автордың кітабын онлайн тегін оқу Падение дома Ашеров
Эдгар Аллан По
Падение дома Ашеров
© З.Е. Александрова, перевод, 2024
© К.Д. Бальмонт, перевод, 2024
© В.А. Неделина, перевод, 2024
© Р.М. Гальперина, перевод, 2024
© О.П. Холмская, перевод, 2024
© И.Г. Гурова, перевод, 2024
© Н. Галь, перевод, 2024
© Издательство АСТ, 2024
Береника
Dicebant mihi sociales, si sepulchrum amicae visitaiem curas mea aliquantulum fore levatas.
Ebn Zaiat[1]
Печаль многосложна. И многострадальность человеческая необъятна. Она обходит землю, склоняясь, подобно радуге, за ширь горизонта, и обличья ее так же изменчивы, как переливы радуги; столь же непреложен каждый из ее тонов в отдельности, но смежные, сливаясь, как в радуге, становятся неразличимыми, переходят друг в друга. Склоняясь за ширь горизонта, как радуга! Как же так вышло, что красота привела меня к преступлению? Почему мое стремление к мирной жизни накликало беду? Но если в этике говорится, что добро приводит и ко злу, то так же точно в жизни и печаль родится из радости. И то память о былом блаженстве становится сегодня истязательницей, то оказывается, что причина – счастье, которое могло бы сбыться когда-то.
При крещении меня нарекли Эгеем, а фамилию я называть не стану. Но нет в нашем краю дворцов и покоев, более освященных веками, чем сумрачные и угрюмые чертоги, перешедшие ко мне от отцов и дедов. Молва приписывала нам, что в роду у нас все не от мира сего; это поверье не лишено оснований, чему свидетельством многие причуды в устройстве нашего родового гнезда – в росписи стен парадного зала и гобеленах в спальных покоях, в повторении апокрифических изображений каких-то твердынь в нашем гербовнике; а еще больше – в галерее старинной живописи, в обстановке библиотеки и, наконец – в необычайно странном подборе книг в ней.
С этой комнатой и с ее книгами у меня связано все с тех пор, как я помню себя; с книгами, о которых, однако, я не стану говорить. Здесь умерла моя мать. Здесь появился на свет я. Но ведь так только говорится – словно раньше меня не было совсем, словно душа моя уже не жила какой-то предыдущей жизнью. Вы не согласны? Не будем спорить. Сам я в этом убежден, а убеждать других – не охотник. Живет же в нас, однако, память о воздушных образах, о взорах, исполненных глубокого духовного смысла, о звуках – мелодичных, но печальных; и от нее не отделаешься, от этой памяти – подобной тени чего-то – неясной, изменчивой, ускользающей, робкой; и, как и без тени, я не мыслю без нее своего существования, пока солнце моего разума светит.
В этой вот комнате я и родился. И поскольку, едва опомнившись после долгой ночи кажущегося – но только кажущегося – небытия, я очнулся в сказочных пределах, во дворце воображения, сразу же одиноким схимником мысли и книгочеем, то ничего нет удивительного, что на окружающую жизнь я смотрел пристально-неподвижным взглядом, что отрочество свое я провел за книгами, что, забывшись в грезах, не заметил, как прошла юность; но когда, с годами, подступившая зрелость застала меня все там же, в отчем доме, то поистине странно было, как тогда вся жизнь моя замерла, и удивительно, как все установившиеся было представления поменялись в моем уме местами. Реальная жизнь, как она есть, стала казаться мне видением, и не более как видением, зато безумнейшие фантазии теперь не только составляли смысл каждодневного моего бытия, а стали для меня поистине самим бытием – единственным и непреложным.
* * *
Береника доводилась мне кузиной, мы росли вместе, под одной крышей. Но по-разному росли мы: я – хилый и болезненный, погруженный в сумерки; она – стремительная, прелестная; в ней жизнь била ключом, ей – только бы и резвиться на склонах холмов, мне – все корпеть над книгами отшельником; я – ушедший в себя, предавшийся всем своим существом изнуряющим, мучительным думам; она – беззаботно порхающая по жизни, не помышляя ни о тенях, которые могут лечь у ней на пути, ни о безмолвном полете часов, у которых крылья воронов. Береника!.. я зову ее: Береника! – и в ответ на это имя из серых руин моей памяти вихрем взвивается рой воспоминаний! Ах, как сейчас вижу ее перед собой, как в дни юности, когда она еще не знала ни горя, ни печалей! О, красота несказанная, волшебница! О, сильф в чащах Арнгейма! О, наяда, плещущаяся в струях! А дальше… дальше только тайна и ужас, и повесть, которой лучше бы оставаться не рассказанной. Болезнь, роковая болезнь обрушилась на нее, как смерч, и все в ней переменилось до неузнаваемости у меня на глазах, а демон превращения вторгся и ей в душу, исказив ее нрав и привычки, но самой коварной и страшной была в ней подмена ее самой. Увы! Разрушитель пришел и ушел, а жертва – где она? Я теперь и не знал, кто это… Во всяком случае, то была уже не Береника!
Из множества недугов, вызванных первым и самым роковым, произведшим такой страшный переворот в душевном и физическом состоянии моей кузины, как особенно мучительный и от которого нет никаких средств, следует упомянуть некую особую форму эпилепсии, припадки которой нередко заканчивались трансом, почти неотличимым от смерти; приходила в себя она, по большей части, с поразительной внезапностью. А тем временем собственная моя болезнь – ибо мне велели иначе ее и не именовать – так вот, собственная моя болезнь тем временем стремительно одолевала меня и вылилась, наконец, в какую-то еще невиданную и необычайную форму мономании, становившейся час от часу и что ни миг, то сильнее, и взявшей надо мной, в конце концов, непостижимую власть. Эта мономания, если можно так назвать ее, состояла в болезненной раздражительности тех свойств духа, которые в метафизике называют вниманием. По-видимому, я выражаюсь не особенно вразумительно, но, боюсь, что это и вообще задача невозможная – дать заурядному читателю более или менее точное представление о той нервной напряженности интереса к чему-нибудь, благодаря которой вся энергия и вся воля духа к самососредоточенности поглощается, как было со мной, созерцанием какого-нибудь сущего пустяка.
Забыться на много часов подряд, задумавшись над какой-нибудь своеобразной особенностью полей страницы или набора книги; проглядеть, не отрываясь, чуть ли не весь летний день на причудливую тень, пересекшую гобелен или легшую вкось на полу; провести целую ночь в созерцании неподвижного язычка пламени в лампе или угольков в очаге; грезить целыми днями, вдыхая аромат цветка; монотонно повторять какое-нибудь самое привычное словцо, пока оно из-за бесконечных повторений не утратит значения; подолгу замирать, окаменев, боясь шелохнуться, пока таким образом не забудешь и о движении, и о собственном физическом существовании, – такова лишь малая часть, да и то еще самых невинных и наименее пагубных сумасбродств, вызванных состоянием духа, которое, может быть, и не столь уже необычайно, но анализу оно мало доступно и объяснить его нелегко.
Да не поймут меня, однако, превратно. Это несоразмерное поводу, слишком серьезное и напряженное внимание к предметам и явлениям, которые сами по себе того совершенно не стоят, не следует смешивать с обычной склонностью заноситься в мыслях, которая присуща всем без исключения, а особенно натурам с пылким воображением. Оно не является даже, как может поначалу показаться, ни крайней степенью этого пристрастия, ни увлечением им до полной потери всякой меры; это – нечто по самой сути своей совершенно иное и непохожее. Бывает, например, что мечтатель или человек увлекающийся, заинтересовавшись каким-то явлением, – но, как правило, отнюдь не ничтожным, – сам того не замечая, упускает его из виду, углубляясь в дебри умозаключений и догадок, на которые навело его это явление, пока, наконец, уже на излете подобного парения мысли – чаще всего весьма возвышенного,4— оказывается, что в итоге incitamentum, или побудительная причина его размышлений, уже давно отставлена и забыта. У меня же исходное явление всегда было самым незначительным, хотя и приобретало – из-за моего болезненного визионерства – некое новое преломление и значительность, которой в действительности не имело. Мыслей при этом возникало немного, но и эти умозаключения неуклонно возвращали меня все к тому же явлению – как к некоему центру. Сами же эти размышления никогда не доставляли радости. Когда же мечтательное забытье подходило к концу, интерес к его побудительной причине, ни на минуту не упускавшейся из виду, возрастал уже до совершенно сверхъестественных и невероятных размеров, что и являлось главной отличительной чертой моей болезни. Одним словом, у меня, как я уже говорил, вся энергия мышления тратилась на сосредоточенность, в то время как у обычного мечтателя она идет на полет мысли.
Книги, которые я в ту пору читал, если и не были прямыми возбудителями моего душевного расстройства, то – во всяком случае, своей фантастичностью, своими мистическими откровениями – безусловно отражали характернейшие признаки самого этого расстройства. Из них мне особенно памятны – трактат благородного итальянца Целия Секундуса Куриона «De amplitudine beati regni Dei»[2], великое творение Блаженного Августина «О граде Божием» и «De carne Christi»[3] Тертуллиана (парадоксальное замечание которого «Mortuus est Dei filius; credibile est quia ineptum est: et sepultus resurrexit; certum est quia impossibile est»[4] надолго захватило меня и стоило мне многих и многих недель упорнейших изысканий, так и закончившихся – ничем).
Отсюда напрашивается сопоставление моего разума, который выбивало из колеи лишь соприкосновение с мелочами, с тем упоминаемым у Птолемея Гефестиона океанским утесом-исполином, который выдерживает, не дрогнув, самые бешеные приступы людской ярости и еще более лютое неистовство ветра и волн, но вздрагивает от прикосновения цветка, который зовется асфоделью. И хотя, на самый поверхностный взгляд, может показаться само собой разумеющимся, что перемена, произведенная в душевном состоянии Береники ее губительным недугом, должна была бы доставить обильную пищу самым лихорадочным и безумным из тех размышлений, которые я с немалым трудом пытался охарактеризовать, но ничего подобного на самом деле не было. Правда, когда у меня наступали полосы просветления, мне было больно видеть ее жалкое состояние, и, потрясенный до глубины души крушением этой благородной и светлой жизни, я, конечно же, то и дело предавался горестным думам о чудодейственных силах, которые произвели такую невероятную перемену с такой молниеносностью. Но на эти размышления мои собственные странности как раз не накладывали своего отпечатка; так же точно думало бы на моем месте большинство нормальных представителей рода человеческого. Оставаясь верным себе, мой расстроенный разум жадно упивался переменами в ее облике, которые хотя сказывались не столь уж заметно на физическом ее состоянии, но меня как раз и поражали более всего таинственной и жуткой подменой в этом существе его самого.
В самые золотые дни, какие знала ее необыкновенная красота, я не любил ее; конечно, именно так и было. При том отчужденном и совершенно необычном существовании, которое я вел, сердечных переживаний я не знал, и все увлечения мои были всегда чисто головными. На тусклом ли рассвете, меж рядами ли полуденных лесных теней и в ночном безмолвии библиотеки проходила она перед моими глазами – я видел в ней не живую Беренику во плоти, а Беренику-грезу; не земное существо, а некий его символ, не женщину, которой нельзя было не восхищаться, а явление, которое можно анализировать; не живую любимую, а тему самых глубоких, хотя и наиболее хаотических – мыслей. Теперь же… теперь я трепетал в ее присутствии, бледнел при ее приближении; однако, горюя о том, что она так жалка и безутешна, я напомнил себе, что когда-то она меня любила, и однажды, в недобрый час, заговорил о женитьбе.
И вот, уже совсем незадолго до нашего бракосочетания, в тот далекий зимний полдень, в один из тех не по-зимнему теплых, тихих и туманных дней, когда была взлелеяна красавица Гальциона, я сидел во внутреннем покое библиотеки (полагая, что нахожусь в полном одиночестве). Но, подняв глаза, я увидел перед собой Беренику.
Была ли причиной тому только лихорадочность моего воображения или стелющийся туман так давал себя знать, неверный ли то сумрак библиотеки или серая ткань ее платья спадала складками, так облекая ее фигуру, что самые ее очертания представлялись неуловимыми, колышащимися? Я не мог решить. Она стояла молча, а я… я ни за что на свете не смог бы ничего вымолвить! Ледяной холод охватил меня с головы до ног; невыносимая тревога сжала сердце, а затем меня захватило жгучее любопытство и, откинувшись на спинку стула, я на какое-то время замер и затаил дыхание, не сводя с нее глаз. Увы! вся она была чрезвычайно истощена, и ни одна линия ее фигуры ни единым намеком не выдавала прежней Береники. Мой жадный взгляд обратился к ее лицу.
Лоб ее был высок, мертвенно бледен и на редкость ясен, волна некогда черных как смоль волос спадала на лоб, запавшие виски были скрыты густыми кудрями, переходящими в огненно-желтый цвет, и эта причудливость окраски резко дисгармонировала с печалью всего ее облика. Глаза были неживые, погасшие и, казалось, без зрачков, и, невольно избегая их стеклянного взгляда, я стал рассматривать ее истончившиеся, увядшие губы. Они раздвинулись, и в этой загадочной улыбке взору моему медленно открылись зубы преображенной Береники. Век бы мне на них не смотреть, о Господи, а взглянув, тут же бы – и умереть!
* * *
Опомнился я оттого, что хлопнула дверь, и, подняв глаза, увидел, что кузина вышла из комнаты. Но из разоренного чертога моего сознания все не исчезало и, увы! уже не изгнать его было оттуда – жуткое белое сияние ее зубов. Ни пятнышка на их глянце, ни единого потускнения на эмали, ни зазубринки по краям – и я забыл все, кроме этой ее мимолетной улыбки, которая осталась в памяти, словно выжженная огнем. Я видел их теперь даже ясней, чем когда смотрел на них. Зубы! зубы!.. вот они, передо мной, и здесь, и там, и всюду – и до того ясно, что дотронуться впору: длинные, узкие, ослепительно белые, в обрамлении бескровных, искривленных мукой губ, как в ту минуту, когда она улыбнулась мне. А дальше мономания моя дошла до полного исступления, и я тщетно силился справиться с ее необъяснимой и всесильной властью. Чего только нет в подлунном мире, а я только об этих зубах и мог думать. Они манили меня, как безумца, одержимого одной лишь страстью. И видение это поглотило интерес ко всему на свете, так что все остальное потеряло всякое значение. Они мерещились мне, они – только они со всей их неповторимостью – стали смыслом всей моей душевной жизни. Мысленным взором я видел их – то при одном освещении, то при другом. Рассматривал – то в одном ракурсе, то в другом. Я присматривался к их форме и строению. Подолгу вникал в особенности каждого в отдельности. Размышлял, сличая один с другим. И вот, во власти видений, весь дрожа, я уже открывал в них способность что-то понимать, чувствовать и, более того – иметь свое, независимое от губ, доброе или недоброе выражение. О мадемуазель Салле говорили: «que tous ses pas étaient des sentiments»[5]; a я же насчет Береники был убежден в еще большей степени, «que toutes ses dents étaient des idées. Des idées!»[6] Ax, вот эта глупейшая мысль меня и погубила! Des idées! ах, потому-то я и домогался их так безумно! Мне мерещилось, что восстановить мир в душе моей, вернуть мне рассудок может лишь одно – чтобы они достались мне!
А тем временем уже настал вечер, а там и ночная тьма сгустилась, помедлила и рассеялась, и новый день забрезжил, и вот уже снова поползли вечерние туманы, а я так и сидел недвижимо, все в той же уединенной комнате, я так и сидел, погруженный в созерцание, и все та же Phantasma[7], мерещившиеся мне зубы, все так же не теряла своей страшной власти; такая явственная, до ужаса четкая – она все наплывала, а свет в комнате был то одним, то другим, и тени сменялись тенями. Но вот мои грезы прервал крик, в котором словно слились испуг и растерянность, а за ним, чуть погодя, загудела тревожная многоголосица вперемешку с плачем и горькими стенаниями множества народа. Я встал и, распахнув дверь библиотеки, увидел стоящую в передней заплаканную служанку, которая сказала мне, что Береники… уже нет. Рано утром случился припадок падучей, и вот к вечеру могила уже ждет ее, и все сборы покойницы кончены.
* * *
Оказалось – я в библиотеке, и снова в одиночестве. Я чувствовал себя так, словно только что проснулся после какого-то сумбурного, тревожного сна. Я понимал, что сейчас полночь, и ясно представлял себе, что Беренику схоронили сразу после заката. Но что было после, все это тоскливое время, я понятия не имел или, во всяком случае, не представлял себе хоть сколько-нибудь ясно. Но память о сне захлестывала жутью – тем более гнетущей, что она была необъяснима, ужасом, еще более чудовищным из-за безотчетности. То была страшная страница истории моего существования, вся исписанная неразборчивыми, пугающими, бессвязными воспоминаниями. Я пытался расшифровать их, но ничего не получалось; однако же все это время – все снова и снова, словно отголосок какого-то давно умолкшего звука – мне вдруг начинало чудиться, что я слышу переходящий в визг пронзительный женский крик. Я в чем-то замешан – в чем же именно? Я задавал себе этот вопрос вслух. И многоголосое эхо комнаты шепотом вторило мне: «В чем же?»
На столе близ меня горела лампа, а возле нее лежала какая-то коробочка. Обычная шкатулка, ничего особенного, и я ее видел уже не раз, потому что принадлежала она нашему семейному врачу; но как она попала сюда, ко мне на стол, и почему, когда я смотрел на нее, меня вдруг стала бить дрожь? Разобраться ни в том, ни в другом никак не удавалось, и, в конце концов, взгляд мой упал на раскрытую книгу и остановился на подчеркнутой фразе. То были слова поэта Ибн-Зайата, странные и простые: «Dicebant mihi sociales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas»[8]. Но почему же, когда они дошли до моего сознания, волосы у меня встали дыбом, и кровь застыла в жилах?
В дверь библиотеки тихонько постучали, на цыпочках вошел слуга, бледный, как выходец из могилы. Он смотрел одичалыми от ужаса глазами и обратился ко мне срывающимся, сдавленным, еле слышным голосом. Что он сказал? До меня доходили лишь отрывочные фразы. Он говорил о каком-то безумном крике, возмутившем молчание ночи, о сбежавшихся домочадцах, о том, что кто-то пошел на поиски в направлении крика: и тут его речь стала до ужаса отчетливой – он принялся нашептывать мне о какой-то оскверненной могиле, об изувеченной до неузнаваемости женщине в смертном саване, но еще дышащей, корчащейся – еще живой!
Он указал на мою одежду: она была перепачкана свежей землей, заскорузла от крови. Я молчал, а он потихоньку взял меня за руку: вся она была в отметинах человеческих ногтей. Он обратил мое внимание на какой-то предмет, прислоненный к стене. Несколько минут я присматривался: то был заступ. Я закричал, кинулся к столу и схватил шкатулку. Но все никак не мог ее открыть – сила была нужна не та; шкатулка выскользнув из моих дрожащих рук – она тяжело ударилась оземь и разлетелась вдребезги; из нее со стуком рассыпались зубоврачебные инструменты вперемешку с тридцатью двумя маленькими, словно выточенными из слонового бивня костяшками, раскатившимися по полу врассыпную.
Умер Сын Божий – заслуживает доверия, ибо нелепо; умерший воскрес – не подлежит сомнению, ибо невозможно (лат.).
«О пресуществлении Христа» (лат.).
Что все зубы ее исполнены смысла. Смысла! (франц.).
Что каждый ее шаг исполнен чувства (франц.).
Мне говорили собратья, что, если я навещу могилу подруги, горе мое исцелится (лат.) – Ибн-Зайат.
Призраки (лат.).
«О величии блаженного Царства Божия» (лат.).
Мне говорили собратья, что, если я навещу могилу подруги, горе мое исцелится (лат.) – Ибн-Зайат.
Лигейя
И в этом – воля, не ведающая смерти. Кто постигнет тайны воли во всей мощи ее? Ибо Бог – ничто как воля величайшая, проникающая все сущее самой природой своего предназначения. Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей.
Джозеф Гленвилл
Сколь ни стараюсь, не могу припомнить, каким образом, когда или даже где именно познакомился я с госпожой Лигейей. С той поры минули долгие годы, и память моя ослабела от многих страданий. Или, быть может, я не могу теперь припомнить эти подробности, ибо, право же, характер моей подруги, ее редкостная ученость, ее неповторимая, но покойная красота и волнующая, покоряющая живость ее тихих, музыкальных речей полонили мое сердце со столь постепенным, но неукоснительным нарастанием, что остались незамеченными и неузнанными. И все же сдается мне, что сначала – и очень часто – встречал я ее в некоем большом, старом, приходящем в упадок городе близ Рейна. О родне своей – конечно же, она что-то говорила. Что род ее – весьма древний, не следует сомневаться. Лигейя! Лигейя! Поглощенный занятиями, более прочих мертвящими впечатления внешнего мира, одним лишь этим милым именем – Лигейя – я вызываю пред взором моего воображения образ той, кого более нет. И теперь, пока я пишу, – то внезапно припоминаю, что я никогда не знал фамилии той, что была моим другом и моею невестою, и стала участницей моих изысканий и, наконец – моею возлюбленною супругою. Был ли то шаловливый вызов со стороны моей Лигейи или испытание силы любви моей – то, что я не должен был пускаться в расспросы на этот счет, или, скорее, мой собственный каприз – пылкое романтическое приношение на алтарь наистрастнейшей верности? Я лишь смутно припоминаю сам факт – удивляться ли тому, что я совершенно запамятовал обстоятельства, которые его породили или же ему сопутствовали? И, право, ежели тот дух, что наименован духом Возвышенного – ежели она, зыбкая и туманнокрылая Аштофет египетских язычников предвещала горе чьему-нибудь браку, то, без всякого сомнения, – моему.
Есть, однако, нечто, мне дорогое, в чем память мне не изменяет. Это – облик Лигейи. Ростом она была высока, несколько тонка, а в последние дни свои даже истощена. Напрасно пытался бы я живописать величие, скромную непринужденность ее осанки или непостижимую легкость и упругость ее поступи. Она появлялась и исчезала, словно тень. О ее приходе в мой укромный кабинет я узнавал только по милой музыке ее тихого, нежного голоса, когда она опускала мраморные персты на мое плечо. Вовек ни одна дева не сравнилась бы с нею красотою лица. Его озаряла лучезарность грез, порожденных опиумом, – воздушное и возвышающее видение, своею безумной божественностью превосходящее фантазии, что осеняли дремлющие души дщерей Делоса. И все же черты ее не имели той правильности, которою классические усилия язычников приучили нас безрассудно восхищаться. «Нет утонченной красоты – справедливо подмечает Бэкон, лорд Верулам, говоря обо всех формах и genera[9] прекрасного, – без некой необычности в пропорциях». Все же, хоть я и видел, что черты Лигейи лишены были классической правильности, хоть я понимал, что красота ее была воистину «утонченная», и чувствовал, что в ней заключается некая «необычность», но тщетно пытался я найти эту неправильность и определить – что же, по-моему, в ней «странно». Я взирал на очертания высокого бледного лба – он был безукоризнен (о, сколь же холодно это слово, ежели говоришь о столь божественном величии!), цветом соперничал с чистейшей слоновой костью, широкий и властно покойный, мягко выпуклый выше висков; а там – черные, как вороново крыло, роскошно густые, в ярких бликах, естественно вьющиеся кудри, заставляющие вспомнить гомеровский эпитет «гиацинтовые»! Я смотрел на тонкие линии носа – только на изящных древнееврейских медальонах видывал я подобное совершенство. Та же роскошная гладкость, та же едва заметная горбинка, тот же плавный вырез ноздрей, говорящий о пылкой душе. Я любовался прелестными устами. В них воистину заключалось торжество горнего начала – великолепный изгиб короткой верхней губы, нежная, сладострастная дремота – нижней; лукавые ямочки, красноречивый цвет, зубы, что отражали с почти пугающей яркостью каждый луч небесного света, попадавший на них при ее безмятежной, но ликующе лучезарной улыбке. Я рассматривал форму ее подбородка – и здесь также обнаруживал широту, лишенную грубости, нежность и величие, полноту и одухотворенность – очертания, что олимпиец Аполлон лишь в сновидении явил Клеомену, сыну афинянина. И тогда я заглядывал в огромные глаза Лигейи.
Античность не дала нам идеала глаз. Быть может, именно в глазах моей подруги и заключалась тайна, о которой говорит лорд Верулам. Сколько я помню, они были намного больше обыкновенных человеческих глаз. Негою они превосходили и самые исполненные неги газельи глаза у племени в долине Нурджахада. Но лишь изредка – в пору крайнего волнения – эта особенность делалась у Лигейи слегка заметной. И в такие мгновения красота ее – быть может, это лишь представлялось моему разгоряченному воображению, – красота ее делалась красотою существ, живущих над Землею или вне Земли, – красотою баснословных мусульманских гурий. Зрачки ее были ослепительно черны, и осеняли их смоляные ресницы огромной длины. Брови, чуть неправильные по рисунку, были того же цвета. Однако «странность», которую я обнаруживал в глазах ее, по природе своей не была обусловлена их формою, цветом или блеском и должна, в конце концов, быть отнесена к их выражению. О, бессмысленное слово, за звучностью которого мы укрываем наше полное неведение духовного! Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов размышлял я об этом! О, как я пытался постичь это выражение целую летнюю ночь напролет! Что это было – то, глубочайшее Демокритова колодца, – что таилось в бездонной глубине зрачков моей подруги? Что это было? Меня обуяла жажда узнать. О, эти глаза! Эти огромные, сверкающие, божественные очи! Они стали для меня двойными звездами Леды, а я – увлеченнейшим из астрологов.
Среди многочисленных непостижимых аномалий, которыми занимается наука о разуме, нет ничего более волнующего и вселяющего беспокойство, нежели тот факт, – по-моему, не замеченный учеными, – что при наших попытках воскресить в памяти что-либо давно забытое, мы часто оказываемся на самой грани припоминания, но так и не можем окончательно вспомнить. Подобным образом, как часто в моем пристальном изучении взора Лигейи чувствовал я, что близится полное понимание сути его выражения, – чувствовал, что близится, – вот-вот я пойму его, и наконец… совершенно уходит! И (странная, о, странная тайна!) я обнаруживал в самых обыденных предметах аналогии этому выражению. Я хочу сказать, что после того как красота Лигейи воцарилась в душе моей – словно в алтаре, многое в материальном мире внушало мне то же, что я ощущал вокруг и внутри себя при взоре ее огромных лученосных очей. И все же я не мог ни определить это ощущение, ни подвергнуть его разбору, ни даже внимательно проследить за ним. Я узнавал его, повторяю, глядя на буйно растущую лозу, наблюдая за мотыльком, за бабочкой, за хризалидой, за стремительным водным потоком. Я чувствовал его при виде океана или при падении метеора. Я чувствовал его во взорах людей, доживших до необычно преклонных лет. И есть в небесах две-три звезды (в особенности – одна, звезда шестой величины, двойная и переменная, видная около большой звезды в созвездии Лиры), рассматривая которые в телескоп, я испытывал это же чувство. Оно переполняло меня при звуках некоторых струнных инструментов и нередко – при чтении некоторых мест в книгах. Среди других многочисленных примеров я отлично помню нечто в книге Джозефа Гленвилла, что (быть может, лишь диковинностью своей – кто скажет?) неизменно внушало мне это же чувство: «И заложена там воля, ей же нет смерти. Кто ведает тайны воли и силу ея? Понеже Бог – всемогущая воля, что проникает во все сущее мощию своею. Человек не предается до конца ангелам ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея».
Долгие годы и последующие размышления способствовали тому, что я, и в самом деле, установил некую отдаленную связь между этим высказыванием английского моралиста и одной из сторон характера Лигейи. Сила — в мыслях, действиях и речах – возможно, являлась в ней следствием или, по крайней мере, признаком того титанического волнения, которое за долгое время нашего союза не выражалось в иных и более прямых свидетельствах своего существования. Из всех женщин, когда-либо мне знакомых, она – внешне спокойная, неизменно безмятежная Лигейя – была беспомощною жертвою бешеных коршунов неумолимой страсти. И о подобной страсти я не мог бы составить никакого понятия, ежели бы глаза ее не отверзались столь чудесным образом, внушая мне восторг и страх, если бы ее тихий голос не звучал столь ясно, гармонично и покойно, с почти волшебною мелодичностью, если бы не свирепая энергия (оказывающая удвоенное воздействие – контрастом с ее манерой говорить) безумных слов, которые она постоянно изрекала.
Я упомянул об учености Лигейи – она была громадна – такой я не встречал ни у одной женщины. Лигейя обладала глубокими познаниями в области классических языков, и, насколько простирается мое собственное знакомство с современными европейскими наречиями, я и тут никогда не замечал у нее каких-либо пробелов. Да и в каком разделе, наиболее модном или наиболее непонятном из тех, что составляют хваленую академическую эрудицию, когда-либо я мог обнаружить у Лигейи недостаток знаний? Сколь неповторимо и волнующе одна эта черта характера жены моей лишь в последний период приковала мое внимание! Я сказал, что не встречал подобных знаний ни у одной женщины – но где существует мужчина, который постиг – и постиг успешно – все обширные отрасли моральных, физических и математических наук? Тогда я не видел того, что ныне мне совершенно ясно: что знания, накопленные Лигейей, были грандиозны, ошеломляющи; и все же я достаточно понимал ее бесконечное превосходство, дабы с детскою доверчивостью покориться ее путеводству в хаотичной области метафизических исследований, коими я был глубоко поглощен первые годы нашего брака. С каким безмерным торжеством, с каким живым восторгом, с какою огромною мерою всего, что есть неземного в упованиях, ощущал я, когда она была со мною во время моих занятий, но – мало искал и еще менее сознавал ту восхитительную перспективу, что степенно раскрывалась предо мною; по чьей дальней, роскошной и никем еще не пройденной тропе я мог бы, в конце концов, пройти к постижению мудрости, слишком божественной и драгоценной, дабы не быть запретной.
Сколь же остро, в таком случае, должно было быть мое огорчение, с каким через несколько лет обнаружил я, что мои справедливые ожидания отлетели от меня неведомо куда! Без Лигейи я был, что дитя, заблудившееся в ночной тьме. Лишь ее присутствие, ее чтения озарили мне ярким светом многие трансцендентальные тайны, в которые мы были погружены. Без лучезарного сияния ее очей искристые золотые письмена стали тусклее сатурнова свинца. А очи ее все реже и реже озаряли сиянием своим страницы, над которыми я сидел, не разгибаясь. Лигейю поразил недуг! Безумный взор сверкал слишком – слишком ярко; бледные персты стали сквозить могильною прозрачностью; и голубые жилки на высоком челе вздувались и опадали при малейшем волнении. Я увидел, что она должна умереть, – и душа моя вступила в отчаянную борьбу с угрюмым Азраилом. И моя пылкая жена боролась, к моему изумлению, еще более напряженно, нежели я сам. Многое в ее строгом характере вселило в меня убеждение, будто смерть посетит ее без своих обычных ужасов, – но нет! Слова бессильны передать сколько-нибудь верное представление о том, как ожесточенно сопротивлялась она Тени. Я стонал при этом горестном зрелище. Я попробовал было утешать ее – взывать к ее рассудку; но при напоре ее безумной жажды жизни – жизни – только жизни – и утешения, и рассуждения были в равной мере нелепы. Но до самого последнего мига, когда ее исступленный дух дошел до предела мук, наружная безмятежность ее облика пребывала неизменной. Ее голос стал еще мягче, но я не хотел бы останавливаться на буйном смысле тихо произносимых ею слов. Я едва не лишался разума, пока зачарованно внимал мелодии, превосходящей все земные мелодии, – предположениям и посягновениям, ранее неведомым ни одному смертному.
Что она любит меня, мне не следовало сомневаться; и я мог бы легко понять, что в таком сердце любовь не оставалась бы заурядным чувством. Но лишь с ее смертью я целиком постиг силу ее страсти. Долгие часы, держа меня за руку, она изливала предо мною свою пылкую преданность, граничащую с обожествлением. Чем заслужил я благодать подобных признаний? Чем заслужил я проклятие разлуки с моею подругой в тот самый час, когда я их услышал? Но об этом я не в силах говорить подробно… Лишь позвольте мне сказать, что в любви Лигейи, превосходящей женскую любовь, в любви, которой, увы! я был совершенно недостоин, я, наконец, узнал ее тягу, ее безумную жажду жизни, столь стремительно покидавшей ее. Именно эту безумную тягу, эту бешено исступленную жажду жизни – только жизни – я не в силах живописать – неспособен выразить!
В полночь, перед самой кончиной, властно поманив меня к себе, она приказала мне повторить вслух некие стихи, незадолго до того ею сочиненные. Я повиновался. Вот они:
Смотри: спектакль богат
Порой унылых поздних лет!
Сонм небожителей, крылат,
В покровы тьмы одет,
Повергнут в слезы и скорбит
Над пьесой грез и бед,
А музыка сфер надрывно звучит —
В оркестре лада нет.
На бога мим любой похож;
Они проходят без следа,
Бормочут, впадают в дрожь —
Марионеток череда,
Покорна Неким, чей синклит
Декорации движет туда-сюда,
А с их кондоровых крыл летит
Незримо Беда!
О, балаганной драмы вздор
Забыт не будет, нет!
Вотще стремится пестрый хор
За Призраком вослед, —
И каждый по кругу бежать готов,
Продолжая бред;
В пьесе много Безумья, больше Грехов,
И Страх направляет сюжет!
Но вот комедиантов сброд
Замолк, оцепенев:
То тварь багровая ползет,
Вмиг оборвав напев!
Ползет! Ползет! Последний мим
Попал в разверстый зев,
И плачет каждый серафим,
Клыки в крови узрев.
Свет гаснет – гаснет – погас!
И все покрывается тьмой,
И с громом завеса тотчас
Опустилась – покров гробовой…
И, вставая, смятенно изрек
Бледнеющих ангелов рой,
Что трагедия шла – «Человек»,
В ней же Червь-победитель – герой.
«Господи! – вскричала Лигейя, воспрянув и судорожно воздевая руки горе, как только я дочитал эти строки. – Господи! Отче небесный – неизбежно ли это? – не будет ли Победитель побежден хоть единожды? Или мы – не частица Твоя? Кто – кто ведает тайны воли и силу ее? – Человек не предается до конца ангелам, ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея».
И тогда ее белые руки бессильно упали, и она, как бы изнуренная нахлынувшими чувствами, торжественно опустилась на смертный одр. И с ее последними вздохами смешался неясный шепот ее уст. Я склонил к ним ухо и вновь услышал заключительные слова отрывка из Гленвилла: «Человек не предается до конца ангелам, ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея».
Она умерла; и я, поверженный во прах скорбью, не в силах был долее выносить унылое одиночество моего жилья в смутном, приходящем в упадок городе близ Рейна. Я не испытывал недостатка в том, что свет называет богатством, Лигейя принесла мне его еще больше, гораздо, гораздо больше, нежели выпадает на долю смертного. Вследствие этого, после нескольких месяцев утомительных и бесцельных скитаний, я приобрел и, в известной мере, заново отделал некое аббатство, о названии которого умолчу, в одной из самых пустынных малолюдных местностей прекрасной Англии. Суровое, наводящее тоску величие здания, почти полное запустение усадьбы, многие грустные и прославленные в веках воспоминания, с нею связанные, весьма гармонировали с чувством крайней потерянности, загнавшим меня в тот отдаленный и неприветливый край. И хотя снаружи аббатство, затянутое зеленою плесенью, претерпело очень мало изменений, я предался ребяческому капризу – быть может, с неясным упованием облегчить мою скорбь – и внутри разубрал жилище более чем по-царски. К подобным причудам я пристрастился еще в детстве, и ныне они возвратились ко мне, как бы впавшему в детство от горя. Увы, я чувствую, что можно было бы обнаружить признаки зарождающегося помешательства в роскошных и фантастических драпировках, в угрюмых египетских изваяниях, в хаосе карнизов и мебели, в сумасшедших узорах толстых парчовых ковров! Я стал покорным рабом опиума, и мои труды и приказания заимствовали окраску моих видений. Но не буду задерживаться на перечислении всех нелепостей. Скажу лишь об одном покое – навеки проклятом, куда в минуту умственного помрачения я привел от аналоя – как мою жену, как преемницу незабытой Лигейи – светлокудрую и голубоглазую леди Ровену Тревенион из Тремейна.
Нет такой мельчайшей подробности в зодчестве и убранстве того брачного покоя, что ныне не представала бы зримо предо мною. Где были души надменных родичей невесты, когда, снедаемые жаждою золота, они позволили деве, дочери, столь любимой, переступить порог покоя, убранного таким образом? Я сказал, что в точности помню любую мелочь покоя – но плачевно запамятовал многое, более важное; а в фантастическом обличии покоя не было никакой системы, никакого порядка, ничего, способного удержаться в памяти. Комната помещалась в высокой башне аббатства, построенного на манер замка, была просторна и о пяти углах. Всю южную сторону пятиугольника занимало единственное окно – огромный кусок цельного стекла из Венеции – свинцового оттенка, так что лучи солнца или луны, проходя сквозь него, падали на все с жутким отсветом. Над верхнею частью этого громадного окна простиралась решетка, увитая старой лозой, что карабкалась вверх по массивным стенам башни. Потолок из мрачного дуба, сводчатый и чрезвычайно высокий, испещряла резьба: очень странный, гротескный орнамент – полуготический, полудруидический. Из самой середины этих унылых сводов, на одной золотой цепи с длинными звеньями, свисал огромный светильник из того же металла, сарацинский по рисунку; и многочисленные отверстия в нем были пробиты с таким расчетом, дабы из них, извиваясь, как бы наделенные змеиной гибкостью, непрерывно выскальзывали многоцветные огни.
Несколько оттоманок и золотых восточных канделябров размещались в беспорядке; было там и ложе – супружеское ложе – в индийском стиле, низкое, вырезанное из тяжелого эбена, с пологом, подобным гробовому покрову. По углам покоя стояли на торцах гигантские саркофаги из черного гранита, доставленные из царских гробниц в окрестностях Луксора, – древние саркофаги, ставшие вечными изваяниями. Но главная фантастичность заключалась – увы! – в драпировках! Стены, гигантски – даже непропорционально – высокие, сверху донизу были увешаны тяжелыми, массивными вышивками – вышивками по такой же ткани, что служила и ковром на полу, и покрывалами для оттоманок и эбенового ложа, и пологом над ним, и роскошными волютами завес, частично скрывавшими окно. Материал этот был – драгоценнейшая золотая парча. Ее беспорядочно покрывали арабески, каждая около фута в диаметре, черные, как смоль. Но эти фигуры приобретали характер арабесок лишь при рассматривании с определенной точки зрения. Благодаря некоему устройству, ныне распространенному, а восходящему к самой глубокой древности, они могли менять вид. Вначале они казались вошедшему просто уродливыми; но, по мере приближения к ним, это впечатление пропадало, и пока посетитель шаг за шагом продвигался по комнате, он обнаруживал себя окруженным бесконечною вереницею жутких фигур, порожденных норманнским суеверием или возникающих в греховных сновидениях монаха. Фантасмагорический эффект бесконечно усугублялся от искусственно вызванного воздушного потока за драпировками, который сообщал всему непокойную и страшную живость.
В подобных-то палатах – в подобном-то брачном покое – проводил я с леди Ровеной нечестивые часы в первый месяц нашей брачной жизни – проводил их лишь с малым беспокойством. Что жену мою ужасал мой свирепый и тяжелый нрав, что она сторонилась меня и любила меня очень мало, я не мог не заметить; но это скорее доставляло мне удовольствие. Я питал к ней ненависть и отвращение, свойственные скорее демону, нежели человеку. Память моя возвращалась (о, с какою силою сожаления!) к Лигейе – любимой, царственной, прекрасной, погребенной. Я упивался воспоминаниями об ее чистоте, об ее мудрости, об ее возвышенной – ее неземной душе, об ее страстной любви, доходившей до полного самоотречения. И дух мой вполне и вволю пылал – огнями большими, нежели все огни ее духа. В чаду моих опиумных грез (ибо я был постоянно окован узами этого зелья) я громко взывал к ней порою ночного безмолвия или днем, среди тенистых лесных лощин, как будто дикий жар, высокая страсть, снедающий пламень моей тоски по ушедшей могли способствовать ее возврату на земные тропы, ею покинутые, – ах, вправду ли, навек?
Примерно в начале второго месяца нашего брака леди Ровену поразил внезапный недуг, и исцеление ее тянулось долго. Лихорадка, ее изнурявшая, лишала ее покоя по ночам; и в болезненной полудремоте она говорила о звуках и движениях внутри и вокруг башни, порожденных, как я заключил, ее расстроенным воображением, а быть может, фантасмагорическим видом самого помещения. Постепенно стала она поправляться – и, наконец, выздоровела. Но прошло совсем немного времени, и второй приступ, гораздо более жестокий, вновь поверг ее на ложе страданий; и от этого приступа тело ее, всегда хрупкое, так вполне и не оправилось. После этого и заболевания ее, и их частые повторения делались все страшнее и страшнее, вопреки и познаниям, и великим усилиям ее врачевателей. В ходе ее недуга, который, очевидно, так завладел ее организмом, что излечить ее было свыше сил человеческих, я не мог не заметить, что усиливалась и ее нервная раздражительность, ее способность волноваться и пугаться по самому пустячному поводу. Все чаще и настойчивее заговаривала она о звуках – о неясных звуках – и о странных движениях за драпировками, о чем упоминала и ранее.
Как-то ночью, к концу сентября, она повела речь об этом мучительном предмете, более обычного пытаясь направить на него мое внимание. Она только что очнулась от непокойной дремоты, а я следил за чертами ее изможденного лица со смешанным чувством нетерпения и неясного испуга. Я сидел в головах эбенового ложа на одной из индийских оттоманок. Она приподнялась и заговорила напряженным тихим шепотом – о звуках, что тогда слышала она, но – не я, о движениях, что тогда видела она, но – не я. Ветер с шумом колыхал драпировки, и я хотел показать ей (чему, признаться, не вполне верил сам), что именно от него возникают почти неслышные вздохи и едва уследимые изменения арабесок. Но смертельная бледность, покрывшая ее лицо, доказала мне, что все попытки разуверить ее будут бесплодны. Казалось, она вот-вот лишится чувств, а все слуги находились далеко и не услышали бы зова. Я вспомнил, где стоит графин с легким вином, прописанным ей врачами, и поспешно пересек комнату, дабы принести его. Но, попав в лучи, исходившие от светильника, я обратил внимание на два поразительных обстоятельства. Я ощутил, как нечто невидимое, но осязаемое – провеяло близ меня, и увидел, что на золотой ковер, в самой середине яркого светового круга, отброшенного светильником, легла тень – неясная, зыбкая тень, чьи очертания подобны очертаниям ангела – ее можно было счесть тенью тени. Но я был взбудоражен неумеренной дозой опиума, не придал этому значения и ничего не сказал Ровене. Найдя вино, я возвратился к ложу, наполнил бокал и поднес его к устам жены, терявшей сознание. Она, однако, почти пришла в себя и сама взяла бокал, а я опустился рядом на оттоманку, не сводя глаз с больной. И тогда-то я отчетливо услышал легкие шаги на ковре у ложа; и через мгновение, пока Ровена подносила бокал к устам, я увидел – или это мне померещилось, – что в бокал упали, словно из некоего незримого источника, три или четыре большие капли сверкающей жидкости рубинового цвета. Если я это и увидел, то Ровена – нет. Она без колебаний выпила вино, а я не стал говорить о явлении, которое, как я подумал, было всего-навсего внушено мне взвинченным воображением, доведенным до болезненной живости страхами жены, опиумом и поздним часом.
И все же, не могу скрыть от самого себя, что сразу после падения рубиновых капель состояние моей жены стало резко ухудшаться; и на третью ночь, последовавшую за этой, руками слуг она была обряжена для гроба, а на четвертую – я сидел один около ее тела, повитого саваном, в том фантастическом покое, куда она вошла как новобрачная. Предо мною, словно тени, неистово проносились видения, порожденные опиумом. Я тревожно взирал на расставленные по углам саркофаги, на различные узоры драпировок и на извивы многоцветных огней в светильнике над головой. А когда я припомнил бывшее ранее, взор мой упал на круг, образованный пыланием светильника, – туда, где я видел неясную тень. Однако – там ее больше не было; я вздохнул свободнее и оборотился к бледному, окоченелому телу, простертому на ложе. И тогда на меня нахлынули тысячи воспоминаний о Лигейе – и тогда буйно и мятежливо вновь затопило мое сердце то невыразимое горе, с каким я взирал на нее, повитую саваном. Ночь пошла на убыль; но – все исполнен горьких дум о единственной, кого я истинно любил, – я, не отводя взора, смотрел на тело Ровены.
Наверное, в полночь, а быть может, раньше или позже, ибо я не следил за временем, рыдание, тихое, нежное, но весьма отчетливое вывело меня из оцепенения. – Я почувствовал, что оно идет с эбенового ложа – со смертного одра. Я слушал, терзаемый суеверным страхом, – но звук не повторился. Я напряг зрение, пытаясь заметить, не шевельнется ли труп, – но ничего не увидел. И все же я не мог обмануться. Я слышал этот звук, сколь бы тихим он ни был, и душа моя пробудилась. Я настойчиво и неотрывно смотрел на тело. Много прошло минут, прежде чем случилось что-либо, способное пролить свет на эту загадку. Наконец, стало ясно, что легкий, очень бледный и едва заметный румянец появился на щеках и вдоль опавших жилок на веках умершей. Обуянный невыразимым ужасом, для передачи которого в языке смертных нет достаточно сильных слов, я ощутил, что сердце мое не бьется, а члены окоченели. Но чувство долга, наконец, вернуло мне самообладание. Я не мог долее сомневаться, что мы поспешили с приготовлениями – что Ровена еще жива. Необходимо было тут же предпринять что-нибудь; но башня стояла совсем не в той стороне, где находилось крыло аббатства с помещениями для слуг – я бы не мог никого дозваться – их невозможно было позвать на помощь, не выходя надолго из комнаты, а на это я не осмеливался. Поэтому я в одиночку напрягал все усилия, дабы возвратить дух, парящий поблизости. Однако вскоре стало ясно, что она впала в прежнее состояние; румянец сошел с ланит и век, оставив более чем мраморную бледность; уста вдвойне сморщились и поджались в ужасной гримасе смерти; очень скоро поверхность тела стала омерзительно липкой и холодной; и немедленно наступило обычное окоченение. Я с содроганием откинулся на тахту, с которой был так резко поднят, и вновь начал страстно грезить наяву о Лигейе.
Так прошел час, когда (возможно ли?) второй раз в мое сознание проник некий неясный звук, идущий со стороны ложа. Я прислушался в крайнем ужасе. Снова этот звук – то был вздох. Бросившись к трупу, я увидел – отчетливо увидел, – что уста затрепетали. Через минуту они расслабились и открыли яркую полосу жемчужных зубов. Теперь в сердце моем с глубоким ужасом, дотоле царившим там безраздельно, стало бороться изумление. Я почувствовал, что у меня потемнело в глазах, что рассудок мой помутился; и лишь бешеным усилием я заставил себя выполнять то, к чему снова призывал меня долг. Теперь румянец рдел кое-где на лбу, на щеках, на шее; все тело заметно пронизала теплота; ощущалось даже легкое биение сердца. Она жила; и с удвоенным жаром принялся я возвращать ее к жизни. Я растирал и омывал виски и руки, не забывал ничего, что мог бы подсказать опыт и основательное чтение медицинских книг. Но – тщетно! Внезапно румянец исчез, пульс прекратился, губы по-мертвому опали, и еще через миг все тело стало холодным, как лед, посинело, окоченело, линии его расплылись – оно приобрело все отвратительные признаки многодневных насельников могилы.
И вновь погрузился я в грезы о Лигейе – и вновь (удивительно ли, что я дрожу, пока пишу все это?!) вновь до ушей моих донеслось тихое рыдание со стороны эбенового ложа. Но к чему излагать в подробностях все несказанные ужасы той ночи? К чему задерживаться на рассказе о том, как, время от времени, почти до той поры, когда забрезжила заря, повторялась кошмарная драма оживления; как любой ужасающий возврат признаков жизни лишь погружал труп во все более суровую и необратимую смерть; как каждая агония представлялась борьбою с неким незримым супостатом; и как за каждым периодом борьбы следовала безумная перемена в наружном виде трупа? Нет, поспешу к развязке.
Ночь почти кончалась; и та, что была мертва, шевельнулась вновь, на этот раз с большею энергией, нежели ранее, хотя это и последовало за омертвением, наиболее ужасным по своей полной безнадежности. Я давно перестал бороться, да и двигаться – и недвижимо, скованно сидел на оттоманке – беспомощная жертва урагана бешеных эмоций, из коих крайний ужас являлся, быть может, чувством наименее страшным и поглощающим. Повторяю: труп опять зашевелился, и на сей раз энергичнее прежнего. Краски жизни буйно бросились в лицо – окоченение миновало – и, если не считать того, что веки были крепко сжаты, а погребальные повязки и ткани все еще соединяли тело с могилою, то я мог бы подумать, будто Ровена в самом деле, и полностью, сбросила с себя узы Смерти.
Но если даже тогда я не мог целиком принять эту мысль, то я, по крайней мере, не мог более сомневаться, когда, встав с ложа, шатаясь, нетвердыми шагами, не открывая глаз, как бы перепуганное страшным сновидением, то, что было повито саваном, решительно и ощутимо вышло на середину комнаты.
Я не дрожал – я не шелохнулся – рой невыразимых фантазий, навеянных ростом, осанкою, статью фигуры, вихрем пронесся в моем мозгу и обратил меня в камень. Я не шелохнулся – но пристально взирал… В мыслях моих царил безумный хаос – неукротимый ураган! Ужели, и вправду – передо мною стояла живая Ровена? Ужели, и вправду это Ровена – светлокудрая и голубоглазая леди Ровена Тревенион из Тремейна? К чему – к чему сомневаться? Повязки туго обвивали рот – но, быть может, то не был рот живой леди Ровены? А щеки – розы цвели на них, словно в полдень ее жизни – да, в самом деле, это могли быть щеки леди Ровены. И подбородок с ямочками, совсем, как у здоровой, разве это не мог быть ее подбородок? – но что же, неужели она стала выше ростом за время своей болезни? Какое невыразимое безумие обуяло меня при этой мысли? Я прянул и очутился у ног ее! Она отшатнулась при моем касании и откинула размотанную ужасную ткань, скрывавшую ей голову, и в подвижном воздухе покоя заструились потоки длинных, разметанных волос; они были чернее, чем вороново крыло полуночи! И тогда медленно отверзлись очи стоявшей предо мною – «По крайней мере, в этом, – вскричал я, – я никогда – я никогда не ошибусь – это черные, томные, безумные очи – моей потерянной любви – госпожи – ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ!».
Родах (лат.).
Падение дома Ашеров
Son coeur est un luth suspendu;
Sitot qu’on le touche il resonne.
