Литературные портреты. В поисках прекрасного
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Литературные портреты. В поисках прекрасного

André Maurois
DE LA BRUYERE A PROUST
DE PROUST A CAMUS
Copyright © 2006, The Estate of André Maurois, Anne-Mary Charrier, Marseille, France
Published by arrangement with SAS Lester Literary Agency & Associates

Серийное оформление Андрея Рыбакова

Оформление обложки Вадима Пожидаева-мл.

Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».

Моруа А.
Литературные портреты : В поисках прекрасного / Андре Моруа. — М : КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2021.

ISBN 978-5-389-20367-9

12+

Андре Моруа — известный французский писатель, член Французской академии, классик французской литературы XX века. Его творческое наследие обширно и многогранно — психологические романы, новеллы, путевые очерки, исторические и литературоведческие сочинения и др. Но прежде всего Моруа — признанный мастер романизированных биографий Дюма, Бальзака, Виктора Гюго и др. И потому обращение писателя к жанру литературного портрета — своего рода мини-биографии, небольшому очерку, посвященному тому или иному коллеге по цеху, — не было случайным. Объединяя очерки в циклы, Моруа выстраивал свою историю развития литературы. В этой книге объединены литературные портреты преимущественно французских писателей (Вольтера, Руссо, Стендаля, Бальзака, Флобера, Валери, де Сент-Экзюпери и др.), но есть в ней и очерки о Гёте, Диккенсе, Льве Толстом. Объективность и эрудиция ученого органично сочетаются в них с мастерством изложения и точностью психологических наблюдений. Моруа великолепно передает противоречивость характеров своих героев и раскрывает сложную природу творчества.

Настоящее издание составили два авторских сборника 1964 года — «От Лабрюйера до Пруста» и «От Пруста до Камю».

© Е.Д. Богатыренко, перевод, 2021
© И.Н. Васюченко, перевод, 2021
© Н.Н. Вернер, перевод, 2021
© Я.З. Лесюк (наследник), перевод, 2021
© В.А. Петров, перевод, 2021
© Ю.М. Рац, перевод, 2021
© К.А. Северова (наследник), перевод, 2021
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021
Издательство КоЛибри®

Вступительная заметка


Ревностный читатель, мой собрат и друг, ты найдешь здесь несколько очерков о книгах, всю жизнь даривших мне неисчерпаемое наслаждение. Хотелось бы думать, что мой выбор совпадет с твоим. Не стану утверждать, будто успел рассказать о всех прославленных книгах, но каждая из тех, о которых здесь заходит речь, представляется мне в чем-то великой. Расположив эти очерки в хронологическом порядке, я даже испытал счастливое изумление: оказалось (если уподобить изящную словесность горному хребту), в поле моего зрения попали высочайшие вершины. Переходя от «Исповеди» Руссо к «Замогильным запискам» Шатобриана, от Реца — к Стендалю, от «Отца Горио» — к «Госпоже Бовари», от Вольтера и Гёте — к Толстому и Прусту, мы следуем дорогой, которую озаряют ярчайшие путеводные светочи. Я постарался рассказать, чем восхищает меня стиль этих мастеров слова. Ты, может статься, найдешь для любви к ним другие причины. Но будешь ли ты в своих мыслях со мной заодно или против меня, в любом случае тебе предстоит провести несколько часов, дыша воздухом горных вершин. А он для здоровья полезен.

A. M.

Кардинал де Рец


«Мемуары»

Жан Франсуа Поль де Гонди, будущий кардинал де Рец, родился в сентябре 1613 года в Шампани, в прекрасном замке Монмирай в двух десятках лье от Парижа. Замок этот высился на холме, травянистый склон которого террасами спускался к речке Пти-Морен. В день рождения мальчика там был выловлен осетр — совпадение, которое сочли добрым знаком. Семейство Гонди — флорентийцы, обосновавшиеся в Лионе и по воле Екатерины Медичи занимавшие высочайшие посты в королевстве. «Род, во Франции знаменитый», и, по определению кардинала, «древний в Италии». Этого последнего мнения придворный знаток генеалогии не разделял. Однако если насчет древности рода позволительно усомниться, то дворянство Гонди было реальным, ведь недаром же близ устья Луары специально для них было учреждено герцогство де Рец (или де Рес). Гонди дважды становились столичными архиепископами. «Парижское архиепископство — удел нашего рода», — заявляет автор «Мемуаров», а коль скоро он был младшим сыном, обычай и воля отца настоятельно требовали, чтобы он вне зависимости от своих склонностей избрал карьеру священнослужителя.

