правое ухо, привыкшее постоянно держать за собой перо, немного оттопыривается, в ожидании привычного гостя.

Я заметил, что они снимают и надевают шляпы всегда обеими руками; при них часы на коротких золотых цепочках — старомодных, но имеющих положительную ценность.

Они имеют самый почтенный вид — притворно-почтенный, может быть, но хорошо, что есть хоть и притворный.

Много было личностей, резко выдающихся из толпы, и я скоро понял, что они принадлежали к классу искусных опустошителей карманов, к классу, который всегда бывает очень многочислен в больших городах. На этих людей я смотрел с большим любопытством, и никак не мог понять как настоящие джентельмены могут так непростительно ошибаться и принимать этих плутов за таких же джентельменов, как они сами. Огромность их рукавной обшивки очень откровенно и наивно изобличает их с первого раза.

Записных игроков, которых было не мало, тоже очень легко было узнать. На них было платье всевозможных покроев и цветов: на одних бархатные жилеты, фантастические галстухи, золотые цепочки, какие-то неслыханные пуговицы; на других, напротив, одежда самая скромная, и все это разнообразие — умышленное, для того, чтобы их трудно было узнавать. Но, сколько они ни хлопотали об этом, все-таки у них оставалось очень много общего. Все они одинаково бледны до желтизны, с тусклыми глазами и с судорожным подергиванием губ. Были у них еще две отличительные черты, по которым узнать их было еще легче: умышленное понижение голоса в разговоре и необыкновенное вытягивание большого пальца, так, чтобы он образовал прямой угол с прочими пальцами. Часто я в этом обществе встречал людей с другими, как будто более утонченными, манерами, но и это были птицы одного полета. Много было денди, которые отличались длинными волосами и презрительной, самодовольной улыбкой.

Много, много предметов было мне для наблюдений. Мелькали жиды с блестящими глазами и с лицами, выражающими подлое унижение, отвратительные уличные нищие, самозванцы, нахмуривающие брови при виде настоящих несчастных, которых одно отчаяние, а не обман, привлекает ночью на улицу, чтобы просить о помощи. Слабые и жалкие инвалиды, на которых была уже видна рука смерти, умоляющим взором смотрели всем в глаза. Их толкали со всех сторон, они чуть держались на ногах, но на все это они не обращали внимания, потому что имели надежду на помощь. Скромные молодые девушки радостно возвращались в родительский дом после долгих дневных трудов; они трепетали пред взорами нахалов и отвечали им слезами, а не презрением. Много было женщин: были красавицы в полном цвете лет, напоминающие, наружностью, статуи из паросского мрамора, внутри не отличающиеся чистотою; омерзительные, совершенно погибшие, отверженные существа в лохмотьях; сморщенная, накрашенная дама в брильянтах, истощающая последние попытки казаться молодою; женщина — ребенок еще, но уже испорченная постоянным примером дурного, уже искусница во всех кокетливых приемах, которые нужны для ее ремесла; она горит от желания стать скорее наравне со старшими в пороке; не ужасно ли? она в этом полагает свое достоинство!.. Идут, шатаясь, пьяницы, ободранные, в заплатах и что-то бормочут про себя; лица у них разбитые, глаза дико блестят; на иных одежда и крепкая еще, но грязная, у всех же вообще толстые губы, выказывающие чувственность и раскрасневшиеся лица с приторно-любезным выражением. Заметил я также людей с шагом неестественно твердым, бледных, с красными и страшно дикими глазами; занятием этих людей было — ударять дрожащими пальцами по всякому предмету, который попадался им под руку. Шли пирожники, носильщики, поденщики, трубочисты, органщики, фокусники с обезьянами, ободранные уличные музыканты и истощенные земледельцы. Много было оживления и шуму; в ушах слышался невыносимый гул и глаза уставали смотреть. Чем темнее делалось, тем интереснее становилась картина, во-первых, потому, что общий характер толпы изменялся: все хорошее мало-помалу исчезало, потому что было уже поздно, и все порядочные люди отправились домой, а дурное рельефнее прежнего выдавалась на сцену; с каждым лишним часом появлялся в этом вертепе лишний разврат. Во-вторых: лучи газовых фонарей, сначала, борясь со светом умирающего дня, были очень слабы, теперь же они были в полном могуществе и освящали ярко все и всех.

У меня явилось желание всматриваться в каждое лицо; но быстрота, с которою свет мелькал перед окном, мешала наблюдениям, и я не успевал бросать более одного взгляда на каждого человека. Мне, однако, казалось что в странном, особенном расположении духа, в котором я находился в ту минуту, у меня явилась новая способность — одним взглядом прочитывать на лице человека историю многих лет его жизни.

Прислонясь лбом к стеклу, я продолжал наблюдать за толпой. Вдруг мне представилась личность дряхлого старика, лет шестидесяти пяти или семидесяти; личность, которая привлекла и поглотила все мое внимание своею оригинальностью. Никогда в жизни мне не случалось видеть что-нибудь хотя бы несколько похожее на этого человека. Помню очень хорошо, что при первом же взгляде на него, я подумал: если бы его увидел какой-нибудь гениальный живописец, то, верно, не стал бы искать лучшего образца для изображения воплощенного дьявола. Между тем как я старался анализировать эту личность, в уме моем являлись несвязные и парадоксальные заключения: что на лице этого человека ясно видно умственную силу, осторожность, скупость, холодность, злобу, кровожадность, торжество, веселость, безграничный страх и безнадежное отчаяние. Я был странно взволнован, поражен, околдован. Какая ужасная тайна, сказал я про себя, написана в этой груди! Потом явилось пожирающее желание не потерять этого человека из виду, узнать о нем более. Вмиг я надел плащ, схватил шляпу, трость и выбежал на улицу; там я начал толкаться сквозь толпу в том направлении, по которому шел незнакомец. Я с трудом отыскал его, наконец, и пошел рядом с ним с большою осторожностью, чтобы не обратить на себя его внимания.

Теперь я мог очень хорошо рассмотреть его. Он был небольшого роста, очень худощав и, казалось, очень слаб. Одежда на нем была грязная и изорванная; при ярком свете одного из газовых фонарей я заметил, что белье на нем, хоть и грязное, но чрезвычайно тонкое; если не ошибся, на нем был бриллиантовый перстень. Плащ его распахнулся так, что я мог заметить бывший при нем кинжал. Все это усилило мое любопытство, и я решился следить всюду за незнакомцем.

Дело шло к ночи; густой сырой туман наполнял воздух. Скоро пошел проливной дождь. Эта перемена погоды, разумеется, имела влияние на толпу: началось новое волнение, и появился целый океан зонтиков. Толкотня и шум увеличились вдесятеро. Обыкновенно я не боялся дождя, но на этот раз, чувствуя еще после болезни лихорадочное состояние, знал, что сырость могла быть для меня очень вредна. Итак, я обвязал себе горло носовым платком и продолжал свой путь. В продолжение часа незнакомец шел вместе с толпою, и я все время шел рядом с ним, боясь потерять его из виду. Он ни разу не обернулся и не заметил меня. Наконец он повернул в другую улицу, где хотя тоже было очень много народу, но все-таки не столько, как в первой. Тут я заметил перемену в его походке. Он стал идти тише, как бы нерешительнее. Он несколько раз прошел по всей улице, взад и вперед, без всякой видимой цели.

Улица была узка и длинна, и он ходил по ней, между тем как толпа постепенно редела. Потом мы вышли на площадь, великолепно освещенную и полную жизни. Незнакомец опять переменил походку. Его подбородок опускался на грудь, глаза дико блуждали из-под нахмуренных бровей на все стороны. Он шел твердыми шагами. Я был очень удивлен, что он обошел кругом площадь, потом опять и так несколько раз — все время в задумчивости и не принимая ни в чем участия. Так прошел еще час. Дождь все усиливался; воздух становился холоднее, и гуляющие стали отправляться по домам.

Незнакомец сделал нетерпеливый жест и бросился в соседнюю улицу, которая была сравнительно пуста. Она была длиною с четверть мили, и он пробежал ее с такою быстротою, какую редко можно встретить в старике; даже я с трудом мог поспевать за ним. Через несколько минут мы очутились на огромном, шумном рынке; моему незнакомцу эта местность, казалось, была очень хорошо знакома. Он без цели суетился между толпой покупателей и продавцов.

Тут мы провели часа полтора, и мне здесь труднее всего было скрываться от незнакомца. К счастью, на мне были калоши из каучука, и потому шагов моих не было слышно. Он ходил из одной лавки в другую, ни к чему не приценялся, ничего не говорил и на все предметы смотрел диким, праздным взором. Я окончательно был поставлен в тупик его поведением и утвердился в решимости — не разлучаться с ним, пока не узнаю, что это за человек.

На больших городских часах пробило одиннадцать; все стали уходить с рынка. Один из лавочников, запирая ставень, толкнул старика, и я видел, как по нем пробежала дрожь. Он поспешил в другую улицу, где остановился на минуту и боязливо посмотрел вокруг, а потом бросился бежать с необыкновенной быстротой. Он пробежал несколько пустых, кривых переулков, и мы опять очутились на главной улице, у той самой кофейни, откуда я его увидал в первый раз, с тою только разницею, что теперь нам представилась совершенно другая картина. Газ по прежнему ярко горел, но шел крупный дождь, и народу было очень мало. Незнакомец побледнел. Он несколько раз прошелся по этой улице, а потом с тяжелым вздохом отправился по направлению к реке; через несколько закоулков мы дошли, наконец, до одного из главных театров. Представление кончилось, и народ толпился у выхода. Старик, задыхаясь, бросился в толпу, и мне показалось, что беспокойство с его лица исчезло. Голова его опять упала на грудь. Он шел за толпой, и я никак не мог понять цели всех его действий.

Мало-помалу народ разбрелся, и беспокойство опять показалось на лице старика. Он несколько времени шел вслед за десятком франтов, но и те понемногу разошлись, остались только трое из них в узком, темном, безлюдном переулке. Незнакомец остановился и с минуту быль в недоумении; потом в волнении пошел дальше, и мы добрели до самой отдаленной части города. Это было такое бедное, такое жалкое место, с таким отпечатком отвержения, что становилось страшно тут оставаться. При слабом свете одного несчастного случайного фонаря можно было разглядеть маленькие, старинные деревянные домики, близкие к разрушению. Они все капризно наклонялись в разные стороны, так что едва можно было пройти между ними. Камни от бывшей когда-то мостовой встречались как редкость; на их месте уже выросла густая трава. Канавки были запружены разным сором, так что в атмосфере был очень дурной запах. Вдруг послышались человеческие голоса, и показалось несколько людей, вероятно принадлежащих к самому жалкому, всеми отвергнутому классу. Старик опять оживился, как лампада, для которой близка минута погаснуть. Он пошел дальше, завернул за угол, мы увидели сильный свет от большого питейного дома.

Это было перед рассветом; несколько жалких пьяниц толпилось у входа. С криком радости старик пробрался в толпу и начал тесниться в ней. Но это было непродолжительно: хозяин стал запирать дверь на ночь. На лице странного существа, за которым я так упорно следил, показалось что-то сильнее отчаяния. Но он все-таки недолго был в нерешимости и с бешеной энергией бросился в шумный центр Лондона. Долго и скоро он бежал, и я в величайшем удивлении следовал за ним: я имел твердое намерение не оставлять своих наблюдений, в которых находил так много поглощающего интереса. Солнце взошло, когда мы вышли опять на главную улицу, где уже начиналась суматоха и деятельность. И здесь я, посреди прибывающей толпы, продолжал преследовать незнакомца. Он по-прежнему ходил взад и вперед, и так он провел целый день на этой улице. Наступили сумерки следующего вечера; я почувствовал окончательное изнурение и, остановясь прямо против старика, пристально посмотрел ему в лицо. Он не замечал меня и продолжал свою таинственную прогулку, я же перестал за ним следить и погрузился в размышления. — Этот старик, сказал я, наконец, про себя: тип величайшего преступника. Он не может оставаться наедине с самим собою. Он человек толпы. Напрасно я буду его преследовать, — никогда не узнаю ничего ни о нем, ни о его поступках. Найдется в мире сердце, которого тайные грехи составят книгу толще всех нам известных, и может быть, нужно считать за величайшую благость Божию, что «er lasst sich nicht lesen».

1

Ужасное несчастье — не иметь возможности остаться наедине с самим собой! Лабрюйер (франц.)


«Это ты!»[2]

Я намерен сыграть роль Эдипа в рэттльборосской загадке. Я разъясню вам (я один могу сделать это) тайну рэттльборосского чуда, единственного, истинного, признанного, неопровержимого, неопровергаемого чуда, которое положило конец неверию роттльбороссцев и обратило к вере старых баб — всех нечестивцев, осмеливавшихся раньше сомневаться. Это происшествие, о котором я не желал бы рассуждать тоном неуместного легкомыслия, случилось летом 18**. Мистер Варнава Шоттльуорти, один из самых богатых и уважаемых граждан местечка, в течение нескольких дней не возвращался домой, что возбудило подозрение у друзей и соседей. Мистер Шоттльуорти выехал из Рэттльборо рано утром в субботу, верхом, выразив намерение съездить в город, милях в пятнадцати от Рэттльборо, и вернуться в тот же день вечером. Но через два часа после его отъезда лошадь прибежала без хозяина и без сумки, которая была привязана к седлу при отъезде. К тому же животное было ранено и покрыто грязью. Эти обстоятельства, естественно, возбудили переполох среди друзей пропавшего, а когда он не вернулся и в воскресенье, утром весь городок отправился en masse[3] отыскивать его тело.

Поисками руководил закадычный друг мистера Шоттльуорти, некий мистер Чарльз Гудфелло, или, как его все называли, «Чарли Гудфелло», он же «старый Чарли Гудфелло». Было ли это чудесное совпадение, или имя человека незаметным образом оказывает влияние на его характер, я не знаю; но факт тот, что это был бесспорно самый откровенный, мужественный, честный, Добродушный и чистосердечный из всех Чарльзов, с сильным, звучным голосом, который приятно было слушать, и с ясными глазами, смотревшими вам прямо в лицо, точно говоря: «Совесть у меня чиста; я никого не боюсь и не способен на дурной поступок».

Хотя старый Чарли Гудфелло поселился в Рэттльборо каких-нибудь полгода тому назад, и никто из местных жителей не знал его раньше, но он быстро перезнакомился с самыми уважаемыми гражданами. Любой из них поверил бы ему на слово, одалживая тысячу долларов; а что до женщин, то трудно себе представить, чем бы они не пожертвовали для него. И все это потому что его окрестили Чарльзом, а результатом этого явилась счастливая наружность, которую пословица называет «наилучшим рекомендательным письмом».