Беранже
Весь этот нескончаемый пасмурный день, в глухой осенней тишине, под низко нависшим хмурым небом, я одиноко ехал верхом по безотрадным, неприветливым местам – и наконец, когда уже смеркалось, передо мною предстал сумрачный дом Ашеров. Едва я его увидел, мною, не знаю почему, овладело нестерпимое уныние. Нестерпимое оттого, что его не смягчала хотя бы малая толика почти приятной поэтической грусти, какую пробуждают в душе даже самые суровые картины природы, все равно – скорбной или грозной. Открывшееся мне зрелище – и самый дом, и усадьба, и однообразные окрестности – ничем не радовало глаз: угрюмые стены… безучастно и холодно глядящие окна… кое-где разросшийся камыш… белые мертвые стволы иссохших дерев… от всего этого становилось невыразимо тяжко на душе, чувство это я могу сравнить лишь с тем, что испытывает, очнувшись от своих грез, курильщик опиума – с горечью возвращения к постылым будням, когда вновь спадает пелена, обнажая неприкрашенное уродство.
Сердце мое наполнил леденящий холод, томила тоска, мысль цепенела, и напрасно воображение пыталось ее подхлестнуть – она бессильна была настроиться на лад более возвышенный. Отчего же это, подумал я, отчего так угнетает меня один вид дома Ашеров? Я не находил разгадки и не мог совладать со смутными, непостижимыми образами, что осаждали меня, пока я смотрел и размышлял. Оставалось как-то успокоиться на мысли, что хотя, безусловно, иные сочетания самых простых предметов имеют над нами особенную власть, однако постичь природу этой власти мы еще не умеем. Возможно, раздумывал я, стоит лишь под иным углом взглянуть на те же черты окружающего ландшафта, на подробности той же картины – и гнетущее впечатление смягчится или даже исчезнет совсем; а потому я направил коня к обрывистому берегу черного и мрачного озера, чья недвижная гладь едва поблескивала возле самого дома, и поглядел вниз – но опрокинутые, отраженные в воде серые камыши, и ужасные остовы деревьев, и холодно, безучастно глядящие окна только заставили меня вновь содрогнуться от чувства еще более тягостного, чем прежде.
А меж тем в этой обители уныния мне предстояло провести несколько недель. Ее владелец, Родерик Ашер, в ранней юности был со мною в дружбе; однако с той поры мы долгие годы не виделись. Но недавно в моей дали я получил от него письмо – письмо бессвязное и настойчивое: он умолял меня приехать. В каждой строчке прорывалась мучительная тревога. Ашер писал о жестоком телесном недуге… о гнетущем душевном расстройстве… о том, как он жаждет повидаться со мной, лучшим и, в сущности, единственным своим другом, в надежде, что мое общество придаст ему бодрости и хоть немного облегчит его страдания. Все это и еще многое другое высказано было с таким неподдельным волнением, так горячо просил он меня приехать, что колебаться я не мог и принял приглашение (которое, однако же, казалось мне весьма странным).
Хотя мальчиками мы были почти неразлучны, я, по правде сказать, мало знал о моем друге. Он всегда был на редкость сдержан и замкнут. Я знал, впрочем, что род его очень древний и что все Ашеры с незапамятных времен отличались необычайной утонченностью чувств, которая век за веком проявлялась во многих произведениях возвышенного искусства, а в недавнее время нашла выход в добрых делах, в щедрости не напоказ, а также в увлечении музыкой: в этом семействе музыке предавались со страстью, предпочитая не общепризнанные произведения и всем доступные красоты, но сложность и изысканность. Было мне также известно примечательное обстоятельство: как ни стар род Ашеров, древо это ни разу не дало жизнеспособной ветви; иными словами, род продолжался только по прямой линии, и, если не считать пустячных кратковременных отклонений, так было всегда… Быть может, думал я, мысленно сопоставляя облик этого дома со славой, что шла про его обитателей, и размышляя о том, как за века одно могло наложить свой отпечаток на другое, – быть может, оттого, что не было боковых линий, и родовое имение всегда передавалось вместе с именем только по прямой – от отца к сыну, прежнее название поместья в конце концов забылось, его сменило новое, странное и двусмысленное… «Дом Ашеров» – так прозвали здешние крестьяне и родовой замок, и его владельцев.
Как я уже сказал, моя ребяческая попытка подбодриться, заглянув в озеро, только усилила первое тягостное впечатление. Несомненно, оттого, что я и сам сознавал, как быстро овладевает мною суеверное предчувствие (почему бы и не назвать его самым точным словом?), оно лишь еще больше крепло во мне. Такова, я давно это знал, двойственная природа всех чувств, чей корень – страх. И, может быть, единственно по этой причине, когда я вновь перевел взгляд с отражения в озере на самый дом, странная мысль пришла мне на ум – странная до смешного, и я лишь затем о ней упоминаю, чтобы показать, сколь сильны и ярки были угнетавшие меня ощущения. Воображение мое до того разыгралось, что я уже всерьез верил, будто самый воздух над этим домом, усадьбой и всей округой какой-то особенный, он не сродни небесам и просторам, но пропитан духом тления, исходящим от полумертвых деревьев, от серых стен и безмолвного озера – всё окутали тлетворные таинственные испарения, тусклые, медлительные, едва различимые, свинцово-серые.
Стряхнув с себя наваждение – ибо это, конечно же, не могло быть ничем иным, я стал внимательней всматриваться в подлинный облик дома. Прежде всего, поражала невообразимая древность этих стен. За века слиняли и выцвели краски. Снаружи все покрылось лишайником и плесенью, будто клочья паутины свисали с карнизов. Однако нельзя было сказать, что дом совсем пришел в упадок. Каменная кладка нигде не обрушилась; прекрасная соразмерность всех частей здания странно не соответствовала видимой ветхости каждого отдельного камня. Отчего-то мне представилась старинная деревянная утварь, что давно уже прогнила в каком-нибудь забытом подземелье, но все еще кажется обманчиво целой и невредимой, ибо долгие годы ее не тревожило ни малейшее дуновение извне. Однако, если не считать покрова лишайников и плесени, снаружи вовсе нельзя было заподозрить, будто дом непрочен. Разве только очень пристальный взгляд мог бы различить едва заметную трещину, которая начиналась под самой крышей, зигзагом проходила по фасаду и терялась в хмурых водах озера.
Приметив все это, я подъехал по мощеной дорожке к крыльцу. Слуга принял моего коня, и я вступил под готические своды прихожей. Отсюда неслышно ступающий лакей безмолвно повел меня бесконечными темными и запутанными переходами в «студию» хозяина. Все, что я видел по дороге, еще усилило, не знаю отчего, смутные ощущения, о которых я уже говорил. Резные потолки, темные гобелены по стенам, черный, чуть поблескивающий паркет, причудливые трофеи – оружие и латы, что звоном отзывались моим шагам, – все вокруг было знакомо, нечто подобное с колыбели окружало и меня; и однако, бог весть почему, за этими простыми, привычными предметами мне мерещилось что-то странное и непривычное. На одной из лестниц нам повстречался домашний врач Ашеров. В выражении его лица, показалось мне, смешались низкое коварство и растерянность. Он испуганно поклонился мне и прошел мимо. Мой провожатый распахнул дверь и ввел меня к своему господину.
Комната была очень высокая и просторная. Узкие стрельчатые окна прорезаны так высоко от черного дубового пола, что до них было не дотянуться. Слабые красноватые отсветы дня проникали сквозь решетчатые витражи, позволяя рассмотреть наиболее заметные предметы обстановки, но тщетно глаз силился различить что-либо в дальних углах, разглядеть сводчатый резной потолок. По стенам свисали темные драпировки. Все здесь было старинное – пышное, неудобное и обветшалое. Повсюду во множестве разбросаны были книги и музыкальные инструменты, но и они не могли скрасить мрачную картину. Мне почудилось, что самый воздух здесь полон скорби. Все окутано и проникнуто было холодным, тяжким и безысходным унынием.
Едва я вошел, Ашер поднялся с кушетки, на которой перед тем лежал, и приветствовал меня так тепло и оживленно, что его сердечность сперва показалась мне преувеличенной – насильственной любезностью ennuye светского человека. Но, взглянув ему в лицо, я тотчас убедился в его совершенной искренности. Мы сели; несколько мгновений он молчал, а я смотрел на него с жалостью и в то же время с ужасом. Нет, никогда еще никто не менялся так страшно за такой недолгий срок, как переменился Родерик Ашер! С трудом я заставил себя поверить, что эта бледная тень и есть былой товарищ моего детства. А ведь черты его всегда были примечательны. Восковая бледность; огромные, ясные, какие-то необыкновенно сияющие глаза; пожалуй, слишком тонкий и очень бледный, но поразительно красивого рисунка рот; изящный нос с еврейской горбинкой (но – что при этом встречается не часто, с широко вырезанными ноздрями; хорошо вылепленный подбородок, однако, недостаточно выдавался вперед, свидетельствуя о недостатке решимости; волосы на диво мягкие и тонкие; черты эти дополнял необычайно большой и широкий лоб – право же, такое лицо нелегко забыть. А теперь все странности этого лица сделались как-то преувеличенно отчетливы: явственней проступило его своеобразное выражение – и уже от одного этого так сильно переменился весь облик, что я едва не усомнился, с тем ли человеком говорю. Больше всего изумили и даже ужаснули меня ставшая поистине мертвенной бледность и теперь уже поистине сверхъестественный блеск глаз. Шелковистые волосы тоже, казалось, слишком отросли и даже не падали вдоль щек, а окружали это лицо паутинно-тонким летучим облаком; и, как я ни старался, мне не удавалось в загадочном выражении этого удивительного лица разглядеть хоть что-то, присущее всем обыкновенным смертным.
В разговоре и движениях старого друга меня сразу поразило что-то сбивчивое, лихорадочное; скоро я понял, что этому виною постоянные слабые и тщетные попытки совладать с привычной внутренней тревогой, с чрезмерным нервическим возбуждением. К чему-то в этом роде я, в сущности, был подготовлен – и не только его письмом: я помнил, как он, бывало, вел себя в детстве, да и самое его телосложение и нрав наводили на те же мысли. Он становился то оживлен, то вдруг мрачен. Внезапно менялся и голос – то дрожащий и неуверенный (когда Ашер, казалось, совершенно терял бодрость духа), то твердый и решительный… то речь его становилась властной, внушительной, неторопливой и какой-то нарочитой, то звучала тяжеловесно, размеренно, со своеобразной гортанной певучестью, – так говорит в минуты крайнего возбуждения запойный пьяница или неизлечимый курильщик опиума.
Именно так говорил Родерик Ашер о моем приезде, о том, как горячо желал он меня видеть и как надеется, что я принесу ему облегчение. Он принялся многословно разъяснять мне природу своего недуга. Это – проклятие их семьи, сказал он, наследственная болезнь всех Ашеров, он уже отчаялся найти от нее лекарство, – и тотчас прибавил, что все это от нервов и, вне всякого сомнения, скоро пройдет. Проявляется эта болезнь во множестве противоестественных ощущений. Он подробно описывал их; иные заинтересовали меня и озадачили, хотя, возможно, тут действовали самые выражения и манера рассказчика. Он очень страдает оттого, что все его чувства мучительно обострены; переносит только совершенно пресную пищу; одеваться может далеко не во всякие ткани; цветы угнетают его своим запахом; даже неяркий свет для него пытка; и лишь немногие звуки – звуки струнных инструментов – не внушают ему отвращения. Оказалось, его преследует необоримый страх.
– Это злосчастное безумие меня погубит, – говорил он, – неминуемо погубит. Таков и только таков будет мой конец. Я боюсь будущего – и не самих событий, которые оно принесет, но их последствий. Я содрогаюсь при одной мысли о том, как любой, даже пустячный случай может сказаться на душе, вечно терзаемой нестерпимым возбуждением. Да, меня страшит вовсе не сама опасность, а то, что она за собою влечет: чувство ужаса. Вот что заранее отнимает у меня силы и достоинство, я знаю – рано или поздно придет час, когда я разом лишусь и рассудка и жизни в схватке с этим мрачным призраком – страхом.
Сверх того, не сразу, из отрывочных и двусмысленных намеков, я узнал еще одну удивительную особенность его душевного состояния. Им владело странное суеверие, связанное с домом, где он жил и откуда уже многие годы не смел отлучиться: ему чудилось, будто в жилище этом гнездится некая сила, – он определял ее в выражениях столь туманных, что бесполезно их здесь повторять, но весь облик родового замка и даже дерево и камень, из которых он построен, за долгие годы обрели таинственную власть над душою хозяина: предметы материальные – серые стены, башни, сумрачное озеро, в которое они гляделись, – в конце концов повлияли на дух всей его жизни.
Ашер признался, однако, хотя и не без колебаний, что в тягостном унынии, терзающем его, повинно еще одно, более естественное и куда более осязаемое обстоятельство – давняя и тяжкая болезнь нежно любимой сестры, единственной спутницы многих лет, последней и единственной родной ему души, а теперь ее дни, видно, уже сочтены. Когда она покинет этот мир, сказал Родерик с горечью, которой мне вовек не забыть, он – отчаявшийся и хилый – останется последним из древнего рода Ашеров. Пока он говорил, леди Мэдилейн (так звали его сестру) прошла в дальнем конце залы и скрылась, не заметив меня. Я смотрел на нее с несказанным изумлением и даже со страхом, хоть и сам не понимал, откуда эти чувства. В странном оцепенении провожал я ее глазами. Когда за сестрою наконец затворилась дверь, я невольно поспешил обратить вопрошающий взгляд на брата; но он закрыл лицо руками, и я заметил лишь, как меж бескровными худыми пальцами заструились жаркие слезы.
Недуг леди Мэдилейн давно уже смущал и озадачивал искусных врачей, что пользовали ее. Они не могли определить, отчего больная неизменно ко всему равнодушна, день ото дня тает, и в иные минуты все члены ее коченеют и дыхание приостанавливается. До сих нор она упорно противилась болезни и ни за что не хотела вовсе слечь в постель; но в вечер моего приезда (как с невыразимым волнением сообщил мне несколькими часами позже Ашер) она изнемогла под натиском обессиливающего недуга; и когда она на миг явилась мне издали – должно быть, то было в последний раз: едва ли мне суждено снова ее увидеть – по крайней мере, живою.
В последующие несколько дней ни Ашер, ни я не упоминали даже имени леди Мэдилейн; и все это время я, как мог, старался хоть немного рассеять печаль друга. Мы вместе занимались живописью, читали вслух, или же я, как во сне, слушал внезапную бурную исповедь его гитары. Близость наша становилась все тесней, все свободнее допускал он меня в сокровенные тайники своей души – и все с большей горечью понимал я, сколь напрасны всякие попытки развеселить это сердце, словно наделенное врожденным даром изливать на окружающий мир, как материальный, так и духовный, поток беспросветной скорби.
Навсегда останутся в моей памяти многие и многие сумрачные часы, что провел я наедине с владельцем дома Ашеров. Однако напрасно было бы пытаться описать подробней занятия и раздумья, в которые я погружался, следуя за ним. Все озарено было потусторонним отблеском какой-то страстной, безудержной отрешенности от всего земного. Всегда будут отдаваться у меня в ушах долгие погребальные песни, что импровизировал Родерик Ашер. Среди многого другого мучительно врезалось мне в память, как странно исказил и подчеркнул он бурный мотив последнего вальса Вебера. Полотна, рожденные изысканной и сумрачной его фантазией, с каждым прикосновением кисти становились все непонятней, от их загадочности меня пробирала дрожь волнения, тем более глубокого, что я и сам не понимал, откуда оно; полотна эти и сейчас живо стоят у меня перед глазами, но напрасно я старался бы хоть в какой-то мере их пересказать – слова здесь бессильны. Приковывала взор и потрясала душу именно совершенная простота, обнаженность замысла. Если удавалось когда-либо человеку выразить красками на холсте чистую идею, человек этот был Родерик Ашер. По крайней мере, во мне при тогдашних обстоятельствах странные отвлеченности, которые умудрялся мой мрачный друг выразить на своих полотнах, пробуждали безмерный благоговейный ужас – даже слабого подобия его не испытывал я перед бесспорно поразительными, но все же слишком вещественными видениями Фюссли.
Одну из фантасмагорий, созданных кистью Ашера и несколько менее отвлеченных, я попробую хоть как-то описать словами. Небольшое полотно изображало бесконечно длинное подземелье или туннель с низким потолком и гладкими белыми стенами, ровное однообразие которых нигде и ничем не прерывалось. Какими-то намеками художник сумел внушить зрителю, что странный подвал этот лежит очень глубоко под землей. Нигде на всем его протяжении не видно было выхода и не заметно факела или иного светильника; и, однако, все подземелье заливал поток ярких лучей, придавая ему какое-то неожиданное и жуткое великолепие.
Я уже упоминал о той болезненной изощренности слуха, что делала для Родерика Ашера невыносимой всякую музыку, кроме звучания некоторых струнных инструментов. Ему пришлось довольствоваться гитарой с ее своеобразным мягким голосом – быть может, прежде всего это и определило необычайный характер его игры. Но одним этим нельзя объяснить лихорадочную легкость, с какою он импровизировал. И мелодии, и слова его буйных фантазий (ибо часто он сопровождал свои музыкальные экспромты стихами) порождала, без сомнения, та напряженная душевная сосредоточенность, что обнаруживала себя, как я уже мельком упоминал, лишь в минуты крайнего возбуждения, до которого он подчас сам себя доводил. Одна его внезапно вылившаяся песнь сразу мне запомнилась. Быть может, слова ее оттого так явственно запечатлелись в моей памяти, что, пока он пел, в их потаенном смысле мне впервые приоткрылось, как ясно понимает Ашер, что высокий трон его разума шаток и непрочен. Песнь его называлась «Обитель привидений», и слова ее – может быть, не в точности, но приблизительно – были такие:
Божьих ангелов обитель,
Цвел в горах зеленый дол,
Где Разум, края повелитель,
Сияющий дворец возвел.
И ничего прекрасней в мире
Крылом своим
Не осенял, плывя в эфире
Над землею, серафим.
Гордо реяло над башней
Желтых флагов полотно
(Было то не в день вчерашний,
А давным-давно).
Если ветер, гость крылатый,
Пролетал над валом вдруг,
Сладостные ароматы
Он струил вокруг.
Вечерами видел путник,
Направляя к окнам взоры,
Как под мерный рокот лютни
Мерно кружатся танцоры,
Мимо трона проносясь;
Государь порфирородный,
На танец смотрит с трона князь
С улыбкой властной и холодной.
А дверь!.. Рубины, аметисты
По золоту сплели узор −
И той же россыпью искристой
Хвалебный разливался хор;
И пробегали отголоски
Во все концы долины,
В немолчном славя переплеске
И ум, и гений властелина.
Но духи зла, черны как ворон,
Вошли в чертог —
И свержен князь (с тех пор он
Встречать зарю не мог).
А прежнее великолепье
Осталось для страны
Преданием почившей в склепе
Неповторимой старины.
Бывает, странник зрит воочью,
Как зажигается багрянец
В окне – и кто-то пляшет ночью
Чуждый музыке дикий танец,
И рой теней, глумливый рой,
Из тусклой двери рвется – зыбкой,
Призрачной рекой…
И слышен смех – смех без улыбки.
Перевод Н. Вольпин
Помню, потом мы беседовали об этой балладе, и друг мой высказал мнение, о котором я здесь упоминаю не столько ради его новизны (те же мысли высказывали и другие люди), сколько ради упорства, с каким он это свое мнение отстаивал. В общих чертах оно сводилось к тому, что растения способны чувствовать. Однако безудержная фантазия Родерика Ашера довела эту мысль до крайней дерзости, переходящей подчас все границы разумного. Не нахожу слов, чтобы вполне передать пыл искреннего самозабвения, с каким доказывал он свою правоту. Эта вера его была связана (как я уже ранее намекал) с серым камнем, из которого сложен был дом его предков. Способность чувствовать, казалось ему, порождается уже самым расположением этих камней, их сочетанием, а также сочетанием мхов и лишайников, которыми они поросли, и обступивших дом полумертвых дерев – и, главное, тем, что все это, ничем не потревоженное, так долго оставалось неизменным и повторялось в недвижных водах озера. Да, все это способно чувствовать, в чем можно убедиться воочию, говорил Ашер (при этих словах я даже вздрогнул), – своими глазами можно видеть, как медленно, но с несомненностью сгущается над озером и вкруг стен дома своя особенная атмосфера. А следствие этого, прибавил он, – некая безмолвная и, однако же, неодолимая и грозная сила, она веками лепит по-своему судьбы всех Ашеров, она и его сделала тем, что он есть, – таким, как я вижу его теперь. О подобных воззрениях сказать нечего, и я не стану их разъяснять.
Нетрудно догадаться, что наши книги – книги, которыми долгие годы питался ум моего больного друга, – вполне соответствовали его причудливым взглядам. Нас увлекали «Вер-Вер» и «Монастырь» Грессэ, «Бельфегор» Макиавелли, «Рай и ад» Сведенборга, «Подземные странствия Николаса Климма» Хольберга, «Хиромантия» Роберта Флада, труды Жана д’Эндажинэ и Делашамбра, «Путешествие в голубую даль» Тика и «Город солнца» Кампанеллы. Едва ли не любимой книгой был томик in octavo «Директориум Инквизиториум» доминиканца Эймерика Жеронского. Часами в задумчивости сиживал Ашер и над иными страницами Помпония Мелы о древних африканских сатирах и эгипанах. Но больше всего наслаждался он, перечитывая редкостное готическое издание in quarto – требник некоей забытой церкви – Vigiliae Mortuorum Secundum Chorum Ecclesiae Maguntinae.
Должно быть, неистовый дух этой книги, описания странных и мрачных обрядов немало повлияли на моего болезненно впечатлительного друга, невольно подумал я, когда однажды вечером он отрывисто сказал мне, что леди Мэдилейн больше нет и что до погребения он намерен две недели хранить ее тело в стенах замка, в одном из подземелий. Однако для этого необычайного поступка был и вполне разумный повод, так что я не осмелился спорить. По словам Родерика, на такое решение натолкнули его особенности недуга, которым страдала сестра, настойчивые и неотвязные расспросы ее докторов, и еще мысль о том, что кладбище рода Ашеров расположено слишком далеко от дома и открыто всем стихиям. Мне вспомнился зловещий вид эскулапа, с которым в день приезда я повстречался на лестнице, – и, признаться, не захотелось противиться тому, что, в конце концов, можно было счесть просто безобидной и естественной предосторожностью.
По просьбе Ашера, я помог ему совершить это временное погребение. Тело еще раньше положено было в гроб, и мы вдвоем снесли его вниз. Подвал, где мы его поместили, расположен был глубоко под землею, как раз под той частью дома, где находилась моя спальня; он был тесный, сырой, без малейшей отдушины, которая давала бы доступ свету, и так давно не открывался, что наши факелы едва не погасли в затхлом воздухе, и мне почти ничего не удалось разглядеть. В давние феодальные времена подвал этот, по-видимому, служил темницей, а в пору более позднюю здесь хранили порох или иные горючие вещества, судя по тому, что часть пола, так же как и длинный коридор, приведший нас сюда, покрывали тщательно пригнанные медные листы. Так же защищена была от огня и массивная железная дверь. Непомерно тяжелая, она повернулась на петлях с громким, пронзительным скрежетом.
В этом ужасном подземелье мы опустили нашу горестную ношу на деревянный помост и, сдвинув еще не закрепленную крышку гроба, посмотрели в лицо покойницы. Впервые мне бросилось в глаза разительное сходство между братом и сестрой; должно быть, угадав мои мысли, Ашер пробормотал несколько слов, из которых я понял, что он и леди Мэдилейн были близнецы и всю жизнь души их оставались удивительно, непостижимо созвучны.
Однако наши взоры лишь ненадолго остановились на лице умершей – мы не могли смотреть на него без трепета. Недуг, сразивший ее в расцвете молодости, оставил (как это всегда бывает при болезнях каталептического характера) подобие слабого румянца на ее щеках и едва заметную улыбку, столь ужасную на мертвых устах. Мы вновь плотно закрыли гроб, привинтили крышку, надежно заперли железную дверь и, обессиленные, поднялись наконец в жилую, а впрочем, почти столь же мрачную часть дома.
Прошло несколько невыразимо скорбных дней, и я уловил в болезненном душевном состоянии друга некие перемены. Все его поведение стало иным. Он забыл или забросил обычные занятия. Торопливыми неверными шагами бесцельно бродил он по дому. Бледность его сделалась, кажется, еще более мертвенной и пугающей, но глаза угасли. В голосе уже не слышались хотя бы изредка звучные, сильные ноты, – теперь в нем постоянно прорывалась дрожь нестерпимого ужаса. Порою мне чудилось даже, что смятенный ум его тяготит какая-то страшная тайна, и он мучительно силится собрать все свое мужество и высказать ее. А в другие минуты, видя, как он часами сидит недвижимо и смотрит в пустоту, словно бы напряженно вслушивается в какие-то воображаемые звуки, я поневоле заключал, что все это попросту беспричинные странности самого настоящего безумца. Надо ли удивляться, что его состояние меня ужасало… что оно было заразительно. Я чувствовал, как медленно, но неотвратимо закрадываются и в мою душу его сумасбродные, фантастические и, однако же, неодолимо навязчивые страхи.
С особенной силой и остротой я испытал все это однажды поздно ночью, когда уже лег в постель, на седьмой или восьмой день после того, как мы снесли тело леди Мэдилейн в подземелье. Томительно тянулся час за часом, а сон упорно бежал моей постели. Я пытался здравыми рассуждениями побороть владевшее мною беспокойство. Я уверял себя, что многие, если не все мои ощущения вызваны на редкость мрачной обстановкой, темными ветхими драпировками, которые метались по стенам и шуршали о резную кровать под дыханием надвигающейся бури. Но напрасно я старался. Чем дальше, тем сильней била меня необоримая дрожь. И наконец, сердце мое стиснул злой дух необъяснимой тревоги. Огромным усилием я стряхнул его, поднялся на подушках и, всматриваясь в темноту, стал прислушиваться – сам не знаю почему, разве что побуждаемый каким-то внутренним чутьем, – к смутным глухим звукам, что доносились неведомо откуда в те редкие мгновенья, когда утихал вой ветра. Мною овладел как будто беспричинный, но нестерпимый ужас, и, чувствуя, что мне в эту ночь не уснуть, я торопливо оделся, начал быстро шагать из угла в угол и тем отчасти одолел сковавшую меня недостойную слабость.
Так прошел я несколько раз взад и вперед по комнате, и вдруг на лестнице за стеною послышались легкие шаги. Я узнал походку Ашера. И сейчас же он тихонько постучался ко мне и вошел, держа в руке фонарь. По обыкновению, он был бледен, как мертвец, но глаза сверкали каким-то безумным весельем, и во всей его повадке явственно сквозило еле сдерживаемое лихорадочное волнение. Его вид ужаснул меня… но что угодно было лучше, нежели мучительное одиночество, и я даже обрадовался его приходу.
Несколько мгновений он молча осматривался, потом спросил отрывисто:
– А ты не видел? Так ты еще не видел? Ну, подожди! Сейчас увидишь!
С этими словами, заботливо заслонив фонарь, он бросился к одному из окон и распахнул его навстречу буре.
В комнату ворвался яростный порыв ветра и едва не сбил нас с ног. То была бурная, но странно прекрасная ночь, ее суровая и грозная красота ошеломила меня. Должно быть, где-то по соседству рождался и набирал силы ураган, ибо направление ветра то и дело резко менялось; необычайно плотные, тяжелые тучи нависали совсем низко, задевая башни замка, и видно было, что они со страшной быстротой мчатся со всех сторон, сталкиваются – и не уносятся прочь! Повторяю, как ни были они густы и плотны, мы хорошо различали это странное движение, а меж тем не видно было ни луны, ни звезд и ни разу не сверкнула молния. Однако снизу и эти огромные массы взбаламученных водяных паров, и все, что окружало нас на земле, светилось в призрачном сиянии, которое испускала слабая, но явственно различимая дымка, нависшая надо всем и окутавшая замок.
– Не смотри… не годится на это смотреть, – с невольной дрожью сказал я Ашеру, мягко, но настойчиво увлек его прочь от окна и усадил в кресло. – Это поразительное и устрашающее зрелище – довольно обычное явление природы, оно вызвано электричеством… а может быть, в нем повинны зловредные испарения озера. Давай закроем окно… леденящий ветер для тебя опасен. Вот одна из твоих любимых книг. Я почитаю тебе вслух – и так мы вместе скоротаем эту ужасную ночь.
И я раскрыл старинный роман сэра Ланселота Каннинга «Безумная печаль»; назвав его любимой книгой Ашера, я пошутил, и не слишком удачно; по правде говоря, в этом неуклюжем, тягучем многословии, чуждом истинного вдохновения, мало что могло привлечь возвышенный поэтический дух Родерика. Но другой книги под рукой не оказалось; и я смутно надеялся (история умственных расстройств дает немало поразительных тому примеров), что именно крайние проявления помешательства, о которых я намеревался читать, помогут успокоить болезненное волнение моего друга. И в самом деле, сколько возможно было судить по острому напряженному вниманию, с которым он вслушивался – так мне казалось – в каждое слово повествования, я мог себя поздравить с удачной выдумкой.
Я дошел до хорошо известного места, где рассказывается о том, как Этелред, герой романа, после тщетных попыток войти в убежище пустынника с согласия хозяина, врывается туда силой. Как все хорошо помнят, описано это в следующих словах:
* * *
«И вот Этелред, чью природную доблесть утроило выпитое вино, не стал долее тратить время на препирательства с пустынником, который поистине нрава был упрямого и злобного, но, уже ощущая, как по плечам его хлещет дождь, и опасаясь, что разразится буря, поднял палицу и могучими ударами быстро пробил в дощатой двери отверстие, куда прошла его рука в латной перчатке, – и с такою силой он бил, тянул, рвал и крошил дверь, что треск и грохот ломающихся досок разнесся по всему лесу».
* * *
Дочитав эти строки, я вздрогнул и на минуту замер, ибо мне показалось (впрочем, я тотчас решил, что меня просто обманывает разыгравшееся воображение), будто из дальней части дома смутно донеслось до моих ушей нечто очень похожее (хотя, конечно, слабое и приглушенное) на тот самый шум и треск, который столь усердно живописал сэр Ланселот. Несомненно, только это совпадение и задело меня; ведь сам по себе этот звук, смешавшийся с хлопаньем ставен и обычным многоголосым шумом усиливающейся бури, отнюдь не мог меня заинтересовать или встревожить. И я продолжал читать:
* * *
«Когда же победоносный Этелред переступил порог, он был изумлен и жестоко разгневан, ибо злобный пустынник не явился его взору; а взамен того пред рыцарем, весь в чешуе, предстал огромный и грозный дракон, изрыгающий пламя; чудище сие сторожило золотой дворец, где пол был серебряный, а на стене висел щит из сверкающей меди, на щите же виднелась надпись:
О ты, сюда вступивший, ты победитель будешь,
Дракона поразивший, сей щит себе добудешь.
И Этелред взмахнул палицею и ударил дракона по голове, и дракон пал пред ним, испустив свой зловонный дух вместе с воплем страшным и раздирающим, таким невыносимо пронзительным, что Этелред поневоле зажал уши, ибо никто еще не слыхал звука столь ужасного».
* * *
Тут я снова умолк, пораженный сверх всякой меры, и не мудрено: в этот самый миг откуда-то (но я не мог определись – с какой именно стороны) и вправду донесся слабый и, видимо, отдаленный, но душераздирающий, протяжный и весьма странный то ли вопль, то ли скрежет, – именно такой звук, какой представлялся моему воображению, пока я читал в романе про сверхъестественный вопль, вырвавшийся у дракона.
Это – уже второе – поразительное совпадение вызвало в душе моей тысячи противоборствующих чувств, среди которых преобладали изумление и неизъяснимый ужас, но, как ни был я подавлен, у меня достало присутствия духа не возбудить еще сильней болезненную чувствительность Ашера неосторожным замечанием. Я вовсе не был уверен, что и его слух уловил странные звуки; впрочем, несомненно, за последние минуты все поведение моего друга переменилось. Прежде он сидел прямо напротив меня, но постепенно повернул свое кресло так, чтобы оказаться лицом к двери; теперь я видел его только сбоку, но все же заметил, что губы его дрожат, словно что-то беззвучно шепчут. Голова его склонилась на грудь, и, однако, он не спал – в профиль мне виден был широко раскрытый и словно бы остановившийся глаз. Нет, он не спал, об этом говорили и его движения: он слабо, но непрестанно и однообразно покачивался из стороны в сторону. Все это я уловил с одного взгляда и вновь принялся за чтение. Сэр Ланселот продолжает далее так:
* * *
«Едва храбрец избегнул ярости грозного чудища, как мысль его обратилась к медному щиту, с коего были теперь сняты чары, и отбросив с дороги убитого дракона, твердо ступая по серебряным плитам, он приблизился к стене, где сверкал щит; а расколдованный щит, не дожидаясь, пока герой подойдет ближе, сам с грозным, оглушительным звоном пал на серебряный пол к его ногам».
* * *
Не успел я произнести последние слова, как откуда-то – будто и вправду на серебряный пол рухнул тяжелый медный щит – вдруг долетел глухой, прерывистый, но совершенно явственный, хоть и смягченный расстоянием, звон металла. Вне себя я вскочил. Ашер же по-прежнему мерно раскачивался в кресле. Я кинулся к нему. Взор его был устремлен в одну точку, черты недвижны, словно высеченные из камня. Но едва я опустил руку ему на плечо, как по всему телу его прошла дрожь, страдальческая улыбка искривила губы; и тут я услышал, что он тихо, торопливо и невнятно что-то бормочет, будто не замечая моего присутствия. Я склонился к нему совсем близко и наконец уловил чудовищный смысл его слов.
– Теперь слышишь?.. Да, слышу, давно уже слышу. Долго… долго… долго… сколько минут, сколько часов, сколько дней я это слышал… и все же не смел… О, я несчастный, я трус и ничтожество!.. я не смел… не смел сказать! Мы похоронили ее заживо! Разве я не говорил, что чувства мои обострены? Вот теперь я тебе скажу – я слышал, как она впервые еле заметно пошевелилась в гробу. Я услыхал это… много, много дней назад… и все же не смел… не смел сказать! А теперь… сегодня… ха-ха! Этелред взломал дверь в жилище пустынника, и дракон испустил предсмертный вопль, и со звоном упал щит… скажи лучше, ломались доски ее гроба, и скрежетала на петлях железная дверь ее темницы, и она билась о медные стены подземелья! О, куда мне бежать? Везде она меня настигнет! Ведь она спешит ко мне с укором – зачем я поторопился? Вот ее шаги на лестнице! Вот уже я слышу, как тяжко, страшно стучит ее сердце! Безумец! – Тут он вскочил на ноги и закричал отчаянно, будто сама жизнь покидала его с этим воплем: – Безумец! Говорю тебе, она здесь, за дверью!
И словно сверхчеловеческая сила, вложенная в эти слова, обладала властью заклинания, огромные старинные двери, на которые указывал Ашер, медленно раскрыли свои тяжелые черные челюсти. Их растворил мощный порыв ветра – но там, за ними, высокая, окутанная саваном, и вправду стояла леди Мэдилейн. На белом одеянии виднелись пятна крови, на страшно исхудалом теле – следы жестокой борьбы. Минуту, вся дрожа и шатаясь, она стояла на пороге… потом с негромким протяжным стоном покачнулась, пала брату на грудь – и в последних смертных судорогах увлекла за собою на пол и его – уже бездыханного – жертву всех ужасов, которые он предчувствовал.
Объятый страхом, я кинулся прочь из этой комнаты, из этого дома. Буря еще неистовствовала во всей своей ярости, когда я миновал старую мощеную дорожку. Внезапно путь мой озарился ярчайшей вспышкой света, и я обернулся, не понимая, откуда исходит этот необычайный блеск, ибо позади меня оставался лишь огромный дом, тонувший во тьме. Но то сияла, заходя, багрово-красная полная луна, яркий свет ее лился сквозь трещину, о которой я упоминал раньше, что зигзагом пересекала фасад от самой крыши до основания, – когда я подъезжал сюда впервые, она была едва различима. Теперь, у меня на глазах, трещина эта быстро расширялась… налетел свирепый порыв урагана… и слепящий лик луны полностью явился предо мною… я увидел, как рушатся высокие древние стены, и в голове у меня помутилось… раздался дикий оглушительный грохот, словно рев тысячи водопадов… и глубокие воды зловещего озера у моих ног безмолвно и угрюмо сомкнулись над обломками дома Ашеров.
Убийства на улице Морг
Что за песню пели сирены или каким именем назывался Ахилл, скрываясь среди женщин, – уж на что это, кажется, мудреные вопросы, а какая-то догадка и здесь возможна.
Сэр Томас Браун. Захоронения в урнах
Так называемые аналитические способности нашего ума сами по себе мало доступны анализу. Мы судим о них только по результатам. Среди прочего нам известно, что для человека, особенно одаренного в этом смысле, дар анализа служит источником живейшего наслаждения. Подобно тому, как атлет гордится своей силой и ловкостью и находит удовольствие в упражнениях, заставляющих его мышцы работать, так аналитик радуется любой возможности что-то прояснить или распутать. Всякая, хотя бы и нехитрая задача, высекающая искры из его таланта, ему приятна. Он обожает загадки, ребусы и криптограммы, обнаруживая в их решении проницательность, которая уму заурядному представляется чуть ли не сверхъестественной. Его решения, рожденные существом и душой метода, и в самом деле кажутся чудесами интуиции. Эта способность решения, возможно, выигрывает от занятий математикой, особенно тем высшим ее разделом, который неправомерно и только в силу обратного характера своих действий именуется анализом, так сказать, анализом par excellence[10]. Между тем рассчитывать, вычислять – само по себе – еще не значит анализировать. Шахматист, например, рассчитывает, но отнюдь не анализирует. А отсюда следует, что представление о шахматах как об игре, исключительно полезной для ума, основано на чистейшем недоразумении. И так как перед вами, читатель, не трактат, а только несколько случайных соображений, которые должны послужить предисловием к моему не совсем обычному рассказу, то я пользуюсь случаем заявить, что непритязательная игра в шашки требует куда более высокого умения размышлять и задает уму больше полезных задач, чем мнимая изощренность шахмат. В шахматах, где фигуры неравноценны и где им присвоены самые разнообразные и причудливые ходы, сложность (как это нередко бывает) ошибочно принимается за глубину. Между тем здесь решает внимание. Стоит ему ослабеть, и вы совершаете оплошность, которая приводит к просчету или поражению. А поскольку шахматные ходы не только многообразны, но и многозначны, то шансы на оплошность соответственно растут, и в девяти случаях из десяти выигрывает не более способный, а более сосредоточенный игрок. Другое дело шашки, где допускается один только ход с незначительными вариантами; здесь шансов на недосмотр куда меньше, внимание не играет особой роли, и успех зависит главным образом от сметливости. Представим себе для ясности партию в шашки, где остались только четыре дамки и, значит, ни о каком недосмотре не может быть и речи. Очевидно, здесь (при равных силах) победа зависит от удачного хода, от неожиданного и остроумного решения. За отсутствием других возможностей, аналитик старается проникнуть в мысли противника, ставит себя на его место и нередко с одного взгляда замечает ту единственную (и порой до очевидности простую) комбинацию, которая может вовлечь его в просчет или сбить с толку.
Вист давно известен как прекрасная школа для того, что именуется искусством расчета; известно также, что многие выдающиеся умы питали, казалось бы, необъяснимую слабость к висту, пренебрегая шахматами как пустым занятием. В самом деле, никакая другая игра не требует такой способности к анализу. Лучший в мире шахматист – шахматист, и только, тогда как мастерская игра в вист сопряжена с уменьем добиваться победы и в тех более важных областях человеческой предприимчивости, в которых ум соревнуется с умом. Говоря «мастерская игра», я имею в виду ту степень совершенства, при которой игрок владеет всеми средствами, приводящими к законной победе. Эти средства не только многочисленны, но и многообразны, и часто предполагают такое знание человеческой души, какое недоступно игроку средних способностей. Кто внимательно наблюдает, тот отчетливо и помнит, а следовательно, всякий сосредоточенно играющий шахматист может рассчитывать на успех в висте, поскольку руководство Хойла (основанное на простой механике игры) общепонятно и общедоступно. Чтобы хорошо играть в вист, достаточно, по распространенному мнению, соблюдать «правила» и обладать хорошей памятью. Однако искусство аналитика проявляется как раз в том, что правилами игры не предусмотрено. Каких он только не делает про себя выводов и наблюдений! Его партнер, быть может, – тоже; но перевес в этой обоюдной разведке зависит не столько от надежности выводов, сколько от качества наблюдения. Важно, конечно, знать, на что обращать внимание. Но наш игрок ничем себя не ограничивает. И, хотя прямая его цель – игра, он не пренебрегает и самыми отдаленными указаниями. Он изучает лицо своего партнера и сравнивает его с лицом каждого из противников, подмечает, как они распределяют карты в обеих руках, и нередко угадывает козырь за козырем и онер за онером по взглядам, какие они на них бросают. Следит по ходу игры за мимикой игроков и делает уйму заключений, подмечая все оттенки уверенности, удивления, торжества или досады, сменяющиеся на их физиономиях. Судя по тому, как человек сгреб взятку, он заключает, последует ли за ней другая. По тому, как карта брошена, догадывается, что противник финтит, что ход сделан для отвода глаз. Невзначай или необдуманно оброненное слово; случайно упавшая или открывшаяся карта, и как ее прячут – с опаской или спокойно; подсчет взяток и их расположение; растерянность, колебания, нетерпение или боязнь – ничто не ускользает от якобы безразличного взгляда аналитика. С двух-трех ходов ему уже ясно, что у кого на руках, и он выбрасывает карту с такой уверенностью, словно все игроки раскрылись.
Способность к анализу не следует смешивать с простой изобретательностью, ибо аналитик всегда изобретателен, тогда как не всякий изобретательный человек способен к анализу. Умение придумывать и комбинировать, в котором обычно проявляется изобретательность и для которого френологи[11] (совершенно напрасно, по-моему) отводят особый орган, считая эту способность первичной, нередко наблюдается даже у тех, чей умственный уровень в остальном граничит с кретинизмом, что не раз отмечалось писателями, живописующими быт и нравы. Между умом изобретательным и аналитическим существует куда большее различие, чем между фантазией и воображением, но это различие того же порядка. В самом деле, нетрудно заметить, что люди изобретательные – большие фантазеры и что человек с подлинно богатым воображением, как правило, склонен к анализу.
* * *
Дальнейший рассказ послужит для читателя своего рода иллюстрацией к приведенным соображениям.
Весну и часть лета 18.. года я прожил в Париже, где свел знакомство с неким мосье Ш. Огюстом Дюпеном. Еще молодой человек, потомок знатного и даже прославленного рода, он испытал превратности судьбы и оказался в обстоятельствах столь плачевных, что утратил всю свою природную энергию, ничего не добивался в жизни и меньше всего помышлял о возвращении прежнего богатства. Любезность кредиторов сохранила Дюпену небольшую часть отцовского наследства, и, живя на ренту и придерживаясь строжайшей экономии, он кое-как сводил концы с концами, равнодушный к приманкам жизни. Единственная роскошь, какую он себе позволял – книги, – вполне доступна в Париже.
Впервые мы встретились в плохонькой библиотеке на улице Монмартр, и так как оба случайно искали одну и ту же книгу, чрезвычайно редкое и примечательное издание, то, естественно, разговорились. Потом мы не раз встречались. Я заинтересовался семейной историей Дюпена, и он поведал ее мне с обычной чистосердечностью француза, рассказывающего вам о себе. Поразила меня и обширная начитанность Дюпена, а главное – я не мог не восхищаться неудержимостью и свежестью его воображения. Я жил тогда в Париже совершенно особыми интересами и, чувствуя, что общество такого человека неоценимая для меня находка, не замедлил ему в этом признаться. Вскоре у нас возникло решение на время моего пребывания в Париже поселиться вместе; а поскольку обстоятельства мои были чуть получше, чем у Дюпена, то я снял с его согласия и обставил в духе столь милой нам обоим романтической меланхолии сильно пострадавший от времени дом причудливой архитектуры в уединенном уголке Сен-Жерменского предместья; давно покинутый хозяевами из-за каких-то суеверных преданий, в суть которых мы не стали вдаваться; он клонился к упадку.
Если бы наш образ жизни в этой обители стал известен миру, нас сочли бы маньяками, хотя и безобидными маньяками. Наше уединение было полным. Мы никого не хотели видеть. Я скрыл от друзей свой новый адрес, а Дюпен давно порвал с Парижем; да и Париж не вспоминал о нем. Мы жили только в себе и для себя.
Одной из фантастических причуд моего друга – ибо как еще это назвать? – была влюбленность в ночь, в ее особое очарование; и я покорно принял эту bizarrerie[12], как принимал и все другие, самозабвенно отдаваясь прихотям друга. Темноликая богиня то и дело покидала нас, и, чтобы не лишаться ее милостей, мы прибегали к бутафории: при первом проблеске зари захлопывали тяжелые ставни старого дома и зажигали два-три светильника, которые, курясь благовониями, изливали тусклое, призрачное сияние. В их бледном свете мы предавались грезам, читали, писали, беседовали, пока звон часов не возвещал нам приход истинной Тьмы. И тогда мы рука об руку выходили на улицу, продолжая дневной разговор, или бесцельно бродили до поздней ночи, находя в мелькающих огнях и тенях большого города ту неисчерпаемую пищу для умственных восторгов, какую дарит тихое созерцание.
В такие минуты я не мог не восхищаться аналитическим дарованием Дюпена, хотя и понимал, что это лишь неотъемлемое следствие ярко выраженной умозрительности его мышления. Да и Дюпену, видимо, нравилось упражнять эти способности, если не блистать ими, и он, не чинясь, признавался мне, сколько радости это ему доставляет. Не раз хвалился он с довольным смешком, что люди, в большинстве, для него – открытая книга, и тут же приводил ошеломляющие доказательства того, как ясно он читает в моей душе. В подобных случаях мне чудилась в нем какая-то холодность и отрешенность; пустой, ничего не выражающий взгляд его был устремлен куда-то вдаль, а голос – сочный тенор, срывался на фальцет и звучал бы раздраженно, если бы не четкая дикция и спокойный тон. Наблюдая его в эти минуты, я часто вспоминал старинное учение о двойственности души и забавлялся мыслью о двух Дюпенах: созидающем и расчленяющем.
Из сказанного отнюдь не следует, что разговор здесь пойдет о неких чудесах; я также не намерен романтизировать нашего героя. Описанные черты моего приятеля-француза были только следствием перевозбужденного, а, может быть, и больного – ума. Но о характере его замечаний вам лучше поведает живой пример.
Как-то вечером гуляли мы по необычайно длинной грязной улице в окрестностях Пале-Рояля. Каждый думал, по-видимому, о своем, и в течение четверти часа никто из нас не проронил ни слова. Как вдруг Дюпен, словно невзначай, сказал:
– Куда ему, такому заморышу! Лучше б он попытал счастья в театре «Варьете».
– Вот именно, – ответил я машинально.
Я так задумался, что не сразу сообразил, как удачно слова Дюпена совпали с моими мыслями. Но тут же опомнился, и удивлению моему не было границ.
– Дюпен, – сказал я серьезно, – это выше моего понимания. Сказать по чести, я поражен, я просто ушам своим не верю. Как вы догадались, что я думал о… – Тут я остановился, чтобы увериться, точно ли он знает, о ком я думал.
– …о Шантильи, – закончил он. – Почему же вы запнулись? Вы говорили себе, что при его тщедушном сложении нечего ему было соваться в трагики.
Да, это и составляло предмет моих размышлений. Шантильи, quondam[13] сапожник с улицы Сен-Дени, помешавшийся на театре, недавно дебютировал в роли Ксеркса в одноименной трагедии Кребийона и был за все свои старания жестоко освистан.
– Объясните мне, ради бога, свой метод, – настаивал я, – если он у вас есть и если вы с его помощью так безошибочно прочли мои мысли. – Признаться, я даже старался не показать всей меры своего удивления.
– Не кто иной, как зеленщик, – ответил мой друг, – навел вас на мысль, что сей врачеватель подметок не дорос до Ксеркса et id genus omne[14].
– Зеленщик? Да бог с вами! Я знать не знаю никакого зеленщика!
– Ну, тот увалень, что налетел на вас, когда мы свернули сюда с четверть часа назад.
Тут я вспомнил, что зеленщик с большой корзиной яблок на голове по нечаянности чуть не сбил меня с ног, когда мы из переулка вышли на людную улицу. Но какое отношение имеет к этому Шантильи, я так и не мог понять.
Однако у Дюпена ни на волос не было того, что французы называют charlatanerie[15].
– Извольте, я объясню вам, – вызвался он. – А чтобы вы лучше меня поняли, давайте восстановим весь ход ваших мыслей с нашего последнего разговора и до встречи с пресловутым зеленщиком. Основные вехи – Шантильи, Орион, доктор Никольс, Эпикур, стереотомия, булыжник и – зеленщик.
Вряд ли найдется человек, которому ни разу не приходило в голову проследить забавы ради шаг за шагом все, что привело его к известному выводу. Это – преувлекательное подчас занятие и, кто впервые к нему обратится, будет поражен, какое неизмеримое на первый взгляд расстояние отделяет исходный пункт от конечного вывода и как мало они друг другу соответствуют. С удивлением выслушал я Дюпена и не мог не признать справедливости его слов. Мой друг между тем продолжал:
– До того, как свернуть, мы, помнится, говорили о лошадях. На этом разговор наш оборвался. Когда же мы вышли сюда на эту улицу, выскочивший откуда-то зеленщик с большой корзиной яблок на голове пробежал мимо и второпях толкнул вас на груду булыжника, сваленного там, где каменщики чинили мостовую. Вы споткнулись о камень, поскользнулись, слегка растянули связку, рассердились – во всяком случае, насупились, пробормотали что-то, еще раз оглянулись на груду булыжника и молча зашагали дальше. Я не то чтобы следил за вами: просто наблюдательность стала за последнее время моей второй натурой.
Вы упорно не поднимали глаз и только косились на выбоины и трещины в панели (из чего я заключил, что вы все еще думаете о булыжнике), пока мы не поравнялись с переулком, который носит имя Ламартина и вымощен на новый лад – плотно пригнанными плитками, уложенными в шахматном порядке. Вы заметно повеселели, и по движению ваших губ я угадал слово «стереотомия» – термин, которым для пущей важности окрестили такое мощение. Я понимал, что слово «стереотомия» должно навести вас на мысль об атомах, и, кстати, об учении Эпикура, а поскольку это было темой нашего недавнего разговора – я еще доказывал вам, как разительно смутные догадки благородного грека подтверждаются выводами современной космогонии по части небесных туманностей, в чем никто еще не отдал ему должного, – то я так и ждал, что вы устремите глаза на огромную туманность в созвездии Ориона. И вы действительно посмотрели вверх, чем показали, что я безошибочно иду по вашему следу. Кстати, в злобном выпаде против Шантильи во вчерашней Musйe некий зоил, весьма недостойно пройдясь насчет того, что сапожник, взобравшийся на котурны, постарался изменить самое имя свое, процитировал строчку латинского автора, к которой мы не раз обращались в наших беседах. Я разумею стих:
Я как-то пояснил вам, что здесь разумеется Орион – когда-то он писался Урион, – мы с вами еще пошутили на этот счет, так что случай, можно сказать, памятный. Я понимал, что Орион наведет вас на мысль о Шантильи, и улыбка ваша это мне подтвердила. Вы вздохнули о бедной жертве, отданной на заклание. Все время вы шагали сутулясь, а тут выпрямились во весь рост, и я решил, что вы подумали о тщедушном сапожнике. Тогда-то я и прервал ваши размышления, заметив, что он, в самом деле, не вышел ростом, наш Шантильи, и лучше бы ему попытать счастья в театре «Варьете».