Рос он сначала в Монмирае, потом в Париже, где его воспитанием занялся месье Венсан де Поль [1]. Последнему не удалось сделать из своего ученика святого. Юный Гонди восхищался Цезарем и в восемнадцать лет, следуя итальянским образцам, сочинил трагедию «Заговор Фиеско», где уже вполне проявилась своеобразная мощь его стиля. Не жалея усилий, портил себе репутацию галантными похождениями и дуэлями в надежде избежать уготованной ему сутаны. Но «победить судьбу» не смог.

Осознав, что обречен принадлежать церкви, он решил по крайней мере служить ей с блеском: «занял первое место, сдавая в Сорбонне экзамен на степень лиценциата», стал почитаемым проповедником, обратил в католичество одного гугенота, и в 1643 году Анна Австрийская назначила его коадъютором (заместителем архиепископа) Парижа в сане архиепископа Коринфского in partibus (то есть только номинально), что являлось, по сути, синекурой. Ему было в ту пору двадцать девять лет. Тем и кончается первая часть его «Мемуаров», к несчастью сохранившаяся лишь в виде фрагментов.

Вторая часть посвящена истории Фронды. Она дошла до нас полностью. Гонди, сначала как коадъютор, позже как архиепископ Парижский, благодаря терпимости, красноречию, умению налаживать неофициальные связи с чиновной верхушкой столичных кварталов стал влиятельной церковной и политической фигурой. Он затеял сперва подспудную, а затем открытую борьбу с кардиналом Мазарини. Гонди разжег бунт против министров поначалу в парламенте, потом и на парижских улицах. После возвращения королевского двора в столицу Гонди получил кардинальскую мантию и добился изгнания Мазарини. Но такой успех был чреват опасностью. В стране, где правит женщина, притом еще не старуха, политическая победа — звук пустой, если она не подкреплена благосклонностью государыни. Мазарини, даром что побежденный, сосланный, остался более могущественным, чем победоносный, не покидавший столицы Гонди. В 1652 году кардинал де Рец был взят под стражу, заточен в Венсенский замок, и Париж не встал на его защиту. Его отправили в Нант, в крепость. Он бежал оттуда, вывихнув при падении с лошади плечо, но после ряда удивительных похождений в конце концов добрался до Италии.

Третья часть «Мемуаров» не закончена. Она содержит только рассказ о прибытии кардинала в Италию и восхитительное описание папского конклава.

В 1661 году после смерти Мазарини кардинал де Рец согласился сложить с себя сан архиепископа Парижского — при жизни покойный министр тщетно добивался от него этой отставки. Обеспечив себе таким образом примирение с королем, он удалился в свое поместье Коммерси, что в Лотарингии, где неизменным благоразумием поражал Францию, которая так долго дивилась его безумствам. «Если смолоду он жил как Катилина, то на склоне дней уподобился Аттику» [2], — писал Вольтер, сравнивая его здесь с известным римским ученым и писателем, другом Цицерона.

Де Рец часто посещал Париж, где у него оставались очень близкие друзья. Госпожа де Севинье [3] предпринимала усилия, чтобы развлечь его: «Мы стараемся забавлять нашего милого кардинала. Корнель читал ему пьесу, которую вскоре сыграют на театре, она будит воспоминания о драмах его юности. В субботу Мольер прочтет ему „Триссотена“ [4], очень занятную вещицу. Буало Депрео подарит ему свой „Налой“ и „Поэтическое искусство“. Вот и все, что можно сделать, чтобы его потешить».

Еще не раз он побывает в Риме, в частности на конклаве 1667 года, где происходило избрание папы Климента IX [5]. Частенько он наезжал туда с какой-либо дипломатической миссией, весьма ловко защищая интересы Франции. В 1675-м он хотел было сбросить с плеч кардинальский пурпур, испрашивал на то благословения папы, но получил отказ. В том же году он предоставил все свои доходы в распоряжение кредиторов. Скончался де Рец в 1678 году в Париже, в особняке своих племянников Ледигьеров [6], согласно свидетельству Сент-Бёва [7], оставив по себе память «как о человеке самом любезном, приятнейшем в общении и безупречном, прекрасном друге»...