Я уже сказал, что мистер Шоттльуорти был один из самых уважаемых, и, без сомнения, самый богатый человек в Рэттльборо а старый Чарли Гудфелло сдружился с ним, точно они были родные братья. Они жили в соседних домах, и, хотя мистер Шоттльуорти почти или даже вовсе не заглядывал к старому Чарли и никогда не обедал у него, это ничуть не мешало их дружбе, поэтому что старый Чарли раза три, четыре в день заходил проведать своего приятеля, часто оставался у него завтракать или пить чай и почти всегда обедать; и сколько при этом опустошалось бутылок, этого и сказать невозможно. Любимым напитком старого Чарли было шато-марго, и, кажется, мистер Шоттльуорти очень утешался, глядя, как его приятель осушает бутылку за бутылкой; однажды, когда вина оставалось мало, а рассудка, естественно, того меньше, он хлопнул Чарли по спине и сказал:

— Ну, Чарли, ты ей-ей, самый славный малый, какого мне только случалось встретить на своем веку, и так как ты, я вижу, охотник лакать вино, то пусть меня повесят, если я не подарю тебе здоровый ящик шато-марго. Съешь меня ржавчина (у мистера Шоттльуорти была привычка уснащать свою речь клятвами, хотя он редко заходил дальше «съешь меня ржавчина» или «лопни моя утроба»), съешь меня ржавчина, — продолжал он, — если я не пошлю сегодня же за ящиком и не подарю его тебе — да, да, не отнекивайся, подарю, и кончено дело; смотри же, ты получишь его на днях, когда и ожидать не будешь.

Я упоминаю об этом проявлении щедрости мистера Шоттльуорти, собственно, для того, чтобы показать вам, какая глубокая симпатия соединяла, обоих друзей.

Так вот, в воскресенье утром, когда окончательно выяснилось, что мистер Шоттльуорти сделался жертвой какого-нибудь мошенника, старый Чарли Гудфелло был страшно огорчен; я еще не видал человека в таком отчаянии. Услыхав, что лошадь вернулась без хозяина и без сумки хозяина, с пулевой раной в груди услыхав об этом, он весь побелел, точно убитый был его родной брат или отец, и задрожал, затрясся, словно в лихорадке.

В первую минуту он был слишком подавлен горем, чтобы сообразить что-нибудь и выработать какой-нибудь план действий, потому довольно долго убеждал остальных друзей мистера Шоттльуорти не предпринимать ничего, а подождать неделю — другую, или месяц — другой, в надежде, что за это время дело выяснится само собою, возможно, мистер Шоттльуорти вернется и объяснит, почему ему вздумалось отправить лошадь домой. Вам, вероятно, не раз случалось замечать эту наклонность откладывать или мешкать в людях, терзаемых отчаянием. Их душевные способности точно цепенеют, всякая деятельность пугает их, они способны только валяться на постели и «нянчиться со своим горем», как выражаются старые дамы, то есть раздумывать о своей беде.

Обитатели Рэттльборо были такого высокого мнения о мудрости и благоразумии старого Чарли, что большинство согласилось с его советом не двигаться с места и ждать, «пока дело выяснится само собою», как выражался почтенный джентльмен. По всей вероятности, он убедил бы всех, если бы не вмешательство племянника мистера Шоттльуорти, молодого человека, известного своей распущенностью и дурным характером. Этот племянник, носивший фамилию Пеннифитер, доказывал, что тут нечего «сидеть сложа руки», а нужно сейчас же идти отыскивать «тело убитого». Таковы были его подлинные слова; и мистер Гудфелло тут же заметил весьма справедливо, «что это выражение странное, чтобы не сказать больше». Замечание старого Чарли произвело сильное впечатление на толпу, а один из присутствующих даже спросил очень выразительным тоном, «как это молодой мистер Пеннифитер ухитрился так близко ознакомиться со всеми обстоятельствами, относящимися к исчезновению его дяди, что прямо и открыто утверждает, будто он «убит». Тут присутствующие немного повздорили и обменялись колкостями, в особенности старый Чарли и мистер Пеннифитер. Столкновение между ними не представляло, впрочем, ничего нового, так как они вообще были не в ладах за последние три или четыре месяца, и дело дошло до того, что, однажды, мистер Пеннифитер съездил в ухо и сбил с ног приятеля своего дяди за какую-то его чересчур смелую выходку в доме дяди, где проживал и мистер Пеннифитер. Говорят, будто старый Чарли отнесся к этому оскорблению с примерной сдержанностью и христианским смирением. Он встал, отряхнул платье и не сделал никаких попыток воздать злом за зло, а только пробормотал что-то вроде обещания «расплатиться чистоганом при первом удобном случае» — весьма естественное и законное излияние гнева, впрочем, лишенное всякого значения и, без сомнения, забытое в ту же минуту.

Оставляя в стороне эти побочные обстоятельства, скажем только, что обыватели Рэттльборо, под влиянием мистера Пеннифитера, решили, наконец, начать поиски пропавшего мистера Шоттльуорти. Так решили они сначала. Когда все согласились, что необходимо начать поиски, сама собою явилась мысль разойтись по окрестностям, то есть разбиться на группы, чтобы исследовать местность как можно тщательнее. Не помню, какими остроумными соображениями старый Чарли убедил собрание, что этот план совершенно нелеп. Во всяком случае он убедил всех за исключением мистера Пеннифитера, так что, в конце концов, решено было осмотреть окрестности как можно тщательнее и основательнее, отправиться на поиски всем гуртом, под предводительством самого старого Чарли.

Лучшего предводителя нельзя было и придумать, так как всем было известно, что старый Чарли обладает рысьими глазами; но, хотя он водил свой отряд по всевозможным трущобам и закоулкам, по таким дорогам существования — которых никто и не подозревал до тех пор, и, хотя поиски продолжались целую неделю днем и ночью — однако никаких следов мистера Шоттльуорти не было найдено. Когда я говорю — никаких следов, это не нужно понимать буквально, так как кое-какие следы нашлись. По отпечаткам подков (они имели особую метку) видно было, что злополучный джентльмен проехал три мили на восток от местечка по большой дороге. Здесь он свернул на лесную тропинку. Следя за отпечатками подков, толпа добралась, наконец, до пруда, у которого след прекращался. Заметно было, что тут происходила борьба, и, по-видимому, с тропинки в пруд тащили какое-то тяжелое тело, больших размеров и веса, чем человеческое. Пруд дважды исследовали шестами, но ничего не нашли, и хотели уже прекратить поиски, когда Провидение внушило мистеру Гудфелло мысль отвести воду из пруда. Этот план был встречен общим одобрением и похвалами остроумию и сообразительности старого Чарли. Многие из граждан запаслись лопатами на случай, если придется отрывать тело; они тотчас же принялись копать канаву, и, как только дно обнажилось, увидели в грязи черный бархатный жилет, в котором почти все присутствующие узнали жилет мистера Пеннифитера. Жилет был изорван и запачкан кровью, и многие из присутствовавших хорошо помнили, что он был на мистере Пеннифитере утром, в день отъезда мистера Шоттльуорти; зато другие готовы были показать, если угодно, под присягой, что жилета не было на мистере П. в остальное время того же дня; не нашлось ни единого человека, который видел бы его на мистере П. в какой-либо момент после исчезновения мистера Ш.

Обстоятельства приняли, таким образом, оборот весьма серьезный для мистера Пеннифитера, который к тому же страшно побледнел и на вопрос, что скажет он в свою защиту, не мог выговорить ни слова. Это, разумеется, усилило подозрение, и немногие друзья, которых еще не успел оттолкнуть его развратный образ жизни, тотчас отреклись от него все до единого и еще громче, чем давнишние и заклятые враги, требовали его немедленного ареста. Зато великодушие мистера Гудфелло проявилось в полном блеске, еще усиливавшемся вследствие контраста. Он горячо и с истинным красноречием защищал мистера Пеннифитера, несколько раз намекнув, что прощает буйному молодому джентльмену — «наследнику почтенного мистера Шоттльуорти» — оскорбление, которое он (молодой джентльмен), без сомнения, в порыве страсти, нашел уместным нанести ему (мистеру Гудфелло). Прощает от всей души, — говорил он, — и что касается до него (м-ра Гудфелло), то не только он не станет подчеркивать подозрительные обстоятельства, которые, к несчастью, действительно говорят против м-ра Пеннифитера, но сделает все, что от него (м-ра Гудфелло) зависит, употребит все свое слабое красноречие, дабы… дабы… дабы смягчить, насколько позволит совесть, худшие стороны этого крайне запутанного дела.

Мистер Гудфелло добрых полчаса распространялся на эту тему, обнаруживая превосходные качества своего ума и сердца, но пылкие люди редко находят удачные аргументы, — в пылу рвения, стараясь услужить другу, они не могут избежать всякого рода промахов, contretemps[4] и mal a propos[5] — и, таким образом, при самых лучших намерениях нередко ухудшают дело.

Так было и в данном случае с красноречием старого Чарли: хотя он ратовал в пользу подозреваемого, но как-то выходило, что каждое слово его только усиливало подозрения и возбуждало толпу против мистера Пеннифитера.

Одной из самых необъяснимых ошибок оратора было его выражение «наследник почтенного мистера Шоттльуорти», примененное к подозреваемому. Присутствующие вовсе не думали об этом раньше. Они знали, что год или два тому назад покойный, у которого не было родни, кроме племянника, грозил лишить его наследства и воображали, что это дело решенное, — такой простодушный народ рэттльборосцы, но замечание старого Чарли сразу навело их на мысль, что ведь угроза могла остаться только угрозой. Тотчас затем явился естественный вопрос «cui bono»? — Вопрос, который еще более, чем находка жилета, послужил к обвинению молодого человека в страшном преступлении. Во избежание недоразумений позвольте мне отвлечься на минуту от моей темы и заметить, что крайне лаконичная и простая латинская фраза, которую я сейчас употребил, переводится часто совершенно неправильно. Во всех модных романах — у миссис Гор, например, автора «Cecil», цитирующей все языки от халдейского до чиказавского, — во всех модных романах, от Бульвера и Диккенса до Энсворта, два простых латинских слова «cui bono» переводятся: «С какою целью?» или «Для чего?». Между тем их истинное значение — «Для чьей выгоды?» «Кому на пользу?» Это чисто юридическая фраза, применимая именно в таких случаях, как излагаемый нами, когда вероятность того, что данный индивидуум совершил преступление, связана с вероятностью пользы, которую он извлекает из этого преступления. В данном случае вопрос: «cui bono?» говорил против мистера Пеннифитера. Дядя, составив завещание в его пользу, угрожал ему лишением наследства. Но угроза не была приведена в исполнение; первоначальное завещание, по-видимому, не было изменено. Если бы оно было изменено, единственным мотивом преступления могла бы явиться месть, но и этот мотив парализовался бы надеждой вернуть расположение дяди. Но раз оно осталось неизменным, а угроза постоянно висела над головой племянника, преступление вполне объяснялось: так весьма остроумно рассудили почтенные обыватели местечка Рэттльборо.

Ввиду этого мистер Пеннифитер был тут же арестован, и после непродолжительных дальнейших поисков толпа повела его в город. На обратном пути явилось новое обстоятельство, подтверждавшее подозрения. Заметили, что мистер Гудфелло, который все время шел впереди толпы, побуждаемый своим рвением, внезапно остановился и поднял с земли какую-то маленькую вещицу. Взглянув на нее, он хотел было спрятать ее в карман, но окружающие заметили это и, разумеется, помешали ему. Найденная им вещь оказалась испанским ножом, в котором многие из присутствующих узнали нож мистера Пеннифитера. К тому же на ручке были выгравированы его инициалы. Лезвие ножа оказалось окровавленным.

Никаких сомнений не оставалось более насчет виновности племянника, и тотчас по возвращении в Рэттльборо он был передан судебному следователю.

После этого дело приняло самый скверный оборот для обвиняемого. На вопрос, где он находился утром, в день отъезда мистера Шоттльуорти, мистер Пеннифитер имел дерзость объявить, что в это время он охотился с винтовкой в лесу, в окрестностях того самого пруда, где его окровавленный жилет был найден благодаря остроумию мистера Гудфелло.

Этот последний вскоре явился к следователю и со слезами на глазах просил подвергнуть его допросу. Он объявил, что священное чувство долга перед ближними и Творцом не позволяет ему более хранить молчание. До сих пор искренняя привязанность к молодому человеку (несмотря на оскорбление, нанесенное последним ему, мистеру Гудфелло) побуждала его напрягать все силы ума, дабы объяснить в благоприятную сторону подозрительные обстоятельства, явившиеся такой серьезной уликой против мистера Пеннифитера; но теперь эти обстоятельства слишком убедительны, слишком бесспорны; так что он не станет медлить более и расскажет все, что ему известно, хотя сердце его (мистера Гудфелло) готово разорваться. Затем он сообщил, что вечером, накануне отъезда мистера Шоттльуорти, этот почтенный старик объявил племяннику вето (мистера Гудфелло) присутствии о своем намерении съездить завтра в город и отвезти в «банк фермеров и механиков» огромную сумму денег, прибавив при этом, что он твердо решился переделать завещание и не оставить племяннику ни копейки. Он (свидетель) торжественно обращается к обвиняемому и просит его ответить по совести, правду ли говорит он (свидетель) или неправду. К удивлению всех присутствовавших, мистер Пеннифитер ответил, что свидетель говорит правду.

Следователь счел своим долгом поручить двум констеблям произвести обыск в комнате обвиняемого. Они вернулись почти тотчас и принесли с собой знакомый всем кожаный порыжевший бумажник, с которым покойный почти никогда не разлучался. Содержимое бумажника, однако, исчезло, и следователь тщетно старался допытаться у обвиняемого, что он с ним сделал и где припрятал. Тот упрямо отговаривался неведением. Констебли нашли также под тюфяком этого несчастного рубашку и шейный платок с его инициалами, перепачканные кровью жертвы. В это самое время лошадь покойного околела от раны, и мистер Гудфелло предложил немедленно произвести вскрытие и попытаться найти пулю. Так и сделали, и точно для того, чтобы уничтожить последние сомнения насчет обвиняемого, мистер Гудфелло после тщательного исследования груди животного нашел и извлек пулю замечательно большого калибра. Она как раз подошла к винтовке мистера Пеннифитера, а другой винтовки такого же калибра не было ни у кого ни в городе, ни в окрестностях. В довершение всего на пуле оказалась ложбина или впадина, вполне соответствовавшая случайной неровности или бугорку в форме для отливки пуль, принадлежавшей обвиняемому, по его собственному сознанию. После этого следователь объявил следствие законченным и постановил предать обвиняемого суду, отказавшись наотрез отпустить его на поруки, хотя мистер Гудфелло горячо восставал против такой жестокости и предлагал внести какую угодно сумму. Это великодушие старого Чарли вполне согласовалось с его благородным и рыцарским поведением во все время пребывания в Рэттльборо. В данном случае, этот достойный человек до того увлекся в порыве сострадания, что, предлагая внести какой угодно залог, совершенно упустил из виду свою крайнюю бедность: у него самого (мистера Гудфелло) не было ни гроша. Исход дела нетрудно было предвидеть. Осыпаемый проклятиями всех рэттльборосцев, мистер Пеннифитер был судим в ближайшую сессию, и цепь улик (усиленных еще кое-какими фактами, о которых совесть не позволила умолчать мистеру Гудфелло) — цепь улик оказалась настолько полной и не допускающей сомнений, что присяжные, не вставая с мест, вынесли приговор: «Виновен при отягчающих вину обстоятельствах». Злодей был приговорен к смерти и препровожден в тюрьму, чтобы нам дожидаться исполнения приговора.