Вскоре затем, просматривая вечерний выпуск Gazette des Tribunaux[17], наткнулись мы на следующую заметку:
* * *
«НЕСЛЫХАННОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Сегодня, часов около трех утра, мирный сон обитателей квартала Сен-Рок был нарушен душераздирающими криками. Следуя один за другим без перерыва, они доносились, по-видимому, с пятого этажа дома на улице Морг, где, как известно местным обывателям, проживала только некая мадам Л’Эспане с незамужней дочерью, мадемуазель Камиллой Л’Эспане. После небольшой заминки у запертых дверей при безуспешной попытке проникнуть в подъезд обычным путем, пришлось прибегнуть к лому, и с десяток соседей в сопровождении двух жандармов ворвались в здание. Крики уже стихли; но едва лишь кучка смельчаков поднялась по первому маршу, как сверху послышалась перебранка двух, а возможно, и трех голосов, звучавших отрывисто и сердито. Покуда добрались до третьего этажа, стихли и эти звуки, и водворилась полная тишина. Люди рассыпались по всему дому, перебегая из одной комнаты в другую. Когда же очередь дошла до большой угловой спальни на пятом этаже (дверь, запертую изнутри, тоже взломали), – толпа отступила перед открывшимся зрелищем, охваченная ужасом и изумлением.
Здесь все было вверх дном, повсюду раскидана поломанная мебель. В комнате стояла одна только кровать, но без постели, подушки и одеяло валялись на полу. На стуле лежала бритва с окровавленным лезвием.
Две-три густые пряди длинных седых волос, вырванных, видимо, с корнем и слипшихся от крови, пристали к каминной решетке. На полу, под ногами, найдены четыре наполеондора, одна серьга с топазом, три столовые серебряные и три чайные мельхиоровые ложки и два мешочка с золотыми монетами – общим счетом без малого четыре тысячи франков. Ящики комода в углу были выдвинуты наружу, грабители, очевидно, рылись в них, хотя всего не унесли. Железная укладка обнаружена под постелью (а не под кроватью). Она была открыта, ключ еще торчал в замке, но в ней ничего не осталось, кроме пожелтевших писем и других завалявшихся бумажек.
И никаких следов мадам Л’Эспане! Кто-то заметил в камине большую груду золы, стали шарить в дымоходе и – о ужас! вытащили за голову труп дочери: его вверх ногами и притом довольно далеко, затолкали в узкую печную трубу. Тело было еще теплым. Кожа, как выяснилось при осмотре, во многих местах содрана – явное следствие усилий, с какими труп заталкивали в дымоход, а потом выволакивали оттуда. Лицо страшно исцарапано, на шее сине-багровые подтеки и глубокие следы ногтей, словно человека душили.
После того как сверху донизу обшарили весь дом, не обнаружив ничего нового, все кинулись вниз, на мощеный дворик, и там наткнулись на мертвую старуху – ее так хватили бритвой, что при попытке поднять труп голова отвалилась. И тело и лицо были изуродованы, особенно тело, в нем не сохранилось ничего человеческого.
Таково это поистине ужасное преступление, пока еще окутанное непроницаемой тайной».
* * *
Назавтра газета принесла следующие дополнительные сообщения:
* * *
«ТРАГЕДИЯ НА УЛИЦЕ МОРГ
Неслыханное по жестокости убийство всколыхнуло весь Париж, допрошен ряд свидетелей, но ничего нового, проясняющего тайну, пока не обнаружено. Ниже приведены вкратце наиболее существенные показания.
Полина Дюбур, прачка, показывает, что знала покойниц последние три года, стирала на них. Старая дама с дочкой, видно, жили дружно, душа в душу. Платили исправно. Насчет их образа жизни и средств ничего сказать не может. Полагает, что мадам Л’Эспане была гадалкой, этим и кормились. Поговаривали, что у нее есть деньги. Свидетельница никого не встречала в доме, когда приходила за бельем или приносила его после стирки. Знает наверняка, что служанки они не держали. Насколько ей известно, мебелью был обставлен только пятый этаж.
Пьер Моро, владелец табачной лавки, показывает, что в течение четырех лет отпускал мадам Л’Эспане нюхательный и курительный табак небольшими пачками. Он местный уроженец и коренной житель. Покойница с дочерью уже более шести лет как поселились в доме, где их нашли убитыми. До этого здесь квартировал ювелир, сдававший верхние комнаты жильцам. Дом принадлежал мадам Л’Эспане. Старуха всякое терпение потеряла с квартирантом, который пускал к себе жильцов, и переехала сама на верхний этаж, а от сдачи внаем свободных помещений и вовсе отказалась. Не иначе как впала в детство. За все эти годы свидетель только пять-шесть раз видел дочь. Обе женщины жили уединенно; по слухам, у них имелись деньги. Болтали, будто мадам Л. промышляет гаданьем, но он этому не верил. Ни разу не видел, чтобы кто-либо входил в дом, кроме нее самой и дочери, да кое-когда привратника, да раз восемь-десять наведывался доктор.
Примерно то же свидетельствовали и другие соседи. Никто не замечал, чтобы к покойницам кто-либо захаживал. Были ли у них где-нибудь друзья или родственники, тоже никому слышать не приходилось. Ставни по фасаду открывались редко, а со двора их и вовсе заколотили, за исключением большой комнаты на пятом этаже. Дом еще не старый, крепкий.
Изидор Мюзе, жандарм, показывает, что за ним пришли около трех утра. Застал у дома толпу, человек в двадцать-тридцать, осаждавшую дверь. Замок взломал он – и не ломом, а штыком. Дверь поддалась легко, она двустворчатая, ни сверху, ни снизу не закреплена. Крики доносились все время, пока не открыли дверь, – и вдруг оборвались. Кричали (не разберешь – один или двое) как будто в смертельной тоске, крики были протяжные и громкие, а не отрывистые и хриплые. Наверх свидетель поднимался первым. Взойдя на второй этаж, услышал, как двое сердито и громко переругиваются – один глухим, а другой вроде как визгливым голосом, и голос какой-то чудной. Отдельные слова первого разобрал. Это был француз. Нет, ни в коем случае не женщина. Он разобрал слова «sacré» и «diable»[18]. Визгливым голосом говорил иностранец. Не поймешь, мужчина или женщина. Не разобрать, что говорил, а только, скорее всего, язык испанский. Рассказывая, в каком виде нашли комнату и трупы, свидетель не добавил ничего нового к нашему вчерашнему сообщению.
Анри Дюваль, сосед, по профессии серебряник, показывает, что с первой же группой вошел в дом. В целом подтверждает показания Мюзе. Едва проникнув в подъезд, они заперли за собой дверь, чтобы задержать толпу, которая все прибывала, хотя стояла глубокая ночь. Визгливый голос, по впечатлению свидетеля, принадлежал итальянцу. Уверен, что не француз. По голосу не сказал бы, что непременно мужчина. Возможно, что женщина. Итальянского не знает, слов не разобрал, но, судя по интонации, полагает, что говорил итальянец. С мадам Л. и дочерью был лично знаком. Не раз беседовал с обеими. Уверен, что ни та ни другая не говорила визгливым голосом.
Оденгеймер, ресторатор. Свидетель сам вызвался дать показания. По-французски не говорит, допрашивается через переводчика. Уроженец Амстердама. Проходил мимо дома, когда оттуда раздались крики. Кричали долго, несколько минут, пожалуй, что и десять. Крики протяжные, громкие, хватающие за душу, леденящие кровь. Одним из первых вошел в дом. Подтверждает предыдущие показания по всем пунктам, кроме одного: уверен, что визгливый голос принадлежал мужчине, и притом французу. Нет, слов не разобрал, говорили очень громко и часто-часто, будто захлебываясь, не то от гнева, не то от страха. Голос резкий – скорее резкий, чем визгливый. Нет, визгливым его не назовешь. Хриплый голос все время повторял «sacré» и «diable», а однажды сказал «mon Dieu»[19].
Жюль Миньо, банкир, фирма «Миньо и сыновья» на улице Делорен. Он – Миньо-старший. У мадам Л’Эспане имелся кое-какой капиталец. Весною такого-то года (восемь лет назад) вдова открыла у них счет. Часто делала новые вклады – небольшими суммами. Чеков не выписывала, но всего за три дня до смерти лично забрала со счета четыре тысячи франков. Деньги были выплачены золотом и доставлены на дом конторщиком банка.
Адольф Лебон, конторщик фирмы «Миньо и сыновья», показывает, что в означенный день, часу в двенадцатом, проводил мадам Л’Эспане до самого дома, отнес ей четыре тысячи франков, сложенных в два мешочка. Дверь открыла мадемуазель Л’Эспане; она взяла у него один мешочек, а старуха – другой. После чего он откланялся и ушел. Никого на улице он в тот раз не видел. Улица тихая, безлюдная.
Уильям Берд, портной, показывает, что вместе с другими вошел в дом. Англичанин. В Париже живет два года. Одним из первых поднялся по лестнице. Слышал, как двое спорили. Хриплый голос принадлежал французу. Отдельные слова можно было разобрать, но всего он не помнит. Ясно слышал «sacré» и «mon Dieu!». Слова сопровождались шумом борьбы, топотом и возней, как будто дрались несколько человек. Пронзительный голос звучал очень громко, куда громче, чем хриплый. Уверен, что не англичанин. Скорее, немец. Может быть, и женщина. Сам он по-немецки не говорит.
Четверо из числа означенных свидетелей на вторичном допросе показали, что дверь спальни, где нашли труп мадемуазель Л., была заперта изнутри. Тишина стояла мертвая, ни стона, ни малейшего шороха. Когда дверь взломали, там уже никого не было. Окна спальни и смежной комнаты, что на улицу, были опущены и наглухо заперты изнутри, дверь между ними притворена, но не заперта. Дверь из передней комнаты в коридор была заперта изнутри. Небольшая комнатка окнами на улицу, в дальнем конце коридора, на том же пятом этаже, была не заперта, дверь приотворена. Здесь были свалены старые кровати, ящики и прочая рухлядь. Вещи вынесли и тщательно осмотрели. Дом обшарили сверху донизу. Дымоходы обследованы трубочистами. В доме пять этажей, не считая чердачных помещений (mansardes). На крышу ведет люк, он забит гвоздями и, видимо, давно бездействует. Время, истекшее между тем, как свидетели услышали перебранку, и как взломали входную дверь в спальню, оценивается по-разному: от трех до пяти минут. Взломать ее стоило немалых усилий.
Альфонсо Гарсио, гробовщик, показал, что проживает на улице Морг. Испанец по рождению. Вместе с другими побывал в доме. Наверх не подымался. У него нервы слабые, ему нельзя волноваться. Слышал, как двое спорили, хриплый голос – несомненно француза. О чем спорили, не уловил. Визгливым голосом говорил англичанин. Сам он по-английски не разумеет, судит по интонации.
Альберто Монтани, владелец магазина готового платья, показывает, что одним из первых взбежал наверх. Голоса слышал. Хрипло говорил француз. Кое-что понять можно было. Говоривший в чем-то упрекал другого. Слов второго не разобрал. Второй говорил часто-часто, заплетающимся языком. Похоже, что по-русски. В остальном свидетель подтверждает предыдущие показания. Сам он итальянец. С русскими говорить ему не приходилось.
Кое-кто из свидетелей на вторичном допросе подтвердил, что дымоходы на четвертом этаже слишком узкие и человеку в них не пролезть. Под «трубочистами» они разумели цилиндрической формы щетки, какие употребляют при чистке труб. В доме нет черной лестницы, по которой злодеи могли бы убежать, пока их преследователи поднимались наверх. Труп мадемуазель Л’Эспане был так плотно затиснут в дымоход, что только общими усилиями четырех или пяти человек удалось его вытащить.
Поль Дюма, врач, показывает, что утром, чуть рассвело, его позвали освидетельствовать тела убитых женщин. Оба трупа лежали на старом матраце, снятом с кровати в спальне, где найдена мадемуазель Л. Тело дочери все в кровоподтеках и ссадинах. Это вполне объясняется тем, что его заталкивали в тесный дымоход. Особенно пострадала шея. Под самым подбородком несколько глубоких ссадин и сине-багровых подтеков – очевидно, отпечатки пальцев. Лицо в страшных синяках, глаза вылезли из орбит. Язык чуть ли не насквозь прокушен. Большой кровоподтек на нижней части живота показывает, что здесь надавливали коленом. По мнению мосье Дюма, мадемуазель Л’Эспане задушена – убийца был, возможно, не один. Тело матери чудовищно изувечено. Все кости правой руки и ноги переломаны и частично раздроблены. Расщеплена левая tibia[20], равно как и ребра с левой стороны. Все тело в синяках и ссадинах. Трудно сказать, чем нанесены повреждения. Увесистая дубинка или железный лом, ножка кресла – да, собственно, любое тяжелое орудие в руках необычайно сильного человека могло это сделать. Женщина была бы не в силах нанести такие увечья. Голова убитой, когда ее увидел врач, была отделена от тела и тоже сильно изуродована. Горло перерезано острым лезвием, возможно бритвой.
Александр Этьенн, хирург, был вместе с мосье Дюма приглашен освидетельствовать трупы. Полностью присоединяется к показаниям и заключению мосье Дюма.
Ничего существенного больше установить не удалось, хотя к дознанию были привлечены и другие лица. В Париже не запомнят убийства, совершенного при столь туманных и во всех отношениях загадочных обстоятельствах. Да и убийство ли это? Полиция сбита с толку. Ни малейшей путеводной нити, ни намека на возможную разгадку».
* * *
В вечернем выпуске сообщалось, что в квартале Сен-Рок по-прежнему сильнейший переполох, но ни новый обыск в доме, ни повторные допросы свидетелей ни к чему не привели. Дополнительно сообщалось, что арестован и посажен в тюрьму Адольф Лебон, хотя никаких отягчающих улик, кроме уже известных фактов, не обнаружено.
Я видел, что Дюпен крайне заинтересован ходом следствия, но от комментариев он воздерживался. И только когда появилось сообщение об аресте Лебона, он пожелал узнать, что я думаю об этом убийстве.
Я мог лишь вместе со всем Парижем объявить его неразрешимой загадкой.
Я не видел ни малейшей возможности напасть на след убийцы.
– А вы не судите по этой пародии на следствие, – возразил Дюпен. – Парижская полиция берет только хитростью, ее хваленая догадливость – чистейшая басня. В ее действиях нет системы, если не считать системой обыкновение хвататься за первое, что подскажет минута. Они кричат о своих мероприятиях, но эти мероприятия так часто бьют мимо цели, что невольно вспомнишь Журдена, требовавшего подать себе свой «robe-dechambre pour mieux entendre la musique»[21]. Если они кое-чего и достигают, то – исключительно усердием и трудом. Там же, где этих качеств недостаточно, усилия их терпят крах. У Видока, например, была догадка и упорство, при полном неумении систематически мыслить; самая горячность его поисков подводила его, и он часто попадал впросак. Он так близко вглядывался в свой объект, что это искажало перспективу. Пусть он ясно различал то или другое, зато целое от него ускользало. В глубокомыслии легко перемудрить. Истина не всегда обитает на дне колодца. В насущных вопросах она, по-моему, скорее лежит на поверхности. Мы ищем ее на дне ущелий, а она поджидает нас на горных вершинах. Чтобы уразуметь характер подобных ошибок и их причину, обратимся к наблюдению над небесными телами. Бросьте на звезду быстрый взгляд, посмотрите на нее краешком сетчатки (более чувствительным к слабым световым раздражениям, нежели центр), и вы увидите светило со всей ясностью и сможете оценить его блеск, который тускнеет, по мере того как вы поворачиваетесь, чтобы посмотреть на него в упор. В последнем случае на глаз упадет больше лучей, зато в первом восприимчивость куда острее. Чрезмерная глубина лишь путает и затуманивает мысль. Слишком сосредоточенный, настойчивый и упорный взгляд может и Венеру согнать с небес.
Что касается убийства, то давайте учиним самостоятельный розыск, а потом уже вынесем суждение. Такое расследование нас позабавит (у меня мелькнуло, что «позабавит» не то слово, но я промолчал), к тому же Лебон когда-то оказал мне услугу, за которую я поныне ему обязан. Пойдемте же, поглядим на все своими глазами. Полицейский префект Г. – мой старый знакомый – не откажет нам в разрешении.
Разрешение было получено, и мы, не мешкая, отправились на улицу Морг. Это одна из тихих, неказистых улочек, соединяющих улицу Ришелье с улицей Сен-Рок. Мы жили на другом конце города и только часам к трем добрались до места. Дом сразу бросился нам в глаза, так как немало зевак все еще бесцельно глазело с противоположного тротуара на закрытые ставни. Это был обычный парижский особняк с подворотней, сбоку прилепилась стеклянная сторожка с подъемным оконцем, так называемая loge de concierge[22]. Не заходя, мы проследовали дальше по улице, свернули в переулок, опять свернули и вышли к задам дома. Дюпен так внимательно оглядывал усадьбу и соседние строения, что я только диву давался, не находя в них ничего достойного внимания.
Вернувшись к выходу, мы позвонили. Наши верительные грамоты произвели впечатление, и дежурные полицейские впустили нас. Мы поднялись по лестнице в спальню, где была найдена мадемуазель Л’Эспане и где все еще лежали оба трупа. Здесь, как и полагается, все осталось в неприкосновенности и по-прежнему царил хаос. Я видел перед собой картину, описанную в Gazette des Tribunaux, – и ничего больше. Однако Дюпен все подверг самому тщательному осмотру, в том числе и трупы. Мы обошли и остальные комнаты и спустились во двор, все это под бдительным оком сопровождавшего нас полицейского. Осмотр затянулся до вечера; наконец, мы попрощались. На обратном пути мой спутник еще наведался в редакцию одной из утренних газет.
Я уже рассказал здесь о многообразных причудах моего друга и о том, как je les ménageais[23] – соответствующее английское выражение не приходит мне в голову, Сейчас он был явно не в настроении обсуждать убийство и заговорил о нем только назавтра в полдень. Начав без предисловий, он огорошил меня вопросом: не заметил ли я чего-то особенного в этой картине зверской жестокости?
«Особенного» он сказал таким тоном, что я невольно содрогнулся.
– Нет, ничего особенного, – сказал я, – по сравнению с тем, конечно, что мы читали в газете.
– Боюсь, что в газетном отчете отсутствует главное, – возразил Дюпен, – то чувство невыразимого ужаса, которым веет от этого происшествия. Но бог с ним, с этим дурацким листком и его праздными домыслами. Мне думается, загадку объявили неразрешимой как раз на том основании, которое помогает ее решить: я имею в виду то чудовищное, что наблюдается здесь во всем. Полицейских смущает кажущееся отсутствие побудительных мотивов, и не столько самого убийства, сколько его жестокости. К тому же они не могут справиться с таким будто бы непримиримым противоречием: свидетели слышали спорящие голоса, а между тем наверху, кроме убитой мадемуазель Л’Эспане, никого не оказалось. Но и бежать убийцы не могли – другого выхода нет, свидетели непременно увидели бы их, поднимаясь по лестнице. Невообразимый хаос в спальне; труп, который кто-то ухитрился затолкать в дымоход, да еще вверх ногами; фантастические истязания старухи – этих обстоятельств вместе с вышеупомянутыми, да и многими другими, которых я не стану здесь перечислять, оказалось достаточно, чтобы выбить у наших властей почву из-под ног, парировать их хваленую догадливость. Они впали в грубую, хоть и весьма распространенную ошибку, смешав необычайное с необъяснимым. А ведь именно отклонение от простого и обычного освещает дорогу разуму в поисках истины. В таком расследовании, как наше с вами, надо спрашивать не «Что случилось?», а «Что случилось такого, чего еще никогда не бывало?». И в самом деле, легкость, с какой я прихожу – пришел, если хотите, – к решению этой загадки, не прямо ли пропорциональна тем трудностям, какие возникают перед полицией?
Я смотрел на Дюпена в немом изумлении.
– Сейчас я жду, – продолжал Дюпен, поглядывая на дверь, – жду человека, который, не будучи прямым виновником этих зверств, должно быть, в какой-то мере способствовал тому, что случилось. В самой страшной части содеянных преступлений он, очевидно, неповинен. Надеюсь, я прав в своем предположении, так как на нем строится мое решение всей задачи в целом. Я жду этого человека сюда, к нам, с минуты на минуту. Разумеется, он может и не прийти, но, по всей вероятности, придет. И тогда необходимо задержать его. Вот пистолеты. Оба мы сумеем, если нужно будет, распорядиться ими.
Я машинально взял пистолеты, почти не сознавая, что делаю, не веря ушам своим, а Дюпен продолжал, словно изливаясь в монологе. Я уже упоминал о присущей ему временами отрешенности. Он адресовался ко мне и, следовательно, говорил негромко, но что-то в его интонации звучало так, точно он обращается к кому-то вдалеке. Пустой, ничего не выражающий взгляд его упирался в стену.
– Показаниями установлено, – продолжал Дюпен, – что спорящие голоса, которые свидетели слышали на лестнице, не принадлежали обеим женщинам. А значит, отпадает версия, будто мадам Л’Эспане убила дочь, а потом лишила себя жизни. Я говорю об этом, только чтобы показать ход моих рассуждений: у мадам Л’Эспане не хватило бы, конечно, сил засунуть труп дочери в дымоход, где он был найден, а истязания, которым подверглась она сама, исключают всякую мысль о самоубийстве. Отсюда следует, что убийство совершено какой-то третьей стороной, и спорящие голоса с полной очевидностью принадлежали этой третьей стороне. А теперь обратимся не ко всей части показаний, касающихся обоих голосов, а только к известной их особенности. Скажите, вас ничто не удивило?
– Все свидетели, – отвечал я, – согласны в том, что хриплый голос принадлежал французу, тогда как насчет визгливого или резкого, как кто-то выразился, мнения разошлись.
– Вы говорите о показаниях вообще, – возразил Дюпен, – а не об их отличительной особенности. Вы не заметили самого характерного. Следовало бы заметить! Свидетели, как вы правильно указали, все одного мнения относительно хриплого голоса; тут полное единодушие. Что же до визгливого голоса, то удивительно не то, что мнения разошлись, а что итальянец, англичанин, испанец, голландец и француз – все характеризуют его как голос иностранца. Никто в интонациях визгливого голоса не признал речи соотечественника. При этом каждый отсылает нас не к нации, язык которой ему знаком, а как раз наоборот. Французу слышится речь испанца: «Не поймешь, что говорил, а только, скорее всего, язык испанский». Для голландца это был француз; впрочем, как записано в протоколе, «свидетель по-французски не говорит, допрашивается через переводчика». Для англичанина это звучит как речь немца; кстати, «он по-немецки не разумеет». Испанец «уверен», что это англичанин, причем сам он «по-английски не знает ни слова» и судит только по интонации – «английский для него чужой язык». Итальянцу мерещится русская речь – правда, «с русскими говорить ему не приходилось». Мало того, второй француз, в отличие от первого, «уверен, что говорил итальянец»; не владея этим языком, он, как испанец, ссылается «на интонацию». Поистине, странно должна звучать речь, вызвавшая подобные суждения, речь, в звуках которой ни один из представителей пяти крупнейших европейских стран не узнал ничего знакомого, родного! Вы скажете, что то мог быть азиат или африканец, Правда, выходцы из Азии или Африки нечасто встречаются в Париже, но, даже не отрицая такой возможности, я хочу обратить ваше внимание на три обстоятельства. Одному из свидетелей голос неизвестного показался «скорее резким, чем визгливым». Двое других характеризуют его речь как торопливую и неровную. И никому не удалось разобрать ни одного членораздельного слова или хотя бы отчетливого звука.
– Не знаю, – продолжал Дюпен, – какое на вас впечатление производят мои доводы, но осмелюсь утверждать, что уже из этой части показаний – насчет хриплого и визгливого голоса – вытекают законные выводы и догадки, предопределяющие весь дальнейший ход нашего расследования. Сказав «законные выводы», я не совсем точно выразился. Я хотел сказать, что это единственно возможные выводы и что они неизбежно ведут к моей догадке, как к единственному результату. Что за догадка, я пока умолчу. Прошу лишь запомнить, что для меня она столь убедительна, что придала определенное направление и даже известную цель моим розыскам в старухиной спальне.
Перенесемся мысленно в эту спальню. Чего мы прежде всего станем в ней искать? Конечно, выход, которым воспользовались убийцы. Мы с вами, естественно, в чудеса не верим. Не злые же духи, в самом деле, расправились с мадам и мадемуазель Л’Эспане! Преступники – заведомо существа материального мира, и бежали они согласно его законам.
Но как? Тут, к счастью, требуются самые несложные рассуждения, и они должны привести нас к прямому и точному ответу. Рассмотрим же последовательно все наличные выходы. Ясно, что, когда люди поднимались по лестнице, убийцы находились в старухиной спальне, либо, в крайнем случае, в смежной комнате, – а значит, и выход нужно искать в этих пределах. Полицейские добросовестно обследовали пол, стены и потолок. Ни одна потайная дверь не укрылась бы от их взгляда. Но, не полагаясь на них, я все проверил. Обе двери из комнат в коридор были надежно заперты изнутри. Обратимся к дымоходам. Хотя в нижней части, футов на восемь-десять от выхода в камин, они обычной ширины, но выше настолько сужаются, что в них не пролезть и упитанной кошке. Итак, эти возможности бегства отпадают. Остаются окна. Окна в комнате на улицу в счет не идут, так как собравшаяся толпа увидела бы беглецов. Следовательно, убийцы должны были скрыться через окна спальни. Придя к такому логическому выводу, мы, как разумные люди, не должны отказываться от него на том основании, что это, мол, явно невозможно. Наоборот, мы постараемся доказать, что «невозможность» здесь не явная, а мнимая.
В спальне два окна. Одно из них ничем не заставлено и видно сверху донизу. Другое снизу закрыто спинкой громоздкой кровати. Первое окно закреплено изнутри. Все усилия поднять его оказались безуспешными. Слева в оконной раме проделано отверстие, и в нем глубоко, чуть ли не по самую шляпку, сидит большой гвоздь. Когда обратились к другому окну, то и там в раме нашли такой же гвоздь. И это окно тоже не поддалось попыткам открыть его. Указанные обстоятельства убедили полицию, что преступники не могли бежать этим путем. А положившись на это, полицейские не сочли нужным вытащить оба гвоздя и открыть окна.
Я не ограничился поверхностным осмотром, я уже объяснил вам почему. Ведь мне надлежало доказать, что «невозможность» здесь не явная, а мнимая.
Я стал рассуждать а posteriori[24]. Убийцы, несомненно, бежали в одно из этих окон. Но тогда они не могли бы снова закрепить раму изнутри, а ведь окна оказались наглухо запертыми, и это соображение своей очевидностью давило на полицейских и пресекло их поиски в этом направлении. Да, окна были заперты. Значит, они запираются автоматически. Такое решение напрашивалось само собой. Я подошел к свободному окну, с трудом вытащил гвоздь и попробовал поднять раму. Как я и думал, она не поддалась. Тут я понял, что где-то есть потайная пружина. Такая догадка, по крайней мере, оставляла в силе мое исходное положение, как ни загадочно обстояло дело с гвоздями. При внимательном осмотре я действительно обнаружил скрытую пружину. Я нажал на нее и, удовлетворясь этой находкой, не стал поднимать раму.
Я снова вставил гвоздь в отверстие и стал внимательно его разглядывать. Человек, взлезший в окно, может снаружи опустить раму, и затвор сам собой защелкнется, – но ведь гвоздь сам по себе на место не станет. Отсюда напрашивался вывод, еще более ограничивший поле моих изысканий. Убийцы должны были бежать через другое окно. Но если, как и следовало ожидать, затвор в обоих окнах одинаковый, то разница должна быть в гвозде или, по крайней мере, в том, как он вставляется на место. Забравшись на матрац и перегнувшись через спинку кровати, я тщательно осмотрел раму второго окна; потом, просунув руку, нащупал и нажал пружину, во всех отношениях схожую со своей соседкой. Затем я занялся гвоздем. Он был такой же крепыш, как его товарищ, и тоже входил в отверстие чуть ли не по самую шляпку.
Вы, конечно, решите, что я был озадачен. Плохо же вы себе представляете индуктивный метод мышления – умозаключение от факта к его причине. Выражаясь языком спортсменов, я бил по мячу без промаха. Я шел по верному следу. В цепочке моих рассуждений не было ни одного порочного звена, я проследил ее всю до конечной точки – и этой точкой оказался гвоздь. Я уже говорил, что он во всех отношениях походил на своего собрата в соседнем окне, но что значил этот довод (при всей своей убедительности) по сравнению с моей уверенностью, что именно к этой конечной точке и ведет путеводная нить. «Значит, гвоздь не в порядке», – подумал я. И действительно, чуть я до него дотронулся, как шляпка вместе с обломком шпенька осталась у меня в руке. Большая часть гвоздя продолжала сидеть в отверстии, где он, должно быть, и сломался. Излом был старый; об этом говорила покрывавшая его ржавчина; я заметил также, что молоток, сломавший гвоздь, частично вогнал в раму края шляпки. Когда я аккуратно вставил обломок на место, получилось впечатление, будто гвоздь целый. Не было заметно ни малейшей трещинки. Нажав на пружину, я приподнял окно. Вместе с рамой поднялась и шляпка, плотно сидевшая в отверстии. Я опустил окно – опять впечатление целого гвоздя.
Итак, в этой части загадка была разгадана: убийца скрылся в окно, заставленное кроватью. Когда рама опускалась – сама по себе или с чьей-нибудь помощью, – пружина закрепляла ее на месте; полицейские же действие пружины приняли за действие гвоздя и отказались от дальнейших расследований.
Встает вопрос, как преступник спустился вниз. Тут меня вполне удовлетворила наша с вами прогулка вокруг дома. Футах в пяти с половиной от проема окна, о котором идет речь, проходит громоотвод. Добраться отсюда до окна, а тем более влезть в него нет никакой возможности.
Однако я заметил, что ставни на пятом этаже принадлежат к разряду ferrades, как называют их парижские плотники; они давно вышли из моды, но вы еще частенько встретите их в старых особняках где-нибудь в Лионе или Бордо. Такой ставень напоминает обычную дверь – одностворчатую – с той, однако, разницей, что верхняя половина у него сквозная, наподобие кованой решетки или шпалеры, за нее удобно ухватиться руками. Ставни в доме мадам Л’Эспане шириной в три с половиной фута. Когда мы увидели их с задворок, они были полуоткрыты, то есть стояли под прямым углом к стене. Полицейские, как и я, возможно, осматривали дом с тылу. Но, увидев ставни в поперечном разрезе, не заметили их необычайной ширины, во всяком случае – не обратили должного внимания. Уверенные, что преступники не могли ускользнуть таким путем, они, естественно, ограничились беглым осмотром окон. Мне же сразу стало ясно, что, если до конца распахнуть ставень над изголовьем кровати, он окажется не более чем в двух футах от громоотвода. При исключительной смелости и ловкости вполне можно перебраться с громоотвода на окно. Протянув руку фута на два с половиной (при условии, что ставень открыт настежь), грабитель мог ухватиться за решетку. Отпустив затем громоотвод и упершись в стену ногами, он мог с силой оттолкнуться и захлопнуть ставень, а там, если предположить, что окно открыто, махнуть через подоконник прямо в комнату.
Итак, запомните: речь идет о совершенно особой, из ряда вон выходящей ловкости, ибо только с ее помощью можно совершить столь рискованный акробатический номер. Я намерен вам доказать, во-первых, что такой прыжок возможен, а во-вторых, – и это главное – хочу, чтобы вы представили себе, какое необычайное, почти сверхъестественное проворство требуется для такого прыжка.
Вы, конечно, скажете, что «в моих интересах», как выражаются адвокаты, скорее скрыть, чем признать в полной мере, какая здесь нужна ловкость. Но если таковы нравы юристов, то не таково обыкновение разума.
Истина – вот моя конечная цель. Ближайшая же моя задача в том, чтобы вызвать в вашем сознании следующее сопоставление: с одной стороны, изумительная ловкость, о какой я уже говорил; с другой – крайне своеобразный, пронзительный, а по другой версии – резкий голос, относительно национальной принадлежности которого мнения расходятся; и при этом невнятное лопотание, в котором нельзя различить ни одного членораздельного слога…
Под влиянием этих слов какая-то смутная догадка забрезжила в моем мозгу. Казалось, еще усилие, и я схвачу мысль Дюпена, так иной тщетно напрягает память, стараясь что-то вспомнить. Мой друг между тем продолжал:
– Заметьте, от вопроса, как грабитель скрылся, я свернул на то, как он проник в помещение. Я хотел показать вам, что то и другое произошло в одном и том же месте и одинаковым образом. А теперь вернемся к помещению. Что мы здесь застали? Из ящиков комода, где и сейчас лежат носильные вещи, многое, как нас уверяют, было похищено. Ну не абсурд ли? Предположение, явно взятое с потолка и не сказать чтобы умное. Почем знать, может быть, в комоде и не было ничего, кроме найденных вещей? Мадам Л’Эспане и ее дочь жили затворницами, никого не принимали и мало где бывали, – зачем же им, казалось бы, нужен был богатый гардероб? Найденные платья по своему качеству явно не худшие из того, что могли носить эти дамы. И если грабитель польстился на женские платья, то почему он оставил как раз лучшие, почему, наконец, не захватил все? А главное, почему ради каких-то тряпок отказался от четырех тысяч золотых?
А ведь деньги-то он не взял. Чуть ли не все золото, о котором сообщил мосье Миньо, осталось в целости и валялось в мешочках на полу. А потому выбросьте из головы всякую мысль о побудительных мотивах – дурацкую мысль, возникшую в голове у полицейских под влиянием той части показаний, которая говорит о золоте, доставленном на дом. Совпадения вдесятеро более разительные, чем доставка денег на дом и последовавшее спустя три дня убийство получателя, происходят ежечасно у нас на глазах, а мы их даже не замечаем. Совпадения – это обычно величайший подвох для известного сорта мыслителей, и слыхом не слыхавших ни о какой теории вероятности, – а ведь именно этой теории обязаны наши важнейшие отрасли знания наиболее славными своими открытиями. Разумеется, если бы денег недосчитались, тот факт, что их принесли чуть ли не накануне убийства, означал бы нечто большее, чем простое совпадение. С полным правом возник бы вопрос о побудительных мотивах. В данном же случае счесть мотивом преступления деньги – означало бы прийти к выводу, что преступник – совершеннейшая разиня и болван, ибо о деньгах, а значит, о своем побудительном мотиве, он как раз и позабыл.
А теперь, твердо помня о трех обстоятельствах, на которые я обратил ваше внимание, – своеобразный голос, необычайная ловкость и поражающее отсутствие мотивов в таком исключительном по своей жестокости убийстве, – обратимся к самой картине преступления. Вот жертва, которую задушили голыми руками, а потом вверх ногами засунули в дымоход. Обычно преступники так не убивают. И уж, во всяком случае, не прячут таким образом трупы своих жертв. Представьте себе, как мертвое тело заталкивали в трубу, и вы согласитесь, что в этом есть что-то чудовищное, что-то несовместимое с нашими представлениями о человеческих поступках, даже считая, что здесь орудовало последнее отребье. Представьте также, какая требуется неимоверная силища, чтобы затолкать тело в трубу – снизу вверх, когда лишь совместными усилиями нескольких человек удалось извлечь его оттуда – сверху вниз…
И, наконец, другие проявления этой страшной силы! На каменной решетке были найдены космы волос, необыкновенно густых седых волос. Они были вырваны с корнем. Вы знаете, какая нужна сила, чтобы вырвать сразу даже двадцать-тридцать волосков! Вы, так же как и я, видели эти космы. На корнях – страшно сказать! – запеклись окровавленные клочки мяса, содранные со скальпа, – красноречивое свидетельство того, каких усилий стоило вырвать одним махом до полумиллиона волос. Горло старухи было не просто перерезано – голова начисто отделена от шеи; а ведь орудием убийце послужила простая бритва. Вдумайтесь также в звериную жестокость этих злодеяний. Я не говорю уже о синяках на теле мадам Л’Эспане. Мосье Дюма и его достойный коллега мосье Этьен считают, что побои нанесены каким-то тупым орудием, – и в этом почтенные эскулапы не ошиблись. Тупым орудием в данном случае явилась булыжная мостовая, куда тело выбросили из окна, заставленного кроватью. Ведь это же проще простого! Но полицейские и это проморгали, как проморгали ширину ставней, ибо в их герметически закупоренных мозгах не могла возникнуть мысль, что окна все же отворяются!
Если присоединить к этому картину хаотического беспорядка в спальне, вам останется только сопоставить неимоверную прыть, сверхчеловеческую силу, лютую кровожадность и чудовищную жестокость, превосходящую всякое понимание, с голосом и интонациями, которые кажутся чуждыми представителям самых различных национальностей, а также совершенно нечленораздельной речью. Какой же напрашивается вывод? Какой образ возникает перед вами?
Меня в жар бросило от этого вопроса.
– Безумец, совершивший это злодеяние, – сказал я, – бесноватый маньяк, сбежавший из ближайшего сумасшедшего дома.
– Что ж, не так плохо, – одобрительно заметил Дюпен, – в вашем предположении кое-что есть. И все же выкрики сумасшедшего, даже в припадке неукротимого буйства, не отвечают описанию того своеобразного голоса, который слышали поднимавшиеся по лестнице. У сумасшедшего есть все же национальность, есть родной язык, а речи его, хоть и темны по смыслу, звучат членораздельно. К тому же и волосы сумасшедшего не похожи на эти у меня в руке. Я едва вытащил их из судорожно сжатых пальцев мадам Л’Эспане. Что вы о них скажете?
– Дюпен, – воскликнул я, вконец обескураженный, – это более чем странные волосы – они не принадлежат человеку!
– Я этого и не утверждаю, – возразил Дюпен. – Но прежде чем прийти к какому-нибудь выводу, взгляните на рисунок на этом листке. Я точно воспроизвел здесь то, что частью показаний определяется как «темные кровоподтеки и следы ногтей» на шее у мадемуазель Л’Эспане, а в заключении господ Дюма и Этьена фигурирует как «ряд сине-багровых пятен – по-видимому, отпечатки пальцев».
– Рисунок, как вы можете судить, – продолжал мой друг, кладя перед собой на стол листок бумаги, – дает представление о крепкой и цепкой хватке. Эти пальцы держали намертво. Каждый из них сохранял, очевидно, до последнего дыхания жертвы ту чудовищную силу, с какой он впился в живое тело. А теперь попробуйте одновременно вложить пальцы обеих рук в изображенные здесь отпечатки.
Тщетные попытки! Мои пальцы не совпадали с отпечатками.
– Нет, постойте, сделаем уж все как следует, – остановил меня Дюпен.
– Листок лежит на плоской поверхности, а человеческая шея округлой формы. Вот поленце примерно такого же радиуса, как шея. Наложите на него рисунок и попробуйте еще раз.
Я повиновался, но стало не легче, а труднее.
– Похоже, – сказал я наконец, – что это отпечаток не человеческой руки.
– А теперь, – сказал Дюпен, – прочтите этот абзац из Кювье.
То было подробное анатомическое и общее описание исполинского бурого орангутанга, который водится на Ост-Индских островах. Огромный рост, неимоверная сила и ловкость, неукротимая злоба и необычайная способность к подражанию у этих млекопитающих общеизвестны.
– Описание пальцев, – сказал я, закончив чтение, – в точности совпадает с тем, что мы видим на вашем рисунке. Теперь я понимаю, что только описанный здесь орангутанг мог оставить эти отпечатки. Шерстинки ржаво-бурого цвета подтверждают сходство. Однако как объяснить все обстоятельства катастрофы? Ведь свидетели слышали два голоса, и один из них бесспорно принадлежал французу.
– Совершенно справедливо! И вам, конечно, запомнилось восклицание, которое чуть ли не все приписывают французу: «mon Dieu!» Восклицание это, применительно к данному случаю, было удачно истолковано одним из свидетелей (Монтани, владельцем магазина) как выражение протеста или недовольства. На этих двух словах и основаны мои надежды полностью решить эту загадку. Какой-то француз был очевидцем убийства. Возможно, и даже вероятно, что он не причастен к зверской расправе. Обезьяна, должно быть, сбежала от него. Француз, должно быть, выследил ее до места преступления. Поймать ее при всем том, что здесь разыгралось, он, конечно, был бессилен. Обезьяна и сейчас на свободе. Не стану распространяться о своих догадках, ибо это всего лишь догадки, и те зыбкие соображения, на которых они основаны, столь легковесны, что недостаточно убеждают даже меня, а тем более не убедят других. Итак, назовем это догадками и будем соответственно их расценивать. Но если француз, как я предполагаю, непричастен к убийству, то объявление, которое я по дороге сдал в редакцию Le Monde – газеты, представляющей интересы нашего судоходства и очень популярной среди моряков, – это объявление наверняка приведет его сюда.
Дюпен вручил мне газетный лист. Я прочел:
* * *
«ПОЙМАН в Булонском лесу – ранним утром – такого-то числа сего месяца (в утро, когда произошло убийство) огромных размеров бурый орангутанг, разновидности, встречающейся на острове Борнео. Будет возвращен владельцу (по слухам, матросу мальтийского судна) при условии удостоверения им своих прав и возмещения расходов, связанных с поимкой и содержанием животного. Обращаться по адресу: дом №… на улице… в Сен-Жерменском предместье; справиться на пятом этаже».
* * *
– Как же вы узнали, – спросил я, – что человек этот матрос с мальтийского корабля?
– Я этого не знаю, – возразил Дюпен. – И далеко не уверен в этом. Но вот обрывок ленты, посмотрите, как она засалена, да и с виду напоминает те, какими матросы завязывают волосы, – вы знаете эти излюбленные моряками queues[25]. К тому же таким узлом мог завязать ее только моряк, скорее всего мальтиец. Я нашел эту ленту под громоотводом. Вряд ли она принадлежала одной из убитых женщин. Но даже если я ошибаюсь, и хозяин ленты не мальтийский моряк, то нет большой беды в том, что я сослался на это в моем объявлении. Если я ошибся, матрос подумает, что кто-то ввел меня в заблуждение, и особенно задумываться тут не станет. Если же я прав – это козырь в моих руках. Как очевидец, хоть и не соучастник убийства, француз, конечно, не раз подумает, прежде чем пойти по объявлению. Вот как он станет рассуждать: «Я не виновен, к тому же человек я бедный; орангутанг и вообще-то в большой цене, а для меня это целое состояние, зачем же терять его из-за пустой мнительности. Вот он, рядом, только руку протянуть. Его нашли в Булонском лесу, далеко от места, где произошло убийство. Никому и в голову не придет, что такие страсти мог натворить дикий зверь. Полиции ввек не догадаться, как это случилось. Но хотя бы обезьяну и выследили – попробуй докажи, что я что-то знаю; а хоть бы и знал, я не виноват. Главное, кому-то я уже известен. В объявлении меня так и называют владельцем этой твари. Кто знает, что этому человеку еще про меня порассказали. Если я не приду за моей собственностью, а ведь она больших денег стоит, да известно, что хозяин – я, на обезьяну падет подозрение. А мне ни к чему навлекать подозрение – что на себя, что на эту бестию. Лучше уж явлюсь по объявлению, заберу орангутанга и спрячу, пока все не порастет травой».
На лестнице послышались шаги.
– Держите пистолеты наготове, – предупредил меня Дюпен, – только не показывайте и не стреляйте – ждите сигнала.
Парадное внизу было открыто; посетитель вошел, не позвонив, и стал подниматься по ступенькам. Однако он, должно быть, колебался, с минуту постоял на месте и начал спускаться вниз. Дюпен бросился к двери, но тут мы услышали, что незнакомец опять поднимается. Больше он не делал попыток повернуть. Мы слышали, как он решительно топает по лестнице, затем в дверь постучали.
– Войдите! – весело и приветливо отозвался Дюпен.
Вошел мужчина, судя по всему, матрос, – высокий, плотный, мускулистый, с таким видом, словно сам черт ему не брат, а в общем, приятный малый. Лихие бачки и mustachio[26] больше чем наполовину скрывали его загорелое лицо. Он держал в руке увесистую дубинку, по-видимому, единственное свое оружие. Матрос неловко поклонился и пожелал нам доброго вечера; говорил он по-французски чисто, разве что с легким невшательским акцентом; но по всему было видно, что это коренной парижанин.
– Садитесь, приятель, – приветствовал его Дюпен. – Вы, конечно, за орангутангом? По правде говоря, вам позавидуешь: великолепный экземпляр, и, должно быть, ценный. Сколько ему лет, как вы считаете?
Матрос вздохнул с облегчением. Видно, у него гора свалилась с плеч.
– Вот уж не знаю, – ответил он развязным тоном. – Годика четыре-пять – не больше. Он здесь, в доме?
– Где там, у нас не нашлось такого помещения. Мы сдали его на извозчичий двор на улице Дюбур, совсем рядом. Приходите за ним завтра. Вам, конечно, нетрудно будет удостоверить свои права?
– За этим дело не станет, мосье!
– Прямо жалко расстаться с ним, – продолжал Дюпен.
– Не думайте, мосье, что вы хлопотали задаром, – заверил его матрос. – У меня тоже совесть есть. Я охотно уплачу вам за труды, по силе возможности, конечно. Столкуемся!
– Что ж, – сказал мой друг, – очень порядочно с вашей стороны. Дайте-ка я соображу, сколько с вас взять. А впрочем, не нужно мне денег; расскажите нам лучше, что вам известно об убийстве на улице Морг.
Последнее он сказал негромко, но очень спокойно. Так же спокойно подошел к двери, запер ее и положил ключ в карман; потом достал из бокового кармана пистолет и без шума и волнения положил на стол.
Лицо матроса побагровело, казалось, он борется с удушьем. Инстинктивно он вскочил и схватился за дубинку, но тут же рухнул на стул, дрожа всем телом, смертельно бледный. Он не произнес ни слова. Мне было от души его жаль.
– Зря пугаетесь, приятель, – успокоил его Дюпен. – Мы ничего плохого вам не сделаем, поверьте. Даю вам слово француза и порядочного человека: у нас самые добрые намерения. Мне хорошо известно, что вы не виновны в этих ужасах на улице Морг. Но не станете же вы утверждать, будто вы здесь совершенно ни при чем. Как видите, многое мне уже известно, при этом из источника, о котором вы не подозреваете. В общем, положение мне ясно. Вы не сделали ничего такого, в чем могли бы себя упрекнуть или за что вас можно было бы привлечь к ответу. Вы даже не польстились на чужие деньги, хоть это могло сойти вам с рук. Вам нечего скрывать, и у вас нет оснований скрываться. Однако совесть обязывает вас рассказать все, что вы знаете по этому делу. Арестован невинный человек; над ним тяготеет подозрение в убийстве, истинный виновник которого вам известен.
Слова Дюпена возымели действие: матрос овладел собой, но куда девалась его развязность!
– Будь что будет, – сказал он, помолчав. – Расскажу вам все, что знаю. И да поможет мне бог! Вы, конечно, не поверите – я был бы дураком, если б надеялся, что вы мне поверите. Но все равно, моей вины тут нет! И пусть меня казнят, а я расскажу вам все, как на духу.
Рассказ его, в общем, свелся к следующему. Недавно пришлось ему побывать на островах Индонезийского архипелага. С компанией моряков он высадился на Борнео и отправился на прогулку вглубь острова. Им с товарищем удалось поймать орангутанга. Компаньон вскоре умер, и единственным владельцем обезьяны оказался матрос. Чего только не натерпелся он на обратном пути из-за свирепого нрава обезьяны, пока не доставил ее домой в Париж и не посадил под замок, опасаясь назойливого любопытства соседей, а также в ожидании, чтобы у орангутанга зажила нога, которую он занозил на пароходе. Матрос рассчитывал выгодно его продать.
Вернувшись недавно домой с веселой пирушки, – это было в ту ночь, вернее, в то утро, когда произошло убийство, – он застал орангутанга у себя в спальне. Оказалось, что пленник сломал перегородку в смежном чулане, куда его засадили для верности, чтобы не убежал. Вооружившись бритвой и намылившись по всем правилам, обезьяна сидела перед зеркалом и собиралась бриться, в подражание хозяину, за которым не раз наблюдала в замочную скважину. Увидев опасное оружие в руках у свирепого хищника и зная, что тот сумеет им распорядиться, матрос в первую минуту растерялся. Однако он привык справляться со своим узником и с помощью бича укрощал даже самые буйные вспышки его ярости. Сейчас он тоже схватился за бич. Заметив это, орангутанг кинулся к двери и вниз по лестнице, где было, по несчастью, открыто окно, – а там и на улицу.
Француз в ужасе побежал за ним. Обезьяна, не бросая бритвы, то и дело останавливалась, корчила рожи своему преследователю и, подпустив совсем близко, снова от него убегала. Долго гнался он за ней. Было около трех часов утра, на улицах стояла мертвая тишина. В переулке позади улицы Морг внимание беглянки привлек свет, мерцавший в окне спальни мадам Л’Эспане, на пятом этаже ее дома. Подбежав ближе и увидев громоотвод, обезьяна с непостижимой быстротой вскарабкалась наверх, схватилась за открытый настежь ставень и с его помощью перемахнула на спинку кровати. Весь этот акробатический номер не потребовал и минуты. Оказавшись в комнате, обезьяна опять пинком распахнула ставень.
Матрос не знал, радоваться или горевать. Он вознадеялся вернуть беглянку, угодившую в ловушку, бежать она могла только по громоотводу, а тут ему легко было ее поймать. Но как бы она чего не натворила в доме! Последнее соображение перевесило и заставило его последовать за своей питомицей. Вскарабкаться по громоотводу не представляет труда, особенно для матроса, но, поравнявшись с окном, которое приходилось слева, в отдалении, он вынужден был остановиться. Единственное, что он мог сделать, это, дотянувшись до ставня, заглянуть в окно. От ужаса он чуть не свалился вниз. В эту минуту и раздались душераздирающие крики, всполошившие обитателей улицы Морг.
Мадам Л’Эспане и ее дочь, обе в ночных одеяниях, очевидно, разбирали бумаги в упомянутой железной укладке, выдвинутой на середину комнаты. Сундучок был раскрыт, его содержимое лежало на полу рядом. Обе женщины, должно быть, сидели спиной к окну и не сразу увидели ночного гостя. Судя по тому, что между его появлением и их криками прошло некоторое время, они, очевидно, решили, что ставнем хлопнул ветер.