Жизнь этого человека — необычайный, приключенческий сюжет, но история его книги не менее удивительна. «Мемуары» вышли в свет в 1717 году. Тотчас несколько малоизвестных критиков выразили сомнение в их подлинности. «Кто нам докажет, что так и есть?» — вопрошали они. Да и вправду ли Рец писал воспоминания? Даже его ближайшие друзья, похоже, понятия об этом не имели. Госпожа де Севинье еще в 1675-м говорила: «Настоятельно советуйте ему взять на себя труд записать свою историю и тем самым хорошенько позабавиться. Друзья упорно побуждают его к этому...» Стало быть, они склоняли его к написанию книги, но он не послушал или, если и сделал это, она о том не знала.

Однако в «Истории Лотарингии» отца Кальме [8], ученого бенедиктинца, читаем: «Пребывая в Коммерси, он сочинил свои „Мемуары“, которые были опубликованы в трех томах в Нанси в 1717 году. Их оригинал, писанный собственноручно, хранится в аббатстве Муаенмутье». Не успел появиться тот первый трехтомник, а принцесса Палатинская [9], вторая жена герцога Орлеанского, уже пишет из Германии: «У монахов обители Сен-Мийель имеется оригинал „Мемуаров“ кардинала де Реца. Они его отдали в печать и продают в Нанси, но в этом экземпляре многого недостает. Между тем в Париже есть одна особа, некая мадам Комартен, которая располагает манускриптом, где ни единого слова не пропущено. Однако она упорно отказывается выпускать его из рук, хотя с его помощью можно было бы восполнить то, чего недостает в других».

Отец Кальме и принцесса Палатинская не ошибались. Во время Революции рукопись «Мемуаров» и впрямь была найдена в монастыре города Муаенмутье, ее тогда передали в распоряжение министерства внутренних дел, и она, пережив затем довольно продолжительные странствия, обрела приют в Национальной библиотеке. Что до госпожи де Комартен, которую долго считали адресатом «Мемуаров», то она владела не оригиналом, а лишь набело переписанной копией, которую сама в свой черед поручила переписать еще раз. От нее-то сочинение и попало к книготорговцам, которые его издали.

Немудрено, что вокруг всех копий этой книги, которая никак не могла быть опубликована при жизни Людовика XIV, сгустилась атмосфера глубочайшей таинственности. В ту эпоху почтение к монархии возросло настолько, что старым парижанам, свидетелям Фронды, оставалось только дивиться, а эти воспоминания о днях, когда король и его мать, не одержавшие верх, были вынуждены бегством спасаться из Парижа, показались бы преступными. К тому же для самого кардинала, решившего отныне вести жизнь праведника, что одни осуждали как лицемерие, а другие, более осведомленные, считали искренним, было естественно стараться скрыть от мира рассказ о безумных деяниях своей юности.

Сочинялось ли это повествование на последнем, мирном и уединенном этапе его жизни? Представляется более вероятным, что оно, хотя бы в набросках, возникло раньше. Страсти, что выразились там, еще слишком пылки. Безмятежность старости не успела наложить отпечаток на манеру автора. Факты, разговоры, встречи воспроизведены с такой точностью, какой трудно достигнуть даже спустя несколько дней или месяцев после события, а лет через двадцать пять — тридцать это становится попросту немыслимым. Но можно предположить, что кардинал в своем уединении в Коммерси, опираясь на дневниковые записи, старые заметки и официальные протоколы заседаний парламента, взялся переработать давнюю рукопись, дабы придать ей более совершенную форму.

Сам ли он из соображений щепетильности упразднил фрагменты, которых нам теперь недостает? Или мемуариста на склоне лет окружали набожные советчики, которые настояли на этих изъятиях, а то и сами после его смерти кое-что уничтожили? Мы того не знаем, но смутно чувствуем, что за кончиной этого странного и очаровательного старца кроется какая-то тайна, может статься, там даже без борьбы не обошлось. Бывает, что друзья выдающегося человека ставят его величие на службу своим амбициям. Кое-кто из бывших участников Фронды мог желать, чтобы де Рец посмертной публикацией своих «Мемуаров» в один прекрасный день оправдал бунтарские деяния их общей молодости. Другие же, быть может, напротив, хотели заставить этот мятежный дух смириться перед Господом.