Между тем, благородное поведение старого Чарли Гудфелло удвоило его популярность среди честных граждан Рэттльборо. Более чем когда-либо его можно было назвать общим любимцем, и понятно, что желая отплатить за гостеприимство и радушие, он волей-неволей отказался от своих прежних привычек крайней бережливости, порожденных бедностью, и частенько стал устраивать reunions[6] у себя в доме, reunions, на которых царили остроумие и веселье, немного омрачавшиеся, конечно, воспоминаниями о жестокой и печальной судьбе, постигшей племянника его сердечного друга.

В один прекрасный день великодушный джентльмен был приятно изумлен, получив следующее письмо:

«Чарльзу Гудфелло, эсквайру,

в Рэттльборо от Г., Ф., В. и Кo.

Шат. Марг. А — № 1. - 6 дюж. бутылок

(1/2 гросса).

Чарльзу Гудфелло, эсквайру.

Милостивый Государь!

Во исполнение заказа, полученного нами два месяца тому назад от нашего уважаемого клиента мистера Варнавы Шоттльуорти, имеем честь препроводить по вашему адресу ящик шато-марго клейма антилопы с фиолетовой печатью.

С истинным почтением ваши покорнейшие слуги.

Гогс, Фрогс, Богс и К®. Г. - 21 июля 18..

P. S. Вы получите ящик на другой день по получении этого письма. Просим передать наше почтение м-ру Шоттльуорти.

Г., Ф., Б. и Кo».

По смерти мистера Шоттльуорти мистер Гудфелло оставил всякую надежду на получение обещанного шато-марго, так что, естественно, усмотрел в этой посылке проявление особой милости Божией. Разумеется, он очень обрадовался этой посылке и в порыве радости пригласил своих друзей на завтра, на petit souрег[7], чтобы вместе почать подарок добрейшего старика, мистера Шоттльуорти. Он, впрочем, не упоминал о «добрейшем старике» в пригласительных записках. Дело в том, что по здравом размышлении он решил ничего не говорить об этом. Насколько помнится, он ни в одной записке не говорил, что им получен в подарок ящик шато-марго. Он просто приглашал своих друзей зайти отведать замечательно тонкого вина, которое он выписал два месяца тому назад и должен получить завтра. Я часто недоумевал, почему старый Чарли решил утаить от нас, что вино получено им в подарок от старого друга. Но я никогда не мог объяснить себе этого умолчания, хотя, без сомнения, оно объяснялось какими-нибудь прекрасными и благовидными побуждениями.

Наступило завтра, и в доме мистера Гудфелло собралась многочисленная и почтенная компания. Добрая половина Рэттльборо оказалась здесь, я тоже был среди них, но, к крайнему огорчению хозяина, шато-марго запоздало и явилось только после ужина, весьма роскошного, которому гости отдали должную честь. Как бы то ни было, вино явилось, наконец, в ящике чудовищных размеров, и компания, находившаяся в очень веселом расположении духа, решила единогласно, поставить ящик на стол и вскрыть немедленно.

Сказано — сделано. Я тоже помогал, и мы мигом поставили ящик на стол, среди бутылок и стаканов, из которых многие были при этом разбиты. Старый Чарли, в сильном подпитии, с багровым лицом, уселся с видом комической важности на хозяйское место и, постучав графином о стол, пригласил всех к порядку для «церемонии открытия сокровища».

Мало-помалу порядок восстановился, и как часто бывает в подобных случаях, наступила глубокая и странная тишина. Мне предложили открыть ящик, на что я, разумеется, согласился с величайшим удовольствием. Когда я вставил в щель долото и раза два ударил по нему молотком, крышка внезапно отлетела в сторону, и в ту же минуту в ящике поднялся и уселся, глядя прямо в лицо хозяину, исковерканный, окровавленный, полуразложившийся труп самого м-ра Шоттльуорти. В течение нескольких мгновений он пристально и печально смотрел на м-ра Гудфелло своими мертвыми потухшими глазами, потом медленно, но ясно и отчетливо произнес: «Это ты!» — и повалившись набок, растянулся на столе.

Последовавшая сцена не поддается описанию. Все ринулись к окнам и дверям, сильные и крепкие люди падали в обморок: настолько необычайным было происходящее.

Но едва замолк первый неудержимый крик ужаса, все глаза обратились на мистера Гудфелло. Если я проживу тысячу лет, то все-таки не забуду смертной агонии, отразившейся на его посиневшем лице, так недавно еще багровом от вина и веселья. Несколько минут он сидел окаменев, подобно мраморной статуе, со стеклянными бессмысленными глазами, которые точно обратились внутрь, поглощенные созерцанием его презренной, преступной души. Внезапно они блеснули, как бы возвращаясь к внешнему миру; он вскочил, упал ничком на стол, прикасаясь головой и плечами к телу погибшего и торопливо, страстно рассказал во всех подробностях историю гнусного преступления, за которое мистер Пеннифитер был приговорен к смерти.

Вот сущность его признания. — Он следовал за своей жертвой до пруда; затем выстрелил в лошадь, а всадника уложил прикладом; овладел его бумажником; и, считая лошадь мертвой, с большим трудом перетащил ее в пруд. Тело мистера Шоттльуорти он отвез на своей лошади подальше от пруда и спрятал в лесу.

Жилет, нож, бумажник, пулю он сам подбросил куда нужно, чтобы отомстить мистеру Пеннифитеру. Он же подстроил находку испачканного шейного платка и рубашки.

К концу этого ужасного рассказа голос злодея стал звучать глухо и неясно. Высказав все, он встал, пошатнулся и упал — мертвый.

* * *

Способ, которым было исторгнуто это весьма своевременное признание, был крайне прост. Чрезмерное чистосердечие мистера Гудфелло не нравилось мне и с самого начала казалось подозрительным. Я был свидетелем оскорбления, нанесенного ему Мистером Пеннифитером, и выражение адской злобы, мелькнувшее на его лице, правда, лишь на мгновение, убедило меня, что он исполнит свою угрозу, если только представится случай. Вот почему, я смотрел на поведение старого Чарли совершенно иными Разами, чем добрые граждане Рэттльборо. Я сразу заметил, что все улики против мистера Пеннифитера явились благодаря этому человеку. Но окончательно раскрыла мне глаза пуля, найденная мистером Гудфелло при вскрытии трупа лошади. Я не забыл, хотя все остальные забыли, что рана была сквозная, что на теле лошади было отверстие, куда вошла пуля, и другое, откуда она вышла. И если она тем не менее была найдена в теле, то, очевидно, была и положена туда тем же лицом, которое ее нашло. Окровавленная рубашка и платок подтверждали мою мысль, так как при ближайшем исследовании кровь оказалась красным вином, всего лишь. Размышляя об этих обстоятельствах, равно как и о неожиданной щедрости и хлебосольстве мистера Гудфелло, я возымел подозрение, очень сильное, хотя и сохраненное мною в тайне.

Тем временем я принялся частным образом разыскивать тело мистера Шоттльуорти, но, по весьма понятным основаниям, разыскивал его вовсе не в тех местах, куда мистер Гудфелло водил свой отряд. Спустя несколько дней я наткнулся на пересохший колодец, совершенно скрытый кустарниками, на дне которого оказалось то, что я искал.

Случайно я слышал разговор между двумя собутыльниками, когда мистер Гудфелло выманил у своего приятеля обещание подарить ему ящик шато-марго. На этом обещании я и основал план своих действий. Я купил крепкую пластинку китового уса, засунул ее в глотку трупа и уложил его в ящик от вина, пригнув тело лицом к ногам так, чтобы и пластинка согнулась вместе с ним. Затем я придавил его крышкой, которую прикрепил гвоздями; понятно что, когда гвозди были вынуты, крышка должна была откинуться, а тело выпрямиться.

Затем я пометил ящик, надписал на нем адрес и, надписав письмо от имени виноторговцев, поставщиков убитого, приказал слуге привезти ящик в тележке к дому мистера Гудфелло и явиться по моему сигналу. Что касается слов, произнесенных трупом, то я довольно силен в искусстве чревовещания, на которое и надеялся. Относительно же действия слов я рассчитывал на преступную совесть убийцы. Кажется, больше нечего объяснять. Мистер Пеннифитер был немедленно освобожден, наследовал состояние своего дяди; наученный тяжкими испытаниями, отказался от прежнего беспутства и живет теперь спокойно и счастливо.

4

Помеха (фр.).


5

Некстати, невпопад (фр.).


7

Маленький ужин (фр.).


6

Собрания (фр.).


2

Thou Art The Man (1844).


3

Все вместе (фр.).


Человек системы

Система — душа тела[8].

Поговорка

Я — человек дела, человек порядка. Основа всякого дела есть система. Я считаю самими эксцентричными и попросту дураками тех людей, которые восхваляют метод, но, в сущности, сами не знают о чем говорят. Эти люди, придерживаясь систематического метода, говорят самые несуразные вещи. Конечно, это звучит парадоксально. Систематический метод может быть приложен только по отношению вещей обыденных, но никак не по отношению вещей, из ряду вон выходящих.

Безусловно, мои мысли по этому вопросу не были бы столь ясны и определенны, если б не счастливый случай, который произошел со мной в детстве.

Добрая старая няня, ирландка по происхождению, которой я не забуду в своем завещании, однажды рассердилась, выругала меня, схватила за ноги и ударила головой о железную кровать. Это обстоятельство решило мою судьбу и принесло мне несомненную пользу. На голове немедленно выросла шишка, которую я по всей справедливости и смело могу назвать шишкой системы. Вот чем можно объяснить мою исключительную страсть к порядку и системе, — страсть, сделавшую меня необыкновенно деловым человеком.

Всего более на свете я ненавижу гениальных людей. Я утверждаю, что все гении были ослами, — и чем гениальнее человек, тем он глупее. Это правило исключительно в том отношении, что оно не допускает никаких исключений. Из гения так же трудно сделать делового человека, как получить деньги от еврея, или же орехи от соснового дерева. Гениальные люди отличаются тем, что всего больше на свете любят фантастические предприятия и, очертя голову, бросаются в самые рискованные спекуляции. Конечно, таких людей всегда можно определить по их делам. Стоит вам заметить, что кто-либо из ваших знакомых выражает наклонность сделаться купцом или фабрикантом, заняться разведением табаку или хлопка, претендует на звание комиссионера по мануфактурным товарам, или же адвоката, кузнеца, доктора, — словом, метит на какое-нибудь необыкновенное звание, вы тотчас же можете определить, что он гений, и, на основании законов тройного правила, вывести, что он осел.

Я, безусловно, не гениальный человек, ибо я — деловой человек. Стоит только заглянуть в мои записные книги, чтобы убедиться в этом. Книги эти находятся в безукоризненном порядке, потому что, в смысле аккуратности и точности, со мной могут поспорить разве лишь часы. Всего лучше то, что мои занятия удивительно соответствуют нуждам и привычкам окружающих меня. В этом отношении я ровно ничем не обязан своим родителям, которые, без всякого сомнения, сделали б из меня гениального человека, если бы не пришел на помощь мой ангел-хранитель. В биографиях и особливо автобиографиях, необходимо держаться строгого и правдивого изложения фактов; я так и делаю, но не могу избавиться от опасения, что мне не поверят, если я скажу, что 15 лет от роду меня отдали в железную лавку, к человеку, который «гениально вел свои дела». Глупости! Результаты этого необдуманного шага моих родителей выяснились через 2–3 дня, когда я, близкий к беспамятству, с невыносимой болью в темени, то есть, в том месте, где находилась шишка порядка, вернулся под родительский кров. Положение мое было отчаянное; я пролежал шесть недель; был на волоске от смерти и т. д., и т. д. Я не перестаю благодарить судьбу за то, что она избавила меня от необходимости сделать карьеру торговца, «гениально ведущего свои дела», одновременно выражаю горячую признательность своей шишке, избавившей меня от непоправимого несчастья, равно как и женщине, наградившей меня этой шишкой.

Большинство мальчиков оставляют родительский дом 10–12 лет от роду, — я оставался дома до 16 лет. Вполне возможно, что я оставался бы и дольше, если бы не подслушал разговора матери о том, что меня необходимо отдать в зеленную лавку. Судьба моя была решена. В зеленную лавку! — ни за что! Я решил бежать, найти приличное занятие и тем раз навсегда избавить себя от капризов родителей и трагической возможности попасть в ряды гениев.

Задуманный план удался мне сверх меры и к 18-му году я, в качестве ходячей рекламы портного, зарабатывал очень много денег. Обязанности мои были чрезвычайно трудны и ответственны, но они были в большей степени облегчены моей давнишней любовью и привычкой к порядку. Во всех своих делах и поступках я придерживался строгой системы, и насчет себя смело могу сказать, что не деньги, а метод создают человека.

Неизменно в 9 часов утра я являлся в магазин за костюмом и в 10 часов уже гулял в нем на более людных и оживленных улицах. Знатоки дела неизменно восхищались изяществом и красотой моих движений, которые позволяли любоваться всеми частями моего костюма. Неизменно к полудню я приводил покупателя к мистерам Кэт и Кемаген. Рассказываю об этом с гордостью, но и с огорчением в душе, ибо фирма за мои труды отплатила мне самой черной неблагодарностью. Полагаю, что человеку, знакомому с делом, не покажется чрезмерным тот счет, который я представил фирме и из-за которого лишился места. Предлагаю этот счет любезному вниманию знатоков дела:

«Питеру Профиту, — человеку-рекламе» от торгового дома «Кэт и Кемаген» причитается:

Июля 10: за прогулку по городу и привод покупателя… фунт. 00-25

Июля 11: тоже…» 25

Июля 12: за ложь II разряда: выдал испорченное черное сукно за зе леное… фунт. 00-25

Июля 13: за ложь I разряда: выдал сатин за черное сукно…» 75

Июля 20: за новый бумажный воротник…» 2

Августа 15: за прогулку в длинном сюртуке на вате (прн 76° в тени)…» 25

Августа 16: за то, что стоял на одной ноге в продолжение трех часов (с намерением показать новые штаны со штрипками),

считая по 12 и 1/2. цент. за каждый час…» 37 и 1/2.