Когда матрос заглянул в комнату, огромный орангутанг держал Л’Эспане за волосы, распущенные по плечам (она расчесывала их на ночь), и в подражание парикмахеру поигрывал бритвой перед самым ее носом. Дочь лежала на полу без движения, в глубоком обмороке. Крики и сопротивление старухи, стоившие ей вырванных волос, изменили, быть может, и мирные поначалу намерения орангутанга, разбудив в нем ярость. Сильным взмахом мускулистой руки он чуть не снес ей голову. При виде крови гнев зверя перешел в неистовство. Глаза его пылали, как раскаленные угли. Скрежеща зубами, набросился он на девушку, вцепился ей страшными когтями в горло и душил, пока та не испустила дух. Озираясь в бешенстве, обезьяна увидела маячившее в глубине над изголовьем кровати помертвелое от ужаса лицо хозяина. Остервенение зверя, видимо, не забывшего о грозном хлысте, мгновенно сменилось страхом. Чувствуя себя виноватым и боясь наказания, орангутанг, верно, решил скрыть свои кровавые проделки и панически заметался по комнате, ломая и опрокидывая мебель, сбрасывая с кровати подушки и одеяла. Наконец, он схватил труп девушки и затолкал его в дымоход камина, где его потом и обнаружили, а труп старухи, недолго думая, швырнул за окно.
Когда обезьяна со своей истерзанной ношей показалась в окне, матрос так и обмер, и не столько спустился, сколько съехал вниз по громоотводу и бросился бежать домой, страшась последствий кровавой бойни и отложив до лучших времен попечение о дальнейшей судьбе своей питомицы. Испуганные восклицания потрясенного француза и злобное бормотание разъяренной твари и были теми голосами, которые слышали поднимавшиеся по лестнице люди.
Вот, пожалуй, и все. Еще до того, как взломали дверь, орангутанг, по-видимому, бежал из старухиной спальни по громоотводу. Должно быть, он и опустил за собой окно.
Спустя некоторое время сам хозяин поймал его и за большие деньги продал в jardin des Plantes[27]. Лебона сразу же освободили, как только мы с Дюпеном явились к префекту и обо всем ему рассказали (Дюпен не удержался и от кое-каких комментариев). При всей благосклонности к моему другу, сей чинуша не скрыл своего разочарования по случаю такого конфуза и даже отпустил в наш адрес две-три шпильки насчет того, что не худо бы каждому заниматься своим делом.
– Пусть ворчит, – сказал мне потом Дюпен, не удостоивший префекта ответом. – Пусть утешается. Надо же человеку душу отвести. С меня довольно того, что я побил противника на его территории. Впрочем, напрасно наш префект удивляется, что загадка ему не далась. По правде сказать, он слишком хитер, чтобы смотреть в корень. Вся его наука сплошное верхоглядство. У нее одна лишь голова без тела, как изображают богиню Лаверну, или в лучшем случае – голова и плечи, как у трески. Но что ни говори, он добрый малый, в особенности восхищает меня та ловкость, которая стяжала ему репутацию великого умника.
Я говорю о его манере «de nier ce qui est, et d’expliquer ce que n’est pas»[28].
Странность, чудачество (франц.).
Некогда (лат.).
И ему подобных (лат.).
Очковтирательство (франц.).
По преимуществу (франц.).
Френолог – человек занимающийся френологией, т. е. рассуждающий о психических особенностях человека на основании данных измерения его черепа (теория считается антинаучной).
Утратила былое звучание первая буква (лат.).
«Судебная газета» (франц.).
«Проклятие» и «черт» (франц.).
Боже мой (франц.).
Я им потакал (франц.).
На основании опыта, исходя из опыта (франц.).
Косицы (франц.).
Усы (ит.).
Берцовая кость (лат.).
«Халат, чтобы лучше слышать музыку» (франц.).
Привратницкая (франц.).
Ботанический сад (франц.).
Отрицать то, что есть, и распространяться о том, чего не существует (франц.).
Тайна Мари Роже
(Продолжение «Убийств на улице Морг»)
Es giebt eine Reihe idealischer Begebenheiten, die der Wirklichkeit parallel läuft. Selten fallen sie zusammen. Menschen und Zufälle modifizieren gewöhnlich die idealische Begebenheit, so dass sie unvollkommen erscheint, und ihre Folgen gleichfalls unvollkommen sind. So bei der Reformation: statt des Protestantismus kam das Lutherthum hervor.
Мало кто, даже из самых невозмутимых мыслителей, не испытывал подчас безотчетно тревожной готовности поверить в сверхъестественные силы, пораженный совпадениями, кажущимися настолько странными, что ум не может признать их просто совпадениями. Справиться с таким настроением – ибо чисто логической последовательностью подобное впечатление отличается лишь в самой неполной мере – справиться с ним до конца, как правило, удается, только обратившись к учению о случайностях или, как оно точно именуется, – к счислению вероятностей. Счисление же это, в сущности, – чистая математика; так, вопреки самой своей природе, точнейшая изо всех наук оказывается применимой к исследованию самых призрачных и неуловимых явлений в области духа.
То из ряда вон выходящее событие, подробности которого здесь будут рассказаны, следует рассматривать как первичную линию развития почти непостижимых совпадений; вторичную же, которая в итоге и развилась полностью, читатель найдет в недавнем убийстве Мери Сесили Роджерс, случившемся в Нью-Йорке.
* * *
С год назад, когда я в рассказе «Убийства на улице Морг» попытался дать некоторые представления о необыкновенно оригинальном складе ума моего друга шевалье Ш. Огюста Дюпена, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь я вернусь к той же теме. Я ставил своей целью обрисовать этот ум; замысел полностью удался, благодаря необычайному происшествию, давшему Дюпену случай проявить свои исключительные способности. Я мог бы привести и другие примеры, но ничего нового уже не сказал бы. Однако после недавних событий, развивавшихся столь неожиданно, возникает необходимость прибавить несколько новых черточек, которые и сами по себе стоят целого откровения. А за последнее время я наслышался столько небылиц, что отмалчиваться и дальше мне, некогда лично видевшему и слышавшему все, как было, просто не к лицу.
Разобравшись в трагической гибели мадам Л’Эспане и ее дочери, наш шевалье тут же забыл об этом происшествии и снова погрузился в обычную свою угрюмую задумчивость. Я же, и сам склонный к отрешенности, с готовностью поддался его настроению, и мы зажили по-прежнему, все в тех же комнатах в предместье Сен-Жермен, и, не заботясь о будущем, мирно забылись в настоящем; и в грезах наших ткалась призрачная ткань, застилающая окружавшую нас пошлую действительность.
Но и от грез нас иногда отрывали. Как и следовало ожидать, роль, в которой выступил мой друг в драме на улице Морг, не могла не поразить воображение парижской полиции. Имя Дюпена вошло у ее ищеек в поговорку. Поскольку простота умозаключений, путем которых он пришел к разгадке тайны, оставалась неизвестной даже префекту, да и вообще ни одной живой душе, кроме меня, то, разумеется, не было ничего удивительного в том, что на него взирали чуть ли не как на мага и чародея, а исключительные аналитические способности шевалье сочли за интуицию. Если бы он объяснился начистоту и удовлетворил их любопытство, эти заблуждения были бы рассеяны, но ему было просто лень, да и очень уж претила возня с делом, потерявшим весь свой интерес. Так и получилось, что в полиции на него смотрели как на оракула; и немало было дел, для разрешения которых префектура пыталась заручиться сотрудничеством Дюпена. Одним из самых примечательных было дело об убийстве некоей молодой девицы по имени Мари Роже.
События эти разыгрались года через два после страшного происшествия на улице Морг. Мари, имя и фамилия которой по созвучию сразу же заставляют вспомнить о злосчастной нью-йоркской «табачнице», была единственной дочерью вдовы Эстель Роже. Отец умер, когда девочка была еще маленькой, и после его смерти мать и дочь жили вместе на улице Паве Сен-Андре[31]; мать содержала пансион, дочь помогала; перемены начались лишь года за полтора до убийства, о котором идет речь в нашей повести. Все шло хорошо, пока дочери не сравнялся двадцать один год и ее поразительную красоту не приметил один парфюмер, державший лавку в нижнем пассаже Пале-Рояля; клиентуру его составляли главным образом те опасные проходимцы, которыми кишат тамошние кварталы. Мосье Ле Блан[32] понял, какая находка для его парфюмерной хорошенькая Мари; выгодные условия, предложенные им, были с готовностью приняты девицей, хотя мать отнеслась ко всему этому без особого восторга.
Расчеты лавочника полностью оправдались, и скоро, благодаря чарам бойкой гризетки, о его парфюмерной заговорили. Мари прослужила у него уже около года, как вдруг, к величайшему недоумению поклонников, исчезла. Мосье Ле Блан не мог сказать ничего вразумительного, мадам Роже не находила себе места от тревоги и ужаса. Газеты живо заинтересовались этим происшествием, и полиция уже была готова приступить к самому серьезному расследованию, но тут, ровно через неделю, в одно прекрасное утро Мари, живая и невредимая, хотя и заметно чем-то угнетенная, снова, как ни в чем не бывало, появляется за прилавком. Всякие расследования, начатые в официальном порядке, были, разумеется, тотчас же прекращены, и дело замято. Мосье Ле Блан по-прежнему отговаривался полным неведением. Мари и мадам Роже на все расспросы отвечали, что эту неделю она провела у родных в деревне. На том дело и кончилось и забылось; а вскоре наша девица под предлогом, что ей проходу не стало от нескромного любопытства, распростилась с мосье Ле Бланом и укрылась у матери на улице Паве Сен-Андре.
Года через три после ее возвращения, близкие встревожились из-за нового ее внезапного исчезновения. Прошло три дня, а о ней не было ни слуху ни духу. На четвертый ее мертвой выловили в Сене[33] у берега напротив улицы Паве Сен-Андре, невдалеке от пустырей у заставы дю Руль[34].
Жестокий характер убийства (а что это – именно убийство, было ясно с первого взгляда), молодость и красота жертвы, а главное, ее слава покорительницы сердец – все как нарочно сошлось, чтобы взвинтить чувства впечатлительных парижан. И я не припомню ни одного подобного происшествия, которое вызвало бы столь же бурный отклик. На несколько недель эта животрепещущая тема заставила забыть самые злободневные вопросы политической жизни. Префект не знал ни сна, ни отдыха, вся парижская полиция просто с ног сбивалась.
На первых порах, после того, как обнаружили труп, никто не допускал и мысли, что убийце удастся надолго ускользнуть от преследования. И только через неделю спохватились, что надо назначить награду, да и то расщедрились всего на тысячу франков. Между тем полиция, хотя и не проявляла особой находчивости, не дремала, множество народу было допрошено (правда, совершенно безрезультатно); оттого же, что время шло, а на разгадку тайны не было и намека, общее раздражение возрастало. К концу десятого дня решили удвоить первоначально назначенную сумму; когда же прошла вторая неделя, а дело так и не прояснилось, и недовольство парижан, и вообще недолюбливающих полицию, нашло себе выход в нескольких серьезных émeutes[35], – префект назначил сумму в двадцать тысяч франков «за указание убийцы» или, если таковых окажется несколько, «за указание любого из убийц». В объявлении о награде обещалось полное помилование каждому замешанному в убийстве, явившемуся с доносом на сообщников; вместе с этим официальным бюллетенем, как приложение к нему, всюду был расклеен листок с обращением комитета частных лиц, обещающего награду в десять тысяч франков сверх суммы, назначенной префектурой. Таким образом, общая сумма награды достигала теперь целых тридцати тысяч франков – цифры совершенно баснословной, если учесть, что девица была из мещанской семьи, а в больших городах подобные злодеяния – дело самое привычное.
Теперь уже никто не сомневался, что тайна этого убийства должна вот-вот разъясниться. Но хотя в двух-трех случаях были произведены аресты, обещавшие пролить свет на тайну, никаких доказательств причастности заподозренных к убийству не нашлось, и они были тут же отпущены. Как ни трудно поверить, но со дня, когда нашли мертвое тело, прошла, так же безрезультатно, и третья неделя, а до нас с Дюпеном не доходили даже отголоски этих событий, взбудораживших общественное мнение. Мы так увлеклись изысканиями, за которыми позабыли все на свете, что за месяц ни разу не вышли из дома проветриться, к нам тоже никто не заглядывал, а в газетах мы просматривали вскользь только важнейшие политические заметки. Первые сведения об убийстве доставил нам Г. собственной персоной. Он зашел к нам среди дня 13 июля 18.. года и засиделся за полночь. Самолюбие его было глубоко уязвлено тем, что, как он ни старался выследить убийц, все шло насмарку. На карту поставлена его репутация, как выразился он в высоком стиле, отличающем истинного парижанина. Более того – для него это вопрос чести. Взоры всего общества обращены на него, и, мы можем ему поверить, нет таких жертв, перед которыми он остановится, только бы раскрыть эту тайну. Он заключил свою прозвучавшую довольно комично речь комплиментом, как он любезнейшим образом выразился, «такту» Дюпена и тут же без обиняков сделал ему безусловно выгодное предложение, точные условия которого я оглашать, пожалуй, не вправе, что, впрочем, и не имеет прямого отношения к сути моего рассказа.
Комплимент мой друг со всей учтивостью отклонил, а предложение принял, хотя верным это дело назвать было никак нельзя. Как только соглашение было достигнуто, префект пустился излагать свои соображения, перемежая их пространными комментариями фактических данных, которыми мы в ту пору еще не располагали. Несмотря на мои робкие намеки, на которые я под конец отважился, он рассуждал без устали и, безусловно, со знанием дела до тех пор, пока ночь не стала сонно клониться к утру. Дюпен сидел в своем излюбленном кресле, прямой и чопорный, – живое воплощение почтительного внимания. С самого начала беседы он не снимал очков, и, заглянув невзначай за их зеленые стекла, я убедился, что он проспал непробудным сном все эти каторжные семь-восемь часов, пока префект не удалился, – разве что только не храпел.
С утра я получил в префектуре все материалы, какие им удалось собрать, а в редакциях газет – по экземпляру каждого номера, в котором печатались хоть мало-мальски существенные сведения об этом печальном деле. Если отбросить явно досужие домыслы, то из всей груды этих материалов можно было извлечь следующее: Мари Роже ушла от матери, из дома на улице Паве Сен-Андре, около девяти часов утра в воскресенье 22 июня 18.. года. Уходя, она сказала мосье Жаку Сент-Эсташу[36], что проведет день у тетки, проживающей на улице де Дром; больше об этом ее намерении не слышал никто. Улица де Дром – это короткий, узкий, но очень людный проезд неподалеку от реки, и, если идти кратчайшим путем, примерно в двух милях от пансиона мадам Роже. Сент-Эсташ – поклонник, пользовавшийся особой благосклонностью Мари, с которой он был к тому времени помолвлен, снимал комнату и столовался здесь же, в пансионе. К вечеру он должен был зайти за своей нареченной и проводить ее домой. Однако под вечер зарядил проливной дождь, и, решив, что она заночует у тетки (как уже случалось не раз при подобных обстоятельствах), Сент-Эсташ счел, что их уговор теряет силу. Уже к ночи слышали, как мадам Роже (болезненная семидесятилетняя старуха) выразила опасение, что не видать ей больше Мари; но тогда этим словам не придали значения.
В понедельник стало известно, что девица и не показывалась на улице де Дром; она не вернулась домой и к вечеру, и только тогда были предприняты розыски по городу и в ближайших предместьях. Но лишь на четвертые сутки выяснилось, что с ней. В тот день (среда 25 июня) некто мосье Бове[37], обследовавший со своим другом в поисках Мари береговой участок неподалеку от заставы дю Руль в районе выхода к реке улицы Паве Сен-Андре, услышал, что рыбаки доставили к берегу выловленное в реке мертвое тело. Увидав покойницу, Бове после некоторой заминки удостоверил, что это – труп продавщицы из парфюмерной. Его друг опознал ее еще более решительно.
Лицо было покрыто черной запекшейся кровью, кровь шла и горлом. Пены, обычной у утопленников, не было. Клетчатка сохранила пигментацию. Вокруг горла виднелись кровоподтеки и следы пальцев. Руки были сложены на груди и уже закоченели. Правая стиснута в кулак, левая – полуразжата. Левая – в запястье дважды окольцована ссадинами, явно от веревок или веревки, обкрученной в два витка. Правая рука в запястье и вся спина, особенно у лопаток, – сильно ободраны. Чтобы отбуксировать тело к берегу, рыбаки привязали его веревкой, но от нее ссадин не появилось. Шея сильно вздулась. Ножевых ран и синяков от ударов на трупе не обнаружили. Кусок узкой тесьмы оказался затянутым вокруг шеи с такой силой и так глубоко врезался в тело, что его не сразу заметили; он был завязан тугим узлом чуть пониже левого уха. Уже от одного этого смерть была неминуемой. В медицинском заключении утверждалось, что пострадавшая была целомудренна. Ее, отмечалось в нем далее, зверски изнасиловали. Состояние трупа позволяло близким легко опознать покойницу.
Все на ней было изорвано и растерзано. Из платья, от края подола до пояса, была выдрана полоса примерно в фут шириной, но не оторвана совсем. Трижды обкрутив вокруг талии, ее завязали на спине петлей. Сорочка под платьем была из дорогого муслина, и из нее выдрана полоса дюймов в восемнадцать шириной, вырвали ее ровно и очень аккуратно, Она осталась свободно накинутой на шею, концы связаны тугим узлом, Шляпка – подвязана двумя шнурками, стянутыми поверх обрывка тесьмы и куска муслина. Шнурки завязывала явно не женская рука – слип-нотом или, иначе, морским узлом.
После установления личности труп, против обыкновения, не отправили в морг (каковую формальность сочли не обязательной), а сразу предали земле неподалеку от места, где его доставили на берег. Стараниями Бове дело удалось кое-как замять, и только через несколько дней тревожные слухи о нем возымели действие. Наконец, делом занялся один еженедельник[38], тогда труп эксгумировали и заново исследовали; но ничего нового установить не удалось. Разве что только на этот раз одежда была предъявлена матери и близким покойницы, и те в один голос подтвердили, что именно эти вещи были на девушке, когда она уходила из дома.
А тем временем общее возбуждение росло не по дням, а по часам. Кого-то арестовывали и кого-то выпускали. Особенно серьезные подозрения возбудил Сент-Эсташ, который к тому же поначалу не сумел объяснить толком и по порядку, как он провел то воскресенье, когда Мари ушла из дома. Впоследствии, однако, он представил мосье Г. письменное показание под присягой с отчетом за каждый час того злосчастного дня, признанное совершенно удовлетворительным. Поскольку время шло, а дело не двигалось с места, поползли сотни самых разноречивых слухов, а журналисты принялись строить догадки. Из таковых наибольший интерес вызвала версия, будто Мари Роже и не думала умирать, а в Сене выловили труп какой-то другой несчастной. Лучше всего привести для читателя несколько выдержек, в которых это предположение высказывается. Нижеследующие отрывки – дословный перевод из L’Etoile[39], газеты, которая и вообще ведется мастерски:
* * *
«Мадемуазель Роже оставила материнский кров воскресным утром 22 июня 18.. года, с тем якобы, чтобы навестить тетку или кого-то еще из родных или близких на улице де Дром. С тех пор ее никто не видел. Всякий ее след сразу же теряется, и о ней нет никаких вестей… Во всяком случае, пока еще никто не заявлял, что хотя бы видел ее в то воскресенье после ухода из дома… Далее: у нас нет данных, что Мари Роже оставалась в живых после девяти часов 22 июня, зато доподлинно известно, что до девяти она была жива. В четверг, в двенадцать часов дня, вылавливают тело какой-то женщины, всплывшее у берега возле заставы дю Руль. Значит, оно пробыло в воде, если даже допустить, что Мари Роже была брошена в реку всего через три часа после своего ухода, только три дня, считая с момента, когда она вышла на улицу, – трое суток с точностью до одного часа. Но ведь только по недомыслию можно предполагать, что ее успели убить, – если убита была действительно она, – в такое раннее время, что убийцы могли бросить тело в реку до полуночи. Виновные в таких чудовищных преступлениях скорее станут действовать в потемках, а не при свете дня… Таким образом, мы убеждаемся, что если мертвой в реке выловили Мари Роже, то она могла находиться в воде только двое с половиной суток, от силы – трое. Опыт свидетельствует, что утопленники или трупы, брошенные в воду сразу после убийства, всплывают только по прошествии, самое малое, от шести до десяти суток; ранее разложение не достигнет той стадии, когда тело поднимается на поверхность. Даже если над затонувшим телом, не пробывшим еще под водой по крайней мере пять-шесть суток, выстрелить из пушки и оно всплывает, то, если ему не мешать, тут же затонет снова. Так вот и спрашивается: что же это за неведомая сила вызвала в данном случае уклонение от правил, установленных самой природой?.. Если бы этот истерзанный труп пролежал на берегу до ночи со вторника на среду, то удалось бы напасть и на след убийц. Но сомнительно, что труп уже успел бы всплыть и в том случае, если бы его бросили в реку через два дня после убийства. И уже совершенно ни с чем не сообразно, чтобы злодеи, способные на такое убийство, бросили тело в воду, не привязав груза, чтобы оно сразу пошло ко дну; ведь принять такую меру предосторожности ничего не стоило».
Далее редактор доказывает, что тело должно было оставаться в воде «не какие-нибудь дня три, а, по крайней мере, – пятью три», если разложение успело разрушить его настолько, что Бове с трудом узнал покойницу. Последний пункт, однако, был полностью опровергнут. Продолжаю перевод:
«Каковы же, собственно, те доказательства, которые, по словам мосье Бове, убедили его окончательно, что покойница и есть именно Мари Роже? Он завернул рукав платья и заявил, что приметы сходятся, это – она. Люди добрые поняли это так, что речь идет о каких-нибудь достаточно характерных шрамах. Он же протер руку и отыскал на ней волоски – пустяк, на наш взгляд, вообще не являющийся приметой и ничего не доказывающий – все равно что отыскать в рукаве руку. В ту среду мосье Бове не ночевал дома, но в семь часов вечера мадам Роже передали от него, что следствие еще не закончено. Если мадам Роже, при ее возрасте и в том горе, в каком она была, действительно не могла прийти сама (что более чем вероятно), то должен же был среди близких найтись хоть один, кто счел бы нелишним явиться оказать содействие следствию, если они допускали мысль, что труп мог быть телом Мари. Не явился никто. О том, чтобы сходить помочь, на улице Паве Сен-Андре не было и речи, соседи по дому и не слышали об этом. Мосье Сент-Эсташ, возлюбленный и будущий муж Мари, постоялец ее матери, уверяет, будто впервые услышал, что нашли тело его нареченной, только на следующее утро, когда к нему зашел мосье Бове и рассказал о случившемся. И, зная, что это была за весть, мы просто поражаемся невозмутимости, с какой ее выслушали».
Таким образом газета старалась создать впечатление о равнодушии родных и близких Мари, несовместимом с предположением, что они допускали, будто найденная покойница – Мари. Газета не останавливалась и перед инсинуациями – будто бы Мари, заручившись поддержкой друзей, решила скрыться из города по причинам, бросающим тень на ее девичью непорочность; друзья же, когда в Сене выловили покойницу, по виду чем-то напоминающую скрывающуюся девицу, воспользовались случаем и присочинили, в расчете на человеческую доверчивость, историю, будто она погибла. Но и на этот раз L’Etoile слишком зарвалась. Было положительно доказано, что равнодушие родных существовало лишь в воображении газеты, что старая женщина совсем обессилела, от горя себя не помнила и ни на что не была годна; что Сент-Эсташ принял роковую весть не то чтобы невозмутимо, а пришел в такое отчаяние и настолько обезумел, что мосье Бове упросил одного друга и родственника оставаться при нем неотлучно и глаз с него не спускать и не пустил его к покойнице, когда ее обследовали после эксгумации. Более того, несмотря на попытки L’Etoile представить дело таким образом, будто вторично покойница была похоронена на казенный счет и предложение похоронить ее на льготных условиях в отдельной, а не общей могиле было отвергнуто семьей и будто ни один представитель семейства не почтил своим присутствием похорон… вопреки, повторяю, ухищрениям L’Etoile упрочить впечатление, которое ей хотелось создать, голословность всех этих утверждений была доказана неопровержимо. Позднее газета подкапывается уже и под самого Бове. Предоставим слово редактору:
* * *
«Дело принимает новый оборот. Нам сообщают, что на днях, когда некая мадам Б. случайно оказалась у дома мадам Роже, вышедший из дома мосье Бове сказал ей, что вот-вот должен прийти жандарм, так пусть она, мадам Б., не вздумает заговаривать с жандармом до его (мосье Бове) возвращения, он сам уладит дело… Похоже на то, будто мосье Бове захватил все это дело в свои руки так, что и не подступишься. И куда ни подашься, всюду он тут… Невесть почему, он вообразил, что полиция должна обращаться за содействием только к нему, и представители мужской половины этого семейства жалуются, что он оттирает их как-то очень уже странно. Почему-то его явно не устраивало, чтобы родню допустили взглянуть на покойницу».
* * *
Приводился следующий факт, долженствующий придать подозрениям, которые навлекались на Бове, своеобразный оттенок. Кто-то из знакомых, зайдя к нему в контору за несколько дней до исчезновения девицы и не застав, заметил розу, воткнутую в замочную скважину двери, и имя «Мари», написанное на грифельной дощечке.
В общем же, в прессе преобладало мнение, что Мари стала жертвой шайки оголтелых мерзавцев, что ее завезли за реку, изнасиловали и убили. Le Commerciel[40], издание очень влиятельное, давало решительный отпор этой полюбившейся толпе версии. Приведу две-три выдержки с ее полос:
* * *
«Мы убеждены, что до сих пор все поиски шли по ложному следу, поскольку он вел к заставе дю Руль. Исключена всякая возможность, чтобы личность, столь известная тысячам людей, как эта молодая особа, прошла три квартала, и ее никто не заметил; а никто бы не забыл, что видел ее – она возбуждала любопытство. Когда же она вышла, улицы были полны народа… Немыслимо, чтобы ей удалось пройти до заставы дю Руль или до улицы де Дром, и ее не узнала, по крайней мере, дюжина людей; однако пока не слышно было, что кто-нибудь видел ее вне стен материнского дома, и кроме свидетельства о ее намерении, нет никаких доказательств, что она вообще покидала его стены. Платье на ней было разорвано, обкручено вокруг тела и завязано, что дало возможность перенести ее, как тюк. Если бы убийство совершилось у заставы дю Руль, то это бы не понадобилось. Само по себе появление всплывшего тела у заставы не дает указаний на то, где именно его бросили в воду. Кусок материи в два фута длиной и в один шириной, оторванный от одной из юбок злополучной девицы, был обмотан под подбородком вокруг шеи и завязан на затылке, явно с целью заглушить крики. Это дело рук молодцов, у которых носовые платки не водятся».
* * *
За день-два до появления у нас префекта полиция получила исключительной важности сведения, полностью опровергающие главные доводы Le Commerciel. Двое парнишек, сыновья некоей мадам Делюк, шнырявших в рощице близ заставы дю Руль, забрались невзначай в частый кустарник, где наткнулись на три-четыре крупных валуна, сложенных так, что образовалось своего рода креслице со спинкой и подставкой для ног. На верхнем камне была брошена белая нижняя юбка, на среднем – шелковый шарфик. Здесь же оказались, кроме того, зонтик, перчатки и носовой платок. На платке было вышито «Мари Роже». Обрывки платья были найдены по соседству в колючих зарослях ежевики. Трава вокруг была вытоптана, кустарник переломан – все говорило об отчаянной борьбе. Ограда между кустарником и рекой оказалась поваленной, следы на земле свидетельствовали о том, что здесь протащили волоком какую-то тяжелую ношу.
Выражая единодушное мнение всей парижской прессы, еженедельник Le Soleil[41] следующим образом комментировал открытие:
* * *
«Судя по всему, обнаруженные предметы пролежали на месте находки недели три-четыре; они насквозь проволгли от дождя и слиплись от плесени. Они успели зарасти травой. Шелк на зонтике еще сохранял прочность, но ткань его села. Верхняя часть зонта, где он собирался и складывался, прогнила от плесени и, как только его раскрыли, лопнула… Кустарник выдрал из одежды клочки дюйма по три в ширину и по шести в длину. Один из этих обрывков – от подола платья, со следами штопки; второй – от юбки. Вырваны они ровной полосой и повисли на колючках кустарника на высоте около фута от земли… Не остается сомнений, что место, на котором произошло это чудовищное зверство, – установлено».
* * *
За этим открытием последовали новые. Мадам Делюк показала, что содержит при дороге гостиницу; это почти у самой реки, по соседству с заставой дю Руль. Окрестности вокруг безлюдные, просто глухие. Чуть ли не каждое воскресенье тут наплыв всякого городского сброда – переправляются отсюда на ту сторону реки. Часов около трех в то злосчастное воскресенье в гостиницу заходила барышня в сопровождении очень смуглого молодого человека. Посидели какое-то время. Отсюда они направились в лес поблизости. Мадам Делюк обратила внимание на платье девицы, потому что почти точь-в-точь такое же носила одна ее умершая родственница. А шарфик ей особенно запомнился. Вскоре сюда явилась целая ватага сущих висельников, горланили тут, напили, наели и убрались, не заплатив, в том же направлении, что и молодой человек с барышней; вернулись эти бесстыдники, когда смеркалось, и через реку гребли так, словно спешили поскорее унести ноги.
А уже совсем затемно мадам Делюк и ее старший сын услышали женский крик где-то неподалеку от гостиницы. Кричали отчаянно, но почти тотчас же крик и оборвался. Мадам Делюк опознала не только шарфик, найденный в кустарнике, но и платье, снятое с покойницы. Затем кучер омнибуса, некий Валанс[42], показал, что видел в то воскресенье, как Мари Роже переправлялась на пароме через Сену с каким-то загорелым молодчиком. Он, Валанс, знал Мари и ошибиться никак не мог. Вещи, найденные в кустарнике, родные Мари признали безоговорочно.
Подборка газетных материалов, составленная мной по указанию Дюпена, включала еще один, последний пункт; но он и сам по себе достаточно красноречив. Оказывается, сразу же после того, как нашли вещи, о которых только что была речь, – неподалеку от кустарника, где, как предполагали, над ней надругались, обнаружили бездыханное, то есть почти уже бездыханное, тело суженого Мари, Сент-Эсташа. Рядом валялся пустой пузырек с этикеткой: «Лауданум». Дыхание Сент-Эсташа сильно отдавало ядом. Он умер, так и не заговорив. При нем оказалась записка, всего несколько слов – о любви к Мари и о решении покончить с собой.
– Вряд ли нужно говорить вам, – сказал Дюпен, тщательно изучив мои заметки, – что это дело гораздо более мудреное, чем на улице Морг, от которого оно отличается весьма существенно. Это – очень жестокое, но самое обыкновенное убийство. В нем нет ничего outré[43]. Обратите внимание, что именно поэтому и сочли, что раскрыть тайну будет просто, а именно это и создает трудности. Вот почему на первых порах решили, что объявлять награду не нужно. У мирмидонян Г. хватило ума сообразить, как и почему могло такое зверство совершиться. Они могли представить себе способ – множество способов – его совершения и мотив… сколько угодно мотивов преступления; а поскольку не исключено было, что одна из их догадок могла оказаться правильной, то они и решили, что находятся на верном пути. Но уже то, как легко было представить себе одинаково правдоподобно возможности этого убийства совершенно по-разному, указывало, что разобраться в нем будет не просто. Как я уже говорил, в поисках истины разум ориентируют отступления от рутины, нарушающие ее единообразие, и правильна в случаях, подобных теперешнему, не постановка вопроса: «Что же, собственно, произошло?», а вопрос: «Что произошло такого, чего ни разу не происходило до этого?» Осматривая квартиру мадам Л’Эспане[44], агенты Г. растерялись и совершенно пали духом от той самой необычности убийства, которая для строго систематичного интеллекта явилась бы обнадеживающим признаком, и вместе с тем тот же интеллект – в полном отчаянии от рутинности всего, на что ни взгляни в деле этой продавщицы из парфюмерной, а молодцов из префектуры эта рутинность заставляла заранее торжествовать.
В деле мадам Л’Эспане и ее дочери мы с самого начала знали наверняка, что произошло именно убийство. Возможность самоубийства заведомо отпадала. Сейчас мы тоже вправе сразу же исключить мысль о самоубийстве. Состояние трупа, выловленного у заставы дю Руль, было таково, что этот существенный вопрос может считаться исчерпанным. Зато возникает предположение, что убитая – не та самая Мари Роже, за указание убийцы или убийц которой объявлена награда и относительно которой – только ее и никого другого – мы договаривались с префектом. Повадки этого джентльмена нам обоим знакомы. С ним держи ухо востро. Если мы поведем розыски от мертвого тела и доберемся до убийцы, но вместе с тем установим, что убитая – не Мари; или – если мы начнем от живой Мари, и отыщем ее, а она, оказывается, не убита, – в обоих случаях мы терпим одни убытки, ибо мы имеем дело не с кем-нибудь, а с мосье Г. А потому в наших интересах – хотя с точки зрения правосудия это и не самое главное – сначала удостовериться в тождестве убитой, которую нашли, с Мари Роже, которая исчезла.
– На публику доводы L’Etoile произвели сильное впечатление, и сама газета глубоко прониклась сознанием их серьезности – посмотрите только, с какой важной миной она начинает свой очередной опус на эту тему: «В сегодняшних утренних газетах, – вещает она, – говорится об убедительности нашей статьи в номере за понедельник». На мой взгляд, убеждает эта их статья разве что в чрезмерном рвении ее сочинителя. Учтем еще, что для наших газет сенсация и внимание читателей важнее служения истине. Вторая цель преследуется лишь постольку, поскольку это не в ущерб достижению первой. Пресса же, которая вторит ходячему мнению (как бы оно основательно ни было), не завоюет толпы. Внушить массе почтение к своему уму способен лишь тот, кто грубо ниспровергает мнение большинства. Так что истолкованию фактов в обличительном духе обеспечен такой же быстрый и широкий успех у толпы, как и пасквилю в литературе. В обоих случаях именно такой успех самый дешевый.
Я веду к тому, что L’Etoile увлеклась версией, будто Мари Роже здравствует и поныне, не столько поверив в такую возможность сама, сколько потому, что такое предположение соединяло пасквиль с мелодрамой, чем и подкупало читателей. Разберем аргументацию этой газеты по пунктам, и постараемся не дать себя запутать ее непоследовательностью.
Прежде всего, автор хочет доказать, будто краткость времени, прошедшего после исчезновения Мари, исключает возможность, что это ее труп всплыл в реке. А потому и необходимо сократить этот промежуток до возможно меньших размеров. И, идя к своей цели напролом, наш умник сразу же начинает с необоснованных утверждений. «Только по недомыслию можно предположить, – вещает он, – что ее убили, если убита действительно она, в такой еще ранний час, что убийцы успели бросить труп в реку до полуночи». Мы, естественно, сразу же ставим вопрос: а почему? Почему предположить, что ее убили через пять минут после ее ухода, можно только по недомыслию? Почему нельзя иначе, как по недомыслию, допустить, что ее убийство могло прийтись на любой час в то воскресенье? Ведь до сих пор убийства случались в любое время дня и ночи. И, когда бы именно – с девяти утра до без четверти двенадцати ночи – это ни произошло, можно было успеть «бросить труп в реку до полуночи». Утверждение сделано с задней мыслью, – что в воскресенье ее еще не убивали, и если мы спустим L’Etoile это ее умозаключение, то с ней уже сладу не будет. Как бы рассуждение, начинающееся словами: «только по недомыслию, можно предположить, что ее убили… и так далее…», ни излагалось на страницах L’Etoile, по-настоящему ход мысли автора был примерно таким: «только по недомыслию можно предположить, что ее убили, если убита действительно она, в столь еще ранний час, что убийцы успели бросить в реку до полуночи; нельзя, говорим мы, допустить все это и в то же время согласиться с мыслью (с которой мы решили согласиться заранее), что труп был брошен в реку не иначе, как только после полуночи», – высказывание тоже не очень последовательное, но не столь бессмысленное, как опубликованное в газете.
Если бы речь шла только о том, – продолжал Дюпен, – чтобы доказать несостоятельность всех рассуждений L’Etoile, я бы не стал и связываться. Но дело не в L’Etoile, а в истине. Сами по себе слова во взятом нами отрывке имеют одно значение, и мы его выяснили, но надо еще разобраться и в скрытом смысле этих слов – в выводе, который слова эти явно – хотя это и не заладилось – должны были внушить обиняком. Эти писаки хотели сказать, что, в какое бы время дня или ночи ни произошло это убийство в воскресенье, невероятно, чтобы убийцы решились перенести труп к реке до полуночи. А отсюда само собой напрашивается заключение, против которого я решительно протестую, будто убийство произошло в таком месте и при таких обстоятельствах, что без переноски трупа к реке убийцам было не обойтись. Но ведь убийство могло произойти и на самом берегу, даже на воде; а тогда какая разница, день или ночь; тогда – чего же проще: сбросить тело в воду – и дело с концом; тут и думать нечего. Поймите меня правильно – я не строю догадок, так оно было или не так, не высказываю своего мнения. И рассмотрение фактической стороны дела пока не входит в мои намерения. Я хочу только предостеречь вас против самой манеры L’Etoile строить все свои рассуждения, обратив ваше внимание на ее ex parte[45] отношение к делу с самого же начала.
Итак, ограничив время по своему усмотрению, заключив, что если эта покойница – действительно Мари, то тело могло пробыть в воде лишь самый малый срок, газета продолжает:
* * *
«Все данные опыта убеждают, что утопленники или трупы, брошенные в воду сразу после убийства, всплывают не раньше, чем через шесть – десять суток, когда разложение еще только-только становится достаточно полным, чтобы дать телу возможность подняться на поверхность. Даже если над затонувшим телом произвести пушечный выстрел раньше, чем через пять-шесть суток, самое малое, и оно всплывет, то сразу затонет снова, если его не подхватить».
* * *
– Это утверждение было с готовностью принято всеми парижскими газетами, кроме Le Moniteur[46]. Последний попробовал было возразить на часть приведенных выкладок относительно «затонувших тел», ссылаясь на пять-шесть примеров, когда утопленники всплывали раньше срока, объявленного в L’Etoile минимальным. Но очень уж жалка с философской точки зрения эта попытка Le Moniteur опровергнуть общий тезис L’Etoile ссылками на отдельные примеры. Да наберись вместо пяти хоть пятьдесят примеров, когда утопленники всплывали всего через два-три дня, все пятьдесят можно рассматривать лишь как исключение из правила, на которое ссылается L’Etoile, если не опровергнуть само правило. Согласие же, что общее правило именно таково (против чего Le Moniteur и не возражает, настаивая лишь, что бывают и исключения), оставляет позицию L’Etoile неколебимой, так как оппонент добивается таким образом лишь признания некоторой вероятности, что в отдельных случаях тело может всплыть и раньше трех дней; и все преимущества так и будут оставаться за L’Etoile, пока в ходе этой детской игры с присчитыванием исключений по- одному, их не наберется достаточно для установления нового правила, исключающего первое.
Вам уже ясно, что если уж спорить с L’Etoile, то начинать надо с самого правила; вот и удостоверимся в основательности такового. Ведь, вообще говоря, человеческое тело не может быть ни намного тяжелее, ни намного легче воды в Сене; иными словами, удельный вес человеческого тела в нормальных условиях примерно равен [удельному] весу пресной воды, вытесняемой телом при погружении. Разжиревшие или очень упитанные и мелкокостные плавучее тощих, костистых, женщины – мужчин; на удельном весе речной воды сказывается в определенной мере влияние морских приливов. Но, безотносительно к их влиянию, можно утверждать, что само собой человеческое тело тонет лишь в исключительных случаях. Почти каждый, попав в реку, сможет держаться на воде, если предоставить удельному весу воды самому сложиться с его собственным, как им положено природой; то есть погрузиться как можно полней, чтобы над водой оставалось чем меньше, тем лучше. Самое правильное положение для не умеющего плавать – вертикальное, как при ходьбе, посильнее запрокинув голову назад, чтобы из воды выглядывали лишь рот и ноздри. Держась таким образом, мы окажемся на плаву, не прилагая к тому ни малейших усилий. Ясно, однако, что подобное равновесие тела и вытесненной им воды чрезвычайно зыбко, и любой пустяк тут же сместит его в ту или иную сторону. Рука, например, протянутая над водой, лишаясь таким образом опоры, создает добавочную нагрузку, достаточную, чтобы с головой уйти под воду; но достаточно же и чуть придержаться за любую случайно подвернувшуюся деревяшку – и вы сможете поднять голову над водой и даже осмотреться. Ну, а не умеющие плавать, порываясь выскочить из воды, размахивают руками и стараются держать голову прямо. В результате вода заливает ноздри и рот, человек захлебывается и, силясь глотнуть воздуха под водой, набирает ее полные легкие. Вода переполняет и желудок, общий вес тела увеличивается за счет разницы между весом воздуха, заполнявшего эти полости, и залившей их жидкости. Обычно это утяжеляет тело настолько, что его потянет ко дну; иначе обстоит с мелкокостными, рыхлыми, ожиревшими. Такие, едва утонув, тут же всплывают.
На дне реки утопленник остается, пока в силу тех или иных причин удельный вес его тела снова не станет меньше удельного веса воды, вытесненной при его погружении. Это вызывается разложением, но не только. В результате разложения образуются газы, в изобилии скопляющиеся в клетчатке и распирающие внутренние полости, что и придает утопленникам жуткий, вздувшийся вид. При большом нагнетании газов объем тела заметно увеличивается, общая же его масса или вес не прибавляются соответственно; удельный вес тела становится меньше удельного веса вытесненной воды, и тело показывается на поверхности. Но разложение может пойти по-разному – в зависимости от бессчетного множества самых разнообразных причин, убыстряется или замедляется под воздействием множества факторов; оттого, например, теплое или холодное случится время года, насыщена вода солями или чиста, глубокое ли место или отмель, проточная ли вода или стоячая; от индивидуальных особенностей организма, от состояния здоровья человека перед гибелью. Таким образом, просто немыслимо хотя бы приблизительно установить срок, когда тело должно всплыть под воздействием разложения. При одних условиях всплывет, не пройдет и часа, при других – возможно, и никогда. Существуют химические вещества, присутствие которых в составе органических тканей навсегда предохраняет их от разложения; например, двухлористая ртуть; но, кроме того, образование газов в желудке, как правило, идет и от уксусного брожения растительной пищи, да и в других полостях газы могут скопляться не только за счет разложения, а опережая его, так что их скопление может и раньше увеличить объем тела настолько, что оно всплывет. Пушечная пальба сообщает воде колебание, и больше ничего. Оно может освободить тело от ила и тины, в которых оно застряло, дав ему всплыть, если действие других факторов уже подготовило его; или может, шелохнув тело, нарушить то внутреннее равновесие, которое удерживало скопившиеся в клетчатке газы от выделения во внутренние полости, отчего последние расширяются.
Представляя себе теперь общую теорию вопроса, мы легко проверим правильность утверждений L’Etoile. «Все данные опыта, – уверяет газета, – убеждают, что утопленники или трупы, брошенные в воду сразу после убийства, всплывают не раньше, чем через шесть-десять суток, когда разложение еще только-только становится достаточно полным, чтобы дать телу возможность подняться на поверхность. Даже если над затонувшим телом произвести пушечный выстрел раньше, чем через пять-шесть суток самое малое, и оно всплывет, то сразу затонет снова, если его не подхватить».
Весь этот отрывок оказывается сплошной чепухой. Никакие данные опыта не убеждают, что для разложения требуется непременно от шести до десяти дней, чтобы оно достигло той фазы, когда «затонувшее тело» всплывет. И теория и практика убеждают, что для установления этого срока нет и не может быть общего правила. Более того – если уж тело всплывет от пушечного выстрела, то никак не «затонет снова, если его не подхватить», поскольку разложение, стало быть, уже достигло той фазы, когда образовавшиеся газы распирают полости. Хотелось бы, однако, привлечь ваше внимание к сделанной здесь оговорке насчет различия между «утопленниками» и «трупами, брошенными в воду сразу после убийства». Хотя автор как будто и признает, что это не одно и то же, фактически он пишет их в одну рубрику без разбора. Мы выяснили, почему тело тонущего становится тяжелее вытесняемой им воды и что он не тонул бы, если бы не рвался выбиться на поверхность, не колотил руками по воде и не захлебывался, забывая удерживать дыхание при погружении, от чего вода замещает в легких воздух. Но ведь трупы, «брошенные в воду сразу после убийства», не колотят по воде руками и не ловят воздуха ртом, а потому, как правило, не тонут – обстоятельство, автору L’Etoile явно неведомое. В таком случае мертвое тело скроется под водой только после полного разложения, когда плоть уже отстанет от костей – не раньше.
Что же теперь прикажете делать с доказательствами, будто выловленная в реке покойница не может оказаться Мари Роже, поскольку труп всплыл всего через три дня после исчезновения последней? Ведь это – женщина, так что, случись ей утонуть, и то она не обязательно тут же пошла бы ко дну; а погрузившись, могла всплыть через двадцать четыре часа или раньше. Но никто не допускает мысли, что она утонула; а раз ее бросили в воду уже мертвой, то тело могло всплыть хоть тотчас же.
«Но, – возвещает L’Etoile, – если бы этот истерзанный труп пролежал на берегу до ночи со вторника на среду, то удалось бы напасть на следы убийц». Тут не сразу и сообразишь, что, собственно хочет сказать этот умник. А он решил заранее отвести соображение, противоречащее его теории, а именно – что за два дня на берегу тело разложилось бы больше, чем в воде. Он допускает, что в таком случае оно могло всплыть и в среду, и убежден, будто только поэтому оно и всплыло. Вот он и заторопился с доказательствами, что труп не оставался на берегу, ибо, в противном случае, «удалось бы напасть на следы убийц». Вы, кажется, улыбнулись этому sequitur[47]. Вы не можете представить себе, каким образом от срока пребывания трупа на берегу следы убийц должны умножиться. Я – тоже.
«И уже совершенно ни с чем не сообразно, – продолжает газета, – чтобы злодеи, способные на такое убийство, бросили тело в воду, не привязав груза, чтобы оно сразу пошло ко дну; ведь принять такую меру ничего не стоило». Обратите внимание, как смешно оборачивается это заключение! Все, даже L’Etoile, согласны, что женщина, чей труп нашли, была убита. Признаки убийства несомненны. Наш умник собирается доказать, что эта покойница – не Мари, и только. Он хочет убедить, что Мари не была убита, а не в том, будто это труп – не убитой. Но из его замечания вытекает – со всей очевидностью – именно последнее. Есть труп, к которому не привязали груза. Убийцы не бросили бы его в воду без груза. Стало быть, убийцы и не бросали его в воду. Вот и все, что доказывается. К вопросу об установлении личности еще не подошли, поэтому L’Etoile спешит, пока не поздно, опровергнуть то, что только миг назад признала. «Мы нисколько не сомневаемся, – заявляет газета, – что женщина, труп которой нашли, была убита».
Нашему хитрецу и еще не раз случается перехитрить самого себя, даже все в этой же части статьи. Он, как я уже отмечал, явно задался целью сократить, насколько возможно, промежуток времени между исчезновением Мари и находкой трупа. А вместе с тем особо подчеркивает то обстоятельство, что никто не видел девушку после ухода из дома. «Нет ни одного подтверждения, – говорит он, – что Мари Роже оставалась в живых после девяти часов утра в воскресенье, 22 июня». Он рассуждает явно ex parte[48], и в его же интересах было пренебречь этим моментом, ибо ему явно не хочется, чтобы объявился кто-нибудь, видевший Мари, скажем, в понедельник или во вторник, а ведь тогда промежуток, урезать который автор так старается, значительно сократился бы сам собой, а следовательно, по его же логике, и вероятность, что этот труп – тело нашей гризетки, резко уменьшилась бы. Забавно все же, что L’Etoile особенно напирает на этот пункт в полной уверенности, что прибавит таким образом к своим доводам нечто новое.
Пересмотрим теперь рассуждения газеты, относящиеся к опознанию покойницы, сделанному Бове. Говоря о волосках на руке, L’Etoile передергивает самым бессовестным образом. Мосье Бове – совсем не такой дурак, ему и в голову не пришло бы устанавливать личность убитой только по каким-то волоскам на руке. Волоски на руке найдутся у кого угодно. Бове совсем не так выразился, как передает L’Etoile, которая, опустив подробности, исказила общий смысл его показания. Он, конечно же, говорил о каких-то особенностях этих волосков. Чем-то, вероятно, запоминающихся – цветом, толщиной, длиною или по тому, как они росли.
«Нога у нее, – продолжает газета, – была маленькой, но ведь такие же у тысяч женщин. Подвязка и туфля – тоже не доказательства: и туфли и подвязки поступают в продажу целыми партиями. То же самое скажем и об искусственных цветах на шляпке. Мосье Бове требует, чтобы обратили особое внимание на то обстоятельство, что пряжка оказалась сдвинутой, чтобы сузить подвязку по ноге. Нет смысла придавать этому значение, потому что большинство женщин покупает подвязки без примерки именно с тем, чтобы заняться их подгонкой дома, не в магазине же это делать». Трудно поверить, что наш умник говорит всерьез. Если бы мосье Бове, искавший Мари, оказался перед покойницей того же роста, комплекции и внешне похожей на исчезнувшую, он уже был бы вправе (независимо от того, как она одета) заключить, что его поиски окончены. А если притом же он обнаружит еще особого вида волоски на руке, такие же, какие ему запомнились у живой Мари, его предположение вполне законно должно укрепиться и превратиться в полную уверенность; ибо любая характерная особенность этой отметинки превращает ее в таком случае уже в особую примету. Если же к тому же ножки у Мари были маленькие, и у покойницы такие же, вероятность, что это – именно Мари, возрастает уже не в простой арифметической, а в геометрической прогрессии, или кумулятивно. Прибавьте еще туфли – именно такие, какие были на ней в тот злосчастный день, – и, хотя таких туфель, возможно, и «поступают в распродажу целые партии», можно смело считать, что вероятность превратилась в достоверность. Мелочь, которая сама по себе не могла служить установлению личности, становится, в совокупности с другими подробностями, неопровержимым доказательством. Если же вдобавок еще и цветы на шляпке такие же, как у пропавшей без вести, то каких же вам еще доказательств? Достаточно и одного цветка, а если их, как и у той, тоже два, три или больше? Каждый новый цветок, увеличивающий счет совпадений, уже не прибавляет доказательства, а умножает их в сотни, тысячи раз. Обнаружим на покойнице еще такие же подвязки, как носила живая, – и поиски новых доказательств будут почти уж нелепостью. Но оказывается, что и пряжка на подвязках сдвинута так же, как совсем недавно сделала Мари. Теперь сомнение граничит уже с тупостью или притворством. А разговоры L’Etoile, будто подобное суживание подвязок – дело само собой разумеющееся, свидетельствуют только об упрямстве и нежелании расстаться с собственным заблуждением. Ведь раз подвязка с пряжкой – резиновая, значит подобные переделки, как правило, не требуются. Вещам, которые растягиваются и сами принимают нужный размер, дополнительная подгонка требуется крайне редко. И если Мари пришлось суживать подвязки, то это – случай, конечно, по-своему беспрецедентный. Поэтому их вполне достаточно для ее опознания. Но на убитой не только оказались именно эти подвязки с исчезнувшей девицы или ее туфли, или ее цветы на шляпке, или такая же, как у нее, нога, такая же отметинка на руке, такие же рост и комплекция и та же внешность, а − все вместе. Если бы и теперь редактор L’Etoile искренне сомневался в ее тождестве, то с ним и без специальной комиссии de lunatico inquirendo[49] все было бы ясно. Он решил пуститься на обычные адвокатские каверзы, адвокаты же сами, по большей части, мыслят в духе казенной судейской логики. А я бы заметил, к слову сказать, что многие показания, которые суд не считает за доказательство вообще, являются для строгого ума лучшими изо всех возможных. Ибо суд, руководствуясь общими критериями оценки показаний, признанными и установленными раз и навсегда, старается не отклоняться с проторенного пути и не вникать в частные особенности каждого отдельного случая. И непоколебимая верность единому критерию в сочетании с нетерпимостью к не подходящим под общую мерку исключениям, безусловно, надежно обеспечивает достижение возможного максимума правды в течение длительного времени. Таким образом, в целом подобная практика мудра, но в отдельных случаях она же порождает вопиющие ошибки[50].