Жан Шлюмберже [10] написал о смерти кардинала де Реца превосходный роман «Состарившийся лев». Там он, пользуясь правом на вымысел, выдвигает ряд гипотез, которые нельзя признать историческими фактами за невозможностью подкрепить их известными документами, однако они правдоподобны и интересны. Существует блистательный анализ структуры и стилистики рукописей «Мемуаров», он принадлежит Альфонсу Фейе [11] и опубликован в серии «Великие писатели» в качестве предисловия к их изданию.

Для любителей заглядывать в глубины душ человеческих история кардинала де Реца представляет целый ряд пикантных и любопытных проблем. Среди его современников не нашлось второго столь проницательного историка, ни один из них с такой ясностью не осознал, до чего разладился механизм королевской власти в годы детства и отрочества Людовика XIV, никому не удалось точнее оценить и лучше описать не только ведущих деятелей Фронды, но и политиков других эпох.

«Мемуары» изобилуют сентенциями, которые поныне так же верны, как в 1640 году, умозаключениями столь же глубокими и дерзновенными, как максимы Макиавелли [12], и более впечатляющими, поскольку они конкретнее. Их там встречаешь на каждой странице: «Залог успеха тех, кто вступает в должность, — сразу поразить воображение людей поступком, который в силу обстоятельств кажется необыкновенным»; «Я оказывал почет всем, кто посещал мой дом... и таким способом снискал в глазах многих репутацию человека учтивого, а в глазах некоторых — даже смиренного»; «...никакие силы в мире не властны повредить доброму имени того, кто сохранил его в собственной среде» (здесь, естественно, подразумевается сообщество тех, кто занят одним делом: репутация депутата среди других парламентариев, врача — в глазах других врачей и т. п.); «Народ вторгся в святилище: он сорвал покров, который во веки веков должен скрывать все, что можно сказать, все, что можно подумать о праве народов и о праве королей, согласию которых ничто не содействует так, как умолчание»; «Люди подобного склада сами ничего не способны исполнить и посему готовы советовать всем».

Никогда еще столь острый ум не упражнялся в рассуждениях на политические темы и в плетении интриг. Стоит перечитать хотя бы его бесподобное описание Франции времен Мазарини. Невозможно вообразить более впечатляющую картину того, что творилось в стране на пути от анархии аристократической и вместе с тем буржуазной к абсолютизму, всю власть сосредоточившему в центре. Чем объяснить, что столь гениальная одаренность не привела этого человека к успеху, что карьера великого политика завершилась политическим крахом? Ведь Рец ничего не построил, он даже не разрушил ничего. Жаждал славы, а снискал ее лишь после кончины, да и пришел к ней окольным путем. Имел честолюбивые притязания как священнослужитель, метил высоко и как мирской деятель, но не стал ни выдающимся министром, ни великим пастырем. Почему?

Заметим, как это поразительно: три самых тонких теоретика карьеры, может статься, сильнейшие из всех честолюбцев — Рец, Макиавелли, Стендаль — потерпели поражение в своих практических начинаниях. Позволительно, чего доброго, заключить, что чрезмерно живой ум — не самое лучшее оружие в борьбе этого рода. Люди с таким темпераментом выводят из своих наблюдений прекрасные максимы общего порядка, охотно вдохновляются блистательной формулировкой, готовы применить ее на практике. Но разум способен на масштабные ошибки, и самые смелые умозаключения заводят в тупик того, кто принимает их за абсолютную истину. Интеллект успешно рождает идеи общего порядка, а действовать приходится, не иначе как исходя из конкретных обстоятельств.

(Не привести ли здесь пример рискованных максим подобного рода? Скажем, такой: «Громкие имена всегда кажутся убедительным доводом мелким душонкам». Фраза принадлежит Рецу, и она великолепна, но идея ошибочна. Ведь Ришелье и Мазарини — носители великих имен; если бы они и впрямь послужили ему ориентиром, он бы действовал успешнее. Стало быть, блестящая формулировка не обязательно верна.)