Августа 17: за прогулку и привод толстого заказчика…» 50

Августа 18: за прогулку и привод заказчика средн. разм…» 25

Августа 19: за прогулку и привод низкоросло го заказчика….» 6

____________________

Итого… 2 ф. 96 1/2 цент.

Спор главным образом возник из-за 2 пенсов, уплаченных за бумажный воротник. Заверяю своим честным словом, что за такой воротник 2 пенса недорого. Смею думать, что чистенький, новый воротник придал мне самый нарядный вид, благодаря чему мне удалось завербовать последних 3 заказчиков. Фирма, утверждая, что из обыкновенного листа бумаги можно сделать три таких воротника, предлагала мне 1 пенс, от которого я, по чисто принципиальным соображениям, отказался. Всякое дело требует к себе священного отношения, — иначе оно не дело. Лишая меня 1 пенса, фирма допустила лишь грабеж, причем не проявила никакого систематического начала. Я немедленно оставил службу в торговом доме «Кэт и Кемаген», и занялся другим, не менее доходным делом.

И в данном случае, незаменимые услуги оказали мне принципы честности, экономичности и системы. В самом непродолжительном времени я стал не только зарабатывать большие деньги, но и пользоваться значительной известностью. Признаться, не любя по природе своей крупных дел, я и теперь не занимался ими. Я уверен, что и поныне продолжал бы свои занятия, если б не помешал несчастный случай, столь частый в моей новой профессии.

Всем известно, что раз богатый старик или молодой расточительный человек, недавно получивший наследство, — или же какое-нибудь обанкротившееся общество вздумает возвести палаццо, то помешать им никто не сумеет. Вот эта аксиома послужила основой моей новой профессии. Мы, деловые люди, неизменно находящиеся в курсе дела, заранее узнаем о таком грандиозном проекте и приобретаем участок земли, непосредственно соприкасающийся с тем участком, на котором будет воздвигнуто грандиозное здание. Мы терпеливо выжидаем, пока дворец выстроен до половины, уславливаемся с одним из гениальных архитекторов, который воздвигает какое-нибудь фантастическое здание в эскимосском или готтентотском стиле, или просто свиной хлев. Вполне понятно, что свое сооружение мы согласны снести лишь в том случае, если получим в 5 раз более затраченного капитала. Ведь, так? С этим вопросом я обращаюсь исключительно к деловым людям.

Было бы безумно и смешно предполагать иначе. И, тем не менее, нашлись люди, которые стали спорить со мной. Мое предложение они нашли неприемлемым, и я отомстил им тем, что ночью вымазал сажей стены их дворца. За это был судим и заключен в тюрьму. После того, как был выпущен на свободу, я убедился в том, что все товарищи по профессии отказались от каких-либо дел со мной. Новая профессия, которую я избрал, слишком не соответствовала моему слабому здоровью, но, тем не менее, придерживаясь своей системы, я работал изо всех сил. Благодаря этому, мне удалось занять довольно видное положение. Полагаю, что немногие из моих товарищей по профессии могли бы похвастать таким прекрасным положением дел. Нахожу всего удобнее выписать еще одну страничку из моих книг, что избавит меня от неприятной обязанности расхваливать самого себя. Всем ясно, что записная книжка — лгать не может.

«Января 1-го. Новый год. Встретил сегодня на улице выпившаго Снапа. Не забыть: он пригодится. Вслед за ним встретил Грэффа, — пьян, как стелька. Не забыть: пригодится. Внес имена этих господ в свою книгу и открыл им кредит.

Января 2-го. Встретил Снапа на бирже и наступил ему на мозоль; он ударил меня кулаком и сбил с ног. Не забыть: прекрасно! Встал. Хочу требовать удовлетворения в сумме 1.000 долларов. Препятствия со стороны адвоката Бага, который утверждает, что за такой незначительный удар более 500 получить нельзя. Не забыть: у адвоката Бага нет системы; надо от него избавиться.

Января 3-го. Отправился в театр в надежде найти Грэффа. Нашел. Увидел его в ложе бельэтажа между полной дамой и худой дамой. Смотрел в бинокль на полную даму до тех пор, пока она не рассердилась и не стала шептаться с Грэффом. После того я бесцеремонно и без приглашения вошел в ложу и подставил нос под руку Грэффа, который, однако, не хотел нанести мне оскорбление. Высморкался и опять подставил нос… Напрасно! Тогда я сел на стул и начал строить глазки худой даме, что продолжалось до тех пор, пока вывел все-таки Грэффа из терпения, и он схватил меня за шиворот и бросил в партер. Результаты блестящие: вывих шеи и правой ноги. Вернулся домой в восторженном состоянии духа. Выпил целую бутылку шампанского и внес в счет Грэффа 5.000 долларов. Баг говорит, что я могу предъявить иск на такую сумму.

Февраля 15-го. Компромисс со Снапом дал мне чистого доходу 50 центов.

Февраля 16-го. Мерзавец Грэфф выиграл дело и на радостях подарил мне 5 долларов. Судебные издержки выражаются суммой в 4 доллара 25 центов. Чистого доходу: 75 центов».

Как видите, в короткий срок от двух только клиентов, Снапа и Грэффа, я получил чистого доходу 1 доллар 25 центов. А между тем, я чисто наугад открыл свою счетную книгу.

Народная поговорка гласит: здоровье лучше денег. Увы! Мне пришлось убедиться в этом и установить, что условия новой профессии слишком не соответствует моему слабому здоровью. От побоев и неприятностей я изменился до того, что меня перестали узнавать знакомые; в виду этого, я решил переменить профессию и занялся делом, которое в продолжение нескольких лет давало мне вполне солидные доходы.

Частые неудачи в этом деле, главным образом, объясняются большим количеством конкурентов. Каждый и всякий, не обладающий достаточным талантом для того, чтобы сделаться человеком-рекламой или заняться постройкой домов, мозолящих глаза, или извлекать доход из нанесенных ему оскорблений, тотчас же принимается за профессию «обрызгивания грязью».

Ошибочно было бы думать, что это занятие не требует большого ума. В первое время я работал не от себя, а по поручению артели, но, тем не менее, работал, строго придерживаясь обычной системы. Прежде всего, я преследовал удобный момент и, лишь найдя его, приступал к исполнению своих обязанностей. Кроме того, я старался останавливаться, по возможности, ближе к лужам.

Таким образом, мне удалось в самое непродолжительное время приобресть полное доверие артели, — что было далеко немаловажным делом.

Никому не удавалось пройти мимо меня, не запачкав брюк и не уплатив мне за чистку. Ценя мой деловитый характер, главари артели не пытались обманывать меня при расчетах, чему я был очень рад, так как всего больше на свете ненавижу обман и надувательство. Обмануть себя — никогда и никому не позволил бы!

Мне удалось очень недурно устроиться, когда я вдруг вздумал обзавестись собакой для «обрызгивания грязью». При этих новых обстоятельствах моя профессия значительно потеряла в ценности и значении.

Нечего говорить о том, что я выбрал наиболее богатый квартал и обзавелся наилучшими принадлежностями для чистки сапог и брюк. Кроме того, я приобрел толстую собаку, которая прекрасно знала свое дело. Функции наши были распределены следующим образом: «Помпей», вывалявшись в грязной луже, в ожидании франта в блестящих сапогах, помещался у самых дверей магазина или дома. Едва только «жертва» выходила, Помпей приближался к ней и очень доверчиво и заискивающе терся об ее обувь. Предварительная работа длилась не более минуты, а обеспечивала доход не менее, чем в 6 пенсов. Доход этот, вполне удовлетворяя меня, не удовлетворял, однако, собаки, которая отличалась удивительной жадностью. Я отчислял ей треть доходов, но она запротестовала и потребовала половину, каковое обстоятельство и послужило причиной нашей размолвки и разлуки.

После того я на короткое время сделался шарманщиком. Работа несложная и не требующая каких-либо особых талантов. Шарманку можно приобресть весьма дешево, почти что задаром, и несколькими ударами молотом по механизму привести ее в должное, исправное состояние. Исправив шарманку, вам остается только взвалить ее на плечи и выйти на улицу. Выбрав подходящее место, вы останавливаетесь и начинаете вертеть ручку шарманки. Можете не сомневаться, что, спустя самое короткое время, откроется какое-нибудь окно, из которого вам бросят несколько пенсов и попросят удалиться подобру-поздорову. Знаю, что многие шарманщики идут на подобный компромисс, — я же никогда: меньше шиллинга я не принимаю.

Несмотря на солидные достоинства этой профессии, я в скором времени променял ее на профессию «фальшивого почтальона».

Мои новые обязанности не заключали в себе ничего сложного, и представлялись (приблизительно) в следующем виде: ежедневно, по утрам я изготовлял множество поддельных писем, содержащих несколько таинственных и загадочных слов и подписанных либо «Бобом Добсоном», либо «Бобби Томпкинсом». На конверты я наклеивал уже бывшие в употреблении или фальшивые марки таких дальних стран, как Бенгалия, Бетани и т. д., — после чего с самым серьезным и деловитым видом отправлялся «на работу».

Я заходил в очень богатые дома, сдавал письма, получал следуемое вознаграждение и исчезал из виду раньше, чем «адресат» распечатывал письмо. Но и в этом деле были свои неприятные стороны; мне приходилось делать громадные концы и часто менять районы действий. Кроме того, меня мучили угрызения совести. Тома Добсона и Бобби Томпкинса совершенно не поняли в городе и ругали их на чем свет стоит. Виновным я себя не считал, сносить оскорбления и ругань не хотел, — и бросил профессию «фальшивого почтальона».

Напоследок я занялся разведением кошек. После долгих размышлений я пришел к безусловному выводу, что это самое прибыльное и простое дело. Очень часто приходится слышать о чрезмерном количестве кошек в стране. Неоднократно в соответствующем духе и в надлежащие инстанции поступали жалобы и петиции, которые собирали громадное количество подписей.

Законодательная палата проявила должное внимание и в интересах граждан издала целый ряд указов «о кошках». В первой редакции некоторых указов было заявлено, что за каждую кошачью голову будет выдаваться по четыре пенса, но последняя инстанция в лице сената целесообразно заменило слово «голова» словом «хвост». Поправка была принята единогласно.

Едва только указ был опубликован и вошел в силу, я немедленно приобрел множество котов и кошек, на каковой предмет потратил все свои деньги.

Первое время, соблюдая экономию, я кормил своих воспитанников исключительно мышами, но коты и кошки, исполняя заветы св. Писания, расплодились в таком количестве, что я счел себя в средствах кормить их устрицами и черепахами.

Благодаря маслу «макассар», мне удается отращивать тройное количество кошачьих хвостов, кои по цене «4 пенса за штуку» приносят мне до того солидный доход, что я самым серьезным образом озабочен вопросом о приобретении дачи на берегу р. Гудсон.

8

Очевидная опечатка в источнике: в оригинале Method is the soul of business (Система — душа дела) (Прим. ред.).


Лягушонок

Я в жизни своей не знавал такого шутника, как этот король. Он, кажется, только и жил для шуток. Рассказать забавную историю, и рассказать ее хорошо, — было вернейшим способом заслужить его милость. Оттого и случилось, что все его семь министров славились как отменные шуты. По примеру своего короля, они были крупные, грузные, жирные люди и неподражаемые шутники. Толстеют ли люди от шуток, или сама толщина располагает к шутке — этого я никогда не мог узнать доподлинно, но, во всяком случае, худощавый шутник — rara avis in terris[9].

Король не особенно заботился об утонченности или, как он выражался, о «духе» остроумия. В шутке ему нравилась главным образом широта, и ради нее он готов был пожертвовать глубиною. Он предпочел бы «Гаргантюа» Рабле «Задигу» Вольтера, и, в общем, ему больше нравились смешные выходки, чем словесные остроты.

В эпоху, к которой относится мой рассказ, профессиональные шуты еще не перевелись при дворах. В некоторых великих континентальных «державах» имелись придворные «дураки», носившие пестрое платье и колпак с погремушками и обязанные отпускать остроты по первому требованию за объедки с королевского стола.

Разумеется, и наш король держал при своей особе «дурака». Правду сказать, он чувствовал потребность в некоторой дозе глупости, хотя бы только в качестве противовеса к утомительной мудрости семи премудрых министров, не говоря уже о его собственной.

Однако его дурак — то есть профессиональный шут — был не только дурак. В глазах короля он имел тройную цену, потому что был и карлик и калека. Карлики при тогдашних дворах были явлением столь же обычным, как и дураки; и многие короли не знали бы, как скоротать время (а время при дворе тянется томительнее, чем где-либо), не будь у них возможности посмеяться над шутом или карликом. Но, как я уже заметил, шутники в девяноста девяти случаях из ста тучны, пузаты и неповоротливы, — ввиду этого наш король немало радовался тому, что в лице Лягушонка (так звали шута) обладает тройным сокровищем.

Я не думал, чтоб имя «Лягушонок» было дано этому карлику восприемниками при крещении, вернее всего, оно было пожаловано ему — с общего согласия семи министров — за его неуменье ходить по-людски. Действительно, Лягушонок двигался как-то порывисто — не то ползком, не то прыжками; его походка возбуждала безграничное веселье и немало утешала короля, считавшегося при дворе красавцем, несмотря на огромное брюхо и природную одутловатость лица.

Но, хотя Лягушонок мог передвигаться по земле или по полу только с большим трудом, чудовищная сила, которой природа одарила его руки, как бы в возмещение слабости нижних конечностей, позволяла ему проделывать изумительные штуки, когда можно было уцепиться за ветки или веревки или надо было куда-нибудь взобраться. В таких случаях он больше походил на белку или обезьянку, чем на лягушку.

Я не знаю хорошенько, откуда был родом Лягушонок. Во всяком случае, из какой-то варварской страны, о которой никто не слышал и далекой от двора нашего короля. Лягушонок и молодая девушка, почти такая же карлица, как он (но удивительно пропорционально сложенная и превосходная танцовщица), были оторваны от своих родных очагов и посланы в подарок королю одним из его непобедимых генералов.

Немудрено, что при таких обстоятельствах между двумя маленькими пленниками возникла тесная дружба. В самом деле, они вскоре сделались закадычными друзьями. Лягушонок, который, несмотря на свои шутки, отнюдь не пользовался популярностью, не мог оказать Трипетте больших услуг, но она благодаря своей грации и красоте пользовалась большим влиянием и всегда готова была пустить его в ход ради Лягушонка.