Разделаться же с напраслиной, которую возвели на Бове, ничего не стоит. Вы уже постигли сущность этой превосходной личности, Романтически настроенный непоседа без царя в голове. Человек подобного склада всегда, стоит ему войти в раж, ведет себя донельзя подозрительно, с точки зрения людей мнительных и недоброжелательных. Мосье Бове (как это следует из ваших заметок) имел личную беседу с редактором L’Etoile и кровно оскорбил последнего, осмелившись высказать мнение, что убитая, несмотря на теорию, созданную редактором, если смотреть на дело здраво, и есть Мари. «Он упорно твердит, – пишут газеты, – что эта убитая – Мари, но не может привести ни одного доказательства, кроме тех, что мы уже прокомментировали – столь же убедительного и для других». Так вот, помимо того, что более неопровержимого и «столь же убедительного и для других» доказательства, чем он уже привел, не требуется, можно возразить, что легко понять человека, который, будучи сам глубоко убежден в чем-то, не находит довода, который внушил бы его веру другим. Ведь, узнавая кого-нибудь, совершенно не отдаешь себе отчета о признаках, по которым узнал. Каждый из нас узнает своего соседа, но чаще всего вопрос почему застает нас врасплох. У редактора L’Etoile не было оснований негодовать на немотивированную уверенность мосье Бове.
Те сомнительные обстоятельства, которые навлекли на него подозрения, объяснятся куда проще, если согласиться, что это – романтически настроенный непоседа, а не с намеками нашего умника, будто здесь дело нечисто. Решив же судить о нем более снисходительно, мы легко поймем и розу, воткнутую в замочную скважину, и «Мари» на грифельной дощечке, и «отстранение родственников», и «нежелание, чтобы их допустили взглянуть на покойницу», и внушение, сделанное им мадам Б., чтобы та не пускалась в разговоры с жандармом до его (Бове) возвращения, и, наконец, решение, что «расследование дела никого, кроме него, не касается». Ну, конечно же, Бове волочился за Мари, а она строила ему глазки, и для него было вопросом самолюбия, чтобы остальные думали, будто у нее с ним полная близость и доверенность. На том я и покончу с этим вопросом, и, учитывая, что факты полностью опровергли басню L’Etoile насчет равнодушия матери и родных, несовместимого с предположением, что покойница – продавщица из парфюмерной, можно двинуться дальше, так как личность убитой можно считать установленной.
– А что вы скажете, – спросил я его тогда, – о соображениях Le Commerciel?
– В принципе они заслуживают большего внимания, чем все высказанное в прессе по этому делу. Заключения из взятых посылок сделаны продуманно и сильно, но сами предпосылки, по крайней мере, в двух случаях, основаны на неточном наблюдении. Le Commerciel уверяет, будто Мари попала в лапы банде отпетых негодяев, едва успев отойти от дома. «Совершенно исключено, – утверждает газета, – чтобы личность, столь известная тысячам людей, как эта молодая особа, могла пройти три квартала незамеченной». Эта мысль обличает парижского старожила, человека известного и чьи регулярные пешие маршруты по городу не выходят из района вокруг общественных учреждений. По опыту он знает, что ему не пройти и дюжины кварталов от своей редакции, чтобы его не заметили, не окликнули, не поздоровались. И, прикинув, скольких людей он знает сам и сколько знает его, сопоставляя собственную известность с известностью продавщицы из парфюмерной, он упускает из виду огромную разницу между ними и приходит к заключению, что и ее, когда она пройдет по улице, узнают точно так же, как и его. Так могло бы случиться, только если бы и она ходила изо дня в день все тем же путем в пределах столь же ограниченного района, как он. Он ходит из дома и домой всегда в одно и то же время, в пределах округи, кишащей людьми, которых заставит заметить его особу общность профессиональных интересов. Мари же, наверное, чаще ходила сегодня одной дорогой, завтра – другой. А в данном случае она, скорее всего, пошла путем, возможно, почти нехоженым и непривычным. Параллель, которую мы представили себе, могла возникнуть у редактора Le Commerciel только благодаря мысленному сопоставлению двух человек, которые пройдут по городу из конца в конец. Если условиться, что знакомых у обоих поровну, то и вероятности, что каждый встретит их столько же, сколько и другой, тоже будут равны. Вполне возможно, и, по-моему, скорее всего, так оно и было, что Мари ходила из дома к тетке каждый раз другой дорогой, не встречая знакомых или хотя бы знавших, кто она такая. Рассматривая этот вопрос, для большей ясности следует помнить еще и о той огромной диспропорции, которая существует между числом знакомых даже у самой большой парижской знаменитости и общей цифрой населения самого Парижа.
Но при всех условиях убедительность этого довода Le Commerciel будет заметно ослаблена, если принять в расчет час, когда девица отправилась в город. «Когда она вышла, – пишет Le Commerciel, – улицы были полны народа». Вот уж нет! Было девять утра. Так вот, улицы в этот час, действительно, всегда многолюдны в будние дни, а не по воскресеньям. В девять часов по воскресеньям парижане еще дома и собираются в церковь. Ни один мало-мальски наблюдательный человек не мог не обратить внимания на непривычную пустынность утреннего города примерно с восьми до десяти по воскресеньям. Улицы оживают с десяти до одиннадцати, а не в такую рань, как указано в газете.
Есть и еще один пункт, где наблюдательность как будто изменила Le Commerciel. «Клок материи в два фута длиной и в один шириной, оторванный от одной из юбок несчастной, – говорится в газете, – был обмотан под подбородком вокруг шеи и завязан на затылке – явно с целью заглушить крики. Это дело рук молодцов, у которых носовые платки не водятся». Насколько обоснованно это соображение в целом, мы еще успеем выяснить; но под «молодцами, у которых носовых платков не водится», редактор подразумевает самые последние отбросы общества. Однако именно эта публика, как оказывается на поверку, ни за что не выйдет без платочка, хоть последнюю рубаху скинут. Вы, конечно, имели не раз случай убедиться, что именно платочек стал в последние годы предметом, без которого законченный парижский подонок просто не мыслит своего существования.
– А что мы скажем, – спросил я, – о заметке в Le Soleil?
– Ее сочинителю родиться бы попугаем, ему просто не повезло, а то быть бы ему гордостью всего попугайского племени. Этот, не мудрствуя лукаво, знай себе повторяет все высказывания прессы по данному вопросу подряд, подбирая их с похвальным усердием там и сям, где напечатают. «Судя по всему, – рассуждает он, – обнаруженные предметы пролежали на месте находки, по крайней мере, недели три-четыре; и, таким образом, не остается сомнений, что место этого чудовищного преступления – установлено». Факты, приведенные здесь Le Soleil, естественно, не устраняют моих сомнений насчет места убийства; мы рассмотрим их в свое время обстоятельно, когда перейдем к следующему разделу нашего разбора.
Пока же займемся другим вопросом. Вы, конечно, обратили внимание на то, как спустя рукава прошло исследование трупа. Конечно, для установления личности много времени не требуется, но были и другие обстоятельства, которые следовало выяснить. Был ли труп обобран? Были ли у девицы при себе драгоценности, когда она уходила из дома? и если да, то оставались ли они при ней, когда ее нашли уже мертвой? Это очень существенные вопросы, а никаких показаний по ним не имеется; есть и другие, столь же важные, о которых не подумали. И разбираться в них нам придется самим. Роль Сент-Эсташа в этой истории следует пересмотреть заново. Я ни в чем не подозреваю его, но давайте уж по порядку. Убедимся окончательно в достоверности представленных им показаний насчет его местонахождения в разное время дня в то воскресенье.
В такого рода показаниях можно понаписать всякого. Если в его показаниях все в порядке, – он нам больше не нужен. Его самоубийство, возбуждающее серьезные подозрения, если в его показаниях обнаружится заведомая ложь, в случае, если таковой в них не окажется, станет совершенно понятным, и не должно будет отвлекать нас от расследования дела.
Пока же не будем ломать себе голову над загадками самой этой трагедии, и изучим повнимательнее ее внешнее обрамление. Одна из самых типичных в расследованиях – подобных нашему – ошибок состоит в том, что ограничиваются рассмотрением происшествий, имеющих лишь самое прямое отношение к делу, совершенно игнорируя побочные, косвенные. Порочность судебной практики в том и состоит, что она ограничивает опрос свидетелей и прения сторон тем, что представляется непосредственно относящимся к делу. Однако опыт показывает, а философски мыслящий ум всегда будет доказывать, что огромная, пожалуй, даже большая часть истины выясняется из фактов, которые, на первый взгляд, словно бы и не относятся к делу. Следуя духу, если не сказать прямо – букве, этого закона, современная наука решила включать непредвиденное в свои расчеты. Но, кажется, я выражаюсь не совсем ясно? История человеческого знания свидетельствует, что именно побочным явлениям, случайным фактам, непредусмотренным результатам мы обязаны столькими величайшими открытиями, и повторяется это на всем протяжении истории настолько регулярно, что дальнейший прогресс требует, чтобы мы не только понимали возможность, но и представляли себе огромное значение тех открытий, которые появятся в будущем случайно и совершенно не в тех областях, где их ожидают. В наши дни философская мысль уже не признает предвидения, основывающегося на повторяемости явлений. Фундаментальное значение получает случайность. Мы научились рассчитывать ее с абсолютной точностью. Мы подчиняем неразличимое в будущем и недоступное воображению математической формуле, уже ставшей школьной премудростью.
Повторяю, общепризнано, что большая часть истины открылась в побочных явлениях; и, следуя духу закона, заключенного в этом факте, я приостанавливаю свои раскопки на вытоптанной и оскудевшей почве – в пределах самого этого события – и обращаюсь к происшествиям, имевшим место в то время, как оно совершалось. Вы займетесь показаниями Сент-Эсташа, а я тем временем пошире обследую газеты. Пока мы только разведали поле исследования, и странно будет, если обстоятельный просмотр прессы не доставит нам теперь каких-то подробностей, которые дадут направление главному поиску.
Следуя наставлениям Дюпена, я тщательно проверил показания. Все они полностью подтвердились – Сент-Эсташ был чист. А мой друг занимался, как мне представлялось, самой бессмысленной чепухой, уйдя с головой в изучение бесчисленных газетных подшивок. К концу недели он положил передо мной следующие выдержки:
* * *
«Года три с половиной тому назад такой же переполох, как сейчас, поднялся из-за исчезновения все той же пресловутой Мари Роже из парфюмерной мосье Ле Блана в Пале-Рояль. К концу недели, однако, она снова появилась за прилавком, живая и невредимая, разве что чуть побледневшая. Мосье Ле Блан и мать объясняли, что она просто уезжала погостить в деревню; и дело вскоре было замято. Отсюда мы заключаем, что и теперешнее ее исчезновение – выходка в том же роде, и через неделю или через месяц она снова окажется среди нас». – «Вечерняя газета», понедельник, 23 июня[51].
«Вчерашняя вечерняя газета напоминает о предыдущем таинственном исчезновении мадемуазель Роже. Доподлинно известно, что ту неделю, когда ее не было в парфюмерной Ле Блана, она провела с одним молодым офицером флота, слывущим отъявленным развратником. Кажется, они поссорились, что, к счастью, и заставило ее вернуться домой. Сейчас этот Лотарио проживает в Париже, и имя его нам прекрасно известно, но, по вполне понятным причинам, мы не намерены предать его гласности». – Le Mercure, утренний выпуск за вторник 24 июня[52].
«Неслыханное, зверское надругательство было совершено позавчера в окрестностях города. Один почтенный горожанин с женой и дочерью договорился – дело уже было к вечеру – с шестью молодыми парнями, рыскавшими от нечего делать в лодке взад и вперед у берега Сены, чтобы они перевезли его с семейством через реку. Когда лодка пристала к берегу, трое пассажиров сошли и уже успели отойти от места, где причалили, настолько, что лодки уже не было видно, как вдруг дочь спохватилась, что забыла в лодке зонтик. Она вернулась за ним и была схвачена этой бандой, они завезли ее на самую стремнину, заткнули рот и по-скотски надругались над ней, а потом высадили на берег недалеко от того места, где она с родителями села в эту лодку. Пока этим мерзавцам удалось ускользнуть, но полиция уже напала на их след, и скоро не один, так другой из них будет в ее руках». – «Утренняя газета», 26 июня[53].
«Мы получили два-три сообщения, цель которых взвалить вину за недавно произошедшее насилие на некоего Манне[54]; но, поскольку официальное дознание полностью оправдало вышеупомянутого господина, а сообщения, сделанные в письмах, присланных в нашу газету, отличаются скорее благими намерениями, чем доказательностью, мы считаем целесообразным воздержаться от их публикации». – «Утренняя газета», 28 июня.
«Мы получили, по всей видимости, от совершенно разных лиц несколько очень убедительно составленных писем, авторы которых уверены, что злополучная Мари Роже стала жертвой одной из бесчисленных хулиганских банд, которыми по воскресеньям кишат парижские пригороды. Наше мнение решительно склоняется к тому же заключению. В ближайших номерах мы постараемся отвести на своих страницах место для обсуждения этой темы». – «Вечерняя газета», вторник, 31 июня[55].
«В понедельник некий речник с баржи, служащий при таможне, заметил пустую лодку, плывущую по течению Сены. Паруса оказались свернутыми на дне лодки. Таможенник пришвартовал ее у речной пристани.
К утру лодку угнали, и никто из служащих пристани не знал, как было дело. Руль от лодки находится в настоящее время в конторе пристани». – Le Diligence, четверг, 26 июня[56].
* * *
Прочтя эти разрозненные выдержки, я не увидел в них ничего интересного и никак не мог взять в толк, какое нам до них дело; к нашим розыскам они, по-моему, отношения не имели. Я подождал, что скажет Дюпен.
– Пока, – сказал он, – на первых двух выдержках можно не останавливаться. Я выписал их для вас, просто чтобы проиллюстрировать нерадивость нашей полиции, которая, насколько я понял со слов префекта, даже и не справлялась, что это за моряк, который здесь упоминается. Но ведь только глупцу может быть не ясно, что мысль о связи между первым и вторым исчезновениями Мари напрашивается сама собой. Предположим, первый побег к возлюбленному действительно кончился ссорой и возвращением соблазненной домой. Тогда есть все основания допустить, что второй побег из дома (если знать наверняка, что это был именно побег!) скорее означает возобновление посулов все того же соблазнителя, а не увлечение кем-то другим – «возрождение» прежней amour[57] представляется в данном случае более вероятным, чем начало новой. Десять шансов против одного, что она снова послушалась именно того, к кому однажды уже бежала, а не поддалась уговорам другого. Кстати, обратите внимание, что между первым, о котором мы знаем, и вторым, о котором говорим предположительно, побегами прошло всего на несколько месяцев больше обычного срока дальних плаваний у наших военных моряков. Помешала ли в тот раз злодею необходимость уходить в море, и теперь он при первой же возможности вернулся к гнусным замыслам, которых тогда не успел осуществить? Обо всем этом мы не знаем ничего.
Вы, конечно, можете возразить, что вторичное ее исчезновение не было побегом, и все это одни домыслы. Правильно; но разве исключено, что такое намерение у нее было? Кроме Сент-Эсташа да еще, пожалуй, Бове, мы не назовем ни одного признанного, явного поклонника, ухаживающего за Мари открыто, не таясь. Ни о ком больше не было слышно. Кто же этот тайный любовник, о котором родственникам (во всяком случае, большинству родственников) ничего не известно, а Мари встречается с ним в то воскресное утро и настолько послушна, что с готовностью остается с ним вдвоем, когда уже вечерние тени пали на пустынные рощи у заставы дю Руль? Кто же он, спрашиваю я, этот тайный любовник, о котором родные, или большинство родни, и не слыхали? И что означает загадочное пророчество, оброненное мадам Роже: «Боюсь, что не видать мне больше Мари»?
Но если маловероятно, чтобы мадам Роже была посвящена в план побега, то почему бы нам тем не менее не допустить, что у нашей девицы такой план все-таки был? Перед уходом она сказала, что хочет проведать тетку, и попросила Сент-Эсташа зайти за ней вечером. Что ж, на первый взгляд, это действительно веский довод против моих предположений; но давайте рассуждать. Известно, что она встретила какого-то знакомого и поехала с ним за реку, а к трем часам они появились у заставы дю Руль. Но, уезжая со своим приятелем, она (независимо от того, каковы были ее планы и догадывалась ли о них мадам Роже) должна была подумать о недоумении и подозрениях Сент-Эсташа, когда, явившись в условленный час на улицу де Дром, он узнает, что она там и не появлялась, а вернувшись, встревоженный этим открытием, в пансион, увидит, что ее все нет. Она, повторяю, не могла не предвидеть этих последствий. Она, конечно же, предвидела заранее и досаду Сент-Эсташа, и подозрения, которые возникнут у домашних. Вряд ли она надеялась легко отговориться, вернувшись; но если, скажем, она и не собиралась возвращаться, то эти неизбежные нарекания ее не могли беспокоить.
Рассуждала она, по всей видимости, следующим образом: «Я должна встретиться с одним человеком, чтобы бежать с ним, или с другой целью, а какой именно, – это уж мое дело. Надо, чтобы нам не могли помешать; чтобы нас не настигли, нужно выгадать побольше времени; пусть думают, что я в гостях у тети и пробуду у нее весь день; я попрошу Сент-Эсташа не заходить за мной, пока не стемнеет, тогда дома не будут беспокоиться, что меня нет; именно так я и выиграю больше всего времени. Если я запрещу Сент-Эсташу заходить за мной, пока не стемнеет, то раньше он, конечно, и не явится; если же я не условлюсь с ним, то запас времени у меня убавится, потому что меня хватятся дома гораздо раньше, и поднимется переполох. Если бы я собиралась вернуться, решив только поразвлечься с этим человеком, тогда не было бы расчета просить Сент-Эсташа зайти за мной, ибо, явившись, он, конечно, сообразит, что я его просто дурачу, о чем ему бы ни за что не догадаться, если бы я ушла из дома, не сказавшись, вернулась засветло и сказала, что была в гостях у тети. Но поскольку я решила уйти из дома совсем, или на несколько недель, или скрываться, пока мое убежище не откроют, – то мне бы сейчас только выиграть время, все остальное пока неважно».
Вы уже обратили в ваших заметках внимание, с какой готовностью подхватила молва объяснение этой печальной истории тем, что девица стала жертвой хулиганской шайки. Ну, а при известных условиях общим мнением пренебрегать не следует. Когда оно возникает стихийно и безыскусно, оно подобно тем озарениям, которые даны только гению. И в девяноста девяти случаях из ста я приму его приговор без рассуждений. Но только при условии его полной внутренней независимости. Это должен быть в самом строгом смысле глас народа, а признаки посторонних влияний бывают почти неуловимы, так что их иной раз и не докажешь. В данном же случае, сдается мне, «общее мнение» насчет банды сложилось под впечатлением от одного происшествия, к делу совершенно не относящегося, – оно изложено в третьей выдержке из моей подборки. Весь Париж взволнован находкой трупа Мари Роже, девицы молодой, прелестной и пользующейся большой популярностью. Тело со следами зверского насилия выловлено в реке. А тут становится известно, что тогда же, или примерно в то же время, когда, по всей видимости, эта девица была убита, банда молодых бездельников, хотя до убийства у них и не дошло, надругалась над другой девицей – так же, как надругались над той, которую потом убили. Удивительно ли, что полученные людьми сведения об одном насилии повлияли на их догадки о другом, об обстоятельствах которого ничего не известно? Общее мнение никак не могло определиться и только и ждало какого-нибудь указания, а если придерживаться известного о другом недавнем насилии, то все, казалось, вставало на свои места! Мари к тому же нашли в реке, а на этой реке и было, как известно, только что совершено насилие. Аналогия между двумя происшествиями напрашивалась настолько очевидно, что оставалось бы только диву даваться, если бы толпа не заметила ее и не вняла этой подсказке. По существу же, известное об одном нападении может наводить лишь на ту мысль о другом, случившемся в то же время, что оно должно было произойти как-то иначе. Было бы поистине чудом, если бы в то время, как банда выродков совершала где-то подлейшее насилие, в одном с ней городе такая же банда совершала в таких же точно окрестностях ту же гнусность, действуя точно теми же приемами! Но именно такому сочетанию поистине чудесных совпадений и склоняет нас поверить поддавшееся случайному впечатлению общественное мнение.
Прежде, чем перейти к следующим вопросам, давайте рассмотрим предполагаемое место убийства в кустарнике у заставы дю Руль. От зарослей этих, хотя и густых, рукой подать до проезжей дороги. В самой гуще их находятся три-четыре больших валуна, сложенных креслом, со спинкой и подставкой для ног. На верхнем лежала нижняя белая юбка; на следующем – шелковый шарфик. Зонтик, перчатки и носовой платочек нашлись там же. Платок с меткой: «Мари Роже». Клочья одежды повисли на ближних кустах. Трава была вытоптана, кусты переломаны, и все вокруг говорило о борьбе не на жизнь, а на смерть.
Несмотря на шумиху, поднятую прессой, когда набрели на этот кустарник, и на единодушное решение, что место преступления – здесь, для сомнений на этот счет были серьезные основания. Можно верить или не верить, что драма разыгралась именно здесь, – сомнения остаются сомнениями. Если бы преступление, как и полагала Le Commerciel, действительно произошло неподалеку от улицы Паве Сен-Андре, убийцы, конечно, пришли бы в ужас от того, что общее внимание так безошибочно направлено в их сторону; люди, которым хитрости не занимать стать, постарались бы на их месте придумать, как отвлечь от себя внимание. А поскольку заросли у заставы дю Руль уже были на подозрении, то решение подбросить туда вещи убитой должно было напрашиваться само собой. Вопреки уверенности Le Soleil, ничто не подтверждает, что эти находки не пролежали в кустарнике всего несколько дней; зато есть множество косвенных соображений, убеждающих, что они не могли оставаться там с того рокового воскресенья незамеченными целых двадцать дней, пока их не нашли мальчишки. «Они насквозь проволгли от дождя и слиплись от плесени, – повторяет Le Soleil вслед за другими газетами. – Они успели зарасти травой. Шелк на зонтике еще сохранял прочность, но ткань его села. Верхняя часть зонта, где он собирался и складывался, вся сгнила от этой плесени и, как только его раскрыли, лопнула». Очевидно, что о траве, которой они «успели зарасти», сообщается со слов, а стало быть уже по воспоминаниям двух мальчуганов, первыми заметивших эти вещи, которые они тут же собрали и отнесли домой. Но ведь трава, особенно при теплой, сырой погоде (какая и стояла в ту пору, когда совершилось убийство), вырастает не меньше, чем на один-два дюйма за день. Зонтик, оставленный на свежевзрыхленной почве, мог за одну только неделю зарасти травой так, что его не отыщешь. О плесени, покрывшей вещи, редактор Le Soleil пишет так прочувствованно, что в коротком отрывке ввертывает это словечко дважды; но разве ему неизвестно, что такое плесень? Неужели он никогда не слышал, что это – один из множества классов fungus[58], самая характерная особенность которых в том и состоит, что за двадцать четыре часа они успевают вырасти и сойти?
Таким образом, самая беглая проверка убеждает, что приведенные с таким торжеством доказательства, будто вещи пролежали в кустарнике «по меньшей мере три-четыре недели», критики не выдерживают. С другой же стороны, никак себе не представишь, что эти вещи могли пролежать в зарослях больше недели – дольше, чем от воскресенья до воскресенья. Каждому, кто хоть сколько-нибудь знает парижские окрестности, известно, как трудно найти в них укромный уголок, разве что – совсем подальше, за пригородами. И отыскать себе в ближних лесах и рощах под Парижем уединенное местечко, которое бы еще не заметили и не облюбовали, – нечего и думать. Пусть какой-нибудь любитель природы, которого дела не отпускают из нашей великой столицы с ее пылищей и духотой, попробует, даже в будний день, утолить жажду уединения на лоне природы среди всей той благодати, которая открывается сразу же за городом. Куда он ни ступит, всюду очарование полян будет тут же улетучиваться от возгласов, а там и появления собственной персоной какого-нибудь громилы или целой подгулявшей компании. И уж совсем безнадежно искать уединения в чаще. Именно сюда и норовит забиться самый грязный сброд, именно здесь святилище-природу и оскверняют подлее всего. И на душе у нашего бесприютного скитальца станет до того муторно, что он кинется со всех ног в свой полный скверны Париж, который покажется ему теперь менее ненавистным, потому что в этой клоаке та же нечисть хоть не так заметна, как за городом. Но если городские окрестности выдерживают такие нашествия по будним дням, то – что же тогда по воскресеньям! И заметьте – когда на работу идти не надо, а обычного простора ее преступным склонностям вдруг не оказывается, городская чернь устремляется за город – отнюдь не из любви к сельским идиллиям, которые она всей душой презирает, а чтобы оказаться подальше от присмотра. Шалопая влечет не столько свежий воздух и лесная зелень, сколько возможность гульнуть на воле, как в городе не разгуляешься. Здесь, в придорожной харчевне или под сенью дерев, когда рядом одни разгулявшиеся собутыльники, беснуясь, как сумасшедший, чтобы раз доказать, как ему весело, вкушает он вперемешку блаженство свободы и ром. И каждый беспристрастный наблюдатель подтвердит, что только чудом могли бы эти пресловутые вещи пролежать в кустарнике в парижских окрестностях от воскресенья до воскресенья, и на них никто не наткнулся.
Но немало и других оснований усомниться, что вещи эти не были подброшены, чтобы отвлечь внимание от настоящего места преступления. Прежде всего, заметьте, пожалуйста, дату их находки. Сопоставьте ее теперь с числом, которым помечена пятая газетная выдержка в моей подборке. Как видите, находка последовала почти сразу за посыпавшимися в редакцию посланиями. Хотя составлены они, как будто, по-разному и поступили от разных лиц, послания эти тем не менее в один голос твердят о банде, совершившей будто бы это преступление именно у заставы дю Руль. Спору нет, мальчики нашли вещи убитой совсем не потому, что эти письма были посланы в газету и подсказали направление поисков; но трудно избавиться от подозрения, что мальчики не находили вещей в кустарнике раньше по той простой причине, что их там раньше и не было, а подбросили их тогда же или чуть раньше, чем письма были посланы в газету, и не кем иным, как самими же преступниками. Чаща эта не похожа на другие и единственная в своем роде. На редкость – густая. А посреди естественно выгороженного ею убежища три необычных валуна, сложенных сиденьем, со спинкой и подставкой для ног. И находилась эта затейливо устроенная чащица совсем под боком – и пятидесяти метров не будет — от дома мадам Делюк, ребята которой все время лазали по кустарнику в поисках сассафраса. Можно смело ставить тысячу против одного, что и дня не проходило, чтобы они – не один, так другой – не забирались в этот тенистый тронный зал посидеть по-царски на каменном троне, воздвигнутом здесь самой природой. Опрометчивым такое пари сочтут только те, кто либо никогда не был мальчишкой, либо забыл ребячьи повадки. Повторяю, просто уму непостижимо, как могли эти вещи пролежать там незамеченными хоть день-другой; так что есть все основания подозревать, что подброшены они туда были совсем недавно, хотя безграмотные писаки из Le Soleil и убеждены в обратном.
Но есть и еще более веские основания для уверенности, что их подкинули; я попрошу вас обратить внимание на кричащую искусственность их расположения. Белая юбка – на верхнем камне; шелковый шарфик – на среднем; зонтик, перчатки, носовой платочек с вышитым на нем именем: «Мари Роже» – разложены вокруг. Именно такое расположение и постарался бы придать вещам человек недалекий, желая, чтобы они выглядели разбросанными в естественном беспорядке. На самом же деле, все это выглядит крайне неестественно. Скорее представляешь их себе разбросанными по земле, затоптанными. В таком тесном месте, как эта прогалинка, юбка и шарфик вряд ли улежали бы там, на камнях, когда боролись сразу несколько человек, – их бы смахнули. «Все говорило, – так и сказано в отчете, – об упорной борьбе: трава вытоптана, кусты – переломаны», а юбка и шарфик лежат себе, словно их по полкам разложили. «Кустарник выдрал из одежды клоки дюйма примерно по три в ширину и по шесть – в длину. Вырваны они ровной полосой». Здесь есть фраза, которой Le Soleil не придает значения, но которая крайне настораживает. Клоки материи описаны как «вырванные ровной полосой»; но вырвать их так можно было только намеренно и – руками. Чтобы колючка кустарника «вырвала» клок из материи такой плотности – случай из ряда вон выходящий. Сама же фактура ткани такова, что, зацепившись за колючку или за гвоздь, материя рвется под прямым углом, линии разрыва расходятся вкось совершенно симметрично от точки, где материю пропорола колючка; и вряд ли мыслимое дело, чтобы при этом клок вырвался «ровной полосой». Я таких случаев не помню, да и вы тоже. Чтобы оторвать от материи кусок ровной полосой, потребуется одновременное приложение двух равных сил, действующих в противоположных направлениях. Прилагая одну силу, оторвать ровную полоску от куска материи, например от носового платка, можно только вдоль по краю, с угла. Но у подола платья край сплошной. А вырвать колючкой клок материи ровной полосой из середины платья, где нет края, можно только чудом, сотворить которое ни одна колючка не в состоянии. Но даже если рвать от края, понадобятся две колючки, рвущие материю, – одна в двух направлениях, другая – в одном. И то если край подола не подшит. Если же подшит, то лучше и не пытаться. Мы убедились, сколько осложнений приходится учитывать, когда речь идет о том, чтобы «вырвать» клок материи «колючками», а нам еще втолковывают, будто их вырвано сразу несколько. «Один из этих обрывков» к тому же еще – «от подшивки на подоле платья!», а другой – «от юбки», иначе говоря, вырван колючками ровной полосой из середины юбки, где и края-то не имеется! В такие басни не грешно и не поверить; но еще больше, чем все эти неувязки вместе взятые, создает уверенность, что здесь дело нечисто, то поразительное обстоятельство, что убийцы, у которых хватило предусмотрительности убрать труп, оставляют на месте преступления столько улик. Не подумайте, я не говорю, что убийство совершилось не здесь, в зарослях. Может быть, было совершено здесь, а скорее всего, в доме мадам Делюк. Но в сущности это не столь уж важно. Ведь главное для нас – найти не место преступления, а самих преступников. И мои пространные рассуждения должны были, во-первых, показать, сколь неуместен апломб Le Soleil, и как опрометчиво она берется судить о деле, в котором ничего не смыслит; а, во-вторых, и это – главное, подвести вас как можно естественней к продолжению наших выкладок относительно участия в убийстве банды.
Начнем с того, что результаты медицинского обследования трупа поистине ужасны. Однако же заключение врача, что преступников было несколько, фактам не соответствует и совершенно беспочвенно; когда оно появилось в печати, все знающие парижские патологоанатомы подняли его – и поделом – на смех. Не потому, что подобная возможность исключалась в принципе, но факты этого заключения не подтверждали; не справедливее ли в таком случае сделать на их основании противоположный вывод?
Теперь – относительно «следов борьбы»; позвольте вас спросить: о чем, по общему мнению, должны были они говорить? О банде. А – не вернее будет сказать – о том, что банды не было? Какое же сопротивление, не говоря уж о столь яростном и упорном, что «следы борьбы» видны во всех направлениях, могла бы оказывать банде громил слабенькая, беспомощная девица? Несколько здоровенных ручищ сдавили бы ее так, что не пикнешь, – и все. Жертва, ни жива и ни мертва, – в их полной власти. Как вы сами понимаете, возражения эти сводятся, прежде всего, к тому, что если нападение произошло в кустарнике, то преступников не могло быть несколько. А стоит нам представить себе, что нападал один, тогда – но только в таком случае – и борьба должна была, по всей вероятности, идти такая отчаянная и упорная, что «следы» ее совершенно отчетливы.
Но это не все. Как я уже говорил, сам факт, что убийцы могли бросить вещи в кустарнике, должен возбудить подозрения. Просто не представляю себе, что такие улики могли оставить на месте преступления по недосмотру. Ведь унесли же труп – не спасовали, а гораздо более явная улика, чем труп (лицо которого вскоре стало бы неузнаваемым из-за разложения) – платок с именем убитой, – остается предательски лежать на месте преступления. Банда такой оплошности не допустила бы. Такой промах мог совершить только тот, кто действовал в одиночку. Давайте подумаем. Человек только что совершил убийство. И вот он один на один с той, которая уже отошла в мир теней. Перед ним бездыханное тело, оно нагоняет ужас. Неистовство страсти прошло без следа, и душой завладевает простой человеческий страх перед делом рук своих. Будь с ним сообщники, он сохранил бы присутствие духа. А он – один на один с мертвой… Он трепещет, он не может опомниться. Но убрать труп надо во что бы то ни стало! Он тащит мертвую к реке, оставив прочие улики на месте, потому что ведь, пожалуй, и невозможно захватить все разом, проще вернуться за оставленным потом. А путь к реке тяжек, а страх все растет. Жизнь, шумящая где-то поодаль, то и дело напоминает о себе. И не раз он, то ли слышит, то ли они ему просто мерещатся, шаги непрошеного соглядатая. Даже огни города приводят в смятение. Наконец, после множества долгих задержек, в полном изнеможении, он дотащился до берега и избавляется от своей страшной ноши, возможно воспользовавшись лодкой. Но сулите ему теперь любые сокровища, грозите ему любой карой – ничто не погонит одинокого убийцу еще раз той же вымотавшей все его силы опасной тропой к кустарнику, где все полно воспоминаний, от которых кровь стынет в жилах. И он не возвращается, решив, будь что будет. Ему уже не вернуться туда и при всем желании. Им владеет одна мысль – поскорее отсюда. Ему уже никогда не вернуться к этим страшным зарослям, от которых он бежит, словно грозная расплата уже настигает его.
А если бы орудовала банда? Они действуют скопом, и это внушает им уверенность в себе; хотя ее-то как раз настоящему громиле и без того не занимать стать, а ведь именно из самого отчаянного сброда испокон веков и сколачиваются банды. Их много, говорю я, поэтому они не растеряются, не сробеют, подобно убийце, цепенеющему от страха в одиночестве. Случилось что упустить одному, другому, даже третьему – четвертый позаботится. Они бы ничего не оставили; их несколько, и им ничего не стоит унести все сразу. Незачем будет и возвращаться.
А, кроме того, «из платья, от края подола до пояса была выдрана полоса примерно в фут шириной, но не оторвана совсем; трижды обкрутив вокруг талии, ее завязали на спине петлей». Цель ясна – чтобы сподручней было ухватиться при переносе тела. А стали бы несколько человек возиться с этим? Будь их трое или четверо, взяли бы труп за руки и за ноги, – вот и все, да так и легче нести. Такое приспособление годилось только для одного; и теперь нам понятно также, почему «ограда между кустарником и рекой оказалась поваленной, следы на земле свидетельствуют о том, что здесь протащили волоком какую-то тяжелую ношу!» Стали бы несколько человек еще валить ограду, перетаскивать волоком труп, который им ничего не стоило мигом передать друг другу с рук на руки – через какую угодно ограду? Если бы труп уносили несколько человек, то откуда бы появиться на земле следу тела, которое тащили волоком?
Рассмотрим теперь замечание Le Commerciel, которое я уже отчасти разбирал. «Кусок материи в два фута длиной и в один шириной, оторванный от одной из юбок злополучной девицы, – пишет газета, – был обмотан под подбородком вокруг шеи и завязан на затылке, по всей видимости, чтобы заглушить крики. Это дело рук молодцов, у которых носовые платки не водятся».
Я уже замечал, что ни один уважающий себя подонок без платочка не выйдет. Но сейчас меня интересует другое. Что этим обрывком материи воспользовались не за неимением носового платка, как вообразила Le Commerciel, явствует из того, что платок бросили в кустарнике; а что он не предназначался «заглушать крики», ясно из того, что в дело употребили именно эту повязку, а не платок, который гораздо больше подходил для такой цели. В протоколе говорилось, что эта полоса материи была «свободно накинута на шею, концы – завязаны тугим узлом». Сказано не очень вразумительно, но по существу выходит совсем не то, что описано в Le Commerciel. Ширина полосы – восемнадцать дюймов, а стало быть, хоть это и всего-навсего муслин, достаточно было сложить ее в несколько раз или скрутить жгутом – и получалась прочнейшая перевязь. Так ее и скрутили. Вот мое заключение: убийца у Мари был один; отнеся труп на какое-то расстояние (от кустарника или от другого какого-нибудь места), держа тело на весу за повязку вокруг талии, он убедился, что так ему далеко свою ношу не унести – тяжеловато. Он решает тащить ее волоком, тут и появляется след на земле. Теперь ему нужно что-нибудь вроде веревки – тащить тело. Привязать мертвую можно за руку или за ногу, удобней всего – за шею, тогда голова не даст привязи соскользнуть. Безусловно, первая мысль убийцы была о повязке, закрученной вокруг талии. Она, конечно, была бы в самый раз, но ее надо разматывать, а с петлей, которую он затянул, пришлось бы повозиться, да она была еще и не до конца «оторвана» от платья. Проще оторвать новую полосу от юбки. Он и вырвал, привязал за шею покрепче и поволок свою жертву к реке. То, что к этой «повязке»− несмотря на лишнюю возню с ее изготовлением, и с ней было не так уж сподручно – все-таки пришлось прибегнуть, что без нее было не обойтись, свидетельствует, что необходимость в ней возникла при обстоятельствах, когда платка уже не было под рукой; иными словами, как мы себе и представляли – уже не в кустарнике (если убийство происходило там), а по пути к реке.
Но, скажете вы мне, ведь в показаниях мадам Делюк (!) особо оговаривается, что некая банда слонялась где-то неподалеку от зарослей примерно тогда же, когда, видимо, и произошло убийство. Допустим. Не поручусь, однако, что в то время, когда разыгралась эта трагедия, в тех же окрестностях не слонялось с дюжину банд вроде той, которую описала мадам Делюк. Но обратила на себя негодующее внимание мадам Делюк, показания которой к тому же даны с большим запозданием и не внушают особого доверия, только та, которая, по словам этой почтенной и не упустившей ни одной подробности старушки, вдоволь отведала ее пирожков, бренди, а платить и не подумала. Et hinc illae irae[59].
Но каковы показания мадам Делюк дословно? «Ввалилась целая ватага сущих висельников, горланили тут, напили, наели и убрались, не заплатив, в том же направлении, что и молодой человек с барышней; вернулись эти бесстыдники, когда уже смеркалось, и через реку гребли так, словно спешили поскорее ноги отсюда унести».
Ну так вот, эта самая «спешка» вполне могла представиться мадам Делюк и несколько большей, чем было на самом деле, так как она продолжала оплакивать свои пошедшие этой орде на потраву пироги и пиво, за которые, видимо, все еще питала слабую надежду получить возмещение. Иначе разве запомнилась бы ей их поспешность, поскольку ведь уже смеркалось? Ничего особенного в том не было, самые отчаянные головорезы заторопятся восвояси, если надвигается гроза, а переправляться через широкую реку надо на жалких лодчонках, и дело к ночи.
Я сказал – к ночи; потому что ночь еще не наступила. Еще только начинало смеркаться, когда неуместная поспешность этих «бесстыдников» окончательно расстроила мадам Делюк. Но ведь известно, что тем же вечером мадам Делюк и ее старший сын «услышали женский крик где-то неподалеку от гостиницы». Каковы подлинные слова мадам Делюк относительно времени, когда раздался крик – вечером, но когда именно? «Уже совсем затемно», – говорит она. Но «уже совсем затемно», значит, темнота так или иначе уже наступила; а «еще только смеркалось» – что день еще не погас. И, стало быть, банда отплыла с заставы дю Руль несколько раньше, чем мадам Делюк услышала крики. Но, хотя эта путаница в выражениях повторяется дословно во всех перепечатках показаний этой свидетельницы, ни одна газета, и ни один мирмидонянин из полиции не заметили этой вопиющей неувязки.
В опровержение версии насчет банды приведу еще один, и последний, но зато, насколько я могу судить, совершенно неотразимый довод. Учитывая объявление огромной награды и полного помилования любому участнику преступления, донесшему на сообщников, просто невозможно представить себе, чтобы никто из банды вконец оскотиневших негодяев (или любой иной группы сообщников) уже давно не выдал бы сотоварищей. Дело в том, что каждый в такого рода бандах не столько даже падок на деньги или дрожит за свою шкуру, сколько боится, что его выдадут. Он спешит донести на остальных – первым, пока не донесли на него. Раз тайна до сих пор не разглашена, значит, ее умеют хранить. Страшную правду обо всем этом черном злодействе знает кто-то один, ну, двое живых да Всевышний.
А теперь подытожим небогатые, но верные результаты нашего затянувшегося разбора. У нас остаются на выбор два предположения: либо это какой-то несчастный случай, произошедший в гостинице мадам Делюк, либо – убийство, совершенное в зарослях возле заставы дю Руль любовником или дружком, отношения с которым у нашей девицы успели зайти довольно далеко и тщательно скрывались. Дружок этот был на редкость смугл. Загар, эта петля – скорее, «строп», «морской узел», которым завязаны шнурки от шляпки, обличают в нем моряка. А то, что погибшая – девица бойкая, но отнюдь не из доступных – сходится с ним, указывает, что это не простой матрос, а особа поважнее. Чему вполне соответствует и грамотность, и внушительная манера выражаться, отличающие подметные письма в газеты. Подробности первого побега, о котором вспоминала Le Mercure, дают основание думать, что этот моряк и есть тот самый «офицер флота», о котором известно, что он первым совратил несчастную на путь, приведший ее к гибели.
Это подозрение как нельзя более подтверждается еще и тем, что наш темноликий как в воду канул. Попутно отметим, что он как-то особенно темен лицом; то был, конечно, не просто очень сильный загар, раз это оказалось единственным, что запоминалось в нем одновременно и Валансу, и мадам Делюк. Но почему этот человек не объявляется? Убит все той же бандой? Но тогда почему остались следы только убитой девицы? А ведь в таком случае оба убийства произошли, безусловно, в одном и том же месте. И где его труп? Убийцы, скорее всего, избавились бы от обоих одним способом. Можно, однако, предположить, что этот человек жив, но помалкивает из страха, что его могут обвинить в убийстве. Но подобная догадка может объяснить его поведение лишь сейчас, когда нашлись свидетели, видевшие его с Мари; а не сразу после убийства. Первым побуждением человека невинного было бы заявить о нападении и помочь опознать негодяев. Ведь это было бы самое разумное. Его видели с девицей. Они переправлялись на открытом пароме на ту сторону Сены. Последний дурак и то сообразил бы, что донос на убийцу – самое верное: единственное средство самому избежать подозрений. Ведь если он в ночь с того рокового воскресенья на понедельник сам и не убивал, то не может не знать об убийстве – одно из двух. И только допустив такое невозможное предположение, что – ни то ни другое – мы найдем оправдание тому, что он, если жив, до сих пор не указал убийц.
Как же нам подступиться к выяснению истины? Вот увидите, возможностей приблизиться к ней будет появляться тем больше, и вырисовываться они будут тем отчетливее, чем дальше пойдет у нас дело. Разберемся как следует во всех обстоятельствах ее первого побега. Выясним всю подноготную об этом «офицере», узнаем, что с ним и где он находился во время убийства. Сличим повнимательней одно с другим все посланные в вечернюю газету письма, указывавшие на банду. После чего сличим их – и по стилю, и по почеркам – с полученными несколько раньше в утренней газете, в которых так бессовестно оговаривали Маннэ. Затем сравним те и другие с письмами этого офицера. И постараемся путем повторных расспросов мадам Делюк с ее парнишками и этого кучера Баланса разузнать что-нибудь еще о нашем «темноликом» – о внешности, о манере держаться. Не может быть, чтобы мы, если найдем к ним подход, не добыли каких-нибудь сведений по интересующему нас вопросу (или еще и по другим) – сведений, сообщить которые самим им просто в голову не приходило. Установим поскорее, что стало с лодкой, которую речник с баржи подобрал на реке утром в понедельник, 23 июня, и которую немногим раньше, чем был выловлен труп, угнали с пристани, не сказавшись дежурному и оставив руль от нее в конторе. Действуя с подобающей осмотрительностью и настойчивостью, мы доберемся до этой лодки; ее легко опознает лодочник, а кроме того, в нашем распоряжении еще и руль от нее. А руль от парусной лодки – не такая вещь, с потерей которой примиряются, не предприняв розысков. Позвольте, заодно – еще вопрос. Объявления о подобранной лодке нигде не давали. Ее без лишних слов препроводили к пристани, а затем молчком угнали. Но откуда же тогда ее хозяин или временный владелец знал уже к утру во вторник о местонахождении лодки, доставленной туда только накануне, если только он не связан со службой на воде настолько прочно, что постоянно в курсе всех больших и малых тамошних дел, последних событий и слухов?
Когда речь шла об убийце, в полном одиночестве тянущем волоком свою ношу к реке, я не исключал возможности, что он воспользовался лодкой. Мари Роже была спущена в воду с лодки. Иначе и быть не могло. Труп нельзя было оставлять на прибрежных отмелях – опасно. Непонятные ссадины на спине и плечах жертвы – от шпангоутов на дне лодки. Понятно теперь также, почему к телу не привязали груза. Если бы труп бросали в воду с берега, груз бы, конечно, привязали. Объяснить его отсутствие можно лишь тем, что убийца отвалил от берега, не прихватив его с собой второпях. А когда стал спускать тело в воду, то, несомненно, заметил свой промах, но ничего подходящего под рукой не оказалось. Но он уже был готов на любой риск, только бы не возвращаться больше к этому проклятому берегу. Избавившись от трупа, убийца спешит в город. Там, у какого-нибудь глухого причала, он сойдет на берег. Ну, а лодка – зачалит ли он ее? Он слишком спешит, и ему, конечно, не до того. Более того, у него было бы такое чувство, словно он сам же пришвартовывает к причалу собственного своего обличителя. Естественно, больше всего ему хочется избавиться от всего, что так или иначе может его выдать. И он непременно оттолкнет лодку, чтобы ее унесло течением. Последуем же за нашим воображением дальше. Наутро этот выродок остолбенеет от ужаса, увидев, что лодку задержали, и она стоит под присмотром в районе, куда он заглядывает не раз ежедневно по привычке или – по долгу службы. И той же ночью он, так и не посмев потребовать руль, угоняет ее. Где же теперь эта ладья без руля? С ее поисков мы и начнем. Стоит нам только напасть на ее след – и победа за нами. Лодка тотчас же приведет нас – мы и удивиться не успеем, к человеку, который подрядил ее в то роковое воскресенье. И доказательство к доказательству сами подберутся так, что убийце некуда будет податься.
* * *
[По соображениям, от уточнения которых мы воздерживаемся, но которые многие наши читатели поймут и сами, мы берем на себя смелость сделать пропуск в той части предоставленной нам рукописи, в которой описаны со всей обстоятельностью события, развернувшиеся после того, как Дюпен подобрал этот (пока еще явно ненадежный) ключ к загадке.
Считаем целесообразным лишь вкратце подтвердить, что успех превзошел самые смелые надежды, и префект, хотя и скрепя сердце, выполнил все условия заключенного им с шевалье соглашения совершенно безупречно.
Дальше мы приводим заключительную часть рукописи мистера По. – Ред.[60].]
* * *
Пусть меня не поймут превратно: я говорю лишь о совпадениях, не более того. И я свое сказал, больше мне прибавить по этому вопросу уже нечего. В моей душе вера в сверхъестественное как-то не укоренилась. Природа и ее Творец – не одно и то же, и люди мыслящие не станут с этим спорить. Столь же бесспорно и то, что второй из них, сотворивший первую, мог бы, при желании, диктовать ей свою волю и преображать ее. Я оговариваю: «при желании», ибо под вопросом в данном случае остается наличие таковой его воли, а не то, что осуществить ее в его полной власти, как заключает логика скудных умов. Дело не в том, что Божество не может обновлять данные им законы, а в том, что мы превращаемся в богохульников, воображая, будто может возникнуть потребность в их обновлении. При сотворении своем эти законы были указаны так, что охватывали заранее всю совокупность явлений, которые могли открыться в грядущем. Бог – вне времени.
– Так повторяю же, что только совпадения и имелись в виду в моем рассказе. И далее: из моего изложения само собой вытекает, что между судьбой бедняжки Мери Сесили Роджерс и судьбой нашей пресловутой Мари Роже – вплоть до наступления решающего этапа ее истории, существует некая параллель, от размышлений над поразительной точностью которой разум испытывает смущение. Да-да, такая параллель напрашивается сама собой. Ни в коем случае не следует, однако, думать, будто, продолжив свою скорбную повесть о Мари, начиная с момента, когда дело перешло в наши руки, и пройдя вслед окутавшей ее тайны до самого ее denouement[61], я имел скрытый умысел незаметно навести читателя на мысль продлить эту параллель или, тем более, хотел внушить, будто меры, принятые в Париже для изобличения убийцы нашей гризетки, или меры, намеченные в итоге сходных умозаключений, привели бы и в данном случае к тем же результатам.