Рец усердно штудировал Плутарха, читал «Заговор Фиеско» Маскарди [13]. Он восхищался выдающимися людьми прошлого, стремился подражать им. Такой образ действия порой ведет к успеху, но годится лишь для натур практических, наделенных даром терпения, для тех же, кто воспринимает избранные примеры некритично, без корректировки, этот путь фатален. Будучи еще совсем юным, Рец так отвечает старому другу, упрекнувшему его за то, что он чересчур сорит деньгами: «Я прикинул: у Цезаря в мои лета долгов было вдесятеро больше». Между тем еще Паскаль заметил, что нам хочется подражать великим людям не столько в их добродетелях, сколько в слабостях. Невежда подчас имеет перед культурным человеком то преимущество, что не ищет себе образцов среди обитателей могил.

Рец, Макиавелли, Стендаль — все трое были циниками. Это расположение духа и опаснее, и обаятельнее лицемерия. Циник высказывает вслух то, о чем другие думают. Это не преступление, это ошибка. С одной стороны, он и впрямь подставляет себя под удар: лицемеру легко, прикрываясь благочестивыми речами, разить своего незащищенного противника. С другой — и это куда серьезнее, — циник лишает себя права на подлинную добродетель, он вынужден довольствоваться половинчатой добродетелью, которая для него не что иное, как искренность, вызывающая мало интереса. Вот почему он редко достигает успеха, и это справедливо.

Подлинный честолюбец не ведает того отстраненного интереса к драме бытия, что присущ Стендалю или Гонди. Для них жизнь — театр. Они не в состоянии отрешиться от этой метафоры. Рец, описывая конклав, говорит: «Все актеры отлично сыграли свои роли, театр был полон, действие не слишком разнообразно, но пьеса была хороша, тем более что отличалась простотой...» Попробуйте сравнить это умонастроение с восприятием человека, которого этот же конклав изберет папой, — кардинала Киджи [14], который «проводил все время в своей келье, отказываясь даже принимать посетителей». Истина в том, что приходится выбирать между радостями жизни и успехом. Сам Рец в старости прилежно отдавался труду, он больше не жил — он писал. Потому-то мы все еще восторгаемся им.

В свои цветущие годы он избрал жребий искателя приключений. Сент-Бёв характеризует его как прирожденного авантюриста, любившего действие ради действия, а не во имя результата. С таким темпераментом не уподобишься Мазарини, зато можно, пожалуй, стать человеком гораздо более обаятельным. «Он внушал любовь, потому что сам любил и умел любить». Эта фраза прозвучала в надгробной речи, посвященной кардиналу де Рецу. Печаль его друзей, по-видимому, доказывает, что это правда. Такие неугомонные путаники зачастую очень симпатичны хотя бы тем, что «не ведают зависти и жадности», и люди охотно платят приязнью тем, кто тревожит монотонное течение их мелочно упорядоченной жизни, привнося в нее освежающее волнение и малую толику возвышенного.

С натяжкой можно назвать де Реца политиком. Мазарини, не в пример ему, был воплощением порядка и мира, необходимого королевству. Зато невозможно не признать, что он был одним из величайших писателей Франции. Хотя, к досаде некоторых особенно ревностных почитателей, он не снискал литературной известности, равной той, что выпала на долю Сен-Симона [15], его сближает с последним доходящее до излишества богатство стиля — особенность человека, который много повидал и, следовательно, готов поведать о многом. Будучи ближе к XVI веку, чем Сен-Симон, он сохраняет унаследованную от Монтеня [16] вольную пышность стиля, красочность, изящный строй речи. Примеры тому находим на любой странице: «Мое преступление... было тем тяжелее, что я изо всех сил усугублял его... широкой раздачей милостыни, щедростью, зачастую потаенной, но вызывавшей порой отзыв тем более громкий». В своих инвективах, направленных против людей, которых он не жаловал, Рец достигал сен-симоновской яростной силы: «Герцог де Бофор... [17] вбил себе в голову, будто станет править королевством, на что был способен менее, нежели его лакей. Епископ Бовезский [18], самый глупый из всех известных вам глупцов, сделался первым министром...» А вот и про Мазарини: «На ступенях трона, откуда суровый и грозный Ришелье не столько правил смертными, сколько их сокрушал, появился преемник его, кроткий, благодушный, который ничего не желал, был в отчаянии, что его кардинальский сан не позволяет ему унизиться перед всеми так, как он того хотел бы, и появлялся на улицах с двумя скромными лакеями на запятках своей кареты».