Однажды, по случаю какого-то важного события — какого именно, не помню, — король решил устроить маскарад; а всякий раз, когда при нашем дворе устраивался маскарад или что-нибудь в этом роде, Лягушонку и Трипетте приходилось демонстрировать свои таланты. Лягушонок был очень изобретателен по части декораций, новых костюмов и масок, так что без его помощи решительно не могли обойтись.

Наступил вечер, назначенный для этого fete[10]. Роскошная зала была убрана, под надзором Трипетты, всевозможными эмблемами, способными придать eclat[11] маскараду. Весь двор томился в лихорадке ожидания.

О масках и костюмах всякий сам позаботился заранее. Многие приготовили их (в согласии с теми ролями, которые решили взять на себя) за неделю, за месяц; на этот счет ни у кого не было колебаний, кроме короля и семи министров. Почему они медлили, я не могу объяснить, — разве что для шутки, но, вернее, затруднялись придумать что-либо вследствие своей толщины. Однако время уходило, и в конце концов они послали за Лягушонком и Трипеттой.

Когда маленькие друзья явились на зов короля, он сидел со своими министрами в зале совета за бутылкой вина, но, казалось, был в очень дурном расположении духа. Он знал, что Лягушонок не любит вина, так как вино доводило бедного калеку почти до безумия, а безумие совсем не приятно. Но король любил подшутить и потому заставил Лягушонка (как выразилось его величество) «пить и веселиться».

— Поди сюда, Лягушонок, — сказал он, когда шут и его подруга вошли в комнату, — осуши этот стакан за здоровье своих отсутствующих друзей (Лягушонок вздохнул) и помоги нам своей изобретательностью. Нам нужны костюмы, костюмы, слышишь, малый, — что-нибудь новое, небывалое. Нам наскучило одно и то же. Ну же, пей! Вино прочистит тебе мозги.

Лягушонок попытался было ответить шуткой на любезности короля, но испытание оказалось слишком трудным. Был как раз день рождения бедного карлика, и приказание выпить за здоровье «отсутствующих друзей» вызвало слезы на его глазах. Тяжелые горькие капли закапали в кубок, когда с поклоном шут принял его из рук тирана.

— А! Ха! ха! ха! — загоготал последний, когда карлик с отвращением осушил кубок. — Вот что значит стакан хорошего вина! Сразу глаза заблестели!

Бедняга! Его глаза скорее засверкали, чем заблестели, потому что действие вина на его легко возбуждаемый мозг было сильно и мгновенно. Судорожным движением он поставил кубок на стол и обвел присутствующих уже полубезумным взглядом. Все, по-видимому, находили королевскую «шутку» крайне забавной.

— А теперь к делу, — сказал первый министр, человек очень тучный.

— Да, — подтвердил король, — помоги же нам, Лягушонок! Нам нужны характерные костюмы, милый мой! Нам всем не хватает характера, всем — ха! ха! ха! — И так как он всерьез считал это удачной шуткой, то все семеро принялись вторить его хохоту.

Лягушонок тоже засмеялся, но слабым и довольно бессмысленным смехом.

— Ну же, ну, — сказал король нетерпеливо, — неужели ты не можешь ничего придумать?

— Я стараюсь придумать что-нибудь новое, — ответил карлик почти бессознательно, так как вино совершенно затуманило ему голову.

— Стараешься? — воскликнул король с гневом. — Это еще что? А, понимаю! Тебе грустно оттого, что ты мало выпил. На, пей еще. — С этими словами он снова наполнил кубок до краев и протянул калеке, который только смотрел на него, с трудом переводя дух.

— Пей же, говорят тебе, — гаркнуло чудовище, — или, клянусь всеми чертями…

Карлик медлил. Король побагровел от гнева. Придворные ухмылялись. Трипетта, бледная, как мертвец, приблизилась к трону короля и, упав на колени, умоляла пощадить ее друга.

В течение нескольких мгновений тиран глядел на нее вне себя от изумления. Он просто растерялся, не зная, как лучше выразить свое негодование по случаю такой дерзости. Наконец, не проронив ни слова, он оттолкнул ее изо всех сил и выплеснул ей в лицо содержимое кубка.

Бедная девушка кое-как оправилась и, не смея дохнуть, вернулась на свое место в конце стола.

Наступило гробовое молчание, продолжавшееся с полминуты; можно было услышать падение листка или пушинки. Тишина была прервана тихим, но резким и продолжительным скрежетом, который, казалось, раздавался изо всех углов комнаты.

— Что, что, что это за звук? Как ты смеешь скрежетать? — спросил король с бешенством, поворачиваясь к карлику.

По-видимому, опьянение последнего в значительной степени прошло; он спокойно и твердо взглянул на короля и воскликнул:

— Я? Да разве это я?

— Звук идет как будто снаружи, — заметил один из придворных. — Должно быть, это попугай, что висит в клетке за окном, вздумал точить клюв о прутья.

— Правда, — отвечал монарх, успокоенный этим замечанием, — но я готов был поклясться честью рыцаря, что скрипел зубами этот бездельник.

Тут карлик рассмеялся (король был слишком признанным шутником, чтобы рассердиться на чей-либо смех), обнаружив ряд огромных, сильных и безобразных зубов. Мало того, он изъявил готовность пить сколько угодно. Монарх угомонился; и Лягушонок, осушив еще кубок без всяких заметных последствий, тут же с жаром приступил к обсуждению вопроса о маскараде.

— Не могу вам объяснить, в силу какой связи идей, — заметил он совершенно спокойно, точно и не прикасался к вину, — но сейчас же после того, как ваше величество ударили девушку и плеснули ей в лицо вином, — сейчас же после того, и в ту самую минуту, когда попугай так странно заскрежетал клювом, мне вспомнилась чудесная забава, очень принятая на моей родине, на наших маскарадах, но совершенно неизвестная здесь. К несчастью, для нее требуется восемь человек, и…

— Да вот они! — воскликнул король, радуясь своей остроумной выдумке. — Ровнехонько восемь — я и мои семь министров. Продолжай! Какая же это забава?

— Мы называем ее, — отвечал калека, — Восемь орангутангов в цепях. И если хорошо разыграть, то зрелище получится презабавное.

— Мы разыграем ее, — заметил король, приосанившись и опуская веки.

— Главная прелесть игры, — продолжал Лягушонок, — в том, что она пугает женщин.

— Превосходно! — проревели хором монарх и министры.

— Я наряжу вас орангутангами, — продолжал Лягушонок, — предоставьте это мне. Сходство будет так поразительно, что все примут вас за настоящих обезьян и, разумеется, будут страшно испуганы и удивлены.

— О, это великолепно! — воскликнул король. — Лягушонок, я награжу тебя по-королевски.

— А цепи своим бряцанием еще увеличат суматоху. Будет пущен слух, что все вы убежали от своих сторожей. Ваше величество может себе представить, какой эффект произведет появление на маскараде восьми орангутангов, которых публика примет за настоящих, когда они бросятся с диким визгом в толпу разряженных дам и кавалеров. Контраст получится бесподобный.

— Так и сделаем, — сказал король.

Было уже поздно, и потому совет немедленно принялся приводить в исполнение выдумку Лягушонка.

Средства, с помощью которых он хотел нарядить всю компанию орангутангами, были очень примитивны, но вполне годились для целей Лягушонка. В то время животные, о которых идет речь, редко привозились в цивилизованные страны; и так как костюмы, придуманные карликом, придавали наряженным в них действительно звероподобный и достаточно отвратительный вид, то публика могла принять их за настоящих обезьян. Прежде всего, король и министры надели трико в обтяжку. Затем их вымазали дегтем. Один из них посоветовал употребить перья, но это предложение было отвергнуто карликом, который убедил всех восьмерых, что для шерсти такого зверя, как орангутанг, лучше всего воспользоваться пенькой. Густой слой пеньки был налеплен на деготь. Затем достали длинную цепь. Сначала ее обвили вокруг талии короля и заклепали, потом вокруг талии одного из министров и тоже заклепали, — и так далее, пока не сковали друг с другом всех. Когда все ряженые были соединены цепью, то, став как можно дальше друг от друга — насколько позволяла цепь, — они образовали круг. Дабы усилить правдоподобие, Лягушонок натянул оставшийся конец цепи поперек круга, крест-накрест, как делают в наше время охотники, занимающиеся ловлей шимпанзе и других крупных пород обезьян на Борнео.

Большая зала, предназначенная для маскарада, была высокая и круглая, с единственным окном в потолке. Ночью (зала предназначалась преимущественно для ночных увеселений) она освещалась огромной люстрой, висевшей на цепи, прикрепленной в центре окна. Люстру, как обычно, поднимали и опускали с помощью блока, но последний, чтобы не портить вид залы, находился снаружи здания.

Убранство залы было поручено Трипетте, хотя в некоторых частностях она, очевидно, пользовалась указаниями своего более изобретательного друга-карлика. По его совету люстра была снята. Восковые свечи (которые не могли не таять при такой жаре) причинили бы серьезный ущерб роскошным костюмам гостей, ибо в зале было так тесно, что середина ее, прямо под люстрой, тоже не осталась бы пустой. Взамен люстры в различных местах залы — так, чтобы не мешать публике, — были поставлены канделябры, а в правой руке каждой кариатиды — их было пятьдесят или шестьдесят, высившихся вдоль стен, — укреплен был благовонный факел.

Восемь орангутангов, по совету Лягушонка, терпеливо дожидались полуночи (когда зала наполнится гостями). Но лишь только затих бой часов, они разом ворвались, или, скорее, вкатились в залу, ибо из-за цепи все они спотыкались и падали.

Переполох среди гостей был страшный и привел короля в восторг. Как и ожидали, большинство гостей приняло ряженых если не за орангутангов, то, во всяком случае, за каких-то настоящих зверей. Многие дамы попадали в обморок, и, если бы король не запретил являться на маскарад с оружием, веселая компания могла бы поплатиться жизнью за свою проказу. Все тут же кинулись к выходу, но король заранее приказал замкнуть двери, едва ряженые войдут в залу, а карлик предложил отдать ключи ему.

Когда суматоха достигла крайней степени, и каждый думал только о своем спасении (так как давка, начавшаяся среди обезумевшей толпы, действительно угрожала опасностью), цепь, на которой висела люстра и которая была поднята к потолку, мало-помалу опустилась так, что конец ее, загнутый в виде крюка, оказался на расстоянии трех футов от пола.

Вскоре после этого король и его семеро товарищей, кружившие по зале, в конце концов, очутились на ее середине, под самой цепью. Лишь только они очутились здесь, карлик с молниеносной быстротой подцепил их крюком в том месте, где пересекались две поперечные цепи. В ту же минуту какая-то невидимая сила подняла цепь от люстры и вместе с нею орангутангов, повисших рядком, лицом к лицу.

Тем временем гости несколько оправились от первого испуга и, сообразив, что это только ловко разыгранная шутка, захохотали при виде комического положения обезьян.

— Предоставьте их мне, — завизжал Лягушонок, покрывая своим пронзительным голосом даже эту суматоху. — Предоставьте их мне. Кажется, я знаю их! Дайте только взглянуть на них, и я скажу вам, кто они!

Тут он пробрался по головам зрителей к стене, выхватил факел у одной из кариатид, вернулся обратно, прыгнул с ловкостью обезьяны на голову королю, вскарабкался по цепи и, очутившись над орангутангами, осветил их факелом, продолжая восклицать:

— Сейчас я узнаю, кто они!

Внезапно, когда толпа и сами орангутанги помирали со смеху, он пронзительно свистнул — и цепь быстро поднялась футов на тридцать, увлекая за собой испуганных, барахтавшихся обезьян, повисших между полом и потолком. Лягушонок, поднимавшийся вместе с цепью, оставался на прежнем расстоянии от восьми ряженых и по-прежнему (будто ничего не случилось) освещал их факелом, точно старался рассмотреть, кто они.

Публика была так поражена этим подъемом, что на минуту водворилось гробовое молчание. Оно было нарушено тихим, резким, скрежещущим звуком — таким же, как тот, что поразил слух короля и его министров, когда король выплеснул вино в лицо Трипетте. Но теперь нечего было и спрашивать, откуда он исходит. Его издавали страшные зубы карлика, который с пеной у рта скрипел и скрежетал ими, устремив бешеный взгляд на обращенные вверх лица короля и его семи министров.

— Ха, ха! — захохотал вдруг разъяренный шут. — Ха! Ха! Я начинаю узнавать этих людей!

Тут, как бы желая получше рассмотреть короля, он поднес факел к его пеньковой одежде, и она мгновенно вспыхнула ярким пламенем. Не прошло и минуты, как все восемь орангутангов уже пылали — при криках толпы, которая в ужасе смотрела на них снизу, бессильная оказать им какую-либо помощь.

Усиливавшееся пламя заставило карлика взобраться повыше, и, пока он поднимался по цепи, толпа опять на мгновение смолкла. Воспользовавшись этим, карлик снова крикнул:

— Теперь я вижу ясно, что за люди — эти ряженые. Это великий король и его семь советников! Король, который не постыдился ударить беззащитную девушку, и семь его советников, которые одобрили эту выходку! А я — я просто Лягушонок, шут, и это моя последняя шутка.

Пенька и смола воспламеняются быстро, и мщение карлика завершилось прежде, чем он успел докончить свои слова. Восемь тел висели на цепи — смрадная, черная, отвратительная, неразличимая масса. Калека швырнул в них факел, взобрался по цепи на потолок и исчез в окне наверху.

Полагают, что Трипетта, находившаяся на крыше, помогала своему другу в его огненной мести и что они бежали на родину, так как с тех пор их никто не видел.

 

Говорящий мертвец

11

Блеск (фр.)


10

Праздник (фр.)


9

rara avis in terris. — Цитата из «Сатир» Ювенала, римского поэта-сатирика (60-127)


Внимание мое, в течение трех последних лет многократно обращалось к магнетизму. Около девяти месяцев тому, мне пришло на мысль, что в ряду произведенных доныне опытов находится столько же замечательный, сколько и необъяснимый пропуск: никто еще не был магнетизирован при часе смертном (in articulo mortis).

Надлежало, говорит многоученый доктор, удостовериться во-первых, способен ли пациент в этом положении подвергнуться какому либо магнетическому влиянию; во-вторых, если он способен, то уменьшается ли оно или же увеличивается от этого состояния; в-третьих, в какой степени и в течение какого времени магнетизм может остановить преобладательное действие смерти? Подлежали пояснению и другие вопросы, но эти наиболее подстрекали мое любопытство, особенно же последний, по причине необъятности последствий.