Ибо, что касается последних предположений, то следует принять в расчет, что самая незаметная нетождественность параллельных фактов этих двух дел способна, в таком случае, привести к просчетам, так как будет все больше отклонять эти два потока событий в разные стороны один от другого – точно так же, как в арифметике ошибка (сама по себе, может быть, и пустяковая) приводит, умножаясь в каждом новом звене последовательных вычислений, в итоге к ответу, чудовищно не совпадающему с правильным. Что же касается первого моего предостережения, то не следует забывать, что то самое счисление вероятностей, на которое я уже ссылался, отметает всякую мысль о продолжении установившейся между двумя убийствами параллели, отметает ее с безоговорочностью и настоятельностью, возрастающими прямо пропорционально тому, насколько далеко эту параллель уже провели – и тем больше, чем точней она до сих пор получалась. Это – одна из тех изумительных пропорций, которые, хотя они, казалось бы, взывают к уму безотносительно к математике, тем не менее в полной мере доступны лишь математикам. Труднее ничего и не придумать, чем, например, пробовать убедить самого что ни на есть обычного читателя, будто уже факта, что у игрока в кости дважды подряд выпали одни шестерки, более чем достаточно, чтобы биться об какой угодно заклад, что на третий раз у него все шестерки не выпадут. Как правило, здравый смысл восстает против подобного убеждения. Он не улавливает, из чего это следует, что два выбрасывания костей, которые только что проделаны и, стало быть – уже дело прошлое, к которому нет и возврата, могут оказать какое-нибудь влияние на третье выбрасывание, которое само по себе еще только предстоит. Шанс на выпадение шестерок в третий раз представляется точно таким же, как и во всяком ином случае, как всегда – то есть зависящим только от различных комбинаций, в которых могут выпасть кости при их бросании. И такое соображение кажется настолько само собой очевидным, что попытка возразить против него вызывает чаще всего лишь ироническую улыбку, как явно не заслуживающая внимания. Не берусь в рамках данного рассказа, которые слишком для того тесны, обличать кроющееся здесь недомыслие, глубочайшее недомыслие, порядком отдающее суеверием; ну, да – мудрым, конечно, все и так ясно. Довольствуемся же лишь той оговоркой, что так образуется одна из бессчетного множества систем заблуждений человеческих, с которыми Разуму приходится сталкиваться постоянно из-за своей страсти добираться до истины.
Нью-йоркский «Стандарт».
Любви (франц.).
Грибков (лат.).
И отсюда гнев (лат.).
Нью-йоркский «Геролд».
Нью-йоркский «Курир энд энкуайерер».
Кроме Манне, были заподозрены и взяты под арест еще несколько человек, всех выпустили за полным отсутствием улик.
Нью-йоркская «Ивнинг пост».
Редакция журнала, в котором появилась первая публикация.
Развязка (франц.).
Псевдоним фон Гарденберга.
Уихоукен.
Беспорядки (франц.).
Пэйну.
Кроммелин.
Нравственные воззрения (нем.).
Нассау-стрит.
Андерсон.
В Гудзоне.
«Нью-Йорк мэркьюри».
Нью-йоркский «Бразер Джонатан», выходящий под редакцией X. Хастингса Уэлда, эсквайра.
Нью-йоркский «Джорнел ов Коммерс».
Предвзятое (лат.).
«Нью-Йорк коммершиел эдвертайзер» под ред. полковника Стоуна.
Следует (лат.).
Предвзято (лат.).
Филадельфийская «Сэтерди ивнинг пост», редактируемая Ч. Питерсоном, эсквайром.
Эдем.
Из ряда вон выходящего (франц.).
Смотри «Убийства на улице Морг».
Обследование умственных способностей (лат.).
«Всякая теория, исходящая из квалификации явления в целом, воздерживается от его истолкования по различным связям, в зависимости от которых оно может рассматриваться; тот, кто согласует события с вызвавшими их причинами, тем самым уже отказывается судить о них по их результатам. Так, юриспруденция всех народов подтвердит, что как только право превращается в науку и систему, оно перестает быть воплощением справедливости. Об ошибках, к которым ведет гражданское право слепая приверженность к систематизации, можно составить представление по наблюдению за тем, как часто законодательная власть оказывается вынужденной браться за восстановление справедливости, которую установленная ею же система нарушила». – Лендор.
Нью-йоркский «Экспресс».
Колодец и маятник
Impia tortorum longas hic turba furorrs
Sanguinis innocui, non satiata, aluit.
Sospite nunc patriâ, fracto nunc funeris antro,
Mors ubi dira fuit vita salusque patent[62].
Я был болен, болен смертельно, благодаря этим долгим невыносимым мукам, и когда, наконец, они сняли с меня оковы, и позволили мне сидеть, я почувствовал, что лишаюсь сознания. Приговор, страшный смертный приговор, это были последние слова, которые с полной отчетливостью достигли до моего слуха. Потом звуки инквизиторских голосов как бы слились в один неопределенный гул, раздававшийся точно во сне. Он пробудил в моей душе представление о круговращении, быть может, потому, что в воображении моем он сочетался с глухим рокотом мельничного колеса. Это ощущение продолжалось лишь несколько мгновений, и вот я больше не слыхал ничего. Но зато я видел, и с какою страшной преувеличенностью! Я видел губы судей, облеченных в черные одеяния. Эти губы показались мне белыми – белее, чем лист бумаги, на котором я сейчас пишу, – и тонкими, тонкими до забавности: в них было напряженное выражение суровости, непреклонной решительности, и мрачного презрения к человеческим пыткам. Я видел, что приговор, который был для меня роковым, еще исходит из этих губ. Я видел, как они исказились, произнося смертельные слова. Я видел, как они изменялись, выговаривая по слогам мое имя, и меня охватил трепет, потому что звука не было слышно. Опьяненный ужасом, я видел, кроме того, в течение нескольких мгновений, легкие, едва заметные колебания черной обивки, окутывавшей стены зала; и потом мой взгляд был привлечен семью высокими свечами, стоявшими на столе. Сперва они казались мне милосердными. Они представились мне белыми стройными ангелами, которые должны были принести мне спасение; но тотчас же моей душой овладевало чувство смертельного отвращения, и я затрепетал всеми фибрами моего существа, как бы прикоснувшись к проволоке гальванической батареи, и ангелы сделались бессмысленными призраками, с головами из пламени, и я увидел, что от них мне нечего ждать. И тогда в мое воображение, подобно богатой музыкальной ноте, прокралась мысль о том, как, должно быть, сладко отдохнуть в могиле. Эта мысль овладела мною незаметно, и, по-видимому, прошло много времени, прежде чем я вполне оценил ее, но именно тогда, когда дух мой, наконец, начал должным образом ощущать и лелеять ее, лица судей, как бы волшебством, исчезли передо мной; высокие свечи превратились в ничто; их пламя погасло совершенно: нахлынула черная тьма; все ощущения, как показалось мне, поглощались быстрым бешеным нисхождением, точно душа опускалась в ад. Затем молчание, тишина, и ночь стали моей вселенной.
Я лишился чувств; однако же я не могу сказать, чтобы всякая сознательность была утрачена. Что именно осталось, я не буду пытаться определить, не решусь даже описывать; но не все было утрачено. В самом глубоком сне не все утрачивается! В состоянии бреда – не все! В обмороке – не все! В смерти – не все! даже в могиле не все утрачивается! Иначе нет бессмертия для человека. Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы порываем тонкую, как паутина, ткань какого-тo сна. И секунду спустя (настолько, быть может, воздушна была эта ткань) мы уже не помним того, что нам снилось. Когда мы возвращаемся к жизни после обморока, в наших ощущениях есть две ступени; во-первых, ощущение умственного или духовного существования; во-вторых, ощущение существования телесного. Весьма вероятно, что, если бы, достигнув второй ступени, мы могли вызвать в нашей памяти впечатления первой, мы нашли бы эти впечатления красноречиво переполненными воспоминаниями о бездне, находящейся по ту сторону нашего бытия. И эта бездна – что она такое? Каким образом, в конце концов, можем мы отличить ее тени от теней могильных? Но, если впечатления того, что я назвал первой ступенью, не могут быть воссозданы в памяти произвольно, не приходят ли они к нам после долгого промежутка сами собою, между тем как мы удивляемся, откуда они пришли? Кто никогда не лишался чувств, тот не принадлежит к числу людей, которые видят в пылающих углях странные чертоги и безумно знакомые лица; он не видит, как в воздухе витают печальные видения, которые зримы лишь немногим; он не будет размышлять подолгу об аромате какого-нибудь нового цветка; его ум не будет заворожен особенным значением какого-нибудь музыкального ритма, который раньше никогда не привлекал его внимания.
Среди неоднократных и тщательных попыток вспомнить о том, что было, среди упорных стараний уловить какой-нибудь луч, который озарил бы кажущееся небытие, охватившее мою душу, были мгновенья, когда мне казалось, что попытки мои увенчаются успехом; были краткие, очень краткие, промежутки, когда силой заклинания я вызывал в своей душе воспоминанья, и рассудок мой, бывший трезвым в этот второй период, мог отнести их только к периоду кажущейся бессознательности. Эти неясные тени, выросшие в моей памяти, заставляют меня смутно припомнить о высоких фигурах, которые подняли меня и молчаливо понесли вниз – все ниже – все ниже – пока наконец мною не овладело отвратительное головокружение, при одной только мысли о бесконечном нисхождении. Эти неясные тени говорят также о смутном ужасе, охватившем мое сердце, благодаря тому, что это сердце было так неестественно спокойно. Затем следует чувство внезапной неподвижности, оцепеневшей все кругом; как будто бы те призраки, которые несли меня (чудовищный кортеж!), в своем нисхождении вышли за границы безграничного и стали, побежденные трудностью своей задачи. Затем я припоминаю ощущение чего-то плоского и сырого; и после этого все делается безумием – безумием памяти, бьющейся в запретном. Совершенно внезапно в душу мою опять проникли ощущения звука и движения – это бешено билось мое сердце, и слух воспринимал звук его биения. Потом следует промежуток, впечатление которого совершенно стерлось. Потом опять звук, и движение, и прикосновение к чему-то, и ощущение трепета, захватывающее меня всецело. Потом сознание, что я жив, без всякой мысли – состояние, продолжавшееся долго. Потом, совершенно внезапно, мысль, и панический ужас, и самая настойчивая попытка понять, в каком положении я нахожусь. Потом страстное желание ничего не ощущать. Потом быстрое возрождение души, и попытка, удавшаяся, сделать какое-нибудь движение. И вот у меня встает ясное воспоминание о допросе, о судьях, о черной стенной обивке, о приговоре, о недомогании, об обмороке. Затем полное забвение всего, что было дальше; об этом мне удалось вспомнить позднее, лишь смутно и с помощью самых упорных попыток.
До сих пор я не открывал глаз. Я чувствовал, что лежу на спине, без оков. Я протянул свою руку, и она тяжело упала на что-то сырое и твердое. В таком положении я держал ее несколько долгих минут, стараясь в то же время понять, где я и что же со мною произошло. Мне очень хотелось открыть глаза, но я не смел. Я боялся первого взгляда на окружающие предметы. Не то меня пугало, что я могу увидеть что-нибудь страшное, меня ужасала мысль, что я могу не увидать ничего. Наконец, с безумным отчаянием в сердце, я быстро открыл глаза. Увы! мои худшие мысли оправдались. Вечная ночь окутывала меня своим мраком. Я почувствовал, что задыхаюсь. Непроницаемость мрака, казалось, давила и удушала меня. Воздух был невыносимо тяжел. Я все еще лежал неподвижно, и старался овладеть своим рассудком. Я припоминал приемы, к которым всегда прибегала инквизиция, и, исходя отсюда, старался вывести заключение относительно моего настоящего положения. Приговор был произнесен, и мне представлялось, что с тех пор прошел очень большой промежуток времени. Однако ни на одно мгновение у меня не появилось мысли, что я действительно мертв. Подобная догадка, несмотря на то что мы читаем об этом в романах, совершенно несовместима с реальным существованием; – но где я был и что было со мной? Приговоренные к смерти, как я знал, погибали обыкновенно на auto-da-fes, и один из осужденных был сожжен как раз в ту ночь, когда мне был объявлен приговор. Не был ли я снова брошен в тюрьму для того, чтобы дождаться следующей казни, которая должна была последовать не ранее, как через несколько месяцев? Я видел ясно, что этого не могло быть. Жертвы претерпевали немедленную кару. Кроме того, в моей тюрьме, как и везде в Толедо в камерах для осужденных, был каменный пол, и в свете не было совершенно отказано.
Страшная мысль внезапно охватила меня, кровь отхлынула к сердцу, и на некоторое время я опять погрузился в бесчувственность. Придя в себя, я тотчас же вскочил на ноги, судорожно трепеща всем телом. Как сумасшедший, я стал махать руками над собой и вокруг себя, по всем направлениям. Я не ощущал ничего; но меня ужасала мысль сделать хотя бы шаг, я боялся встретить стены гробницы. Я весь покрылся потом, он висел у меня на лбу крупными холодными каплями. Наконец пытка неизвестности сделалась невыносимой, и я сделал осторожное движение вперед, широко раскрыв руки, и с напряжением выкатывая глаза, в надежде уловить хотя бы слабый проблеск света. Я сделал несколько шагов, но кругом была только пустота и тьма. Я вздохнул свободнее. По-видимому, было несомненно, что меня, по крайней мере, не ожидала участь самая ужасная.
И в то время как я продолжал осторожно ступать вперед, на меня нахлынули беспорядочной толпой воспоминания, множество смутных рассказов об ужасах, совершающихся в Толедо. О здешних темницах рассказывались необыкновенные вещи – я всегда считал их выдумками, – вещи настолько странные и страшные, что их можно повторять только шепотом. Было ли мне суждено погибнуть от голода в этом черном подземелье или, быть может, меня ожидала участь еще более страшная? Я слишком хорошо знал характер моих судей, чтобы сомневаться, что в результате должна была явиться смерть, и смерть – как нечто изысканное по своей жестокости. Единственно, что меня занимало или мучило, – это мысль, в какой форме придет смерть, и когда.
Мои протянутые руки наткнулись, наконец, на какое-то твердое препятствие. Это была стена, по-видимому, каменная – очень гладкая, скользкая и холодная. Я пошел вдоль ее, ступая с крайней осторожностью, внушенной мне старинными рассказами. Однако этот прием не доставил мне никакой возможности исследовать размеры моей тюрьмы; я мог обойти стену и вернуться к месту, откуда я пошел, не замечая этого, настолько однообразна была эта стена. Тогда я потянулся за ножом, который был у меня в кармане, когда я был введен в инквизиционный зал, но он исчез; платье было переменено на халат из грубой саржи. У меня была мысль воткнуть лезвие в какую-нибудь небольшую трещину и таким образом прочно установить исходную точку. Трудность, однако, была самая пустячная, хотя при расстройстве моей умственной деятельности она показалась мне сначала непреоборимой. Я оторвал от халата часть обшивки, и положил этот кусок во всю длину к стене, под прямым углом. Идя на ощупь и обходя тюрьму кругом, я не мог не дойти до этого обрывка, совершив полный круг. Так, по крайней мере, я рассчитывал, но я не принял во внимание ни возможных размеров тюрьмы, ни собственной слабости. Почва была сырая и скользкая. Неверными шагами я шел некоторое время вперед, потом споткнулся и упал. Крайнее утомление побудило меня остаться в этом распростертом положении, и вскоре мною овладел сон.
Проснувшись и протянув свою руку вперед, я нашел около себя хлеб и кружку с водой. Я был слишком истощен, чтобы размышлять, и с жадностью принялся пить и есть. Вскоре после этого я опять принялся огибать тюрьму и с большими трудностями пришел, наконец, к куску саржи. До того мгновения, как я упал, я насчитал пятьдесят два шага, а после того, как продолжил свое исследование, мне пришлось сделать еще сорок восемь шагов, прежде чем я дошел до обрывка. В общем, значит, получилось сто шагов; и, допуская, что два шага составляют ярд, я предположил, что тюрьма простирается на пятьдесят ярдов в своей окружности. Я натолкнулся, однако, на множество углов и таким образом не мог узнать, какую форму имеет свод, мне показалось только, что это именно свод.
Мне, конечно, мало было пользы делать подобные изыскания: никакой надежды, разумеется, не могло быть с этим связано, но смутное любопытство побуждало меня продолжать их. Оставив стену, я решился пересечь площадь тюрьмы. Сперва я ступал с крайними предосторожностями, потому что, хотя пол и был сделан, по-видимому, из солидного материала, тем не менее он отличался предательской скользкостью. Потом, однако, я стал смелее, и уже ступал твердо, без колебаний, пытаясь пересечь тюрьму по прямой линии, насколько это было для меня возможно. Я сделал таким образом шагов десять-двенадцать, как вдруг оставшаяся часть полуоборванной обшивки халата запуталась у меня между ног. Я наступил на нее и упал прямо лицом вниз.
В замешательстве падения я не мог сразу заметить одного поразительного обстоятельства, которое тем не менее не замедлило привлечь мое внимание через несколько секунд, пока я еще продолжал лежать распростертый во всю длину. Дело в том, что мой подбородок находился на полу тюрьмы, но губы и верхняя часть головы не прикасались ни к чему, хотя, по-видимому, они были на более низком уровне, чем подбородок. В то же самое время мой лоб, казалось, был окутан каким-то клейким испарением, и своеобразный запах гниющих грибков поразил мое обоняние. Я протянул перед собою руку, и содрогнулся, увидя, что упал на самом краю круглого колодца, размеров которого я, конечно, не мог определить в ту минуту. Ощупывая каменную кладку над самым краем, я смог оторвать небольшой обломок и бросил его в пропасть. В течение нескольких секунд я вслушивался в звуки камня, ударившегося о стену пропасти в своем нисхождении; наконец, он мрачно булькнул в воду, и этот звук был повторен громким эхом. В тот же самый момент послышался другой звук, точно надо мной мгновенно открылась и закрылась дверь, между тем как слабый отблеск света быстро скользнул во тьме и так же быстро исчез.
Я ясно увидел, какая участь была приготовлена для меня, и поздравил себя со счастливой случайностью, благодаря которой избежал ее. Еще шаг, и меня не было бы в живых; и эта смерть отличалась именно таким характером, что я считал пустой выдумкой, когда о ней говорилось в рассказах, касавшихся инквизиции. Для жертв её тирании была избираема смерть или с самыми жестокими физическими муками, или с самыми отвратительными нравственными ужасами. Мне было предназначено последнее. Благодаря долгим страданиям, нервы мои были напряжены до такой степени, что я содрогался при звуках собственного голоса, и сделался субъектом, во всех смыслах подходящим для ожидавших меня пыток.
Трепеща всем телом, я на ощупь пошел назад к стене – решаясь скорее умереть там, нежели подвергаться опасности познакомиться с ужасами колодцев, целое множество которых моя фантазия нарисовала мне вокруг меня в разных местах тюрьмы. При другом состоянии рассудка я имел бы мужество окончить свои беды сразу, бросившись в одну из пучин; но тогда я был самым жалким из трусов. Я не мог также забыть того, что читал об этих колодцах – именно, что внезапная смерть не составляла задачи их чудовищного устройства.
Душевное возбуждение продержало меня в состоянии бодрствования в течение долгих часов; но наконец я опять заснул. Проснувшись, я нашел около себя, как прежде, хлеб и кружку с водой. Меня мучила страшная жажда, и я выпил всю воду сразу. Она, должно быть, была смешана с каким-нибудь составом, потому что, едва я ее выпил, как мною овладела непобедимая сонливость. Я погрузился в глубокий сон – в сон, подобный смерти. Как долго он продолжался, я не могу, конечно, сказать; но, когда я опять раскрыл глаза, окружающие предметы были видимы. Благодаря странному сернистому сиянию, происхождение которого я сперва не мог определить, я мог видеть размеры и внешние очертания тюрьмы.
Я сильно ошибся касательно ее величины; вся окружность стен не превосходила двадцати пяти ярдов. Это обстоятельство на несколько минут наполнило меня целым множеством напрасных тревог; поистине напрасных – ибо при страшных обстоятельствах, под властью которых я находился, могло ли быть что-нибудь менее важное, нежели размер моей тюрьмы? Но душа моя странным образом услаждалась пустяками, и я ревностно пытался объяснить себе свою ошибку. Наконец, истина внезапно открылась мне. Когда я в первый раз предпринял свои исследования, я насчитал пятьдесят два шага до того времени, как упал; я должен был тогда находиться шага за два от куска саржи; в действительности я уже почти обошел весь свод. Потом я уснул, и, проснувшись, пошел назад по пройденному пути, и таким образом решил, что окружность тюрьмы была вдвое более против своих действительных размеров. Смутное состояние моего рассудка помешало мне заметить, что, когда я начал свое исследование, стена была у меня слева, а когда кончил, она была справа.
Я обманулся также и относительно формы тюрьмы. Ощупывая дорогу, я нашел много углов и отсюда вывел представление о большой неправильности. Так велика власть полной темноты, когда она оказывает свое действие на человека, пробуждающегося от летаргии или от сна! Углы представляли собой не что иное, как некоторые небольшие понижения уровня или ниши, находившиеся на неровных промежутках друг от друга. Общая форма тюрьмы представляла собой четырехугольник. То, что я счел каменной кладкой, оказалось железом, или каким-нибудь другим металлом, это были огромные пласты, сшивки которых, или смычки, обусловливали понижение уровня. Вся поверхность этой металлической загородки была осквернена отвратительными гнусными эмблемами, изобретениями замогильных монашеских суеверий. Фигуры угрожающих демонов, в форме скелетов, и другие образы, более реальные в своем ужасе, были всюду разбросаны по стенам, стены были изуродованы ими. Я заметил, что очертания этих искаженных призраков были довольно явственны, но что краски как будто были запятнаны действием сырой атмосферы. Я мог, кроме того, рассмотреть теперь и пол, он был из камня. В самом центре зиял круглый колодец, от пасти которого я ускользнул; но во всей тюрьме он был единственным.
Все это я видел неясно и с большими усилиями, потому что мое внешнее положение сильно изменилось за время сна. Я лежал теперь на спине, во всю длину, на каком-то деревянном срубе. Самым тщательным образом я был привязан к нему ремнем, похожим на священнический пояс. Проходя кругом, он облекал мои члены и все тело, оставляя на свободе только голову, а также левую руку, настолько, что я при помощи долгих усилий мог доставать пищу с глиняного блюда, стоявшего около меня на полу. К своему ужасу, я увидел, что кружка была отодвинута в сторону. Я говорю – к своему ужасу, потому что меня терзала невыносимая жажда. Одним из намерений моих мучителей было, очевидно, усилить эту жажду: пища, находившаяся на блюде, была сильно просолена.
Устремив свои взоры кверху, я стал рассматривать потолок тюрьмы. Он простирался надо мною на высоте тридцати или сорока футов, и был по строению похож на боковые стены. Все мое внимание было приковано чрезвычайно странной фигурой, находившейся в одном из его панно. Это была фигура Времени, как она обыкновенно изображается, с той только разницей, что вместо косы она держала орудие, которое при беглом взгляде я счел нарисованным изображением громадного маятника, вроде тех, какие мы видим на старинных часах. Было, однако, нечто во внешнем виде этого снаряда, что меня заставило взглянуть на него пристальнее. В то время как я смотрел на маятник, устремляя взгляд прямо над собою (ибо он находился, действительно, как раз надо мной), мне почудилось, что он движется. В следующее мгновение мое впечатление оправдалось. Он покачивался коротким размахом, и, конечно, медленно. Я следил за ним в течение нескольких минут отчасти с чувством страха, но более с чувством удивления. Утомившись, наконец, я отвернулся, и обратил свой взгляд на другие предметы, находившиеся в тюрьме.
Легкий шум привлек мое внимание, и, посмотрев на пол, я увидал несколько огромных крыс. Они только что вышли из колодца, который был мне виден справа. В то самое время, как я смотрел на них, они поспешно выходили целой стаей и сверкали жадными глазами, привлеченные запахом говядины. Мне стоило больших усилий и большого внимания, чтобы отогнать их.
Прошло, вероятно, полчаса, а быть может, и час (я мог только приблизительно судить о времени), прежде чем я опять устремил свой взгляд вверх. То, что я увидел тогда, поразило и смутило меня. Размах маятника увеличился в протяжении приблизительно на ярд. Естественным следствием этого была также большая скорость его движения. Но что главным образом исполнило меня беспокойством, это мысль, что он заметно опускается. Я заметил теперь, нечего говорить с каким ужасом, что нижняя его конечность представляла собой полумесяц из блестящей стали, приблизительно около фута в длину от одного изогнутого острия до другого; изогнутые острия обращались вверх, а нижний край был, очевидно, остер как бритва. Как бритва, полумесяц представлялся также массивным и тяжелым, причем он суживался, заостряясь вверх от выгнутого края, и составляя вверху нечто солидное и широкое. Он был привешен на массивном бронзовом стержне, и, рассекая воздух, издавал свистящий звук.
Я не мог больше сомневаться относительно участи, которую приготовила для меня изысканная жестокость монахов. Агентам инквизиции сделалось известным, что я увидел колодец – колодец, ужасы которого были умышленно приготовлены для такого смелого и мятежного еретика, – колодец, являющийся первообразом ада и фигурирующий в смутных легендах как Ultima Thule всех инквизиционных кар. Падения в этот колодец я избежал благодаря простой случайности, и я знал, что делать из самих пыток ловушку и неожиданность было одной из важных задач при определении всех этих загадочных казней, совершавшихся в тюрьмах. Раз я сам избежал колодца, в дьявольский план совсем не входило сошвырнуть меня туда, ибо таким образом (ввиду отсутствия выбора) меня ожидала иная смерть, более кроткая! Более кроткая! Я чуть не улыбнулся, несмотря на свои пытки, при мысли о таком применении этого слова.
К чему рассказывать о долгих, долгих часах ужаса более чем смертельного, в продолжении которых я считал стремительные колебания стали! Дюйм за дюймом – линия за линией – она опускалась еле заметно – и мгновения казались мне веками – она опускалась все ниже, все ниже и ниже! Шли дни – быть может, прошло много дней, – прежде чем стальное острие стало качаться надо мною настолько близко, что уже навевало на меня свое едкое дыхание. Резкий запах стали поразил мое обоняние. Я молился – я теснил небо мольбами: пусть бы она опускалась скорее. Мною овладело безумное бешенство, я старался изо всех сил приподняться, чтобы подставить грудь кривизне этой сабли. И потом, я внезапно упадал, совершенно спокойный, и лежал, и с улыбкой смотрел на смерть в одежде из блёсток, как ребенок смотрит на какую-нибудь редкостную игрушку.
Последовал новый промежуток полного отсутствия чувствительности; он был недолог, потому что, когда я опять вернулся к жизни, в нисхождении маятника не было заметного изменения. Но, быть может, этот промежуток времени был и долог, ведь я знал, там были демоны, они выследили, что я лишился чувств; они могли задержать колебание маятника для продления услады. Кроме того, опомнившись, я почувствовал себя чрезвычайно слабым – о, невыразимо слабым и больным, как будто я страдал от долгого изнурения. Однако и среди пыток такой агонии человеческая природа требовала пищи. С тягостным усилием я протянул руку, насколько мне позволяли мои оковы, и захватил объедки, оставшиеся мне от крыс. Едва я положил один из кусков в рот, как в голове моей быстро мелькнула полуявственная мысль радости и надежды. Но на что мне было надеяться? Как я сказал, это была полуявственная мысль – у человека возникает много мыслей, которым не суждено никогда быть законченными. Я почувствовал что-то радостное, что-то связанное с надеждой; но я почувствовал также, что эта вспышка мысли, едва блеснув, угасла. Напрасно я старался восстановить ее, закончить. Долгие страдания почти совсем уничтожили самые обыкновенные способности рассудка. Я был слабоумным – я был идиотом.
Колебание маятника совершалось в плоскости, составлявшей прямой угол с моим вытянутым в длину телом. Я видел, что полумесяц должен был пересечь область моего сердца. Он должен был перетереть саржевый халат и снова вернуться и повторить свою операцию – и снова вернуться – и снова вернуться. Несмотря на страшно-широкий размах (футов тридцать или больше) и свистящую силу нисхождения, которая могла бы рассечь даже эти железные стены, все, что мог совершить качающийся маятник в течение нескольких минут, – это перетереть мое платье; и дойдя до этой мысли, я остановился. Дальше я не смел идти в своих размышлениях. Внимание мое упорно медлило – как будто, остановившись на данной мысли, я мог тем самым остановить нисхождение стали именно здесь. Я старался мысленно определить характер звука, который произведет полумесяц, рассекая мой халат, – определить особенное напряженное впечатление, которое будет произведено на мои нервы трением ткани. Я размышлял обо всех этих пустяках, пока они, наконец, не надоели мне.
Ниже – все ниже сползал маятник. Я испытывал бешеное наслаждение, видя контраст между медленностью его нисхождения и быстротой бокового движенья. Вправо – влево – во всю ширину – с криком отверженного духа! Он пробирается к моему сердцу крадущимися шагами тигра! Попеременно я хохотал и выл, по мере того как надо мной брала перевес то одна, то другая мысль.
Ниже – неукоснительно, безостановочно ниже! Он содрогался на расстоянии трех дюймов от моей груди! Я метался с бешенством, с яростью стараясь высвободить левую руку. Она была свободна только от кисти до локтя. Я мог протянуть ее настолько, чтобы с большими усилиями дотянуться до блюда и положить кусок в рот; только это было мне даровано. Если бы я мог разорвать оковы выше локтя, я схватил бы маятник, чтобы задержать его. Я мог бы с таким же успехом попытаться задержать лавину!
Ниже – неудержимо – все ниже и ниже! Я задыхался, я бился при каждом колебании. Я весь съеживался при каждом его взмахе. Глаза мои следили за вращением вверх и вниз, с жадностью самого бессмысленного отчаяния; когда маятник опускался вниз, они сами собою закрывались, как бы объятые судорогой, хотя смерть должна была бы принести мне облегчение, о, какое несказанное! И между тем я трепетал каждым нервом при мысли о том, какого ничтожного приближения этого орудия будет достаточно, чтобы сверкающая сталь вонзилась в мою грудь. Это надежда заставляла мои нервы трепетать, понуждала мое тело съеживаться. Это была надежда, которая торжествует и в застенке – шепчется с приговоренным к смерти даже в тюрьмах инквизиции.
Я увидал, что десяти или двенадцати колебаний будет достаточно, чтобы сталь пришла в непосредственное соприкосновение с моим платьем, и как только я это заметил, мой ум внезапно был охвачен безутешным спокойствием отчаяния. В первый раз, в течение многих часов или, быть может, дней я думал. Я понял теперь, что ремень или пояс, связывавший меня, был сплошным. Я был опутан не отдельными узами. Первый удар полумесяца, подобного бритве, должен был пройти поперек какой-нибудь части ремня и разделить его настолько, что я мог с помощью левой руки распутать его и откинуть от тела. Но как в этом случае должна быть ужасна близость стали! Последствие самых легких усилий насколько смертоносно! И кроме того, допустимо ли, чтобы приспешники моих мучителей не предвидели такой возможности и не позаботились сами насчет ее? Было ли это вероятно, чтобы ремень пересекал мою грудь в пределах колебания маятника? Боясь, что моя слабая и, по-видимому, последняя надежда окажется напрасной, я приподнял голову, настолько, чтобы отчетливым образом осмотреть свою грудь. Ремень плотно облегал мои члены и тело по всем направлениям, исключая пределов пути убийственного полумесяца.
Едва я откинул голову назад, на прежнее место, как в уме моем что-то вспыхнуло, шевельнулось что-то неопределенное; мне хотелось бы назвать это чувство половинным бесформенным обрывком той мысли об освобождении, на которую я прежде указывал, и лишь половина которой промелькнула у меня в душе своими неясными очертаниями, когда я поднес пищу к пылающим губам. Теперь вся мысль была налицо – слабая, едва теплящаяся, едва уловимая, но все же цельная. Охваченный энергией отчаяния, я тотчас же приступил к ее исполнению.
Вот уже несколько часов около низкого сруба, на котором я лежал, суетились крысы – не суетились, а буквально кишели. Дикие, дерзкие, жадные, они смотрели на меня блистающими красными глазами, как будто только ждали, когда я буду неподвижен, чтобы тотчас же сделать меня своей добычей. «К какой пище, – подумал я, – привыкли они здесь, в колодце?»
Несмотря на все мои старания отогнать их, они пожрали на блюде почти всю пищу, и там остались только объедки. Рука моя привыкла покачиваться вокруг блюда, и в конце концов это однообразное машинальное движение перестало оказывать на них какое-нибудь действие. Прожорливые твари нередко вонзали свои острые зубы в мои пальцы. Оставшимися частицами маслянистого и пряного мяса я тщательно натер ремень везде, где только мог до него дотянуться; потом, приподняв свою руку от пола, я задержал дыхание.
В первое мгновенье алчные животные были изумлены и устрашены переменой – испуганы прекращением движения. Они бешено ринулись прочь; многие спрятались в колодец. Но это продолжалось один миг. Я не напрасно рассчитывал на их прожорливость. Видя, что я был неподвижен, две-три крысы рискнули вскочить на сруб и начали обнюхивать ремень. Это было как бы сигналом для всей стаи. Крысы бешено бросились вперед, из колодца устремились новые толпы. Они цеплялись за сруб, они взбирались на него, они сотнями бегали по моему телу. Размеренное движение маятника нимало их не тревожило. Избегая его ударов, они ревностно занялись уничтожением ремня. Они лезли одна на другую, они кишели на мне, собираясь все новыми грудами. Они судорожно ползали по моему горлу; их холодные губы встречались с моими; я наполовину задохся под этой живой кучей; грудь моя наполнилась отвращением, которому на свете нет имени, и сердце похолодело от ощущения чего-то тяжелого и скользкого. Но еще минута, и я почувствовал, что сейчас все кончится. Я совершенно явственно ощущал ослабление моих пут. Я знал, что уже в нескольких местах ремень был разъединен. Охваченный сверхчеловеческой энергией, я еще лежал.
Не ошибся я в своих расчетах, не тщетно ждал. Наконец я почувствовал, что теперь я свободен. Ремень лохмотьями свешивался с моего тела. Но уже удар маятника теснил мою грудь. Уже он перетер саржевый халат. Уже он разрезал холст внизу. Еще дважды качнулся маятник вправо и влево, и чувство острой боли дернуло меня за каждый нерв. Но миг спасенья настал. Я махнул рукой, и мои спасители стремительно бросились прочь. Осторожно отодвигаясь вбок, медленно съеживаясь и оседая, я выскользнул из объятий перевязи и из пределов губительного лезвия. Хоть на миг, наконец я был свободен.
Свободен! – и в когтях инквизиции! Едва я отошел от моего деревянного ложа пытки и ужаса, едва я ступил на каменный пол тюрьмы, как движение дьявольского орудия прекратилось, и я увидал, что оно было втянуто вверх через потолок действием какой-то невидимой силы. Это наблюдение наполнило мое сердце отчаянием. Не было сомнения, что каждое мое движение выслеживали. Свободен! – Я ускользнул от смерти, являвшейся в форме страшной пытки, чтобы испытать терзания каких-нибудь новых пыток, еще более страшных, чем смерть. При этой мысли я судорожно выкатывал глаза и бессмысленно смотрел на железные стены, стоявшие непроницаемыми преградами. Что-то необыкновенное произошло в тюрьме – какая-то очевидная и странная перемена, которую я сначала не мог должным образом определить. В течение нескольких минут размышления, похожего на сон и исполненного трепета, я тщетно старался разобраться в бессвязных догадках. Тут я впервые понял, откуда происходил сернистый свет, освещавший тюрьму. Он проходил сквозь трещину, приблизительно в полдюйма ширины, простиравшуюся кругом всей тюрьмы и находившуюся в основании стен, которые, таким образом, были совершенно отделены от пола. Я попытался, но, конечно, напрасно, посмотреть сквозь расщелину.
Когда я приподнялся, тайна перемены, происшедшей кругом, сразу предстала моим взорам. Я видел, что, хотя очертания фигур, находившихся на стенах, были в достаточной степени явственны, краски представлялись, однако же, поблекшими и неопределенными. Эти краски начали теперь блистать самым поразительным резким светом, блеск с минуты на минуту все усиливался, и придавал стенным фантомам такой вид, который мог бы потрясти нервы и более крепкие, чем мои. Везде кругом, где раньше ничего не было видно, блистали теперь дьявольские глаза; они косились на меня с отвратительной, дикой напряженностью, они светились мертвенным огнистым сиянием, и я напрасно старался принудить себя считать этот блеск нереальным.
Нереальным! – мне достаточно было втянуть в себя струю воздуха, чтобы мое обоняние ощутило пар, исходивший от раскаленного железа! Удушливый запах наполнил тюрьму! Блеск, все более яркий, с каждым мигом укреплялся в глазах, взиравших на мои пытки! Багряный цвет все более и более распространялся по этим видениям, по этим разрисованным кровью ужасам. Я едва стоял на ногах! Я задыхался! Не оставалось ни малейших сомнений касательно намерений моих мучителей – о, безжалостные палачи! о, ненавистные изверги! Я отшатнулся от пылавшего металла, отступил к центру тюрьмы. Перед ужасом быть заживо сожженным мысль о холодных водах колодца наполнила мою душу бальзамом. Я бросился к его губительному краю. Я устремил свой напряженный взгляд вниз. Блеск, исходивший от распаленного свода, освещал самые отдаленные уголки. Но один безумный миг – и душа моя отказалась понять значение того, что я видел. Наконец, это нечто вошло в мою душу – втеснилось, ворвалось в нее – огненными буквами запечатлелось в моем трепещущем уме. О, дайте слов, дайте слов, чтобы высказать все это! – какой ужас! – о, любой ужас, только не этот! С криком я отбросился назад от края колодца – и, закрыв лицо руками, горько заплакал.
Жар быстро увеличивался, и я опять взглянул вверх, охваченный лихорадочной дрожью. Вторичная перемена произошла в тюрьме, и теперь эта перемена очевидно касалась ее формы. Как и прежде, я сначала напрасно пытался определить, в чем состояла перемена, или понять, откуда она происходила. Но я недолго оставался в неизвестности. Инквизиторская месть спешила, будучи раздражена моим вторичным спасением, и больше уже нельзя было шутить с Властителем Ужасов. Тюремная камера представляла собой четырехугольник. Я видел, что два железные угла этого четырехугольника были теперь острыми – два, понятно, тупыми. Страшная перемена быстро увеличивалась, причем раздавался глухой, стонущий гул. В одно мгновение тюрьма приняла форму косоугольника. Но перемена не остановилась на этом – я не надеялся, что она на этом остановится, я даже не желал, чтобы она остановилась. Я обнял бы эти красные стены, я хотел бы прижать их к груди своей, как одежду вечного покоя. «Пусть смерть, – говорил я, – пусть приходит какая угодно смерть, только не смерть от утопления!» Безумец! как я мог не догадываться, что раскаленное железо именно и должно было загнать меня в колодец? Разве я мог противиться его раскаленности? Или, если бы это было так, разве я мог противиться его давлению? А косоугольник все сплющивался и сплющивался, у меня не было больше времени для размышлений. Его центр и, конечно, его самая большая широта приходились как раз над зияющей пучиной. Я отступал назад – но сходящиеся стены безостановочно гнали меня вперед. Наконец, для моего обожженного и корчившегося тела оставался не более как дюйм свободного пространства на тюремном полу. Я уже не боролся, и агония моей души проявлялась только в одном громком, долгом, и последнем крике отчаяния. Я почувствовал, что колеблюсь на краю колодца, – я отвернул свои глаза в сторону.
Там, где-то в вышине, послышался гул спорящих людских голосов! Раздался громкий звук, точно возглас многих труб! Послышался резкий грохот, точно от тысячи громовых ударов! Огненные стены откинулись назад! Чья-то рука схватила мою руку, когда, теряя сознание, я падал в пучину. То была рука генерала Лассаля. Французская армия вошла в Толедо. Инквизиция была в руках своих врагов.
Нечестивая толпа мучителей, неудовлетворенная, утоляла здесь долговременную фанатическую жажду невинной крови. Ныне же при благоденствии отечества, ныне по разрушении пещеры погребения, жизнь и спасение отверсты там, где была зловещая смерть.
Золотой жук
Хо! хо! Он пляшет как безумный!
Тарантул укусил его.
Все ошибаются
Несколько лет тому назад я сблизился с неким мистером Вильямом Леграном. Он происходил из старой гугенотской семьи, и некогда был богат; но ряд злоключений привел его к нищете. Дабы избегнуть унижений, следствующих за разорением, он покинул Новый Орлеан, город своих предков, и поселился на острове Сэлливана, близ Чарльстона в Южной Каролине.
Остров этот – весьма особенный. Почти весь он состоит из морского песку и имеет приблизительно около трех миль в длину, ширина его нигде не достигает более четверти мили. От материка он отделен еле заметной бухточкой, которая прокладывает себе путь, просачиваясь сквозь ил и глухие заросли камыша, обычное местопребывание болотных курочек. Растительность здесь, как и можно было бы предполагать, скудная или, во всяком случае, карликовая. Нет там деревьев сколько-нибудь значительной величины. На западной окраине, там, где находится крепость Моультри и несколько жалких деревянных строений, обитаемых в течение лета беглецами из Чарльстона, укрывающимися от пыли и лихорадок, можно встретить колючую пальмочку; но весь остров, за исключением этого западного пункта и линии сурового белого побережья, покрыт густыми зарослями душистой мирты, столь ценимой английскими садоводами. Кустарник часто достигает здесь вышины пятнадцати-двадцати футов и образует поросль – почти непроницаемую и наполняющую воздух пряным своим ароматом.
В самой глубине этой чащи, недалеко от восточной окраины острова, т. е. самой отдаленной, Легран собственноручно построил себе маленькую хижину, в которой он жил, когда впервые, совершенно случайно, я познакомился с ним. Это знакомство вскоре выросло в дружбу – так как, без сомнения, в этом отшельнике было что-то, что могло возбудить интерес и уважение. Я увидел, что он был хорошо воспитан, обладал необычными силами ума, но заражен был человеконенавистничеством и подвержен болезненным сменам восторга и меланхолии. У него было с собой много книг, но он редко пользовался ими. Его главным развлечением было охотиться и ловить рыбу, или бродить вдоль бухты и среди миртовых зарослей в поисках раковин и энтомологических образцов; его коллекции этих последних мог бы позавидовать всякий Сваммердамм. В этих экскурсиях его обыкновенно сопровождал старый негр, прозывавшийся Юпитером, который был отпущен на свободу раньше злополучного переворота в семье, но ни угрозы, ни обещания не могли заставить его отказаться от того, что он почитал своим правом – по пятам следовать всюду за своим юным «массой Виллем»[63]. Вполне вероятно, что родственники Леграна, считавшие его немного тронутым, согласились примириться с упрямством Юпитера, имея в виду оставить его как бы стражем и надсмотрщиком за беглецом. На той широте, где лежит остров Сэлливана, зимы редко бывают суровыми, и даже на исходе года это – редкое событие, что возникает необходимость топить. Однако около середины октября 18… года выдался день необычайно холодный. Перед самым закатом солнца я пробирался сквозь вечнозеленую чащу к хижине моего друга, которого не видал уже несколько недель. Я обитал в то время в Чарльстоне, в девяти милях от острова, и путь туда и обратно был сопряжен с меньшими удобствами, чем в настоящее время. Подойдя к хижине, я постучался, как обыкновенно, и, не получая ответа, стал искать ключ – там, где, как я знал, он был спрятан; потом отпер дверь и вошел. Яркий огонь пылал в очаге. Это было неожиданностью и отнюдь не неприятной. Я сбросил пальто, придвинул кресло к потрескивающим дровам и стал терпеливо дожидаться прибытия моих хозяев.
Они пришли вскоре после наступления сумерек и встретили меня самым радушным образом. Юпитер, смеясь и раскрывая рот до ушей, хлопотал над изготовлением болотных курочек к ужину. Легран находился в одном из своих припадков – как иначе могу я назвать это? – восторженности! Он нашел неведомую двустворчатую раковину, образующую новый род, и, еще лучше того, с помощью Юпитера он выследил и изловил жука, скарабея, который, как он утверждал, был неведом науке, и о котором ему хотелось узнать мое мнение завтра.
– А почему же не сегодня вечером? – спросил я, потирая руки перед огнем и мысленно посылая к черту всю породу жуков.
– Ах, если бы я только знал, что вы здесь! – сказал Легран. – Но так много минуло времени, как я не видал вас; разве мог я предвидеть, что из всех ночей вы выберете именно сегодняшнюю, чтобы посетить меня? Возвращаясь домой, я встретил лейтенанта Г., из крепости, и поступил легкомысленно, одолжив ему жука; потому-то вам и не придется увидать его ранее завтрашнего утра. Оставайтесь здесь эту ночь, а я пошлю за ним Юпитера на восходе солнца. Это самое чудесное, что есть в мироздании!
– Что – восход солнца?
– Да нет же! – нонсенс! – жук! Он блестящего золотого цвета, величины приблизительно с большой орех, с двумя черными, как смоль, пятнышками на одном конце спины, и с пятном, еще побольше – на другом конце. Усики у него…
– Что там усики, масса Вилль, не в усиках, доложу вам, дело, – прервал его тут Юпитер, – этот жук – золотой жук, из чистого золота, внутри и снаружи, всюду, кроме пятен на спине. Я в жизни своей не видел жука даже и наполовину такой тяжести.
– Хорошо, положим, что ты прав, Юпи, – сказал Легран, несколько более серьезно, как мне показалось, чем того требовал случай. – Но все же это не причина, чтобы ты сжег дичь? Достаточно на него взглянуть, – тут он обратился ко мне, – для того, чтобы подтвердить мнение Юпитера. Вы никогда не видали металлического блеска более ослепительного, чем блеск его надкрыльев. Но об этом вы не можете судить до завтра. А пока я постараюсь дать вам некоторое понятие о его форме.
Говоря это, он уселся за небольшим столом, на котором были перо и чернила, но бумаги не было. Он поискал ее в ящике, но не нашел.
– Не беспокойтесь, – сказал он наконец, – этого будет достаточно, – и он вытащил из жилетного кармана клочок чего-то, что показалось мне куском очень грязного пергамента, и сделал на нем очень грубый набросок пером. Пока он был занят этим, я продолжал сидеть у огня, так как мне все еще было очень холодно. Когда рисунок был окончен, он протянул мне его, не вставая. В то время как я брал его, послышалось громкое рычание, сопровождавшееся царапаньем в дверь. Юпитер открыл ее, и огромная ньюфаундлендская собака, принадлежащая Леграну, ворвалась в комнату, бросилась мне на плечи и стала осыпать меня своими ласками, так как в предыдущие свои посещения я выказал ей много внимания. Когда ее прыжки кончились, я посмотрел на бумагу и, сказать правду, был немало озадачен тем, что нарисовал мой друг.
– Хорошо! – сказал я, после того как смотрел на рисунок в течение нескольких минут. – Должен признаться: это престранный скарабей, для меня он совсем новый. Я не видал ничего даже подобного ему – разве только череп, или мертвую голову, – на которые он походил более, чем на что-либо другое, что мне случалось наблюдать.
– На мертвую голову! – повторил Легран, как эхо. – О да, конечно, есть что-то в моем рисунке схожее с ней. Два верхних черных пятна смотрят как глаза, да? а более продолговатое – ниже – как рот, правда, – и, затем, овальная форма.
– Может быть, это так, – сказал я, – но я боюсь, Легран, что вы не художник. Я должен подождать, пока не увижу самого жука, если мне нужно составить какое-нибудь представление о его внешнем виде.
– Хорошо, – сказал он, несколько задетый. – Я знаю, что рисую порядочно – по крайней мере, должен был бы неплохо рисовать, так как у меня были хорошие учителя, и я льщу себя надеждой, что был не совсем уж тупоголовым учеником.
– Но, мой милый друг, – сказал я, – вы шутите тогда: это довольно удачный череп, могу сказать даже – превосходный череп, согласующийся с общими представлениями о таких физиологических образцах, – и ваш жук был бы самым удивительным из всех жуков в мире, если бы он походил на это. Что же, мы могли бы извлечь из такого намека весьма сердцещипательное суеверие. Я предполагаю, что вы назовете ваше насекомое Scarabaeus caput hominis, жук – человеческая голова, или что-нибудь в этом роде. В книгах по естественной истории много подобных названий. Но где усики, о которых вы говорили?
– Усики! – сказал Легран, который, как казалось, без причины горячился по поводу данного предмета. – Я уверен, вы должны видеть усики. Я сделал их такими же явственными, как у настоящего жука, и я думаю, этого вполне достаточно.
– Хорошо, хорошо, – сказал я. – Быть может, вы сделали их, – но все же я их не вижу.
И я протянул ему бумагу, не прибавив ничего больше, ибо не желал окончательно вывести его из себя; все же я был очень озадачен оборотом дела; я был ошеломлен его дурным настроением, что же касается жука, то, положительно, на рисунке не было видно усиков, а общий вид насекомого имел очень большое сходство с мертвой головой.
Он взял обратно свою бумагу с очень недовольным видом и готов был скомкать ее, очевидно, чтобы бросить в огонь, когда случайный взгляд, брошенный им на рисунок, как казалось, внезапно приковал его внимание. В один миг лицо его сильно покраснело – потом страшно побледнело. В течение нескольких минут он продолжал подробно изучать рисунок. Наконец он встал, взял со стола свечу и отправился в самый отдаленный конец комнаты, где уселся на корабельном сундуке. Здесь он снова начал с взволнованным любопытством рассматривать бумагу, поворачивая ее во все стороны. Он ничего не говорил, однако и его поведение весьма изумляло меня; но я считал благоразумным не обострять возраставшей его капризности каким-либо замечанием. Вдруг он вынул из бокового кармана портфель, бережно положил туда бумагу и, спрятав все в письменный стол, запер его на ключ. Теперь он сделался спокойнее в своих манерах, но прежний восторженный вид утратил напрочь. Однако он казался не столько сердитым, сколько сосредоточенным. Чем более надвигался вечер, тем более и более погружался он в мечтательность, из которой никакая моя живость, ни шутка не могла его вывести. У меня было намерение провести ночь в хижине, как это часто случалось раньше, но, видя настроение, в котором находился мой хозяин, я счел за лучшее распрощаться с ним. Он не сделал никакого движения, чтобы удержать меня, но, когда я уходил, пожал мне руку даже более сердечно, чем обыкновенно.
Прошло около месяца после этого (и за это время я ничего не слышал о Легране), как вдруг в Чарльстоне меня посетил его слуга, Юпитер. Я никогда не видал старого доброго негра таким расстроенным и испугался, не случилось ли с моим другом какого-либо серьезного несчастья.
– Ну как, Юпи? – сказал я, – что нового? Как поживает ваш господин?
– Сказать правду, масса, ему совсем не так хорошо, как могло бы быть.
– Нехорошо! Мне очень прискорбно слышать это. На что же он жалуется?
– Вот то-то и оно! Он никогда не жалуется ни на что, а все же он очень болен.
– Очень болен, Юпи! Что же вы не сказали мне этого сразу? Он в постели?
– Нет, не то, если б он лежал – его нигде не найти – вот тут-то душе и больно. Сильно мое сердце беспокоит бедный масса Вилль…
– Юпитер, я хотел бы понять хоть сколько-нибудь то, о чем вы говорите. Вы сказали, что хозяин ваш болен. Разве он не сказал вам, что у него болит?