Сочная сжатость, четкость этих фраз, достойных Тацита, поистине великолепна: «Кардинал де Ришелье любил остроты, но не терпел, когда они были обращены против него»; «При Карле IХ и Генрихе III двор так устал от смуты, что все, не бывшее покорностью, почитал бунтовщичеством»; «...на улицах не видно ни души, все успокоилось, и завтра можно будет вздернуть кого угодно».

Рецу, как и Сен-Симону, свойственно качество, которое долгое время делало французский язык таким же прекрасным, как латынь: некоторая затемненность и вместе с тем прозрачность. Это следствие предельной насыщенности фраз и отказа от повторения слов, без которого читатель с живым умом легко обходится: и так понятно, о чем речь. Позже, начиная с XVII века, никто уже не осмеливался подменять местоимением слово, о котором приходится догадываться. Но Рец еще решается писать: «Вас не должно удивить, как (век спустя дописали бы: „удивляет“) всех прочих, что герцога де Бофора заключили в тюрьму при дворе, где из темниц только-только вышли (он не уточняет: „на свободу“) все без изъятия».

Пруст в своих заметках «Пастиши и смесь», завершающих его книгу «Против Сент-Бёва», замечает, что очарование, которое он находит в некоторых строках Расина, именно в том и состоит, что там умышленно нарушены привычные синтаксические связи. Самые знаменитые расиновские стихи оттого и стяжали славу, что пленяют этакой фамильярной непринужденностью фраз, переброшенных, словно дерзостный мостик, меж двух сладостно гармоничных берегов: «Ведь даже и сейчас, когда так низко, гадко // Ты поступил со мной, я — та же, что была».

У Реца дерзостей такого рода полным-полно. Вскормленный Тацитом, ступивший на стезю сочинительства на полпути между Монтенем и Сен-Симоном, этот кардинал-рыцарь остается для нас великим французским прозаиком.


[1] Венсан де Поль (св. Викентий де Поль; 1581–1660) — католический святой, основатель конгрегации лазаристов и конгрегации дочерей милосердия.

[2] Катилина Луций Сергий (ок. 108–62 до н. э.) — римский политический деятель, глава заговора против республиканского строя; имел репутацию алчного и распутного человека; адресат обвинительных речей Цицерона. Аттик Тит Помпоний (109–32 до н. э.) — богатый, но скромный эпикуреец, друг Цицерона и адресат его писем.

[3] Севинье Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де (1626–1696) — писательница, автор знаменитых «Писем» (1-е изд. 1726).

[4] Имеется в виду комедия Мольера «Ученые женщины» (1672), одним из персонажей которой является Триссотен.

[5] Климент IX (1600–1669) — папа римский с 20 июня 1667 г.

[6] Де Ледигьер — герцогский род (с 1611).

[7] Сент-Бёв Шарль Огюстен де (1804–1869) — литературный критик и поэт.

[8] Кальме Огюстен (1672–1757) — аббат-бенедиктинец, историк и богослов, автор книги «Церковная и гражданская история Лотарингии» (1737).

[9] Елизавета Шарлотта Пфальцская (1652–1722) — немецкая принцесса из рода Виттельсбахов, жена Филиппа I Орлеанского.

[10] Шлюмберже Жан (1877–1968) — писатель, автор романа «Состарившийся лев» (1924).

[11] Альфонс Фейе — издатель, первым начавший полное издание сочинений Реца в серии «Великие писатели» в 1870 г.

[12] Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский писатель и политический мыслитель.

[13] Маскарди Агостино (1590–1640) — итальянский писатель.

[14] Киджи Фабио (1599–1667) — с 1655 г. папа римский под именем Александра VII.

[15] Сен-Симон Луи де Ровруа, герцог де (1675–1755) — автор мемуаров о временах Людовика XIV и Регентства.

[16] Монтень Мишель де (1533–1592) — философ и писатель, автор «Опытов».