Отыскивая вокруг себя субъект, на котором можно бы было произвести эти опыты, я вспомнил о моем друге Эрнесте Вальдемаре, известном составителе книги: «Bibliotheca Forensica» и сочинителе, под псевдонимом Иссахара Маркса, польских переводов Валленштейна и Гаргантуа. Вальдемар, живший наиболее в Гарлеме, в Нью-йоркской области, сделался, с 1839 года, особенно замечателен необычайной худобой и белокуростью бакенбард, в противоположность черному цвету его волос, которые все принимали за парик. Он был необыкновенно нервного темперамента, следовательно, особенно способен для опытов магнетизма. Два или три раза я приводил его в сон без особенных усилий, но не мог приобресть ничего другого из результатов, на которые имел естественное право рассчитывать, по особенности его нервного образования. Неполноту этого успеха я всегда приписывал плохому состоянию его здоровья: воля его никогда не была положительно и совершенно покорна моей, и потому я не мог в ясновидении добиться от него опыта решительного. За несколько месяцев до знакомства моего с ним, медики объявили его чахоточным. Он сам, как бы уже по привычке, говорил совершенно спокойно о близкой кончине своей, как о событии, которого избежать невозможно, и о котором не следует сожалеть.

Понятно, что когда впервые пришла мне мысль, о которой упомянуто, я весьма естественно не мог не припомнить г. Вальдемара. Мне слишком хорошо была известна его философская твердость духа, чтоб ожидать какого-либо сопротивления с его стороны; родственников он в Америке не имел, стало быть, не могло представиться и стороннего вмешательства. Я откровенно высказал ему все, и к великому удивлению моему, это живо заинтересовало его. Я говорю — к великому удивлению, потому что хотя он и подвергал себя моим магнетическим опытам, но никогда не обнаруживал ни малейшего сочувствия к действиям сим. Болезнь его именно была такова, что дозволяла почти положительно определить время смерти, — и мы условились, чтоб за 24 часа или около того до кончины, он прислал за мною.

В настоящее время прошло не более семи месяцев со дня, в который я получил от Вальдемара собственноручную записку следующего содержания:

«Любезный П!

Вы можете пожаловать и теперь. Д. и Ф. согласны в том, что я не дотяну долее полуночи, и мне кажется, расчет их весьма верен.

Вальдемар.»

Записка эта была получена мною через полчаса по написании, а через пятнадцать минут я был уже в комнате умирающего. Я не видал его перед этим дней десять, и был испуган ужасной переменой, совершившеюся в такое короткое время. Цвет лица был свинцовый; глаза совершенно тусклые, а истощание таково, что скулы решительно прорезывались сквозь натянутую кожу. Мокротные извержения были чрезмерны; пульс едва-едва был ощутителен. Несмотря на то, умственные способности сохранились в особенно замечательной степени, и даже проявлялась, в известной мере, сила физическая. Он говорил внятно, принимал без постороннего пособия лекарства, и когда я вошел в комнату, — записывал карандашом какие-то заметки или памятки. Он был обложен и поддерживаем в постели подушками; доктора Д. и Ф. находились при нем.

Повидавшись с больным, я отвел докторов к стороне и просил у них подробнейшего отчета о физическом состоянии пациента. Левое легкое было уже около 18 месяцев в окаменелом или хрящевидном состоянии, то есть совершенно негодно для жизненного действия; правое, в верхней части, было тоже, если не вообще, то в частности, хрящевато; нижняя же часть его составляла сплошную массу гноящихся туберкулов, так сказать, один на другом. Существовали язвы сквозные, обширные и в одной точке приросты к ребрам. Эти явления в правой половине были сравнительно не так застарелы, но окаменение вообще шло с удивительною быстротою; за месяц медики не видели и признака, и не более как за три дня ими усмотрен был прирост к ребрам. Независимо от чахотки, подозревали аневризм аорта, но на этот предмет диагностика не могла быть совершенно точна. По согласному мнению обоих докторов, г. Вальдемар должен был умереть около полуночи следующего дня в воскресенье. Это происходило в субботу в семь часов.

Отходя от больного для разговора со мной, доктора простились с ним окончательно, ибо имели намерение прекратить свои визиты: но по настоянию моему, согласились приехать еще на следующий день около 10 часов вечера.

Когда они удалилися, я свободно говорил с г. Вальдемаром о близкой его кончине и особенно о предположенном опыте. Он повторил мне, что согласен, и даже, что желает этого, при чем приглашал начать немедленно.

При больном находились для прислуг мужчина и женщина: но я не был расположен начать дело этого рода без свидетелей, которые, во всяком случае, заслуживали бы более вероятия, и потому отложил испытание до осьми часов следующего дня, когда прибыл мне на помощь студент медицинского факультета Теодор Л. И., которого я знал несколько. Первоначальная моя мысль была дождаться докторов: но я не мог долее откладывать опыта, во-первых — по настоянию самого г. Вальдемара, и во-вторых — по убеждению, что нельзя было терять и минуты, ибо больной видимо и с чрезвычайною быстротою клонился к смерти.

Г. Л. И. согласился записывать все, что произойдет, и по его-то записке я должен теперь продолжать рассказ, почерпаемый или, лучше, выписываемый здесь буквально.

Не доставало 5 минут до 8 часов, когда я, взяв за руку больного, просил его объявить г. Л. И. столь внятно, сколько это ему возможно: точно ли он, г. Вальдемар, вполне согласен на то, чтоб я магнетизировал его в этом положении? Он отвечал слабым, но совершенно внятным голосом: да, я хочу быть магнетизирован, и тотчас присовокупил к этому: я опасаюсь, что вы слишком долго медлили. В то время, когда он произносил это, я начал те магнетические пассы, которые, по моим наблюдениям, имели на него наиболее влияния. Он, очевидно, ощутил действие моей руки при первом косвенном пассе перед его лбом: но, несмотря на мои усилия, я не мог добиться другого видимого результата до 10 часов и нескольких минут, когда доктора Д. и Ф. прибыли по данному ими обещанию. В кратких словах я объяснил им, что хотел делать, и так как они с своей стороны не видели к тому препятствия, ибо признавали больного уже в агонии (в смертном томлении, в умирании): то я продолжал, не колеблясь, переменив только косвенные пассы на вертикальные сверху вниз и совершенно вперив мой взор в правый глаз пациента.

В это время пульс его был едва заметен, а дыхание, продолжавшееся с перемежками около полуминуты, было почти храпением. Состояние это продолжалось без перемены около четверти часа; после чего вздох совершенно естественный, хотя очень глубокий, вырвался из груди умирающего: но дыхание, для слуха, сохранило вполне прежнюю храпливость без уменьшения перемежек; в это время оконечности тела умирающего были ледяно-холодны.

В одиннадцать часов без пяти минут я заметил несомненные признаки магнетического влияния. Стекловидное колебание глаза заменилось тем выражением тягостного внутреннего созерцания, которое усматривается лишь в случаях ясновидения, и насчет которого совершенно нельзя ошибиться.

Несколькими быстрыми пассами я заставил веки трепетать, как при начинающемся сне, и еще несколькими такими же закрыл их совершенно. Не довольствуясь однако же сим, я деятельно и неослабно продолжал манипуляции со всею доступною мне силою воли до тех пор, пока не одеревянил совершенно членов больного, приведя их в положение, которое казалось мне наиболее удобным.

Когда все было устроено таким образом, пробило 12 часов (полночь!..), и я просил двух медиков и студента осмотреть г. Вальдемара. После многих наблюдений и испытаний, они признали, что умирающий находился в необыкновенно полнейшем состоянии каталепсии. Любопытство (!?) обоих докторов было возбуждено до последней степени; один из них г. Д. тотчас же решился остаться на всю ночь при постели пациента (!); доктор же Ф. простился с нами, объявив, что приедет около рассвета. Г. Л. И. и прислуга остались.

Мы оставили г. Вальдемара совершенно спокойным до трех часов утра; после чего осмотрели его и нашли решительно в том же положении, как при отъезде г. Ф. Пульс был также с трудом распознаваем; дыхание едва заметно, да и то при посредстве подставляемого зеркала; глаза были естественно смежены, а члены все также вытянуты, тверды и холодны, как мрамор. Несмотря на то, общий вид решительно не представлял образа смерти.

Приблизясь к г. Вальдемару, я употребил полуусилие, чтоб побудить правую руку его следовать за моею, которою я медленно поводил над ним. Опыты этого рода никогда не удавались вполне над г. Вальдемаром, а потому и в настоящем случае я, конечно, весьма мало надеялся на успех: но, к великому моему удивлению, рука его, хотя слабо, но без усилий последовала за направлением моей руки. Тогда я решился попробовать сделать несколько вопросов. — Г. Вальдемар! спросил я. Спите ли вы? — Он не отвечал, но я заметил дрожание около его губ, и это побудило меня повторить вопрос несколько раз. При третьем разе очень легкая дрожь пробежала по всему телу его; веки открылись настолько, что можно было видеть белую полосу глазного яблока; губы тяжело и медленно шевельнулись и из уст вышли чуть-чуть слышные слова: да… сплю теперь… не будите меня… оставьте меня так умереть.

Я ощупал члены, и нашел их все также холодными и одеревенелыми. Правая рука, как и перед сим, повиновалась движению моей руки. Я опять спросил ясновидящего: все ли вы чувствуете в груди боль, г. Вальдемар? — На этот раз ответ последовал немедленно, но еще менее внятно: никакой боли… я умираю. Я не счел нужным более тревожить его в этот раз, и потом до приезда доктора Ф. не было ничего ни сделано, ни спрошено. Он прибыл перед светом и крайне удивился, нашедши больного еще живым. Освидетельствовав его пульс и поднеся зеркало к устам, он просил меня еще поговорить с пациентом: Я спросил: г. Вальдемар! спите ли вы еще? — Как тогда, в первый раз, так и теперь протекло несколько минут до ответа, в течение которых умирающий, казалось, сосредоточивал все возможное ему усилие, чтоб говорить. При четвертом разе он сказал чрезвычайно слабо и неразборчиво: да… сплю… умираю. По мнению, или лучше, по желанию докторов, нужно было оставить г. Вальдемара в этом состоянии мнимого спокойствия, не тревожа до смерти, которая, по единогласному нашему заключению, должна была последовать через несколько минут. Не менее того я вознамерился сделать ему еще один вопрос и повторил предшествовавший. Во время произнесения мною уже известных слов, в лице умирающего произошла чрезвычайная перемена. Глаза пришли в вращательное движение и медленно открылись, причем зрачки закатились под лоб. Кожа внезапно приняла мертвенный цвет, скорее походя на беловатую бумагу, чем на пергамен, а гектические круглые пятна, которые до этой минуты ясно обозначались на средине каждой щеки, внезапно сошли; я употребляю выражение «сошли», потому что внезапность их исчезновения, не представляла мне в ту минуту никакого другого подобия, как отход пламени с задутой свечки. В тоже время верхняя губа скрутилась и поднялась выше десен и зубов, которые до той минуты были ею совершенно закрыты, а нижняя челюсть отвалилась, отвисла с весьма слышным шумом, оставив рот широко открытым и вполне показав глотку и язык, распухший и черный. Надеюсь, что ни одному из присутствовавших тогда со мною не были совершенно чужды страшные зрелища, представляемые различными видами смерти: но при всем том отвратительно безобразный и ужасающий вид г. Вальдемара в эту минуту до такой степени превышал всякое понятие, что каждый из нас, будто ошеломленный, отскочил от его кровати.

Я вижу, что достиг здесь в рассказе моем той точки, с которой каждый читающий впадет в совершенное неверие; несмотря на то, я должен продолжать.

В г. Вальдемаре не оставалось ни малейшего признака жизни. Порешив между собою, что он уже умер, мы собирались предоставить труп его попечению двух лиц, составлявших его прислугу, когда сильный трепет языка его заставил нас остановиться. Это трепетное движение продолжалось, может быть, минуту: после чего из неподвижных и удаленно разверстых одна от другой челюстей изшел такой голос, что было бы совершеннейшим с моей стороны безумием пытаться дать о нем понятие каким-либо описанием. Конечно, можно было бы применить к определению его два или три эпитета; я, например, мог бы сказать, что то были звуки дряблые, жесткие, глухие, пустые, глубокие: но отвратительно ужасающая общность произведенного ими впечатления решительно невыразима, по той весьма простой причине, что никогда никакой подобный сему звук не поражал человеческого слуха. Были однако ж две особенности, которые, как тогда, так и теперь, по мнению моему, исключительно знаменовали эти звуки и могут представить, разумеется, наислабейшую лишь тень понятия о сверхчеловеческой странности их. Во-первых, голос доходил до нашего (по крайней мере, до моего) слуха будто бы из чрезвычайно отдаленного места, или же из преглубочайшего подземелья. Во-вторых, он производил на мой слух такое впечатление (я предвижу, что в этом случае мне невозможно быть понятным), какое производят на чувство осязания студенистые и слизистые вещества. Я говорю о звуке и голосе, желая выразить, что звук этот был последовательностью слогов, обозначавшихся с ясностию, но с ясностию именно совершенно чудесною, невыразимо поразительною. Г. Вальдемар, очевидно, отвечал на вопрос, который был сделан ему мною за несколько минут пред сим. Вы помните, что я спросил его тогда: спите ли вы еще? Теперь он отвечал: да… нет… я спал… а теперь… теперь я мертв.

Никто из присутствовавших не пытался ни отрицать, ни удерживать невыразимого ужаса, произведенного этими словами. Г. Л. И. (студент) упал без чувств, а прислуга в ту же минуту выбежала из комнаты, и ни за что в свете не соглашалась войти опять. Мои собственные впечатления были таковы, что я и думать не смею дать о них читателю хоть малейшее понятие. Около часа мы молча, не произнося ни единого звука, трудились всячески привести в чувство г. Д. И. Успев в этом, мы опять начали внимательно всматриваться в положение г. Вальдемара.

Оно (положение) нисколько не изменилось против описанного сейчас; вся разница состояла в том, что на поднесенном зеркале не появилось ни малейшего следа дыхания. Пробовали, но без успеха, пустить кровь из руки, которая, нужно заметить, уже не повиновалась более моей воле; единственное, истинное свидетельство о присущей еще силе влияния магнетического проявлялось в сотрясательном движении языка каждый раз, когда я обращал вопрос к г. Вальдемару. Казалось, он усиливался отвечать, но ему уже не доставало воли. К вопросам, делаемым ему другими, он, очевидно, был решительно не чувствителен, несмотря на старание мое привести его в магнетическое соотношение с каждым из присутствовавших.

Я считаю, что передал теперь все совершенно, что необходимо к уяснению положения ясновидящего в это время. Достали для прислуги других людей, и в десять часов я вышел из дома с двумя докторами и с г. Л. И.