– Ах, масса, совсем напрасно ломать себе голову над этим – масса Вилль говорит, что с ним все в порядке. Почему же он бродит тогда взад и вперед, задумавшись, смотря себе под ноги, повесив голову и подняв плечи, а сам – белый, как гусь? И потом, он все возится с цифрами.
– Что он делает, Юпитер?
– Возится с цифрами и выписывает их на грифельной доске, да такие чудные, что я и не видел никогда. Скажу, вам, это начинает меня пугать. За ним нужен глаз да глаз. Тут вот на днях он сбежал от меня до зари и пропадал весь божий день. Я нарочно вырезал хорошую палку, чтобы проучить его хорошенько, когда он вернется – только я, дурак, не мог решиться – такой он был жалкий на вид.
– Как?.. Проучить?.. Ну, да после всего, я думаю, вам не следует быть слишком строгим с беднягой. Уж не бейте его, Юпитер, пожалуй, он и не вынесет этого – однако можете ли вы установить, что вызвало его недуг или, вернее, эту перемену с ним? С ним случилась какая-нибудь неприятность с тех пор, как я не видал нас?
– Нет, масса, после того дня ничего страшного не случилось, боюсь, это случилось раньше – как раз в тот день, когда вы были там.
– Как? Что вы хотите сказать?
– Да вот, масса, хочу сказать про жука – вот и всё.
– Про что?
– Про жука – уверен я, твердо уверен, что масса Вилль был укушен куда-нибудь в голову этим золотым жуком.
– Какое же основание у вас, Юпитер, для этого предположения?
– Клешней довольно, масса, и вдобавок еще рот. Никогда я не видывал такого чертовского жука – он толкается ногами и кусает все, что ни приближается к нему. Масса Вилль поймал его скоро, да тотчас же и выпустил. Скажу вам – тогда-то он и был укушен. Рот у этого жука – вот что мне не нравится более всего. Сам я потому пальцами взять его не захотел, а в кусочек бумажки поймал, которую нашел. Завернул его в бумагу и кусочек засунул ему в рот – вот как было дело.
– И вы думаете, что ваш господин действительно был укушен жуком, и что он захворал от укуса?
– Я ничего не думаю об этом – я знаю это. Что же его тогда постоянно заставляет видеть во сне золото, ежели это не из-за того, что золотой жук его укусил? Я уж и раньше слыхал об этих золотых жуках.
– Но откуда вы знаете, что ему снится золото?
– Откуда я знаю? Потому что он говорит об этом во сне – вот откуда я это знаю.
– Хорошо, Юпи, может быть, вы и правы, но какой счастливой случайности я обязан чести вашего сегодняшнего посещения?
– О чем это вы, масса?
– У вас какое-нибудь поручение ко мне от мистера Леграна?
– Нет, масса, у меня нет какого-нибудь поручения, а вот есть это письмо, – и Юпитер вручил мне записку, в которой было следующее:
* * *
«Мой дорогой!
Отчего я не видал вас так долго? Надеюсь, вы не были настолько безрассудны, чтобы обидеться на некоторую мою резкость; но нет, это, конечно, невероятно.
За то время, что я не видал вас, у меня было много причин для беспокойства. Мне нужно сообщить вам нечто, но не знаю, как вам это сказать, и даже нужно ли вообще говорить.
В течение нескольких дней я был не совсем здоров, и мой бедный старик Юпи надоедал мне, почти до нестерпимости, своими добрыми заботами. Поверите ли? – на днях он принес огромную палку, дабы наказать меня за то, что я улизнул от него и провел день solus, в полном одиночестве, среди холмов на материке. И поистине я думаю, что только мой больной вид спас меня от палочных ударов.
С тех пор как мы не виделись, я не прибавил ничего нового к своей коллекции.
Если вы можете, устройтесь каким-нибудь образом и приходите сюда с Юпитером. Приходите. Я хочу видеть вас сегодня же вечером, по очень важному делу. Уверяю вас, что дело это – величайшей важности.
Всегда ваш,Вильям Легран».
* * *
В тоне этой записки было что-то, что заставило меня обеспокоиться. Весь ее стиль совершенно отличался от обычной манеры Леграна. О чем мог он мечтать? Какая новая причуда овладела его легко возбуждающимся мозгом? Какое такое «дело величайшей важности» могло у него быть? Рассказ Юпитера не предвещал ничего доброго. Я боялся, что постоянное давление несчастий, в конце концов, расстроило разум моего бедного друга. Потому, не колеблясь ни минуты, я стал собираться, чтобы сопровождать негра.
Придя к берегу, я заметил косу и три лопаты, по-видимому, совершенно новые, лежавшие на дне лодки, в которой мы должны были отплыть.
– Что все это значит, Юпи? – спросил я.
– Это коса для него, масса, и лопаты.
– Совершенно верно; но зачем они тут?
– Косу и лопаты масса Вилль велел купить мне для него в городе. И черт знает, сколько за них денег я должен был дать.
– Но, во имя всего таинственного, что же ваш «масса Вилль» хочет делать с этими косами и лопатами?
– А уж этого-то я не знаю, и черт меня побери, если он сам это знает. Но это все пришло от жука.
Видя, что мне ничего не добиться от Юпитера, вся мысль которого, казалось, поглощена была «жуком», я шагнул в лодку и развернул парус. С попутным сильным ветром мы быстро вошли в небольшой залив к северу от крепости Моультри и, сделав переход мили в две, пришли к хижине.
Было около трех часов пополудни, когда мы прибыли. Легран ждал нас в сильном нетерпении. Он сжал мне руку с нервной стремительностью, которая встревожила меня и подтвердила мои уже возникшие опасения. Лицо его было бледно даже до призрачности, и его запавшие глаза сверкали неестественным блеском. После некоторых вопросов касательно его здоровья я спросил его, не зная, о чем лучше заговорить, получил ли он жука от лейтенанта Г.
– О, да, – ответил он, сильно покраснев, – я взял его обратно на следующее же утро. Ни за что теперь не расстанусь я с этим скарабеем. Знаете, Юпитер совершенно прав относительно него!
– Каким образом? – спросил я с дурным предчувствием в сердце.
– Предполагая, что это жук из настоящего золота.
Он сказал это с видом такой глубокой серьезности, что я почувствовал себя невыразимо угнетенным.
– Этот жук составит мою фортуну, – продолжал он с торжествующей улыбкой, – ему предназначено восстановить меня в моих фамильных владениях. Удивительно ли поэтому, что я так дорожу им? Если судьба сочла за нужное – даровать мне его, мне нужно только надлежащим образом им воспользоваться, и я достигну золота, указателем которого он является. Юпитер, принеси мне этого скарабея!
– Что! Жука, масса? Не очень-то мне хочется трогать его – возьмите-ка уж его себе сами.
Тогда Легран встал с серьезным и торжественным видом и принес мне насекомое из-под стеклянного колпака, под которым оно находилось. Это был красивый скарабей, в то время совершенно еще неизвестный естествоиспытателям – с научной точки зрения, конечно, большая ценность. У него было два круглых черных пятна на одном конце спины, и другое, более продолговатое, ближе к другому краю. Надкрылья были особенно тверды и глянцевиты и были очень похожи на блестящее золото. Вес насекомого был весьма примечательный и, принимая все это в соображение, я не мог слишком осуждать Юпитера за его мнение касательно жука; но что касается того, что Легран был согласен с этим мнением, почему он его разделял, я никоим образом не мог бы этого сказать.
– Я послал за вами, – начал он каким-то высокоторжественным тоном, когда я кончил рассматривать жука. – Я послал за вами, чтобы спросить вашего совета и помощи для исполнения предначертаний Провидения и жука.
– Мой дорогой Легран, – воскликнул я, прерывая его, – вы, наверное, нездоровы и вам нужно было бы принять какие-нибудь меры. Ложитесь в постель, а я останусь с вами несколько дней, пока вы не поправитесь. У вас жар и…
– Пощупайте мой пульс, – сказал он.
Я пощупал его пульс и, по правде сказать, не нашел никакого признака жара.
– Но вы можете быть больны и без жара. Позвольте мне хоть раз подать вам настоятельный совет. Прежде всего, лягте в постель. Затем…
– Вы ошибаетесь, – прервал он, – мне хорошо, насколько это может быть при том возбуждении, в каком я нахожусь. Если вы действительно желаете мне блага, то вы захотите облегчить это возбуждение.
– А как это сделать?
– Очень просто. Юпитер и я, мы отправляемся в некоторую экспедицию в холмы, на материк, и в этой экспедиции нам понадобится помощь такого лица, на которое мы можем вполне положиться. Вы единственный, кому мы доверяем. Удастся ли нам это, нет ли, но – то возбуждение, которое вы видите во мне, во всяком случае, утихнет.
– Я очень хочу служить вам во всем, – ответил я, – но можете ли вы сказать, имеет ли этот дьявольский жук какое-либо отношение к вашей экспедиции в холмы?
– Да, имеет.
– В таком случае, Легран, я не могу принять участия в столь нелепом предприятии.
– Мне жаль, очень жаль – так как нам придется предпринять это одним.
Попытаться предпринять это одним! Человек этот поистине безумен!
– Но постойте! сколько времени вы думаете отсутствовать?
– Вероятно, всю ночь. Мы выйдем сейчас же и возвратимся, во всяком случае, с восходом солнца.
– А можете ли вы обещать мне, вашею честию, что, когда пройдет ваш каприз, и дело с жуком (господи боже мой!) будет улажено к вашему удовольствию, вы вернетесь домой и будете в точности следовать моим советам, как если бы я был вашим врачом?
– Да, я обещаю; а теперь идем, ибо нам нельзя терять времени.
С тяжелым сердцем я последовал за моим другом. Мы вышли около четырех часов – Легран, Юпитер, собака и я. Юпитер взял с собой косу и лопаты, которые он захотел непременно нести сам, как мне показалось, больше из боязни отдать один из этих инструментов своему господину, чем от избытка усердия или услужливости. Он был зол и упрям до крайности, и единственные слова, которые вырвались у него во время всей этой прогулки, были: «Этот проклятый жук!» Что касается меня, мне были поручены два потайных фонаря, между тем как Легран удовольствовался скарабеем, который был привязан к концу бечевки; он крутил ее, размахивая ею взад и вперед, пока шел, с видом заклинателя. Когда я заметил этот последний признак безумия моего друга, я с трудом мог удержаться от слез. Я думал, что, во всяком случае, лучше потакать его капризу, по крайней мере теперь, или до тех пор, пока я не смогу принять какие-либо более энергичные меры с надеждой на успех. Между тем я старался – но совершенно напрасно – выпытать у него, какова цель нашей экскурсии. После того как ему удалось убедить меня сопровождать его, он, казалось, не хотел поддерживать разговора о чем-нибудь менее важном, и на все мои вопросы не удостаивал меня другим ответом, кроме как: «Мы это увидим!»
Мы пересекли на ялике бухту у крайнего выступа острова и, взобравшись на высоту противоположного берега материка, направились к северо-западу через местность страшно дикую и пустынную, где не видно было следов человеческой ноги. Легран шел очень решительно, останавливался изредка – то тут, то там – для того, чтобы сообразоваться с некоторыми, как казалось, его собственными вехами, поставленными им здесь раньше.
Мы шли так приблизительно около двух часов, и солнце как раз заходило, когда мы вошли в область еще более мрачную, чем та, какую мы когда-либо доселе видели. Это было что-то вроде плоскогорья, вблизи вершины почти недоступного холма, покрытого густым лесом сверху донизу; там и сям в беспорядке были рассеяны огромные глыбы, они лежали, по-видимому, непрочно, и нередко должны были бы упасть вниз в долину, если бы их не задерживали деревья, в которые они упирались. Глубокие овраги вились во всех направлениях и придавали этой картине характер еще более мрачной торжественности.
Природная площадка, до которой мы карабкались, густо заросла кустами терновника, через них (мы увидели это тотчас) нам было бы невозможно пробраться без косы; и Юпитер, под руководством своего господина, стал прочищать для нас дорожку к подножию исполински высокого тюльпанного дерева, которое возвышалось среди восьми или десяти дубов, находившихся на одном с ним уровне, и намного превосходило их, а также и все другие деревья, которые я до того времени видел, красотою листвы и формы, широким распространением своих ветвей и общим величественным видом. Когда мы приблизились к дереву, Легран обернулся к Юпитеру и спросил его, по силам ли ему на него взобраться. Бедный старик, казалось, был слегка ошеломлен этим вопросом и несколько мгновений ничего не отвечал. Наконец, он приблизился к огромному стволу, медленно обошел его кругом и осмотрел с тщательным вниманием. Когда он окончил свое исследование, он сказал просто:
– Да, масса, Юпи еще не видел за свою жизнь дерева, на какое он не мог бы взобраться.
– Так взбирайся, и скорее, а то скоро совсем стемнеет, и нам ничего не будет видно.
– Как высоко нужно мне влезть, масса? – спросил Юпитер.
– Взбирайся сначала по главному стволу, а потом я скажу тебе, куда направиться, послушай, стой! Возьми этого жука с собою.
– Жука, масса Вилль! Золотого жука! – воскликнул негр, пятясь назад в страхе. – Для чего мне нужно брать жука на дерево? Да будь я проклят, если я это сделаю!
– Если ты, Юпи, большой-пребольшой негр, боишься взять в руку безвредного маленького мертвого жука, что ж, ты можешь держать его на бечевке, но если ты не возьмешь его с собой так или иначе, я буду принужден размозжить тебе голову вот этой лопатой.
– Что же тут разговаривать, масса? – сказал Юпи, очевидно, пристыженный до согласия. – Всегда вам нужно поднять шум, когда вы говорите со старым негром. Пошутил ведь я только. Мне – бояться жука! Буду я думать о жуке!
Тут он осторожно взялся за самый крайний конец бечевки и, держа насекомое так далеко от своей особы, как только это позволяли обстоятельства, приготовился влезать на дерево.
В юном возрасте тюльпанное дерево, Liriodendron Tupiliferum, самое великолепное из американских лесных деревьев, имеет ствол необычайно гладкий и нередко поднимается на большую высоту без боковых ветвей; но с годами кора его делается неровной и сучковатой, ибо на стволе появляется множество коротких ветвей. Таким образом, в данном случае взобраться на него казалось более трудным, нежели это было на самом деле. Обхватывая огромный ствол насколько возможно плотнее руками и коленями, придерживаясь руками за одни выступы и становясь босыми ногами на другие, Юпитер после одной или двух неудачных попыток, едва-едва не свалившись, вскарабкался, наконец, на первое большое разветвление и, казалось, считал, что все дело по существу уже закончено. Риск этого свершения действительно теперь миновал, хотя все же влезавший находился на высоте шестидесяти или семидесяти футов от земли.
– В какую мне теперь сторону двигаться, масса Вилль? – спросил он.
– Следуй по самой толстой ветви – по той, что с этой стороны, – сказал Легран.
Негр повиновался ему сразу: по-видимости, он лез лишь с малыми затруднениями, поднимаясь все выше и выше, пока наконец совсем нельзя было различать его мелькавшую скорчившуюся фигуру среди густой листвы, закрывавшей его. Теперь его голос был слышен словно издалека:
– Сколько еще мне нужно лезть дальше?
– Как высоко ты находишься? – спросил Легран.
– Так высоко, – отвечал негр, – что могу видеть небо над верхушкой дерева.
– Не занимайся небом, а слушай внимательно, что я тебе скажу. Посмотри вниз на ствол и сосчитай сучья, которые находятся под тобой с этой стороны. Сколько сучьев ты миновал?
– Раз, два, три, четыре, пять – подо мною пять толстых сучьев с этой стороны.
– Тогда поднимись еще на один сук выше.
Через несколько минут снова послышался голос, возвещавший, что седьмой сук был достигнут.
– Теперь, Юпи, – вскричал Легран, видимо, сильно взволнованный, – я бы хотел, чтобы ты продвинулся по этому суку вперед, насколько только ты сможешь. Если ты увидишь что-нибудь необыкновенное, дай мне знать.
За это время то маленькое сомнение, которое я еще старался сохранить относительно сумасшествия моего бедного друга, оставило меня окончательно. Я не мог не сделать заключения, что он поражен безумием, и начинал серьезно беспокоиться о том, как бы увести его домой. Покуда я раздумывал, что лучше предпринять, голос Юпитера послышался снова.
– Очень страшно продвигаться дальше по этому суку – он весь до конца сухой.
– Ты говоришь, что это сухой сук, Юпитер? – вскричал Легран дрожащим голосом.
– Да, масса, он сух, как дверной гвоздь – пропащее дело – тут уж жизни нет никакой.
– Боже мой, боже мой, что же мне делать? – спросил Легран, по-видимому, в большой тревоге.
– Что делать? – сказал я, обрадованный случаем вставить слово. – Вернуться домой и лечь спать. Пойдем теперь – будьте добрым товарищем. Становится поздно, и притом вспомните ваше обещание.
– Юпитер, – закричал он, не обращая на меня ни малейшего внимания, – ты слышишь меня?
– Да, масса Вилль, я слышу вас все так же ясно.
– Тогда попробуй дерево твоим ножом и посмотри, может быть, сук не очень гнилой.
– Гнилой, масса, препорядочно гнилой, – ответил через несколько мгновений негр, – но не настолько уж гнилой, как мог бы быть. Могу попытаться пройти немножко дальше по суку один – это вернее.
– Один! – Что ты хочешь сказать?
– Да что же – я говорю о жуке. Ужасно тяжелый этот жук. Если бы я его бросил, тогда сук выдержал бы, не ломаясь, как раз вес одного негра.
– Вот чертов плут, – воскликнул Легран, по-видимому, с облегчением. – Что ты хочешь сказать этим вздором? Если ты только бросишь жука, я сверну тебе шею. Смотри же, Юпитер, ты слышишь меня?
– Да, масса, никакой нет надобности кричать таким манером на бедного негра.
– Хорошо! теперь слушай! если ты решишься пойти по суку вперед, не рискуя, так далеко, как только ты сможешь, и не бросишь жука – я подарю тебе серебряный доллар тотчас же, как ты слезешь.
– Иду, иду, масса Вилль – вот я уж тут, – ответил весьма поспешно негр, – я почти что на самом конце теперь.
– На самом конце! – пронзительно прокричал Легран. – Ты хочешь сказать, что ты на самом конце этого сука?
– Скоро буду на конце, масса, о-о-о-о-ох! Господи Боже мой! Что это тут на дереве!
– Ну, – закричал Легран с великой радостью, что такое?
– Да ничего, только тут череп – кто-то оставил свою голову здесь на дереве, и вороны склевали все мясо до кусочка.
– Череп, ты говоришь! – хорошо, как о прикреплен на суку? – как он на нем держится?
– Хорошо держится, масса; нужно посмотреть. Очень это удивительно, честное слово – тут большой толстый гвоздь в черепе, он-то его и удерживает на дереве.
– Хорошо, Юпитер, сделай все так, как я скажу, – ты слышишь?
– Да, масса.
– Теперь будь внимателен! найди левый глаз у черепа.
– Гм! Гу! вот хорошо! тут совсем нет левого глаза.
– Будь проклята твоя глупость! Можешь ты отличить свою правую руку от левой?
– Да, знаю – все это я знаю – моя левая рука та, которой я надрезал дерево.
– Наверное! ты левша; и левый твой глаз с той же стороны, как твоя левая рука. Теперь, я думаю, ты можешь найти левый глаз на черепе, или то место, где находился левый глаз. Нашел ты его?
Здесь последовала продолжительная пауза. Наконец, негр спросил:
– Левый глаз черепа с той же стороны, как и левая рука его? – потому что у черепа совсем нет руки, ни чуточки – да это ничего! Я нашел теперь левый глаз – тут вот левый глаз! что мне с ним делать?
– Пропусти через него жука настолько, насколько достанет веревка. Но будь осторожен, не выпусти его из рук.
– Все это сделано, масса Вилль; очень простая вещь – пропустить жука через дырку, посмотрите на него снизу, как он там!
В продолжение этой беседы Юпитера совсем не было видно; но жук, которого он опускал, был теперь виден на конце бечевки и блестел, как шарик полированного золота в последних лучах заходящего солнца, из коих некоторые еще слабо освещали возвышенность, на которой мы стояли. Скарабей свисал совершенно четко с ветвей и, если бы ему было предоставлено упасть, он упал бы к нашим ногам. Легран немедленно же взял косу и расчистил кругообразное пространство в три или четыре ярда в диаметре, как раз под насекомым, и, окончив это, приказал Юпитеру отпустить бечевку и спускаться с дерева.
Воткнув с большой точностью деревянный клин в землю в то самое место, куда упал жук, мой друг вынул из своего кармана землемерную ленту. Прикрепив один конец ее к тому краю ствола, который был ближе к деревянному клину, он развертывал ее, пока она не достигла клина, и продолжал дальше развертывать ее в направлении, уже определенном двумя точками – дерева и клина, на протяжении пятидесяти футов – между тем как Юпитер косой расчищал терновник. В точке, которую он нашел таким образом, был вбит второй клин, и вокруг него, как центра, был начертан грубый круг, около четырех футов в диаметре. Взяв теперь сам лопату и дав одну лопату Юпитеру, а другую мне, Легран попросил нас приняться за копание возможно скорее.
Сказать правду, у меня никогда не было особенного вкуса к подобному удовольствию, а в этом частном случае я бы весьма желал избегнуть его совсем, ибо ночь уже надвигалась, и я чувствовал большую усталость от всех усилий, которые уже были сделаны; но я не видел никакого способа избежать этого и боялся своим отказом расстроить душевное равновесие моего бедного друга. Если бы я мог, на самом деле, рассчитывать на помощь Юпитера, у меня не было бы колебания, и я попытался бы увести сумасшедшего домой силой; но я слишком хорошо знал характер старого негра, чтобы надеяться на его помощь, при каких бы то ни было обстоятельствах, в случае личного столкновения с его господином. У меня не было сомнения, что этот последний был заражен одним из неисчислимых суеверий Юга касательно зарытых кладов, и что его выдумка была подкреплена этой находкой скарабея, или, быть может, даже упрямым утверждением Юпитера, что это «жук из настоящего золота».
Ум, склонный к безумию, вполне мог поддаться подобным влияниям – особенно если они согласовались с его излюбленными предвзятыми мыслями, и потом я вспомнил речь бедняги относительно того, что этот жук есть «указатель его фортуны». В целом я был сильно огорчен и обеспокоен, но под конец решил примириться с необходимостью – копать с доброй волей и таким образом поскорее убедить мечтателя, с полной наглядностью, в иллюзорности его мечтаний.
Фонари были зажжены, и мы принялись за работу с усердием, достойным более разумной цели; и когда свет упал на наши фигуры и орудия, я не мог не подумать о том, какую живописную группу мы представляли, и какой странной и подозрительной показалась бы наша работа кому-нибудь, кто случайно наткнулся бы на нас.
Мы рыли очень стойко часов около двух. Мало было говорено, и главным нашим затруднением был лай собаки, которая относилась с непомерным интересом к тому, что мы делали. Под конец лай этот сделался настолько громким, что мы стали бояться, что он может привлечь сюда каких-нибудь бродяг, находящихся поблизости; или, скорее, это было большим опасением Леграна; что касается меня, я был бы обрадован всяким вмешательством, которое дало бы мне возможность увести беспокойного странника домой. Наконец, лай был успешно заглушён Юпитером, который, выскочив из ямы, с самым решительным видом связал морду собаки одной из своих подтяжек и затем вернулся, торжествующе посмеиваясь, к своей работе.
Когда истекло положенное время, мы достигли глубины пяти футов, но и теперь не было никакого признака клада. Последовала большая пауза, и я начал надеяться, что фарс кончен. Меж тем Легран, хотя, по-видимому, очень обескураженный, отер лоб, задумчиво взял свою лопату и начал снова. Мы изрыли уже весь круг в четыре фута в диаметре, а теперь слегка расширили границу и пошли еще далее на два фута в глубину.
Тем не менее ничего не появлялось. Искатель золота, которого я искренно жалел, выкарабкался, наконец, из ямы и с горькой безнадежностью, запечатленной в каждой черте его лица, стал медленно и неохотно надевать свою куртку, которую он снял перед началом работы. Я между тем не делал никакого замечания. Юпитер, по знаку своего господина, начал собирать орудия. Окончив это и развязав собаку, мы направились к дому в глубоком молчании.
Мы сделали, может быть, около двенадцати шагов в этом направлении, как вдруг Легран, с громкими проклятиями, бросился на Юпитера и схватил его за шиворот. Негр, пораженный, открыл глаза и рот во всю их ширину, уронил лопаты и упал на колени.
– Ты негодяй, – сказал Легран, шипя и выталкивая каждый слог сквозь стиснутые зубы. – Ты адский черный мерзавец! говори, приказываю я тебе! отвечай мне тотчас же, без уловок! который – который твой левый глаз?
– Ах, боже мой, масса Вилль! разве не это мой левый глаз? – возопил испуганный Юпитер, прижимая руку к правому своему зрительному органу и придерживая его с отчаянным упрямством, как будто в предчувствии неминуемой опасности, что господин его попытается выбить ему глаз.
– Я так и думал! – я знал это! ура! – выкликнул Легран, выпустив негра и проделывая разные прыжки и курбеты к великому изумлению своего слуги, который, встав с колен, молча переводил взгляд со своего господина на меня и потом с меня на своего господина.
– Пойдем! мы должны вернуться, – сказал последний. – Игра еще не проиграна, – и он опять направился по дороге к тюльпанному дереву.
– Юпитер, – сказал он, когда мы достигли подножия его, – пойди сюда! был череп пригвожден на суку лицом вверх или же лицом к ветви?
– Лицо было кверху, масса, так что вороны могли выклевать глаза без всякой помехи.
– Хорошо, а через этот или через тот глаз ты пропустил жука?
Здесь Легран потрогал один, потом другой глаз Юпитера.
– Это был вот этот глаз, масса, левый глаз, как вы мне сказали, – и тут негр указал на свой правый глаз.
– Хорошо, мы должны, значит, начать снова.
Здесь мой друг, в безумии которого я увидал, или думал, что вижу, некоторые указания на метод, переставил деревянный клин, отмечавший точку, куда упал жук, в другое место на три дюйма к западу от первого его положения. Разложив теперь землемерную ленту от ближайшей точки ствола к клину, как и раньше, и продолжая укладывать ее по прямой линии на протяжении пятидесяти футов, он нашел некоторую точку на расстоянии нескольких ярдов от того места, где мы копали.
Вокруг новой точки был теперь очерчен круг немного шире, чем раньше, и мы вновь принялись работать лопатами. Я был ужасно истомлен, но, едва отдавая себе отчет, что произвело перемену в моих мыслях, я не чувствовал больше такого отвращения к навязанной мне работе. Я был необъяснимо заинтересован – более того, даже возбужден. Может быть, было что-то во всем экстравагантном поведении Леграна – род какого-то провидения или обдуманности, что производило на меня впечатление. Я копал с жаром и время от времени действительно ловил себя на том, что тружусь с чем-то похожим на ожидание воображаемого клада, призрак которого свел с ума несчастного моего товарища. В то время как фантастические мысли вполне охватили меня, и когда мы работали, быть может, уже около полутора часов, мы вновь были прерваны громким воем собаки. Ее беспокойство, в первом случае, очевидно, бывшее проявлением шаловливости или каприза, приобрело более резкий и серьезный характер. На вторичную попытку Юпитера завязать ей морду она выказала яростное сопротивление и, прыгнув в яму, стала бешено копать землю своими когтями. Через несколько секунд она раскопала массу человеческих костей, которые образовали два полных скелета, перемешанных с несколькими металлическими пуговицами и с чем-то, что казалось сгнившей, обратившейся в пыль, шерстяной материей. Один или два взмаха лопаты подняли на поверхность лезвие большого испанского ножа и, когда мы стали копать дальше, показались три или четыре золотые и серебряные монеты.
При виде этого Юпитер с трудом мог сдержать свою радость, но лицо его господина выражало величайшее разочарование. Все же он попросил нас продолжать наши старания и, едва он произнес эти слова, как я споткнулся и упал вперед, попав носком сапога в большое железное кольцо, которое наполовину утопало в рыхлой земле.
Мы снова ревностно принялись за работу, и никогда не проводил я десяти минут в таком напряженном возбуждении. В продолжение этого промежутка времени мы целиком откопали продолговатый деревянный сундук, который, судя по его полной сохранности и удивительной твердости, был, вероятно, подвергнут какому-нибудь минерализирующему процессу, быть может, применению двухлористой ртути. Сундук этот был трех с половиной футов длины, трех футов ширины и двух с половиной футов глубины. Он был плотно скреплен полосами из кованого железа, заклепанными и являвшими своего рода решетку. С каждой стороны сундука ближе к крышке было по три железных кольца, всего – шесть, ухватившись за которые, его могли бы крепко держать шесть человек. Наши крайние соединенные усилия лишь дали нам возможность сдвинуть его в его ложе. Мы тотчас увидели невозможность поднять такой большой груз. По счастию, единственно, чем придерживалась крышка, были два выдвижные засова. Мы вытащили их, дрожа и задыхаясь от напряженного беспокойства. В одно мгновение клад неисчислимой ценности, сверкая, лежал перед нами. Когда свет фонаря упал в яму, из нее от беспорядочной кучи золота и драгоценностей брызнул яркий блеск, который совершенно ослепил наши глаза.
Я не буду пытаться описывать чувства, с которыми я смотрел. Величайшее удивление было, конечно, господствующим. Легран казался истощенным от возбуждения и проговорил только несколько слов. Лицо Юпитера в течение нескольких минут было смертельно бледным – насколько только это возможно по природе вещей, то есть, насколько лицо негра может побледнеть. Оно казалось ошеломленным – он был как пораженный громом. Наконец, он упал на колени в яме и, засунув голые руки по локоть в золото, оставался так, как бы наслаждаясь роскошеством ванны. Наконец, с глубоким вздохом он воскликнул, как бы обращаясь к самому себе:
– И все это пришло от золотого жука! от красивого золотого жука! от бедного маленького жука, а я-то его бранил самым поносным образом! И тебе не стыдно за себя, негр? – отвечай-ка мне!
Наконец, сделалось необходимым, чтобы я разбудил и хозяина, и слугу и указал им, что нужно унести клад. Становилось уже поздно, и нам надлежало приложить усилия, дабы мы могли отнести всё домой до рассвета. Было трудно сказать, что нужно было сделать, и много времени было потеряно на обсуждения – так спутаны были мысли у всех. Наконец, мы разгрузили сундук, вынув две трети содержимого, и тогда нам удалось, хотя с некоторым трудом, вытащить его из ямы. Вынутые вещи мы положили в кусты, и сторожить их была оставлена собака, которой Юпитер приказал ни под каким предлогом не трогаться с места и не открывать рта, пока мы не вернемся. Затем мы с сундуком поспешно направились к дому; благополучно, хотя и страшно усталые, мы достигли хижины в час ночи. Мы были так утомлены, что было бы не в человеческих силах сейчас же продолжать работу. Мы пробыли дома до двух и поужинали; после чего вновь отправились к холмам, взяв с собой три крепких мешка, которые, по счастию, нашлись под рукой. Немного раньше четырех мы прибыли к яме, разделили между собой, по возможности поровну, остальную добычу и, оставив яму незасыпанной, снова отправились к дому, где вторично сложили нашу золотую ношу как раз тогда, когда первые слабые лучи зари засветились на востоке над вершинами деревьев.
Мы были теперь совершенно разбиты; но напряженное возбуждение, овладевшее нами, не давало нам отдохнуть. После беспокойного сна в продолжение трех или четырех часов мы поднялись, как будто бы сговорившись, чтобы осмотреть сокровища.
Сундук был полон до краев, и весь день и большую часть следующей ночи мы внимательно изучали его содержимое. Там не было ничего похожего на порядок или распределение. Все было навалено как попало. Тщательно разобрав все, мы увидали себя обладателями богатства большего даже, чем мы предполагали это сначала. Монетами было гораздо более, чем четыреста пятьдесят тысяч долларов – оценивая их насколько возможно точно по курсу того времени. Серебра во всем этом не было вовсе. Все было – золото старого времени и очень разнообразное – французские, испанские и немецкие монеты, с несколькими английскими гинеями и несколькими монетами, каких раньше нам никогда не приходилось видеть. Там было несколько больших тяжелых монет таких стертых, что мы совсем не могли разобрать на них надписей. Американских денег там не было. Оценить стоимость драгоценностей нам было гораздо труднее. Тут были бриллианты – некоторые из них необыкновенно большие и красивые – сто десять, в общем, и маленького ни одного; восемнадцать рубинов замечательного блеска; триста десять изумрудов, все очень красивые; и двадцать один сапфир, с одним опалом. Эти камни были все выломаны из своей оправы и брошены в беспорядке в сундук. Сами же оправы, которые мы отделили от другого золота, казалось, были сплющены молотком, как будто для того, чтобы не быть узнанными. Кроме всего этого там было большое количество украшений из цельного золота: около двухсот массивных колец и серег; великолепных цепочек – числом тридцать, насколько я припомню; восемьдесят три – очень тяжелых и больших – распятия; пять золотых кадильниц, большой цены; огромная золотая чаша для пунша, разукрашенная богато вычеканенными виноградными листьями и вакхическими фигурами; две рукоятки мечей превосходной рельефной работы и много других более мелких вещей, которых я припомнить не могу. Вес всех этих ценностей превышал триста пятьдесят английских фунтов; и в эту смету я не включил еще сто девяносто семь чудесных золотых часов, из коих трое стоили каждые – по пятьсот долларов. Некоторые из них были очень стары и негодны, как счетчики времени, ибо их ход пострадал более или менее от ржавчины, но все они были богато разукрашены камнями и находились в оправе большой ценности. В эту ночь мы оценили все содержимое сундука в полтора миллиона долларов; а после вторичного пересмотра драгоценностей и украшений (некоторые мы оставили для себя лично) мы нашли, что еще очень низко оценили клад.
Когда, наконец, мы окончили наш осмотр, и напряженное возбуждение несколько улеглось, Легран, видя, что я горю нетерпением разрешить эту необыкновеннейшую загадку, подробным образом рассказал мне все обстоятельства, связанные с ней.
– Вы помните, – сказал он, – ту ночь, когда я показал вам грубый набросок скарабея, который я сделал. Вы помните также, что я был очень обижен на вас за то, что вы утверждали, будто мой рисунок походит на мертвую голову. Когда вы в первый раз сделали это замечание, я подумал, что вы шутите; но потом я вспомнил странные пятнышки на спине жука и допустил, что ваше замечание действительно имело некоторое основание. Все же насмешка над моими рисовальными способностями раздражила меня – так как я считаюсь порядочным художником – и потому, когда вы протянули мне кусок пергамента, я был готов скомкать его и с гневом бросить в огонь.
– Кусок бумаги, хотели вы сказать, – сказал я.
– Нет; в нем было большое сходство с бумагой, и сначала я так и думал, но, когда я начал рисовать на этом куске, я увидел сейчас же, что это кусок очень тонкого пергамента. Как вы помните, он был совершенно грязен. Хорошо. Когда я готов был уже скомкать его, мой взгляд упал на рисунок, который вы рассматривали, и вы можете себе представить мое удивление, когда я действительно увидал изображение мертвой головы как раз на том самом месте, где, как мне показалось, я нарисовал жука. Первое мгновение я был слишком изумлен, чтобы думать правильно. Я знал, что мой рисунок в мелочах очень отличался от этого – однако тут было некоторое сходство в общих очертаниях. Тогда я взял свечу и, усевшись в другом конце комнаты, стал рассматривать пергамент более тщательно. Перевернув его, я увидел мой собственный рисунок на обратной стороне точно таким, как я его сделал. Первым моим чувством было теперь простое удивление, вызванное действительно замечательным сходством общих очертаний – странным совпадением, заключавшемся в том неизвестном для меня факте, что тут был череп на обратной стороне пергамента, как раз под моим изображением скарабея, и что череп этот не только очертанием, но и размером мог так точно походить на мой рисунок! Я говорю, что странность этого совпадения на мгновение совершенно ошеломила меня. Это обычное действие таких совпадений. Ум старается установить соотношение – последовательность причины и следствия – и, будучи бессилен сделать это, подвергается неизвестного рода временному параличу. Но когда я опомнился от этого оцепенения, во мне постепенно зародилось убеждение, которое поразило меня даже гораздо более, чем самое совпадение. Я точно и ясно начал припоминать, что рисунка не было на пергаменте, когда я делал мой набросок скарабея. Я совершенно уверился в этом, ибо припомнил, что сначала я повернул его на одну, потом на другую сторону, ища более чистого места. Если бы череп был там, конечно, я не преминул бы заметить его. Тут действительно была какая-то тайна, и я чувствовал, что ее невозможно изъяснить; но даже в этот самый миг мне показалось, что в самых отдаленных и тайных уголках моего ума слабо засветилось – подобное мерцанию светляка – представление об истине, которое приключением прошедшей ночи было приведено к такому блестящему разрешению. Я немедленно встал и осторожно убрал пергамент, отложив все дальнейшие размышления до тех пор, пока не буду один.
Когда вы ушли, и Юпитер крепко заснул, я предался более методичному исследованию этого дела. Прежде всего, я стал соображать, каким образом пергамент попал в мои руки. То место, где мы нашли скарабея, было на берегу материка, около мили на восток от острова и лишь в небольшом отстоянии над уровнем прилива. Когда я поймал его, он жестоко меня укусил, что заставило меня выпустить его. Юпитер, с обычной ему осторожностью, прежде чем схватить насекомое, которое полетело по направлению к нему, посмотрел вокруг себя, ища листа или чего-либо в этом роде, чем бы взять его. В это самое время взгляд его, так же как и мой, упал на кусок пергамента, который я принял за бумагу. Он лежал наполовину зарытый в песок, один уголок торчал наружу. Около того места, где мы нашли его, я заметил обломки судна, которое, по видимости, было длинной корабельной лодкой. Как казалось, обломки лежали тут с очень давнего времени, ибо в них с трудом можно было усмотреть сходство с лодочными ребрами.
Хорошо. Юпитер поднял пергамент, завернул в него жука и отдал его мне. Вскоре мы направились обратно к дому и по дороге встретили лейтенанта Г. Я показал ему насекомое, и он попросил у меня позволения взять его к себе в крепость. Я согласился; он сунул его в свой жилетный карман, без пергамента, в котором тот был завернут и который я продолжал держать в руке моей, пока он рассматривал жука. Может быть, он опасался, что я передумаю и счел, прежде всего, за наилучшее увериться в добыче – вы знаете, как восторженно он относится ко всему, что касается естественной истории. В то же самое время, совсем бессознательно, я, должно быть, положил пергамент в мой собственный карман.
Вы помните, что, когда я подошел к столу, намереваясь сделать рисунок жука, я не нашел бумаги там, где она обыкновенно лежала. Я заглянул в ящик и там не нашел ничего. Я пошарил у себя в карманах, в надежде найти какое-нибудь старое письмо, когда рука моя наткнулась на пергамент. Я так точно и так подробно описываю способ, которым он попал в мое обладание, ибо все эти обстоятельства произвели на меня особенно сильное впечатление.
Без сомнения, вы сочтете меня за мечтателя – но я уже установил род соотношения. Я соединил два звена большой цепи. Лодка, лежащая на берегу, и неподалеку от нее пергамент – не бумага – с черепом, нарисованным на нем. Вы, конечно, спросите: «Где тут соотношение?» Я отвечу, что череп или мертвая голова, это – хорошо известная эмблема пиратов. Флаг с мертвой головой поднят во всех морских схватках.
Я сказал вам, что то был пергамент, а не бумага. Пергамент вещь прочная – почти не гибнущая. Дела маловажные редко препоручают на хранение пергаменту; ибо для простого обыкновенного рисунка или писания он далеко не так удобен, как бумага. Эта мысль внушила мне некоторые предположения – доводы для составления заключений о мертвой голове. Я также не преминул заметить форму пергамента. Несмотря на то что один из его углов был уничтожен какой-либо случайностью, можно было видеть, что первоначальная его форма была продолговатая. Это был один из таких свитков, который мог быть выбран для меморандума – для записи чего-нибудь такого, что не должно было быть забыто и что надлежало тщательно сохранить.
– Но, – прервал я, – вы говорите, что черепа не было на пергаменте, когда вы делали набросок жука. Как же вы устанавливаете какое-либо соотношение между лодкой и черепом – если этот последний, по вашему собственному уверению, был нарисован (бог весть, как и кем) после того как вы сделали ваш набросок скарабея?
– А! вокруг этого-то и вертится вся тайна; хотя в данном пункте мне сравнительно нетрудно было получить разъяснение. Путь мой был верен и мог привести лишь к одному отдельному результату. Я рассуждал, например, так: когда я рисовал скарабея, черепа не было видно на пергаменте. Когда я кончил рисунок и передал его вам, я внимательно наблюдал за вами, пока вы переворачивали его. Вы, поэтому, не могли нарисовать черепа, а другого никого не было, чтобы сделать это. Значит, это не было сделано с человеческой помощью; и тем не менее это было сделано.
Но, дойдя до этого пункта моих размышлений, я постарался припомнить и вспомнил, с полной ясностью, все малейшие обстоятельства, которые имели место в упомянутое время. Погода была холодная (о, редкое и счастливое событие!), и огонь горел в очаге. Я был разгорячен прогулкой, и сел около стола. Вы же придвинули стул вплотную к камину. Как раз когда я вложил пергамент в вашу руку, и когда вы собрались рассматривать его, вбежал Вольф, ньюфаундлендская собака, и прыгнул вам на плечи. Левой рукой вы ласкали его и отстраняли, между тем как вашу правую руку, держащую пергамент, вы уронили небрежно между ваших колен и в непосредственной близости от огня. Одно мгновение я думал, что пламя охватило его, и хотел уже предостеречь вас, но, прежде чем я успел заговорить, вы приблизили его к себе и начали вновь рассматривать. Когда я обсудил все подробности, я ни минуты не колебался, что влияние тепла вызвало на свет Божий тот череп на пергаменте, который я видел нарисованным на нем. Вы хорошо осведомлены, что с незапамятных времен существуют химические препараты, при посредстве которых возможно писать на бумаге или пергаменте так, что буквы делаются видимыми только тогда, когда их подвергнуть действию тепла. Иногда употребляется цафра (кобальтавая синь), растворенная в aqua regia[64] и разбавленная в четырехкратном количестве воды, сравнительно со своим весом; в результате получаются чернила зеленого цвета. Королек кобальта, растворенный в нашатырном спирте, дает красный цвет. Эти цвета пропадают более или менее скоро, после того как материал, на котором пишут, остынет, но опять делаются видимыми при нагревании.
Я снова стал рассматривать мертвую голову с большим тщанием. Внешние ее очертания – очертания рисунка наиболее близкие к краям пергамента – были гораздо более явственны, чем другие. Было очевидно, что действие тепла было несовершенно или неровно. Я тотчас же зажег огонь и подверг каждую часть пергамента действию сильного жара. Сначала единственным результатом было усиление бледных линий черепа. При продолжении опыта на углу узкой полосы, противоположной, по диагонали, тому месту, где была начерчена мертвая голова, появилось изображение чего-то, что я сначала принял за козу. При более тщательном исследовании я убедился, однако, что тут было намерение изобразить козленка.
– Ха, ха! – сказал я, – конечно, я не имею права смеяться над вами – полтора миллиона монет слишком серьезная вещь, чтобы шутить, но вы не сможете установить третье звено в нашей цепи – вы не найдете никакого особенного соотношения между вашими пиратами и козами – пираты, как вы знаете, не имеют ничего общего с козами; это больше касается фермеров.
– Но я вам не сказал, что это была фигура козы.
– Ну, хорошо, козленок, но это почти что то же самое.
– Почти что, но не совсем, – сказал Легран. – Вы, быть может, слышали о некоем капитане Кидде[65]. Я тотчас же стал смотреть на изображение животного как на род игры слов или иероглифической подписи. Я говорю – подпись; потому что положение животного на пергаменте внушало эту мысль. Мертвая голова в углу, противоположном но диагонали, имела также вид клейма или печати. Но я был огорчен отсутствием всего остального – самого тела моего воображаемого инструмента – текста для моего воображаемого документа.
– Я полагаю, вы надеялись найти письмо между штемпелем и подписью?
– Что-нибудь в этом роде. Дело в том, что я почувствовал себя под неудержимым впечатлением предчувствия какой-то огромной удачи, которая вот уже рядом. Мне трудно сказать, почему. Быть может, в конце концов, это было скорее желанием, нежели действительной верой; но, знаете ли, глупые слова Юпитера о том, что жук – из чистого золота, имели удивительное действие на мое воображение. И потом, этот ряд совпадений – они были такие необыкновенные! Заметили ли вы, что все это случилось в тот самый единственный из всего года день, в который было или могло быть настолько холодно, что нужно было затопить, и что без огня или без содействия собаки, в тот самый миг, в который она появилась, я никогда не узнал бы о мертвой голове и никогда не сделался бы обладателем клада.
– Но продолжайте – я весь горю нетерпением!
– Хорошо. Вы слышали, конечно, множество разных рассказов – тысячу смутных слухов относительно кладов, зарытых где-то на берегу Атлантики Киддом и его сообщниками. Эти слухи должны были иметь какое-либо основание в самой действительности. И то, что эти слухи существовали так долго и были такими постоянными, могло проистекать, как мне казалось, лишь из того обстоятельства, что клад оставался схороненным. Если бы Кидд на время только спрятал свою добычу и потом взял ее обратно, эти слухи вряд ли дошли бы до нас в настоящей их неизменной форме. Заметьте, что все рассказы говорят об искателях золота, а не о – нашедших золото. Если бы пират взял обратно свои деньги, этим все дело было бы исчерпано. Мне кажется, что какой-нибудь случай – скажем, потеря записи, указывающей местонахождение клада, – лишил его возможности отыскать клад, и что это происшествие сделалось известным его товарищам, которые иначе не могли бы ничего знать о спрятанном кладе и которые совершенно напрасно старались его найти, ибо не имели руководства, и это все распространило данные слухи, которые стали теперь такими известными. Слыхали ли вы когда-нибудь о каком-либо значительном кладе, отрытом на берегу?
– Никогда.
– Но Киддом было скоплено чрезвычайно много, это хорошо известно. Я был потому уверен, что земля доныне хранит эти сокровища; и вряд ли вы будете удивлены, если я скажу вам, что я испытывал надежду, которая граничила с уверенностью, что пергамент, найденный при столь странных обстоятельствах, заключал в себе утраченную запись местонахождения клада.
– Но как же вы поступили дальше?
– Я снова поднес пергамент к огню, после того как увеличил жар; но ничего не появлялось. Возможно, подумал я, что слой грязи на нем был причиной неудачи; итак, я осторожно сполоснул пергамент теплой водой и, сделав это, положил его в жестяную кастрюлю, черепом вниз, и поставил ее в печь с раскаленными угольями. Через несколько минут, когда кастрюля была основательно нагрета, я вынул свиток и, к моей несказанной радости, нашел, что он был накраплен в различных местах тем, что, как казалось, было цифрами, расположенными по строкам. Опять я положил его в кастрюлю и оставил его так еще на некоторое время. Когда я вынул его, весь он был такой, каким вы видите его теперь.
Здесь Легран, вновь нагрев пергамент, представил мне его для осмотра. Следующие знаки были грубо начерчены красными чернилами между мертвой головой и козленком:
; 4826)4;)4Г); 806*; 48+ 8 ||бО))85;; 8*;:;*8 + 83 (Щ 5* +;4б(;’88*96*?;8)*Т (;485); 5*+2: *+(; 4956*2 (5*=4)8 ||8*; 4069285);)6 + 8) 4 ||; 1 09; 48081; 8: 8|1; 48 + 85; 4) 485 + 528806* 81 (;9;48; <88;4(‘?34;48)
– Но, – сказал я, возвращая ему свиток, – я в таких же потемках, как и раньше. Если бы все сокровища Голконды[66] ожидали меня за разрешение этой загадки, я вполне уверен, что не был бы способен получить их.
– И однако же, – сказал Легран, – разгадка отнюдь не так трудна, как это может нам представиться при первом беглом взгляде на письмена. Эти знаки, как каждый легко может догадаться, составляют шифр, – то есть в них может быть скрыто известное значение, но по тому, что известно о Кидде, я не могу считать его способным построить более или менее сложную тайнопись. Я с самого начала подумал, что эта запись – из простейших образцов – все же такая, что она должна была казаться грубому уму матроса совершенно неразрешимой без ключа.
– И вы действительно разрешили ее?
– Легко; я разрешал другие, в тысячу раз более отвлеченные. Обстоятельства и известные склонности ума заставили меня интересоваться такими загадками; и весьма можно сомневаться, способна ли человеческая изобретательность построить такого рода загадку, которую человеческая находчивость, при правильном применении, не могла бы разрешить. Действительно, установив сначала связь и удобочитаемость знаков, я едва ли даже и думал о трудности разоблачения их смысла.
В данном случае – так же, впрочем, как и во всех других случаях тайнописи, – первый вопрос касается языка шифра; ибо принципы разрешения, раз дело идет лишь о простых шифрах, зависят здесь особенно от своеобразного характера каждого языка, и им они видоизменяются. Вообще, здесь нет иного выбора, как последовательно испытывать один язык за другим, пока не будет найден надлежащий. Но в шифре, нас интересующем, всякая трудность была устранена подписью. Игра слов Kidd и kid не могла быть ни в каком другом языке, кроме английского. Без этого соображения я начал бы свою пробу с испанского и французского, как с языков, на которых, скорее всего, могла быть записана тайна такого рода пиратом испанского происхождения. В данном случае, я предположил, что тайнопись была английской.
Как вы можете заметить, здесь нет разделений между словами. Если бы они были разделены, задача сравнительно была бы легкой. В этом случае я бы начал с сопоставления и анализа самых коротких слов, и если бы попалось слово из одной буквы, как это часто бывает (местоимение «я» и союз «и», например), я считал бы загадку разрешенной. Но так как там не было разделений, моим первым шагом было определить господствующие буквы, так же как и те, которые встречаются наиболее редко. Сосчитав все, я построил следующую таблицу:
Знак 8 повторяется 34 раза
«; 27 раз
«4 «19 «
«) «16 «
«# «15 «
«* «14 «
«5 «12 «
«6 «11 «
«+ «8 «
«1 «7 «
«0 «6 «
9 и 2 «5 «
«: и «4 раза
«? «3 «
«]] «2 «
«=и] «1 раз.
В английском языке буква, которая встречается чаще всего, есть е. Потом они идут в такой последовательности: а, о, /, d, h, n, r, s, t, и, у, с, f, g, I, m, w, b, к, р, q, х, z. A e так особенно главенствует, что редко можно встретить отдельную, сколько-нибудь длинную фразу, в которой оно не было бы господствующей буквой.
Хорошо. Теперь мы имеем, в самом начале, основание для чего-то большего, чем простая догадка. Общее пользование таблицей может быть применено вполне ясно – но в этом особенном шифре мы только отчасти будем прибегать к ее помощи. Так как наш господствующий знак – 8, мы начнем с того, что возьмем его – как е обыкновенной азбуки. Чтобы проверить это предположение, посмотрим, часто ли 8 встречается дважды подряд, так как е дублируется очень часто в английском – например, в таких словах, как meet, fleet, speed, seen, been, agree и т. д. В данном случае мы видим это повторение не менее пяти раз, несмотря на то что криптограмма очень короткая.