[17] Бофор Франсуа де Бурбон-Вандом, 2-й герцог де (1616–1669) — внук Генриха IV, один из вождей Фронды.

[18] Потье Огюстен (Потье де Бланмениль; ок. 1556–1650) — епископ в Бове (1617), духовник Анны Австрийской, назначенный в 1643 г. первым министром; был удален после возвышения Мазарини.

[1] Венсан де Поль (св. Викентий де Поль; 1581–1660) — католический святой, основатель конгрегации лазаристов и конгрегации дочерей милосердия.

[2] Катилина Луций Сергий (ок. 108–62 до н. э.) — римский политический деятель, глава заговора против республиканского строя; имел репутацию алчного и распутного человека; адресат обвинительных речей Цицерона. Аттик Тит Помпоний (109–32 до н. э.) — богатый, но скромный эпикуреец, друг Цицерона и адресат его писем.

[3] Севинье Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де (1626–1696) — писательница, автор знаменитых «Писем» (1-е изд. 1726).

[4] Имеется в виду комедия Мольера «Ученые женщины» (1672), одним из персонажей которой является Триссотен.

[5] Климент IX (1600–1669) — папа римский с 20 июня 1667 г.

[6] Де Ледигьер — герцогский род (с 1611).

[7] Сент-Бёв Шарль Огюстен де (1804–1869) — литературный критик и поэт.

[8] Кальме Огюстен (1672–1757) — аббат-бенедиктинец, историк и богослов, автор книги «Церковная и гражданская история Лотарингии» (1737).

[12] Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский писатель и политический мыслитель.

[13] Маскарди Агостино (1590–1640) — итальянский писатель.

[14] Киджи Фабио (1599–1667) — с 1655 г. папа римский под именем Александра VII.

[15] Сен-Симон Луи де Ровруа, герцог де (1675–1755) — автор мемуаров о временах Людовика XIV и Регентства.

[9] Елизавета Шарлотта Пфальцская (1652–1722) — немецкая принцесса из рода Виттельсбахов, жена Филиппа I Орлеанского.

[10] Шлюмберже Жан (1877–1968) — писатель, автор романа «Состарившийся лев» (1924).

[11] Альфонс Фейе — издатель, первым начавший полное издание сочинений Реца в серии «Великие писатели» в 1870 г.

[16] Монтень Мишель де (1533–1592) — философ и писатель, автор «Опытов».

[17] Бофор Франсуа де Бурбон-Вандом, 2-й герцог де (1616–1669) — внук Генриха IV, один из вождей Фронды.

[18] Потье Огюстен (Потье де Бланмениль; ок. 1556–1650) — епископ в Бове (1617), духовник Анны Австрийской, назначенный в 1643 г. первым министром; был удален после возвышения Мазарини.

Лабрюйер


«Характеры»

Мне неведомо, какими станут люди, которым выпадет жить через две тысячи лет. Я не знаю, будут они прозябать в состоянии жалкого варварства или благодаря чудесам науки завладеют другими планетами и поставят себе на службу силы, заключенные в материи. Я не берусь гадать, свободу они для себя изберут или рабство, будет ли у них всеобщее процветание, или они станут делить свои блага. Одно могу предсказать, не опасаясь ошибки: люди эти будут похожи на тех, кого живописует Лабрюйер. Среди них найдутся униженные и надменные, мощные умы и благочестивые сердца, среди них будут жить легкомыслие, тщеславие, скрытность, рассеянность, зависть, ненависть, а подчас даже величие, ибо они, что бы там ни было, люди.

«Мы, ныне столь современные, через несколько столетий окажемся древними», — писал Лабрюйер и спрашивал себя, что скажут потомки о продажности должностных лиц французского золотого века [19], о финансистах, утопающих в роскоши, об игорных домах, о боевом оружии, которое у придворных всегда под рукой. И вот теперь мы с вами, а мы и есть то самое потомство, для которого Лабрюйер стал классикой и стариной, без малейшего изумления читаем у него о том, что наблюдаем и в наше время, причем к былым несуразностям прибавились новые, еще более поразительные. И у нас в свой черед есть причины опасаться, что нынешние нравы внушат отвращение нашим правнучатым племянникам. История поведает им о том, как люди нашего времени с помощью летающих машин за несколько минут разрушали цивилизации, которые создавались веками. Она продемонстрирует им нашу экономику, столь путаную, что целые народы умирают с голоду на глазах соседей, не знающих, к чему бы приложить руки, и валютную систему, извращенную до такой степени, что одни в поисках золота долбят землю в Африке, а другие роют ямы в Америке, чтобы его закопать, и товарообмен, страдающий от недостатка судов, поскольку мы смело отправляли на дно океана флоты, создание которых стоило огромных затрат.