После полудня мы все пришли посетить пациента. Положение его было совершенно то же. Тогда между нами произошло прение о необходимости и возможности разбудить его.

Нам не трудно было согласиться, что подобное действие не поведет ни к чему путному.

Было неотразимо ясно, что смерть, или то, чему привычно дают это наименование, было остановлено магнетическим действием; следовательно, для всех нас было совершенно очевидно, что разбудить г. Вальдемара значило убить его мгновенно или, по крайней мере, очень скоро.

С этой минуты до протекшей недели, в течение почти семи месяцев, мы продолжали заходить к г. Вальдемару ежедневно, в сопровождении друзей, медиков и посторонних. Во все это время ясновидящий оставался точнейшим образом в том самом положении, которое выше описано. Прислуга не отлучалась от него ни на минуту.

В прошедшую пятницу мы наконец решились приступить к опыту разбудить его, или, по крайней мере, попробовать разбудить, и вот этот-то несчастливый результат, быть может, возбудил столько толков и прений в свете, породив мнения, которые я никак не могу не считать неизвинительными.

Чтоб извлечь г. Вальдемара из его летаргии (хороша летаргия!) я употребил привычные пассы. В течении некоторого времени они были безуспешны. Первый признак пробуждения (мертвеца-то? sic!) проявился в некотором понижении (закатывании вверх, как это было прежде) зрачка. Заметили, как обстоятельство особенно значительное, что это понижение зрачка сопровождалось обильным истечением из-под век желтоватой, гноевидной влаги (ichor), прокислой и чрезвычайно вонючей.

Тогда пригласили меня испытать, как прежде, силу влияния на руку пациента. Я пробовал, но без успеха. Доктор Ф. пожелал, чтоб я спросил о чем-либо пациента. Я обратился к нему с вопросом: «г. Вальдемар! Можете ли вы объяснить нам, каковы ваши чувствования и желания в настоящую минуту?» Гектические пятна мгновенно появились на щеках; язык затрясся, или лучше, с жестоким усилием поворотился во рту, хотя челюсти и губы оставались окаменелыми, и наконец тот же отвратительно ужасающий голос, о котором я старался дать елико возможное понятие, произнес: из любви Божией… скорее… скорее… усыпите меня,… или… скорее разбудите меня… скорее… Говорю вам, что я мертв.

Я был совершенно обессилен и несколько минут колебался, что делать? Сперва я старался усыпить пациента, но, не успев в этом, по причине совершенного изнеможения моей воли, обратился к противоположному намерению и употребил всевозможные усилия, чтоб разбудить его. Я был уверен, что это испытание будет успешнее, или, по крайней мере, воображал так; не обинуясь скажу, что все, находившиеся в комнате думали тотчас же увидеть пациента проснувшимся.

Но всесовершенно уже невозможно, чтоб кто либо из смертных, носящих название человека, мог предвидеть или ожидать то, что произошло на самом деле… В то время, когда я быстро совершал магнетические пассы под гул восклицаний: умер, умер, исходивших именно и положительно из языка, а не из уст пациента, в течение одной минуты и даже менее, тело его съежилось, искрошилось, распалось, истлело совершенно под моей рукой. На постели очам присутствовавших представлялась почти жидкая масса, отвратительного, невообразимо ужасающего гноя.

Ангел необычайного Экстраваганца[12]

Был холодный ноябрьский вечер. Я только что уписал весьма плотный обед, в котором не последнюю роль играли неудобоваримые трюфели, и сидел один в столовой, упираясь ногами в каминную решетку, а локтями в небольшой столик, на котором помещались разнообразный десерт и довольно пестрая батарея вин и ликеров. Перед обедом я читал «Леонида» Гловера, «Эпигониаду» Уилки, «Паломничество» Ламартина, «Колумбиаду» Барлоу, «Сицилию» Таккермана и «Достопримечательности» Грисуолда. Немудрено, что я чувствовал теперь некоторое отупение. Я пытался прояснить свои мысли с помощью лафита, когда же это не удалось, взялся за газету. Внимательно пробежав столбец «о квартирах, сдающихся внаймы», столбец «о пропавших собаках» и два столбца «о сбежавших женах и учениках», я храбро принялся за передовую статью и прочел ее с начала до конца, не понимая ни слова. Вообразив, что она написана на китайском языке, я снова прочел ее с конца до начала с таким же результатом. Я уже хотел бросить с отвращением этот том из четырех страниц, счастливую книгу, которую даже критика не критикует, когда внимание мое было привлечено следующей заметкой:

«Пути к смерти многочисленны и разнообразны. Одна лондонская газета сообщает о господине, который скончался от необыкновенной причины. Он забавлялся игрой «Метание дротика», которая заключается в том, что играющий выдувает иглу из тонкой трубочки. Он вложил иглу в трубочку не тем концом и, набирая воздух, чтобы дунуть посильнее, втянул ее себе в рот. Игла проникла в легкие, и через несколько дней он умер».

Прочитав заметку, я пришел в страшное бешенство, сам не знаю почему. «Это пошлая выдумка,» воскликнул я, «жалкое вранье, нелепое измышление какого-нибудь несчастного писаки, какого-нибудь скверного изобретателя сенсационных происшествий. Эти молодцы рассчитывают на поразительное легковерие нашего века и затрачивают свое остроумие на измышление возможных, но невероятных происшествий, необычайных случаев, как они выражаются. Но для мыслящего ума (подобного моему, прибавил я в скобках, бессознательно приставив палец к носу), для спокойного созерцательного понимания, каким обладаю я, с первого взгляда ясно, что крайнее умножение необычайных случаев в последнее время и есть самый необыкновенный случай. Я, со своей стороны, намерен отныне не верить ничему необычайному».

— Mein Gott,[13] какой ше ви глюпий! — отвечал чей-то голос, самый замечательный голос, какой только приходилось мне когда-нибудь слышать.

Я подумал было, что у меня просто звенит в ушах — как бывает иногда у людей, изрядно нагрузившихся, — но звук напоминал скорее гудение пустой бочки, когда по ней колотят палкой. Я бы и приписал его пустой бочке, если бы не слышал членораздельных слов. Я отнюдь не отличаюсь нервностью, а несколько стаканчиков лафита, которые я пропустил, еще придали мне храбрости, так что я ничуть не испугался, а спокойно поднял глаза и внимательно осмотрел комнату.

— Хм! — продолжал тот же голос. — Ви налисался, как свинья, если не видите, что я сишу против вас.

Тут я догадался взглянуть прямо по направлению моего носа и увидел перед собою, за столом, существо неописуемое. Туловище его состояло из винной бочки или чего-то в этом роде, совершенно фальстафовского вида. К нижнему концу его были прикреплены два бочонка, по-видимому служившие вместо ног. Вместо рук болтались две довольно длинные бутылки, горлышками вперед, Голова чудовища имела вид гессенской кружки или огромной табакерки, с дырой посреди крышки. Табакерка (увенчанная воронкой, напоминавшей каску, надвинутую на глаза) помещалась на бочке так, что дыра приходилась прямо против меня; и из этой дыры, похожей на съёженный ротик сердитой старой девы, странное существо выпускало какие-то шипящие и свистящие звуки, очевидно считая их за осмысленную речь.

— Я вишу, — сказало оно, — что ви налисался, как свинья, потому что сидите там и не видите, что я сишу сдесь, и я вишу, что ви глюп, как гусь, потому что не верите гасете. Это истинная правта — каштое слово правта.

— Кто вы такой, скажите, пожалуйста, — спросил я с достоинством, хотя чувствовал некоторое смущение, — как вы сюда попали и о чем вы толкуете?

 

— Как я попаль сюда, — отвечала фигура, — это не ваше дело; а говорю я, что мне шелательно говорить, а кто я такой — ви долшен сам увитеть.

— Вы пьяный бродяга, — отвечал я, — я вот сейчас позвоню и велю вас вытолкать в шею!

— Хе-хе-хе! — засмеялся гость. — Хо-хо-хо! Ви не мошете это сделать.

— Не могу сделать? — возразил я, — Что вы хотите сказать? Чего я не могу сделать?

— Посвонить колокольшик, — отвечал он, пытаясь усмехнуться своим отвратительным ртом.

Я хотел было исполнить свою угрозу, но бездельник стукнул меня по лбу горлышком одной из своих бутылок, и я снова повалился в кресло. Я был совершенно ошеломлен и в первую минуту не знал, что делать. Между тем он продолжал:

— Видите, лючше вам сидеть спокойно; и теперь ви уснаете, кто я такой. Я ангел необытшайного.

— Довольно необычайный ангел, — решился я заметить, — однако я всегда думал, что ангелы бывают с крыльями.

— Крылья! — воскликнул он с негодованием. — Что мне делать с крылья. Mein Gott! ви, кашется, думаете, что я цыпленок.

— Нет, о нет, — возразил я, испугавшись, — вы не цыпленок, вовсе нет.

— Карошо, сидите ше смирно или я опять ударю вас кулаком. У цыпленок есть крылья, и у сова есть крылья, и у шертенок есть крылья, и у главный Teufel[14] есть крылья. У ангел не пывает крылья, а я ангел необытшайного.

— Вы явились ко мне по делу?

— По делу! — воскликнуло чудище. — Какой ви невеша, спрашивает о деле у тшентльмена и ангела!

Таких речей я не мог вынести даже от ангела. Собравшись с мужеством, я схватил солонку и швырнул ее в голову непрошеному гостю. Но или он уклонился, или я промахнулся — только солонка пролетела мимо и разбила стеклянный колпак над часами, стоявшими на камине. Что касается ангела, то в ответ на мое нападение он несколько раз стукнул меня по лбу горлышком бутылки, и я смирился. Стыжусь сознаться, но от боли и от волнения у меня даже выступили слезы на глазах.

— Mein Gott, — сказал ангел необычайного, видимо тронутый моим огорчением, — mein Gott, этот каспадин или отшень пьян, или отшень огоршен. Не следует пить такое крепкое вино, нушно подпавлять воды. Пейте вот это и не плашьте, не плашьте!

С этими словами он дополнил мой стакан (в котором было на одну треть портвейна) какой-то бесцветной жидкостью из своей руки-бутылки. Я заметил, что на этих бутылках были этикетки с надписью «Kirschenwasser».[15]

Любезность ангела значительно смягчила меня; и с помощью воды, которую он усердно подливал в мой портвейн, я, наконец, оправился настолько, что мог слушать его странные речи. Я не возьмусь повторить все, что он мне рассказывал, но из его слов я заключил, что он гений, которому подведомственны contretemps[16] человечества и на обязанности которого лежит устройство необычайных случаев, изумляющих скептика. Раз или два я попытался выразить свое полнейшее недоверие к его россказням, но, заметив, что он сердится не на шутку, счел более благоразумным молчать и не мешать ему разглагольствовать. Он говорил очень долго; я сидел, откинувшись на спинку кресла, закрыв глаза, жевал виноград и разбрасывал веточки по комнате. Вдруг ангел почему-то возмутился моим поведением. Он встал в страшном гневе, нахлобучил воронку еще ниже на глаза, изрыгнул какое-то ругательство, пробормотал какую-то угрозу, которой я не понял, отвесил мне низкий поклон и ушел, пожелав мне, словами архиепископа в «Жиле Блазе»: «Beaucoup de bonheur et un peu plus debon sens».[17] Его уход очень обрадовал меня. Несколько — очень немного — стаканов лафита, которые я пропустил, нагнали на меня сонливость, и мне хотелось вздремнуть четверть часика или минут двадцать. В шесть часов мне нужно было во что бы то ни стало отправиться по важному делу, Срок страховки моего дома кончился накануне; возникли кое-какие недоразумения, и решено было, что я явлюсь к шести часам в контору общества для переговоров о возобновлении страховки. Взглянув на часы, стоявшие на камине (я так отяжелел, что не в силах был достать карманные часы), я с удовольствием убедился, что могу подремать еще двадцать пять минут. Часы показывали половину шестого, до страховой конторы было не более пяти минут ходьбы; а больше двадцати пяти минут я никогда не спал после обеда. Итак, я совершенно спокойно расположился заснуть.

Всхрапнув в свое полное удовольствие, я снова взглянул на часы и готов был поверить в возможность необычайных случаев, убедившись, что вместо моих положенных пятнадцати или двадцати минут проспал всего три, так как часы показывали без двадцати семи минут шесть. Я снова заснул и, проснувшись вторично, с изумлением увидел, что и теперь было без двадцати семи минут шесть. Я вскочил, чтобы осмотреть часы, и убедился, что они остановились. Я достал карманные часы: оказалось половина восьмого. Я проспал два часа и, очевидно, опоздал. Ничего, подумал я, схожу завтра утром и объяснюсь, но что такое случилось с часами? Осмотрев их, я убедился, что одна из виноградных веточек, которые я разбрасывал по комнате во время речи ангела, попала в часы и по странной случайности засела в скважине для ключа, остановив таким образом движение минутной стрелки.

— Ага! — сказал я. — Вот оно что. Дело ясно. Самый обыкновенный случай, какие бывают время от времени!

Я не думал больше об этом происшествии и в обычное время улегся в постель. Поставив свечу на столик, подле кровати, и попытавшись прочесть несколько страниц трактата «Вездесущность Божества», я, к несчастью, заснул почти в ту же минуту, забыв погасить свечу.

Во сне меня преследовал ангел необычайного. Мне казалось, что он стоит перед кроватью, раздвигает занавески и страшным, глухим голосом пустой бочки угрожает мне жестокой местью за презрительное отношение к нему. В заключение длинной речи он снял с головы воронку, вставил ее мне в глотку и вылил в меня целый океан киршвассера из бутылки, заменявшей ему руку. Агония сделалась невыносимой, и я проснулся как раз вовремя, чтобы увидеть крысу, которая, вытащив горевшую свечку из подсвечника, уносила ее в зубах, но слишком поздно, чтобы помешать ей унести свечу в свою норку. Вскоре послышался сильный, удушливый запах — дом загорелся. Пламя распространялось с невероятной быстротой и через несколько минут охватило всю постройку. Мне невозможно было выбраться из комнаты иначе, как в окно. Впрочем, на улице живо собралась толпа, принесли лестницу. Я стал быстро спускаться по ней, как вдруг огромная свинья, жирное брюхо которой, да и вся вообще наружность положительно напоминали моего посетителя, — как вдруг, говорю я, свинья, до тех пор мирно дремавшая в луже, решила, что ей необходимо почесать левое плечо, и притом непременно о лестницу. В ту же минуту я полетел вниз и сломал себе руку.