Возьмем же 8 – как е. Изо всех слов в речи «the» самое употребительное; посмотрим, следовательно, не найдем ли мы повторения каких-нибудь трех знаков в тождественном порядке сочетания, чтобы последний из них был 8. Если мы найдем повторения этих знаков, так расположенных, они, по всей вероятности, составят артикль «the». По рассмотрении, мы находим не менее чем семь таких сочетаний, знаки эти —;48. Мы можем поэтому предположить что; означает t, 4 означает А и 8 означает е – последнее вполне подтверждено. Это – большой шаг вперед.
Но, установив одно отдельное слово, мы можем установить еще более важный пункт, т. е. различные начала и окончания других слов. Возьмем, например, последний случай – тот, в котором сочетание;48 встречается недалеко от конца шифра. Мы знаем, что знак;, непосредственно следующий за 8, есть начало какого-нибудь слова, а из шести знаков, следующих за этим «the», мы знаем не менее пяти. Заменим эти знаки изображающими их буквами, которые мы уже знаем, оставив место для неизвестных знаков:
t. eeth
Тут мы должны будем сразу отделить «th», которое не может составлять части слова, начинающегося первым t; ибо, пробуя по порядку буквы всей азбуки в применении к пробелу, мы видим, что никакое слово не может быть образовано, у которого это th было бы окончанием. Таким образом, мы сосредоточиваемся на t. ee и, вновь как раньше, перебирая, если это нужно, азбуку, мы доходим до слова «tree» (дерево), как единственного подходящего. Таким образом, мы получаем другую букву, r, изображаемую знаком (, и можем прочитать уже несколько слов: «the tree».
Встречая немного дальше эти же слова, мы вновь видим сочетание знаков;48 и берем его как окончание того, что непосредственно предшествует ему. Таким образом, мы имеем следующее расположение:
the tree; 4 ++? 34 the
Заменив обыкновенными буквами знаки, которые нам уже известны, читаем это так:
the tree thr ++? 3h the
Теперь, если мы на месте неизвестных нам букв оставим пробелы или заменим их точками, мы читаем следующее:
the tree thr… h the – слово «through» делается очевидным тотчас же. Но это открытие дает нам три новые буквы – о, и и g, изображенные в криптограмме ++? и 3.
Внимательно отыскивая теперь в шифре сочетание известных нам знаков, мы находим недалеко от начала следующее сочетание:
83 (88 или «egree», которое, конечно, есть окончание слова «degree» (степень; градус) и которое дает нам другую букву d, изображаемую знаком +.
Четырьмя буквами далее за словом «degree» мы видим сочетание:
; 48 (; 88*
Переводя известные знаки, а неизвестные изображая точками, как раньше, мы читаем следующее:
th.rtee – сочетание, которое тотчас внушает слово «thirteen» (тринадцать), и опять дает нам две новые буквы (и я, обозначаемые как 6 и *.
Обратившись теперь к началу тайнописи, мы находим сочетание: 53++ +
Переводя, как раньше – знаки, мы получаем:.good – что удостоверяет нас, что первая буква есть А и что первые два слова суть «A good» (хороший). Теперь пора нам расположить наш ключ, поскольку он открыт, в порядке таблицы, чтобы избежать путаницы. Это будет так:
5 означает а
+ «d
8 «е
3 «g
4 «h
6 «i
* «n f «0
(«r
; «t
Таким образом, мы имеем не менее десяти наиболее употребительных букв, и бесполезно было бы продолжать дальнейшее изображение подробностей разгадки. Я достаточно сказал, чтобы убедить вас, что шифр такого рода может быть легко разрешен, и чтобы дать вам некоторое понимание способа его развития. Но будьте уверены, что образчик, находящийся перед нами, принадлежит к простейшим образцам тайнописи. Теперь остается только дать вам полный перевод знаков на пергаменте в том виде, как они разгаданы. Вот они:
«A good glass in the Bishop’s hostel in the Devil’s seat – twenty-one degrees and thirteen minutes – i northeast and by north – main branch seventh limb east side – shoot from the left eye of the death’s-head – a bee-line from the tree through the shot fifty feet out».[67]
– Но, – сказал я, – загадка, по-видимому, в таком же плохом положении, как и до сих пор. Как возможно исторгнуть какой-нибудь смысл из всего этого жаргона о «чертовых стульях», «мертвых головах» и «домах епископа»?
– Согласен, – ответил Легран, – что дело это все еще кажется серьезным, если на него смотрят беглым взглядом. Моей первой заботой было угадать естественное разделение фразы, которое разумел тайнописец.
– Вы говорите, поставить знаки препинания?
– Что-нибудь в этом роде.
– Но как было возможно сделать это?
– Я подумал, что это был намеренный умысел пишущего – поставить слова эти вместе без разделений, дабы таким образом увеличить трудность разгадки. Но не слишком утонченный человек, в преследовании такой цели, почти наверняка перейдет меру. Когда в ходе его работы он подходит к перерыву в содержании, который, конечно, будет требовать паузы или точки, он будет иметь чрезмерную склонность в этом самом месте ставить буквы ближе друг к другу, чем обыкновенно. Если вы станете рассматривать манускрипт, то здесь вы легко найдете пять случаев такого рода необыкновенно тесного писания. Опираясь на такое указание, я сделал разделение следующим образом:
«A good glass in the Bishop’s hostel in the Devil’s seat – twenty-one degrees and thirteen minutes – northeast and by north – main branch seventh limb east side – shoot from the left eye of the death’s head – a bee-line from the tree through the shot fifty feet out».[68]
– Все же и при таком разделении, – сказал я, – я остаюсь в потемках.
– Я также был несколько дней в потемках, – сказал Легран. – В продолжение этого времени я усердно расспрашивал в окрестностях острова Сэлливана о каком-либо здании под названием Bishop’s Hostel[69], ибо я, конечно, не подумал о вышедшем из употребления слове «hostel»[70]. Не получив никакого сведения по этому поводу, я почти уже готов был расширить сферу поисков и делать их более систематично, как однажды утром, совсем внезапно, меня осенила мысль, что этот Bishop’s Hostel мог иметь какое-нибудь отношение к какой-либо старинной фамилии по имени Bessop, которая с незапамятных времен владела старым замком около четырех миль к северу от острова. Я отправился поэтому на ту сторону к плантациям и возобновил мои расспросы среди старых негров той местности. Наконец, одна из самых старых женщин сказала, что она слыхала о таком месте, которое называлось Замок Биссопа, и что может проводить меня туда, но что это не был замок или гостиница, а − высокая скала.
Я предложил хорошо заплатить ей за ее хлопоты и, после некоторого колебания, она согласилась сопровождать меня к этому месту. Мы нашли его без большого труда и, отпустив ее, я начал исследовать это место. «Замок» состоял из беспорядочного собрания скал и утесов, один из которых особенно выделялся своей вышиной, так же как и отъединенным искусственным видом. Я взобрался на его вершину и тут почувствовал некоторое недоумение, что теперь предпринять.
Меж тем как я был погружен в размышления, мой взгляд упал на узкий выступ на восточной стороне утеса, может быть, одним ярдом ниже вершины, на которой я стоял. Этот выступ выдавался на восемнадцать дюймов и был не более одного фута ширины. Углубление в утесе, как раз над ним, придавало ему грубое сходство с одним из тех стульев с вогнутой спинкой, которые были у наших предков. Я не усомнился в том, что это и был «Чертов стул», на который намекал манускрипт, и теперь мне казалось что я овладел всей тайной загадки.
«Хорошее стекло», я знал, не могло относиться ни к чему иному, как только к подзорной трубе; ибо слово «стекло» редко употребляется моряками в каком-либо ином смысле. Теперь я был уверен, что нужно было пользоваться подзорной трубой, и с определенной точки, не допускавшей никакого отклонения. Я не сомневался также, что выражение «двадцать один градус и тринадцать минут» и «северо-восток и к северу» означали направление для наведения «стекла». Очень взволнованный всеми этими открытиями, я поспешил домой, раздобыл подзорную трубу и возвратился к утесу.
Я спустился вниз к выступу и заметил, что держаться на нем было возможно лишь сидя в одном определенном положении. Этот факт подтвердил возникшее у меня предположение. Я стал смотреть в подзорную трубу. Конечно, «двадцать один градус и тринадцать минут» не могли относиться ни к чему иному, кроме высоты над видимым горизонтом, ибо горизонтальное направление было ясно указано словами «северо-восток и к северу». Это последнее направление я сразу установил с помощью карманного компаса; потом, наставив «стекло» приблизительно под углом в двадцать один градус высоты, насколько я мог сделать это догадкой, я стал осторожно передвигать его вверх и вниз, пока внимание мое не было остановлено круглым просветом, или отверстием, в листве большого дерева, превышавшего своих сотоварищей на всем этом пространстве. В средоточии этого просвета я заметил белую точку, но сначала не мог разобрать, что это было. Наведя фокус подзорной трубы, я опять стал смотреть, и теперь убедился, что это был человеческий череп.
При этом открытии я так возликовал, что считал загадку разрешенной; ибо слова «главная ветвь, седьмой сук, восточная сторона» могли относиться только к положению черепа на дереве, между тем как «навылет из левого глаза мертвой головы» допускало также только одно объяснение по отношению к отыскиванию зарытого клада. Я понял, что указание повелевало пропустить пулю через левый глаз черепа, и что прямая линия, продолженная от ближайшей точки ствола «навылет» (или устремленная к месту, куда упадет пуля) и отсюда протянутая на расстояние пятидесяти футов, указала бы некоторое определенное место – и около этого-то места, как я, по крайней мере, полагал, возможно, что сложены спрятанные сокровища.
– Все это, – сказал я, – чрезвычайно ясно, хотя замысловато, но все же просто и понятно. Когда вы оставили Дом Епископа, что было дальше?
– Когда я тщательно заметил местоположение дерева, я вернулся домой. В тот самый миг, однако же, как я оставил «Чертов стул», круглое отверстие исчезло, и после я не мог увидеть даже признака его, как бы я ни повертывался. Что мне показалось верхом изобретательности во всем этом деле, так это тот факт (повторяя опыт, я убедился, что это было так), что круглое отверстие, о котором мы говорили, видно было лишь с одной достижимой точки – именно даваемой этим узким выступом на лицевой стороне утеса.
В этой экспедиции к Дому Епископа меня сопровождал Юпитер, который, без сомнения, заметил в продолжение нескольких недель мой отсутствующий вид и особенно заботился о том, чтобы не оставлять меня одного. Но на следующий день, встав очень рано, я ухитрился улизнуть от него и отправился в холмы отыскивать дерево. После больших хлопот я нашел его. Когда к ночи я вернулся домой, мой слуга собирался меня побить. Обо всем остальном в этом происшествии, я думаю, вы осведомлены так же хорошо, как и я.
– Я полагаю, – сказал я, – вы ошиблись точкой при первой попытке сделать раскопку, благодаря глупости Юпитера, который пропустил жука через правый глаз черепа вместо левого.
– Конечно. Эта ошибка сделала разницу приблизительно в два дюйма с половиной относительно «выстрела» – то есть положения клина, ближайшего к дереву; и если бы клад находился под местом «выстрела» – ошибка была бы маловажная; но линия «выстрела», вместе с ближайшей точкой дерева, был необходим для того, чтобы установить направление; конечно, ошибка, хотя и малая вначале, увеличилась по мере того, как мы продолжали линию и по истечении времени мы отошли на пятьдесят футов, что совершенно заставило нас потерять след. Но без моего глубоко засевшего убеждения, что сокровища были зарыты где-то здесь, вся наша работа оказалась бы напрасной.
– Однако все ваши пышные фразы и ваше размахивание жуком – как это было необыкновенно странно! Я был уверен, что вы сошли с ума. И почему вы настаивали на том, чтобы пропустить через череп жука вместо пули?
– Ну, говоря откровенно, я чувствовал себя несколько раздосадованным вашими явными подозрениями относительно здравого состояния моего ума и решил хорошенько наказать вас, по-своему, небольшой дозой умеренной мистификации. Поэтому я размахивал жуком, поэтому я велел спустить его с дерева. Ваше замечание относительно его веса внушило мне эту мысль.
– Да, я понимаю; а теперь остается один пункт, который интригует меня. Что нам думать о скелетах, найденных в яме?
– Это вопрос, на который я так же мало могу ответить, как и вы. Все же, мне кажется, есть только одно правдоподобное объяснение этого – и, однако, ужасно подумать о такой жестокости, которая возникает в моем воображении. Ясно, что Кидду – если это действительно Кидд схоронил этот клад, в чем я не сомневаюсь, – ясно, что ему должны были помогать в его работе. Но когда работа была окончена, он, должно быть, счел нужным удалить всех участников своей тайны. Двух ударов киркой было, может быть, достаточно, в то время как его помощники работали в яме; а может быть, тут понадобилась и целая дюжина – кто скажет?
«Хорошее стекло в доме епископа на чертовом стуле двадцать один градус и тринадцать минут к северо-востоку и на север главная ветвь седьмой сук восточная сторона стреляй сквозь левый глаз мертвой головы по прямой линии от дерева навылет пятьдесят футов».
«Хорошее стекло в доме епископа на Чертовом стуле – двадцать один градус и тринадцать минут – к северо-востоку и на север – главная ветвь седьмой сук восточная сторона – стреляй сквозь левый глаз мертвой головы – по прямой линии от дерева на вылет пятьдесят футов».
Дом епископа.
«Massa Will», т. е. «Master William», хозяин Вильям, или господин Вильям. – К. Б.
Царская водка (лат.).
Kid (англ.) – козленок. – К. Б.
Город в Индии, богатый бриллиантами. – К. Б.
hostel – дом; в применении к обиталищу человека зажиточного. – К. Б.
Черный кот
Не жду и не требую доверия к чудовищной, но житейски обыденной повести, к изложению которой приступаю. Поистине безумна была бы такая надежда, если уж мой разум и то отрекается от своих же собственных показаний. А я не сошел с ума и, ручаюсь, не брежу. Но завтра мне умирать, и сегодня хочется облегчить душу. Чтобы перейти прямо к делу, постараюсь ясно и покороче, без комментариев, представить людям добрым череду мелких домашних неурядиц. Из-за них я жил в страхе, мучился и погиб. Воздержусь, однако, от их истолкования. Мне от них только жутко, а многим все эти перипетии покажутся не то чтобы страшными, а скорее уж baroques[71]. Со временем же, не исключено, что сыщется кто-то поумней и объяснит этот фантазм так, что все окажется проще простого, – ум поспокойнее, тверже, логичней, не мечущийся (не то что у меня) – установит в стечении обстоятельств, которые я описываю в священном ужасе, всего лишь ряд причин и следствий, вытекающих друг из друга как нельзя естественней.
С малолетства я отличался кротостью и добротой. Мягкосердечие мое было столь явно и нескрываемо, что стало у приятелей притчей. Особую слабость питал я к животным, и, поскольку родители мне потакали, то каких только зверушек у меня не водилось. С ними я, по большей части, и проводил досуги, и не было у меня большей отрады, чем кормить их и холить. Причуда эта с годами усилилась, и, уже взрослым, именно в ней я обрел одну из самых неизменных утех. Тем, кто имел возможность оценить преданность и понятливость какой-нибудь собачонки, вряд ли нужно объяснять, сколько прелести в том находишь. Ведь бескорыстие и самоотверженность любви животного сами по себе покоряют сердце каждого, кому доводилось убедиться, как недорого стоит дружба людская, как недолговечна верность человеческая.
Женился я рано и, к радости моей, нашел в жене родную душу. Видя мою любовь к домашним животным, она при каждом удобном случае доставала их мне и всегда угождала. Мы держали птиц, золотых рыбок, славного пса, кроликов, обезьянку и кота.
Этот последний был на диво огромен и просто красавец; сплошь черный и поразительного ума зверь. Говоря о его уме, жена, хоть суеверностью и не отличалась, не упустит, бывало, случая помянуть старинное народное поверье насчет черных кошек – будто то ведьмы так меняют свой облик. Говорилось это просто так, и рассказано мной без всякой задней мысли, просто к слову пришлось.
Плутон – так звали кота – был моим баловнем, и мы с ним вечно возились. Ел он всегда только из моих рук и во дворе не отставал от меня ни на шаг – куда я, туда и он. Нелегко бывало отвадить его, чтобы не увязывался за мной и на улицу.
Так мы дружили с ним несколько лет, а между тем я (горько каюсь) безобразно спивался, отчего душевное мое здоровье и нрав пострадали самым плачевным образом. День ото дня я становился все угрюмей и раздражительней, все нетерпимей к окружающим. Меня и самого коробило от того, как я стал покрикивать на жену. А там дошло и до рукоприкладства. Вполне понятно, что и любимцам моим приходилось теперь несладко из-за моего тяжелого нрава. Я уже не только держал их в черном теле, но и мучил. К Плутону, однако, я еще благоволил, так что с ним пока не доходило до тех расправ, какие я без зазрения совести учинял над кроликами, обезьянкой и даже собакой, стоило им только по неосторожности или от избытка чувств сунуться ко мне. Но недуг мой – а есть ли напасть хуже алкоголизма! – одолевал меня все злее, и вот, наконец, даже Плутону, который уже начинал стареть, а потому и превращаться в брюзгу… самому Плутону стало тоже доставаться, когда я был не в духе.
Однажды, когда я, порядком пьяный, ввалился ночью домой после очередной вылазки в один из полюбившихся мне городских вертепов, мне померещилось, что кот меня сторонится. Я сгреб его, а он, когда я на него вдруг набросился, с перепугу, чуть куснул меня за руку, и ранка-то была пустяковая. Мгновенно демон безумия овладел мною. Я уже себя не помнил. Вещая моя душа, казалось, тотчас же отлетела, словно вспугнутая, и все во мне задрожало от такой злобы, какая бывает только по наущению, хуже бесовского – от джина. Я вынул из жилетного кармана перочинный нож; раскрыл, хватаю бедное животное за глотку и не спеша вырезаю ему глаз! Горько мне теперь, совестно описывать гнусное мое зверство.
Когда поутру в голове прояснилось… когда сон рассеял помрачение этой дикой ночи, я ужаснулся и устыдился, чувствуя себя преступником; но покаяние выходило какое-то, мягко говоря, худосочное, не от всей души. Я снова пустился во все тяжкие и вскоре утопил в вине воспоминания о деле рук своих.
В положенный срок кот потихоньку оправился. Правда, пустая глазница выглядела ужасно, но от боли он больше как будто не страдал. Он расхаживал по дому, как ни в чем не бывало, но – как и следовало ожидать – в страхе убегал, стоило мне приблизиться. Я еще не совсем загрубел и, на первых порах, огорчался от столь явной неприязни, ведь еще недавно он так любил меня. Но смущение не замедлило смениться раздражением. А там уж взыграл на полную и безвозвратную мою погибель бес противоречия. Философия совершенно игнорирует это явление. Я же скорей усомнюсь, есть ли у меня душа, чем в том, что потребность перечить, заложенная в нашем сердце от природы – одна из тех первозданных и самых неотъемлемых наших особенностей, в которых начало начал всего поведения человеческого. Кто ж не ловил себя сотни раз на подлости или глупости, на которые нас подбило только сознание, что так поступать не положено? Разве не тянет нас то и дело, рассудку вопреки, поглумиться над законом — единственно потому, что мы сознаем его непреложность? Вот бес противоречия и обуял меня, повторяю, на полную мою погибель. То была непостижимая потребность души распалить себя, надругаться над собственной своей природой, осквернять только ради скверны; она-то и побудила меня, изувечив безответное животное, не останавливаться на полпути, а довести дело до конца. Однажды я преспокойно накинул ему петлю на шею и повесил на суку; повесил, а у самого – слезы ручьем, и раскаяние гложет сердце; повесил его, потому что знал, как он любит меня, и потому что понимал, что он ничем передо мной не провинился; повесил его, потому что знал, что это – грех, смертный грех, и я почти наверняка обрекаю свою бессмертную душу на такую отверженность, что на меня, если такое только мыслимо вообще, уже не простирается даже не знающее границ всепрощение всемилостивого и всевзыскующего Господа.
Той же ночью, после дня, когда было совершено это злодейство, я был разбужен криками: «Пожар!» Полог моей кровати пылал. Весь дом был залит ослепительным светом. Мы с женой и служанкой еле спаслись, чуть не сгорев заживо. Разорение было полное. Все мое добро поглотил огонь, и я впал в самое безысходное отчаяние.
Я не суеверен и не хочу представить дело так, будто между постигшим меня бедствием и моим душегубством есть некая причинная связь. Просто, перебирая цепочку фактов, я стараюсь, чтобы каждое звено было на своем месте, в целости и сохранности. Днем я отправился на пепелище. Все стены, кроме одной, обрушились внутрь дома. Уцелела лишь легкая внутренняя перегородка, в которую упиралось изголовье моей кровати. Штукатурка на ней почти не пострадала от огня – обстоятельство, которое я отнес за счет того, что она еще не успела просохнуть. Народ устроил перед этой стенкой настоящую давку, многие в толпе, казалось, высматривали очень внимательно и с живейшим интересом что-то на одной из ее частей. Слова «непонятно!», «необъяснимо!» и другие в том же роде возбудили во мне любопытство. Я подошел и увидел резко выступивший на побелке барельеф – фигуру гигантского кота. Изображение было выполнено с точностью поистине поразительной. Вокруг шеи животного была веревка.
Сначала, когда это видение – ибо иначе его и не назовешь – предстало перед моими глазами, моему изумлению и ужасу не было предела. Но, пораскинув умом, я, в конце концов, сообразил, в чем дело. Кот, припомнилось мне, был повешен в саду, неподалеку от дома. Когда весть о пожаре всполошила людей, в сад набилось множество народу… кто-то из толпы, должно быть, перерезал веревку и швырнул животное мне в окно спальни. По-видимому – с намерением разбудить меня. Когда стены рушились, их обвал вдавил жертву моей жестокости в еще сыроватый под побелкой грунт; а тогда уж известь, огонь и выделившийся из трупа ammonia[72] довели портрет до полного совершенства.
Хотя разум, вопреки совести, оказавшейся не столь сговорчивой, охотно внял этим доводам, воображение мое, после только что пережитого, было болезненно воспаленным. Несколько месяцев подряд кот-призрак преследовал меня неотступно, и тогда же сердце мне начало как-то щемить, словно бы снова заговорила – но то было не так – чуть ли не сама совесть. А там, час от часу не легче, я стал оплакивать потерю этой твари и приглядывать себе по грязным кабакам, из которых теперь не вылезал, нового друга сердечного того же роду и племени и хотя бы приблизительно тех же статей.
Как-то раз засиделся я, отупев, в одном более чем подозрительном кабаке, как вдруг меня поразило что-то черное, раскинувшееся на верхнем днище огромной бочки с джином или ромом, из каких главным образом и состояла обстановка здешней обители. Несколько минут я внимательно разглядывал, что это там – на крышке, удивляясь теперь уже тому, что приметил эту диковину только сейчас. Подхожу, тронул рукой. Так и есть: черный кот – громадина с Плутона ростом и весь был бы как тот, если бы не одно. У Плутона на всей шкуре не было ни одной светлой волосинки, а у этого – большое, но нечеткое белое пятно почти во всю грудь.
Едва я коснулся его, он тут же встал, громко замурлыкал, потерся об мою руку, явно обрадованный, что я не прошел мимо. Такого именно, как этот зверь, мне и было нужно. Я, не сходя с места, предложил трактирщику отступного за кота, но трактирщик не признал его своим, понятия о нем не имел, в первый раз видел.
Я все гладил кота, и, когда стал уходить, тот собрался со мной. Я не возражал и по дороге то и дело нагибался погладить его. Когда мы добрались, он мигом освоился у нас как дома и с той же минуты оказался в великой милости у жены.
Меня же, как я вскоре почувствовал, он все больше тяготил. А я-то думал, что будет совсем иное; однако, сам не знаю, отчего и почему, но его неподдельная любовь была мне противна, злила. Медленно, но верно гадливость и раздражение вырастали в жгучую ненависть. Я сторонился этой твари, невесть откуда взявшаяся совесть и память о недавнем свирепом бесчинстве не позволяли мне разделаться с ним. За несколько недель я ни разу не прибил его, да и вообще пальцем не тронул; но постепенно, мало-помалу, я уже и видеть его не мог от омерзения и при его приближении молча исчезал, словно боясь подцепить чуму.
Моя ненависть, несомненно, усиливалась от того, что, как выяснилось уже наутро, после его водворения к нам, у него, опять-таки точь-в-точь как у Плутона, тоже не было глаза. Этим он, однако, только еще больше полюбился моей жене, у которой, как я уже говорил, сердце было необыкновенно отзывчивым, как и мое в те былые времена, когда за доброту мою мне было дано столько простых и чистых радостей.
Однако, чем ненавистней кот становился мне, тем, как будто, милей ему – я. Он таскался за мной по пятам с упорством, о котором мне трудно дать читателю ясное представление. Стоило мне сесть, как он – тут как тут, свертывался клубком под стулом или вскакивал мне на колени и лез со своими нежностями, от которых меня с души воротило. Стоило мне встать – и он путался на ходу под ногами, чуть не опрокидывая на пол или же, вцепившись своими острыми когтищами в одежду, карабкался мне на грудь. Однако, как ни подмывало меня тогда хватить его разок, чтобы дух из него вон, я не давал себе воли, отчасти памятуя о недавнем преступлении, но, главное – признаваться, так уж сразу, – я трепетал перед этим зверем и ничего не мог с собой поделать.
Не то чтобы мне мерещилась какая-то чистая физическая опасность, но иначе – как и определить мой страх перед ним. Не без смущения – да, даже здесь, в темнице, я стыжусь подобной слабости, – должен признаться, что мой панический ужас перед этим зверем достиг апогея из-за одной химеры, такой, что пустяковей ничего себе не представишь. Жена не раз обращала мое внимание на рисунок белого пятна, о котором уже говорилось и кроме которого ничто не отличало этого загадочного зверя от загубленного мной. Читатель припомнит, что первоначально пятно было большим, но бесформенным, но мало-помалу – так, что и не уследишь, и рассудок мой долго не мог примириться, что это не наваждение, – весь его рисунок стал беспощадно ясен. То была точная копия приспособления, от одного названия которого меня дрожь берет – вот главное, отчего я терпеть его не мог, боялся и, наберись я духу, это страшилище только бы и видели: там было, говорю я, запечатлено ужасное и нечестивое устройство… виселица!.. о, унылое, беспощадное орудие устрашения и возмездия, муки и смерти!
Теперь я был конченным человеком, хуже самого жалкого из людей. И какая-то тварь бессловесная, сородича которой я истребил и − хоть бы что… какая-то гадина обрекла меня, меня – человека, созданного по образу и подобию божию, на такие немыслимые муки! Увы! Теперь я уже не знал ни сна, ни покоя. Днем некуда было деться от этой твари, а по ночам я ежечасно срывался с постели от кошмарных сновидений, но тут же лицо мне обдавало жаркое дыхание этой мрази, навалившейся на меня всей своей тушей – живой вес кошмара, которого не стряхнуть, который вечно давил мне на сердце!
Под этой пыткой во мне стерся последний слабый след добра. Только злые мысли и шли на ум – самые черные, безрадостные, самые подлые мысли, и я упивался ими. Из раздражительного меланхолика вырос человеконенавистник, которому все не то и не так; а когда я вдруг начинал в ярости кидаться, как бешеный, что теперь вошло у нас в обычай и чему я предавался самозабвенно, – самой многострадальной и кроткой из моих жертв – увы! – была моя безответная жена.
Однажды мы спустились с ней зачем-то по хозяйству в подвал нашего ветхого дома, пристанища нашей бедности. Кот кинулся за мной очертя голову по крутой лестнице и чуть не сбил с ног, чем привел меня в бешенство. Схватив топор и в дикой ярости разом забыв о жалких страхах, что до сих пор связывали мне руки, я замахнулся на животное так, что удар, придись он по цели, был бы смертельным. Но жена перехватила мою руку. Доведенный этим вмешательством до исступления, я вырвался и раскроил ей топором череп. Она упала мертвая, не издав и стона.
Совершив это гнусное убийство, я отнюдь не потерял головы, а тут же, не мешкая, стал обдумывать, куда бы мне девать труп. Я понимал, что вынести его из дома так, чтобы соседи не увидели, не удастся ни днем, ни ночью. Планов возникло множество. Сначала мне пришло в голову разрубить тело на мелкие куски и сжечь по частям. Потом я решил вырыть могилу в погребе. Подумывал я и о том, не бросить ли его в колодец во дворе; или – заколотить в ящик и тем же порядком, как товар на продажу, подрядить грузчика, забрать ящик из дома. Наконец, я напал на решение, которое показалось мне похитрее, чем все эти уловки. Я решил замуровать труп в подвале, по примеру средневековых монахов, которые, по сохранившимся сведениям, замуровывали свои жертвы.
Подвал вполне годился для подобной цели. Стены были непрочной кладки и недавно покрыты грубой штукатуркой, которой подвальная сырость не давала затвердеть. Что того еще лучше – в одной из стен имелась впадина, предназначенная то ли для вытяжки, то ли для топки, заложенная кирпичом, так что стена ничем не отличалась от остальных. Я не сомневался, что без труда разберу кладку на этом участке, помещу труп в нишу и восстановлю стену – все как было, никто и не додумается.
И я не ошибся в своих расчетах. Ломом я легко разобрал кладку в этом месте, аккуратно прислонил тело к задней стенке впадины и подпер его в этом положении, не давая упасть, восстановить же стену в прежнем виде не представляло особого труда. Разведя известку и добавив песку и щетины, я замешал раствор, стараясь, чтобы он был неотличим от прежнего, и тщательно покрыл им новую кладку. Кончив работу, я убедился, что дело сделано на совесть. Стена выглядела так, что не придерешься, как будто ее и не думали перебирать заново. Весь сор был тщательнейшим образом убран с пола. Я огляделся взором победителя и сказал себе: «Здесь-то уж я потрудился недаром».
Затем я первым делом принялся за розыски этой твари, которая накликала такое бедствие, потому что решил наконец бесповоротно убить его. Попадись он мне тогда, не было бы ему, конечно, спасенья, но оказалось, что, набравшись страху от того, как безудержен я во гневе, этот мошенник почел за благо не попадаться мне под сердитую руку. Не сказать и не передать, с каким облегчением я вздохнул, убедившись, что эта гнусная тварь исчезла. Не появился он и ночью, и в кои-то веки с тех пор, как он втерся к нам в дом, я хотя бы поспал крепко и безмятежно; да, спал себе, хоть и принял на душу убийство!
Прошел еще день, потом – еще, а мой мучитель все не появлялся. Снова я стал дышать всей грудью. Чудовище перепугалось так, что его и след простыл, и – с глаз долой! Радость моя была безмерной. Страшное преступление почти и не тяготило меня. Произведен был небольшой допрос, но у меня на все был готов ответ. Приходили даже с обыском, но, само собой, ничего не нашли. За будущее нечего было тревожиться, и оно мне казалось самым радужным.
На четвертые сутки после убийства ко мне нагрянули из полиции и давай снова допытываться, что да как. Однако в полной уверенности, что до моего тайника им век не докопаться, я себе и в ус не дул. Представители власти потребовали, чтобы я был при них неотлучно во время поисков. Обшарили все углы и закоулки. Наконец, уже в третий или четвертый раз, спустились в подвал. Ни единый мускул у меня не дрогнул. Сердце билось ровно, как у спящих сном праведника. Я прошелся по подвалу из конца в конец. Полиция во всем удостоверилась и уже готова была отбыть. Ликование так переполняло меня, что удержаться не было сил. Меня так и подмывало на радостях ввернуть хоть словечко, чтобы их уверенность в моей невиновности удвоилась.
– Джентльмены, – сказал я, наконец, когда вся компания поднялась уже по лестнице, – мне очень приятно, что ваши подозрения рассеялись. Желаю вам здравствовать и быть чуточку полюбезней. Между прочим, джентльмены, ведь дом э т о т… его строили на совесть (меня до того разбирала охота поболтать непринужденно, что я уж и сам не знал, что несу), с позволения сказать, преотлично построено. Вот, стены… вы уже уходите, джентльмены?.. Прочно сложены эти стены, – и тут я, просто уж из озорства, громко постучал случившейся у меня в руках тростью в ту часть кладки, за которой стоял труп моей благоверной.
И – да оборонит меня Всевышний и да не оставит в когтях Архидиавола! Не успело эхо моих ударов замереть, как мне отозвался голос из могилы!.. крик – сначала приглушенный и прерывистый, как всхлипывания плачущего ребенка, а затем взмывший до протяжного, оглушительного, неумолчного воя – какой-то совершенно не людской и не звериный вопль, рев с подвываньем, в котором слились ужас и ликование; такой мог вырваться разве что из преисподней, исторгнутый одновременно из глоток корчащихся грешников и радующихся их мукам чертей.
О том, что творилось у меня в голове, не стоит и говорить. Весь обмякнув, я, шатаясь, добрел до противоположной стены. На миг люди, задержавшиеся на лестнице, остолбенели от ужаса и изумления. Затем с дюжину крепких рук изо всех сил навалились на стену. Она рухнула. Покойница, уже сильно тронутая тлением, покрытая запекшейся кровью, предстала в полный рост на общее обозрение. На голове у нее восседал, во весь зев разинув окровавленную пасть, проклятый зверь с горящим единственным глазом, чье коварство довело меня до убийства и чей обличающий голос предал в руки палача. Я замуровал это чудовище вместе с убитой!
Нелепыми (франц.).
Аммиак (лат.).
Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром
Разумеется, я ничуть не удивляюсь тому, что необыкновенный случай с мистером Вальдемаром возбудил толки. Было бы чудом, если бы этого не было, принимая во внимание все обстоятельства. Вследствие желания всех причастных к этому делу лиц избежать огласки, хотя бы на время, или пока мы не нашли возможностей продолжить исследование – именно вследствие наших стараний сохранить его в тайне – в публике распространились неверные или преувеличенные слухи, породившие множество неверных представлений, а это, естественно, у многих вызвало недоверие.
Вот почему стало необходимым, чтобы я изложил факты – насколько я сам сумел их понять. Вкратце они сводятся к следующему.
В течение последних трех лет мое внимание не раз бывало привлечено к вопросам месмеризма. А около девяти месяцев назад меня внезапно поразила мысль, что во всех, до сих пор проделанных опытах – имелось одно весьма важное и необъяснимое упущение – никто еще не подвергался месмерическому воздействию in articule mortis[73]. Следовало выяснить, во-первых, подвержен ли человек в таком состоянии действию гипноза; во-вторых, ослаблено ли оно при этом или же усилено; а в-третьих, в какой степени и как долго можно задержать гипнозом наступление смерти.
Возникали и другие вопросы, но именно эти заинтересовали меня более всего, в особенности последний, чреватый следствиями огромной важности.
Раздумывая, где бы найти подходящий объект для такого опыта, я вспомнил о своем приятеле мистере Эрнесте Вальдемаре, известном составителе Bibliotheca Forensica[74] и авторе (под nom de plume[75] Иссахара Маркса) польских переводов «Валленштейна» и «Гаргантюа». Мистер Вальдемар, с 1839 года проживавший главным образом в Гарлеме (штат Нью-Йорк), обращает (или обращал) на себя внимание прежде всего своей необычайной худобой – нижние конечности у него очень походили на ноги Джона Рандолфа, – а также светлыми бакенбардами, составлявшими резкий контраст с темными волосами, которые многие из-за этого принимали за парик. Он был чрезвычайно нервен и, следовательно, был подходящим объектом для гипнотических опытов. Раза два или три мне без труда удавалось его усыпить, но в других отношениях он не оправдал ожиданий, которые естественно вызывала его конституция. Я ни разу не смог вполне подчинить себе его волю, а что касается clairvoyance[76], то опыты с ним вообще не дали надежных результатов. Свои неудачи в этом отношении я всегда объяснял состоянием его здоровья. За несколько месяцев до моего с ним знакомства доктора нашли у него чахотку. О своей близкой кончине он имел обыкновение говорить спокойно, как о чем-то неизбежном и не вызывающем сожалений.
Когда у меня возникли приведенные выше вопросы, я, естественно, вспомнил о мистере Вальдемаре. Я слишком хорошо знал его философскую твердость, чтобы опасаться возражений с его стороны; и у него не было в Америке родных, которые могли бы вмешаться. Я откровенно поговорил с ним на эту тему, и, к моему удивлению, он ею живо заинтересовался. Я говорю «к моему удивлению», ибо хотя он всегда соглашался подвергаться моим опытам, я ни разу не слышал, чтобы он их одобрял. Болезнь его была такова, что позволяла точно определить срок ее смертельного исхода; и мы условились, что он пошлет за мной примерно за сутки до того момента, когда доктора предскажут его кончину.
Сейчас прошло уже более семи месяцев с тех пор, как я получил от мистера Вальдемара следующую собственноручную записку:
* * *
Любезный П.!
Пожалуй, вам следует приехать сейчас. Д. и Ф. в один голос утверждают, что я не протяну дольше завтрашней полуночи, и мне кажется, что они вычислили довольно точно.
Вальдемар
* * *
Я получил эту записку через полчаса после того как она была написана, а спустя еще пятнадцать минут уже был в комнате умирающего. Я не видел его десять дней и был поражен страшной переменой, происшедшей в нем за это короткое время. Лицо его приняло свинцовый оттенок, глаза потухли, а исхудал он настолько, что кости скул едва не прорывали кожу. Мокрота выделялась крайне обильно. Пульс прощупывался с трудом. Несмотря на это, он сохранил удивительную ясность ума и даже кое-какие физические силы. Он ясно говорил – без посторонней помощи принимал некоторые лекарства, облегчавшие его состояние, – а когда я вошел, писал что-то карандашом в записной книжке. Он полулежал, обложенный подушками. При нем были доктора Д. и Ф.
Пожав руку Вальдемара, я отвел этих джентльменов в сторону и получил от них подробные сведения о состоянии больного. Левое легкое уже полтора года как наполовину обызвествилось и было, разумеется, неспособно к жизненным функциям. Верхушка правого также частично подверглась обызвествлению, а нижняя доля представляла собой сплошную массу гнойных туберкулезных бугорков. В ней было несколько обширных каверн, а в одном месте имелись сращения с ребром. Эти изменения в правом легком были сравнительно недавними. Обызвествление шло необычайно быстро; еще за месяц до того оно отсутствовало, а сращения были обнаружены лишь в последние три дня. Помимо чахотки, у больного подозревали аневризму аорты, однако обызвествление не позволяло диагностировать это точно. По мнению обоих докторов, мистер Вальдемар должен был умереть на следующий день (воскресенье), к полуночи. Сейчас был седьмой час субботнего вечера.
Когда доктора Д. и Ф. отошли от постели больного, чтобы побеседовать со мной, они уже простились с ним. Они не собирались возвращаться; однако по моей просьбе обещали заглянуть к больному на следующий день около десяти часов вечера.
После их ухода я откровенно заговорил с мистером Вальдемаром о его близкой кончине, а также более подробно о предполагаемом опыте. Он подтвердил свою готовность – и даже интерес к нему – и попросил меня начать немедленно. При нем находились сиделка и служитель, но я не чувствовал себя вправе начинать подобное дело, не имея более надежных свидетелей, чем эти люди, на случай какой-либо неожиданности. Поэтому я отложил опыт до восьми часов вечера следующего дня, когда приход студента-медика (мистера Теодора Л-ла), с которым я был немного знаком, вывел меня из затруднения. Сперва я намеревался дождаться врачей; но пришлось начать раньше, во-первых, по настоянию мистера Вальдемара, а во-вторых, потому, что я и сам видел, как мало оставалось времени и как быстро он угасал.
Мистер Л-л любезно согласился вести записи всего происходящего; все, что я сейчас имею рассказать, взято из этих записей – verbatim[77] или с некоторыми сокращениями.
Было без пяти минут восемь, когда я, взяв больного за руку, попросил его подтвердить возможно явственнее, что он (мистер Вальдемар) по доброй воле подвергается в своем нынешнем состоянии месмеризации.
Он отвечал слабым голосом, но вполне внятно: «Да, я хочу подвергнуться месмеризации», и тут же добавил: «Боюсь, что вы слишком долго медлили».
Пока он говорил, я приступил к тем пассам, которые прежде оказывали на него наибольшее действие. Первое прикосновение моей руки к его лбу сразу подействовало, но затем, несмотря на все мои усилия, я не добился дальнейших результатов до начала одиннадцатого, когда пришли, как было условлено, доктора Д. и Ф. Я в нескольких словах объяснил им, чего я добиваюсь, и, так как они не возражали, установив, что больной уже находится в агонии, я, не колеблясь, продолжал, перейдя, однако, от боковых пассов к продольным и устремив взгляд на правый глаз умирающего.
К этому времени пульс у него уже не ощущался, а хриплое дыхание вырывалось с промежутками в полминуты.
В таком состоянии он пробыл четверть часа. Потом умирающий глубоко вздохнул, и хрипы прекратились, то есть не стали слышны; дыхание оставалось все таким же редким. Конечности больного были холодны, как лед.
Без пяти минут одиннадцать я заметил первые признаки месмерического состояния. В остекленевших глазах появился тот тоскливо устремленный внутрь взгляд, который наблюдается только при гипнотическом сне и насчет которого невозможно ошибиться. Несколькими быстрыми боковыми пассами я заставил веки затрепетать, как при засыпании, а еще несколькими – закрыл их. Этим я, однако, не удовольствовался и продолжал энергичные манипуляции, напрягая всю свою волю, пока не достиг полного оцепенения тела спящего, предварительно уложив его поудобнее. Ноги были вытянуты, руки положены вдоль тела, на некотором расстоянии от бедер. Голова была слегка приподнята.
Между тем наступила полночь, и я попросил присутствующих освидетельствовать мистера Вальдемара. Проделав несколько опытов, они констатировали у него необычайно глубокий гипнотический транс. Любопытство обоих медиков было сильно возбуждено. Доктор Д. тут же решил остаться при больном на всю ночь, а доктор Ф. ушел, обещав вернуться на рассвете. Мистер Л-л, сиделка и служитель также остались.
Мы не тревожили мистера Вальдемара почти до трех часов пополуночи. Подойдя к нему, я нашел его в том же состоянии, в каком он находился перед уходом доктора Ф., то есть он лежал в том же положении; пульс не ощущался; дыхание было очень слабым (и заметным лишь при помощи зеркала, поднесенного к губам); глаза были закрыты, как у спящих, а тело твердо и холодно, как мрамор. Тем не менее это отнюдь не была картина смерти.
Приблизившись к мистеру Вальдемару, я попробовал повести его руку за своей, тихонько водя ею перед ним. Такой опыт никогда не удавался мне с ним прежде, и я не рассчитывал на успех и теперь, но, к моему удивлению, рука его послушно, хотя и слабо, последовала за всеми движениями моей. Я решил попытаться с ним заговорить.
– Мистер Вальдемар, – спросил я, – вы спите? – Он не отвечал, но я заметил, что губы его дрогнули, и повторил вопрос снова и снова. После третьего раза по всему его телу пробежала легкая дрожь; веки приоткрылись, обнаружив полоски белков; губы нехотя задвигались, и из них послышался едва различимый шепот:
– Да, сейчас сплю. Не будите меня! Дайте мне умереть так!
Я ощупал его тело, оказавшееся по-прежнему окоченелым. Правая рука его продолжала повиноваться движениям моей. Я снова спросил спящего:
– А как боль в груди, мистер Вальдемар?
На этот раз он ответил немедленно, но еще тише, чем прежде:
– Ничего не болит – умираю.
Я решил пока не тревожить его больше, и мы ничего не говорили и не делали до прихода доктора Ф., который явился незадолго перед восходом солнца и был несказанно удивлен, застав пациента еще живым. Пощупав у спящего пульс и поднеся к его губам зеркало, он попросил меня снова заговорить с ним. Я спросил:
– Мистер Вальдемар, вы все еще спите?
Как и раньше, ответ заставил себя ждать несколько минут; за это время умирающий словно собирался с силами, чтобы заговорить. Когда я повторил свой вопрос в четвертый раз, он произнес очень тихо, почти неслышно:
– Да, все еще сплю – умираю.
По мнению, вернее, по желанию врачей, мистера Вальдемара надо было теперь оставить в его, по видимости, спокойном состоянии вплоть до наступления смерти, которая, как все были уверены, должна была последовать через несколько минут. Я, однако, решил еще раз заговорить с ним и просто повторил свой предыдущий вопрос.
В это время в лице спящего произошла заметная перемена. Глаза его медленно раскрылись, зрачки закатились, кожа приобрела трупный оттенок – не пергаментный, но, скорее, белый, как бумага, а пятна лихорадочного румянца, до тех пор ясно обозначавшиеся на его щеках, мгновенно погасли. Я употребляю это слово потому, что их внезапное исчезновение напомнило мне именно свечу, которую задули. Одновременно его верхняя губа поднялась и обнажила зубы, которые она прежде целиком закрывала; нижняя челюсть отвалилась с отчетливым стуком, и в широко раскрывшемся рту показался распухший и почерневший язык. Я полагаю, что среди нас не было никого, кто бы впервые встретился тогда с ужасным зрелищем смерти; но так страшен был в тот миг вид мистера Вальдемара, что все отпрянули от постели.
Здесь я чувствую, что достиг того места в моем повествовании, когда любой читатель может решительно отказаться мне верить. Однако мое дело – просто продолжать рассказ.
Теперь мистер Вальдемар не обнаруживал ни малейших признаков жизни; сочтя его мертвым, мы уже собирались поручить его попечениям сиделки и служителя, как вдруг язык его сильно задрожал. Это длилось несколько минут. Затем из неподвижных разинутых челюстей послышался голос – такой, что пытаться рассказать о нем было бы безумием. Есть, правда, два-три эпитета, которые отчасти можно к нему применить.
Я могу, например, сказать, что звуки были хриплые, отрывистые, глухие, но описать этот кошмарный голос в целом невозможно по той простой причине, что подобные звуки никогда еще не оскорбляли человеческого слуха. Однако две особенности я счел тогда – и считаю сейчас – характерными, ибо они дают некоторое представление об их нездешнем звучании. Во-первых, голос доносился до нас – по крайней мере, до меня – словно издалека или из глубокого подземелья. Во-вторых, – тут я боюсь оказаться совершенно непонятным – он действовал на слух так, как действует на наше осязание прикосновение чего-то студенистого или клейкого.
Я говорю о «звуках» и «голосе». Этим я хочу сказать, что звуки были вполне – и даже пугающе – членораздельными. Мистер Вальдемар заговорил – явно в ответ на вопрос, заданный мною за несколько минут до того. Если читатель помнит, я спросил его, продолжает ли он спать. Он сказал:
– Да – нет – я спал – а теперь – теперь – я умер.
Никто из присутствующих не пытался скрыть и не отрицал потом невыразимого, леденящего ужаса, вызванного этими немногими словами. Мистер Л-л (студент-медик) лишился чувств. Служитель и сиделка бросились вон из комнаты и ни за что не захотели вернуться. Собственные мои ощущения я не берусь описывать. В течение почти часа мы в полном молчании приводили в чувство мистера Л-ла. Когда он очнулся, мы снова занялись мистером Вальдемаром.
Состояние его оставалось во всем таким же, как я его описал, не считая того, что зеркало не обнаруживало теперь никаких признаков дыхания. Попытка пустить кровь из руки не удалась. Следует также сказать, что эта рука уже не повиновалась моей воле. Я тщетно пробовал заставить ее следовать за движениями моей. Единственным признаком месмерического влияния было теперь дрожание языка всякий раз, когда я обращался к мистеру Вальдемару с вопросом. Казалось, он пытался ответить, но усилия оказывались недостаточными. К вопросам, задаваемым другими, он оставался совершенно нечувствительным, хотя я и старался создать между ним и каждым из присутствующих гипнотическую связь. Кажется, я сообщил теперь все, что может дать понятие о тогдашнем состоянии усыпленного. Мы нашли новых сиделок, и в десять часов я ушел вместе с обоими докторами и мистером Л-лом.
После полудня мы снова пришли взглянуть на пациента. Состояние его оставалось прежним. Мы не сразу решили, следует ли и возможно ли его разбудить, однако скоро все согласились, что ничего хорошего мы этим не достигнем. Было очевидно, что смерть (или то, что под нею обычно разумеют) была приостановлена действием гипноза. Всем нам было ясно, что, разбудив мистера Вальдемара, мы вызовем немедленную или, во всяком случае, скорую смерть.
С тех пор и до конца прошлой недели – в течение почти семи месяцев – мы ежедневно посещали дом мистера Вальдемара, иногда в сопровождении знакомых врачей или просто друзей. Все это время спящий оставался в точности таким, как я его описал в последний раз. Сиделки находились при нем безотлучно.
В прошлую пятницу мы, наконец, решили разбудить или попытаться разбудить его; и (быть может) именно злополучный результат этого последнего опыта породил столько толков в различных кругах и столько безосновательного, на мой взгляд, возмущения.
Чтобы вывести мистера Вальдемара из гипнотического транса, я прибегнул к обычным пассам. Некоторое время они оставались безрезультатными. Первым признаком пробуждения было частичное опущение радужной оболочки глаз. Мы отметили, что это движение зрачков сопровождалось обильным выделением (из-под век) желтоватой жидкости с крайне неприятным запахом.
Мне предложили воздействовать, как прежде, на руку пациента. Я попытался это сделать, но безуспешно. Тогда доктор Ф. пожелал, чтобы я задал ему вопрос. Я спросил:
– Мистер Вальдемар, можете ли вы сказать нам, что вы чувствуете или чего хотите?
На щеки мгновенно вернулись пятна чахоточного румянца; язык задрожал, вернее задергался – во рту (хотя челюсти и губы оставались окоченелыми), и тот же отвратительный голос, уже описанный мною, произнес:
– Ради бога! – скорее! – скорее! – усыпите меня, или скорее! – разбудите! скорее! – Говорят вам, что я умер!
Я был потрясен и несколько мгновений не знал, на что решиться. Сперва я попытался снова усыпить пациента, но, не сумев этого сделать из-за полного ослабления воли, я пошел в обратном направлении и столь же энергично принялся его будить. Скоро я увидел, что мне это удается – по крайней мере, я рассчитывал на полный успех – и был уверен, что все присутствующие тоже ждали пробуждения пациента.
Но того, что произошло в действительности, не мог ожидать никто.
Пока я торопливо проделывал гипнотические пассы, а с языка, но не с губ, страдальца рвались крики: «умер!», «умер!», все его тело – в течение минуты или даже быстрее – осело, расползлось, разложилось под моими руками. На постели перед нами оказалась полужидкая, отвратительная, гниющая масса.
В состоянии агонии (лат.).
Судебной библиотеки (лат.).
Псевдонимом (франц.).
Ясновидения (франц.).
Дословно (лат.).