Это несчастье, потеря страховой премии и еще более серьезная потеря — волос, которые начисто сгорели во время пожара, настроили меня на серьезный лад, и я, в конце концов, решил жениться. Была у меня на примете богатая вдовушка, только что потерявшая седьмого мужа; на ее-то сердечные раны решил я излить бальзам брачного обета. Она застенчиво пролепетала «да» в ответ на мои мольбы. Я бросился к ее ногам в порыве благодарности и обожания. Она наклонилась ко мне, и ее роскошные кудри смешались с моими, которые я взял напрокат у Гранжана. Не понимаю, как перепутались наши волосы, но так случилось. Я встал с сияющей лысиной, без парика; она — в гневе и негодовании, опутанная чужими волосами. Так разбились мои надежды — от случайности, которую невозможно было предвидеть, случайности, впрочем, весьма естественной.

Однако я, не падая духом, решился атаковать менее жестокое сердце. Судьба благоприятствовала мне в течение некоторого времени, но мои надежды снова лопнули по милости самого обыкновенного случая. Встретив мою возлюбленную на бульваре, среди городской elite, я хотел было приветствовать ее изящным поклоном, как вдруг мне запорошило глаза какой-то дрянью, и на минуту я совсем ослеп. Когда я протер глаза, владычица моего сердца уже исчезла, до глубины души оскорбленная моей, как она думала, умышленной небрежностью. Пока я стоял, ошеломленный внезапностью этого происшествия (которое, впрочем, могло бы случиться со всяким смертным) и все еще протирая глаза, ко мне подошел ангел необычайного и предложил свою помощь с любезностью, какой я вовсе не ожидал от него. Он очень внимательно и ловко осмотрел мой глаз. Объявив, что в него попали чистые «пустяки», он вытащил эти «пустяки» (в чем бы они ни состояли).

Тогда я рассудил, что мне пора умереть (так как судьба, очевидно, решилась преследовать меня), и, остановившись на этом решении, отправился к ближайшей реке. Я разделся (находя вполне основательно, что следует умереть в том самом виде, в каком родился) и с разбега кинулся в реку. Единственной свидетельницей моего поступка была одинокая ворона, которая, по всей вероятности, паслась вымоченного в спирту гороха, опьянела и отстали от своих товарищей. Как только я очутился в воде, этой птице пришла фантазия схватить самую необходимую часть моей одежды и улететь. Отложив из-за этого самоубийство, я просунул свои нижние конечности в рукава сюртука и пустился в погоню за воровкой со всей быстротой, какой требовал случай и позволяли обстоятельства. Но злая судьба по-прежнему преследовала меня. Я бежал во всю прыть, задрав голову кверху и не спуская глаз с похитительницы моей собственности, как вдруг почувствовал, что terra firma[18] ускользнула из-под моих ног.

Дело в том, что я свалился в пропасть и, без сомнения, разбился бы вдребезги, если бы не успел схватиться за конец длинной веревки, висевшей из пролетавшего мимо воздушного шара.

Опомнившись и сообразив, в каком ужасном положении я нахожусь, я принялся кричать изо всех сил, чтобы уведомить об этом аэронавта. Но долгое время я кричал напрасно. Дурак не мог (или, подлец, не хотел) заметить меня. Шар быстро поднимался, а мои силы еще быстрее падали. Я уже хотел покориться судьбе и спокойно шлепнуться в море, как вдруг услыхал вверху глухой голос, напевавший арию из какой-то оперы. Взглянув вверх, я увидел ангела необычайного. Он облокотился на борт лодочки, курил трубку и, по-видимому, благодушествовал, вполне довольный собой и всем светом. Я не мог говорить от истощения и только жалобно смотрел на него.

В течение нескольких минут он смотрел, не говоря ни слова. Наконец, заботливо передвинув трубку из правого угла в левый, удостоил произнести:

— Кто ви такой, какого шорта ви там делаете?

В ответ на эту жестокую и лицемерную выходку я мог только сказать: «Помогите!»

— Помогите! — отозвался негодяй. — Не хочу. Вот бутилка, помогите сам себе, и шорт вас подери!

С этими словами он бросил тяжелую бутылку с киршвассером, которая упала мне на голову и, как мне показалось, вышибла из нее весь мозг. Под влиянием этой идеи я хотел бросить веревку и испустить дух, но остановился, услышав крик ангела:

— Дершитесь, — кричал он, — зашем спешить? Хотите еще бутилка или ви уше тресвый и пришли в щуства?

Я поспешил дважды кивнуть головой. Первый раз отрицательно, в знак того, что не хочу второй бутылки, а второй — утвердительно, в знак того, что я действительно трезв и положительно пришел в чувство. Таким путем мне удалось несколько смягчить ангела.

— Знашит, ви, наконец, поверили? — спросил он. — Ви, наконец, поверили в необытшайное?

Я снова кивнул головой в знак согласия.

— И ви поверили в меня, ангела необытшайного? Я снова кивнул.

— И ви согласен, что ви пьяница и дурак? Я еще раз кивнул.

— Полошите ше вашу левую руку в правый карман брюк, в знак подшинения ангелу необытшайного.

Этого требования я, очевидно, не мог исполнить: во-первых, моя левая рука была сломана при падении с лестницы, следовательно, если бы я выпустил веревку из руки, то выпустил бы ее совсем. Во-вторых, мои брюки унесла ворона. Итак, я, к крайнему своему сожалению, вынужден был покачать головой в знак того, что не могу в настоящую минуту исполнить весьма справедливое требование ангела. Но как только я это сделал…

— Упирайся ше ко фсем шертям! — заревел ангел.

С этими словами он вытащил острый ножик и перерезал веревку, на которой я висел. Мы пролетали в эту минуту над моим домом (который во время моих странствований был очень красиво отстроен заново), так что, полетев вниз, я попал как раз в трубу и очутился в камине столовой.

Когда я пришел в себя (так как падение совершенно оглушило меня), было четыре часа утра. Моя голова покоилась в золе камина, а ноги на обломках опрокинутого столика, среди остатков десерта, разбитых стаканов, опрокинутых бутылок и пустого кувшина из-под киршвассера. Так отомстил за себя ангел необычайного.

13

Боже мой (нем).


14

Черт (нем.).


18

Твердая земля (лат.).


16

Неполадки (фр.).


12

The Angel of the Odd. An Extravaganca (1844).


15

Вишневая настойка (нем.).


17

Побольше счастья и вдобавок немножко здравого смысла (фр.)


Овальный портрет

«Egli e vivo e parlerebtje se non osser- vasse la regola del silentio»)[19].

(Надпись на итальянской картине св. Бруно).

Лихорадка моя была сильна и упорна. Я перепробовал все средства, какие только можно было достать в дикой области Апеннин, и все без успеха. Мой слуга и единственный помощник в уединенном замке был слишком нервен и неловок, чтобы пустить мне кровь, которой, правда, я и без того немало потерял в схватке с бандитами. Не мог я также послать его за помощью. Наконец, я вспомнил о небольшом запасе опиума, который хранился у меня вместе с табаком: в Константинополе я привык курить табак с этим зельем. Педро подал мне ящик. Я отыскал в нем опиум. Но тут возникло затруднение: я не знал, сколько его отделить на прием. При курении количество было безразлично. Обыкновенно я наполнял трубку наполовину табаком, наполовину опиумом, перемешивал и, случалось, выкуривал всю эту смесь, не испытывая никакого особенного действия. Случалось и так, что, выкурив две трети, я замечал признаки умственного расстройства, которые заставляли меня бросать трубку. Во всяком случае, действие опиума проявлялось так постепенно, что не представляло серьезной опасности. Теперь случай был совсем другой. Я никогда еще не принимал опиума внутрь. Мне случалось прибегать к лаудануму и морфию, и относительно этих средств я бы не стал колебаться. Но с употреблением опиума я вовсе не был знаком. Педро знал об этом не больше меня, так что приходилось действовать наудачу. Впрочем, я не долго колебался, решившись принимать постепенно. На первый раз, — думал я, — приму очень маленькую дозу. Если она не подействует, буду повторять до тех пор, пока не уменьшится лихорадка, или не явится благодетельный сон, который был крайне необходим для меня, но уже целую неделю бежал от моих взволнованных чувств. Без сомнения, это самое волнение — смутный бред, уже овладевший мною — помешало мне уразуметь нелепость моего намерения устанавливать большие или малые дозы, не имея никакого масштаба для сравнения. Мне и в голову не приходило, что доза чистого опиума, которую я считаю ничтожной, на самом деле может быть огромной. Напротив, я хорошо помню, что с полной уверенностью определил количество, необходимое для первого приема, сравнивая его с целым куском опиума, находившимся в моем распоряжении. Порция, которую я проглотил без всяких опасений, представляла очень малую часть всего куска, находившегося в моих руках.

Замок, в который мой слуга решился вломиться силой, лишь бы не оставить меня, раненого, под открытым небом, был одной из тех угрюмых и величавых громад, которые бог знает сколько веков хмурятся среди Апеннин, не только в воображении мистрисс Ратклифф, но и в действительности. По-видимому, он был покинут хозяевами очень недавно и только на время. Мы выбрали комнату поменьше и попроще в отдаленной башенке. Обстановка ее была богатая, но ветхая и старинная. Стены были увешаны коврами, разнообразными воинскими доспехами и современными картинами в богатых золотых рамах. Эти картины, висевшие не только на открытых стенах, но и по всем закоулкам, созданным причудливой архитектурой здания, возбуждали во мне глубокое любопытство, быть может, возбужденное начинающимся бредом, так что я велел Педро закрыть тяжелые ставни (ночь уже наступила), зажечь свечи в высоком канделябре, стоявшем подле кровати, и отдернуть черный бархатный полог с бахромой, закрывавший постель. Я рассчитывал, что если мне не удастся уснуть, то буду, по крайней мере, рассматривать картины и читать их описания в маленьком томике, который оказался на подушке.

Долго, долго читал я — и пристально, благоговейно рассматривал. Часы летели быстрой и чудной чредой, — наступила полночь. Положение канделябра казалось мне неудобным и, не желая будить уснувшего слугу, я с усилием вытянул руку и переставил его так, чтобы свет ярче освещал книгу.

Но эта перестановка произвела совершенно неожиданное действие. Лучи многочисленных свечей (их было действительно много) упали в нишу, которая, до тех пор, была окутана густою тенью от одного из столбов кровати. Я увидел ярко освещенную картину, которой не замечал раньше. То был портрет молодой девушки, в первом расцвете пробудившейся женственности. Я бегло взглянул на картину и закрыл глаза. Почему, я и сам не понял в первую минуту. Но пока мои ресницы еще оставались опущенными, я стал обдумывать, почему я опустил их. Это было невольное движение с целью выиграть время для размышления, удостовериться, что зрение не обмануло меня, унять и обуздать фантазию более надежным и трезвым наблюдением. Спустя несколько мгновений, я снова устремил на картину пристальный взгляд.

Теперь я не мог сомневаться, что вижу ясно и не обманываюсь, потому что первая вспышка свечей озарившая картину, по-видимому, рассеяла сонное оцепенение, овладевшее моими чувствами, и разом вернула меня к действительной жизни.

Как я уже раз сказал, то был портрет молодой девушки; голова и плечи, в виньеточном стиле, говоря технически, напоминавшем стиль головок Селли. Руки, грудь и даже кончики золотистых волос незаметно сливались с неопределенной, но глубокой тенью, составлявшею фон картины. Овальная вызолоченная рамка была украшена филигранной работой в мавританском стиле. Живопись представляла верх совершенства. Но не образцовое исполнение, не божественная прелесть лица потрясли меня так внезапно и так могущественно.

Менее всего мог я допустить, чтобы моя фантазия, пробудившаяся от полудремоты, приняла это лицо за живое. Я сразу увидел, что особенности рисунка, стиля, рамы должны были уничтожить подобную идею в миг возникновения, не допуская даже мимолетного самообмана. Упорно раздумывая об этом, я провел, быть может, около часа, полусидя, полулежа, и не сводя глаз с портрета. Наконец, насытившись тайной художественного действия, я откинулся на постель. Я убедился, что очарование картины заключалось в совершенной жизненности выражения, которое в первую минуту поразило меня, а потом смутило, подавило и ужаснуло. С глубоким и благоговейным страхом я поставил канделябр на прежнее место. Устранив, таким образом, причину моего волнения, я торопливо перелистал томик с описаниями картин. Отыскав номер, под которым значился овальный портрет, я прочел следующие странные загадочные строки: «Она была девушка редкой красоты и столь же веселая, как прекрасная. В недобрый час увидела она, полюбила и сделалась женой художника. Он — страстный, прилежный, суровый и уже нашедший невесту в своем искусстве, а она — девушка редкой красоты, столь же веселая, сколько прекрасная; вся — радость и смех; резвая, как молодая лань, полная любви и ласки ко всему, ненавидевшая только свою соперницу — Искусство; пугавшаяся только палитры, кистей и других досадных инструментов, отнимавших у нее возлюбленного. Ужасным ударом было для новобрачной услышать, что художник желает снять портрет даже с своей молодой жены. Но она была кротка и послушна, и покорно сидела целые недели в высокой темной башне, где свет только сверху струился на бледное полотно. Он же, художник, вложил всю свою душу в это произведение, которое подвигалось вперед с часу на час, со дня на день. Он был страстный, дикий и своенравный человек, поглощенный своими грезами; и не хотел он видеть, что свет, так зловеще озарявший уединенную башню, губил здоровье и душу его молодой жены, что она таяла на глазах всех, и только он один не замечал этого. Но она улыбалась и не хотела жаловаться, так как видела, что художник (который пользовался высокой славой) находил лихорадочное и жгучее наслаждение в своей работе, и дни и ночи трудился над портретом той, которая так любила его и все-таки томилась и чахла со дня на день. И правда, те кто видел портрет, говорили вполголоса о чудесном сходстве и находили в нем доказательство не только таланта художника, но и его глубокой любви к той, которую писал он с таким совершенством изумительным. Но, когда работа уже близилась к концу, в башню перестали пускать посторонних, потому что художник предавался работе с безумным увлечением, и почти не отводил глаз от полотна, не глядел даже на лицо жены. И не хотел он видеть, что краски, которые он набрасывал на полотно, сбегали с лица той, которая сидела подле него. И когда прошло много недель, и оставалось только довершить картину, тронув кистью рот и глаза, дух молодой женщины снова вспыхнул, как пламя угасающей лампады. И вот, последний мазок сделан, последний штрих положен, и на мгновение художник остановился, очарованный своим творением, но в ту же минуту, еще не отрывая глаз от портрета, затрепетал, побледнел, и ужаснулся, и, воскликнув громким голосом:

— Да это сама жизнь, — быстро обернулся, чтобы взглянуть на свою возлюбленную, — она была мертва!»

19

«Он жив и заговорил бы, если бы не соблюдал обета молчания».