Они узнают, что наши улицы были такими узкими, что ходить по ним пешком было легче и быстрее, чем ездить на автомобиле, а наши дома в зимнее время не отапливались. Узнают, что мужчины и женщины подрывали свое здоровье и разум жуткой смесью напитков, что громадные средства уходили на выращивание растения, листья которого затем усилиями всех народов Земли превращались в дым, что наше представление об удовольствии сводилось к тому, чтобы проводить ночи в забитых людьми помещениях, любуясь, как другие существа, такие же убогие, как мы сами, пьют, танцуют, курят. Потрясет ли наших потомков все это? Отвернутся ли они, не желая вникать в обычаи такого безумного мира? Не обольщайтесь. У них будут свои безумства, еще похуже наших. Они прочтут Лабрюйера, как он читал Теофраста [20]. И скажут: «Смотрите, что за восхитительная книга: она написана два тысячелетия назад, а мы узнаем в ней самих себя, наших друзей и врагов, такому сходству между людьми, которых разделяют века, нельзя не подивиться».

Да, человеческая природа не изменилась со времен Лабрюйера. Двор больше не зовется двором, правитель уже именуется не королем, а лицом, облеченным властью, но у окружающих его льстецов и просителей нравы все те же. Разве не остается справедливым замечание, что «успех влияет на расположение людей, он их чарует, так что немного нужно для того, чтобы удачное злодеяние восхвалялось как подлинная добродетель». Разве не видели мы таких, кто, «оставшись с вами наедине, осыпают вас ласками», а на людях избегают «вашего взгляда или встреч с вами»? А кто не знает этого Демофила (в переводе с латыни — Народолюбца), который сетует, восклицая: «Все кончено, государство погибло!» — а сам прикидывает, куда бы переправить свои деньги, мебель и семейство?

Читаем дальше: «Не ждите искренности, откровенности, справедливости, помощи, услуг, благожелательности, великодушия и постоянства от человека, который недавно явился ко двору с тайным намерением возвыситься. Узнаете вы его по речам, по выражению лица? Он уже перестал называть вещи своими именами, для него нет больше плутов, мошенников, глупцов и нахалов — он боится, как бы человек, о котором он невольно выскажет свое истинное мнение, не помешал ему выдвинуться... Он не только чужд искренности, но и не терпит ее в других, ибо правда режет ему ухо. С холодным и безразличным видом уклоняется он от разговоров о дворе и придворных, ибо опасается прослыть соучастником говорящего и понести ответственность». Не пробуждает ли этот портрет неких весьма близких ассоциаций? Мы говорим «достигнуть цели» вместо «выдвинуться», но разница лишь в словах — образ действия все тот же.

Характеры людей определяются и формируются их взаимоотношениями. Возьмите государя, его двор, подданных, прочее можно вычесть. Замените имя и титул властителя, назовите двор кабинетом или окружением — отношения от этого мало изменятся, те же причины будут приводить к тем же следствиям. Неизменность характеров — залог бессмертия того, кто их живописал.

Об этом авторе, столь знаменитом и так хорошо знавшем своих современников, эти последние не поведали нам почти ничего.

Мало кто вел такую замкнутую жизнь. Это верный признак мудрости. «Не льстить никому, не ждать, чтобы кто-нибудь оказал вам внимание, — чудесное положение, золотой век, наиболее естественное состояние человека». Достигнуть подобного состояния в чистом виде, живя при дворе принца [21], Лабрюйер, разумеется, не мог, но по крайней мере он стремился приблизиться к нему. «Мне изображали его, — писал д’Оливе [22], — как философа, который не думает ни о чем, кроме спокойной жизни в кругу друзей и книг, отбирая лучшее среди тех и других, который не жаждет и не ищет никаких наслаждений, предпочитает скромные радости и умеет их извлекать, вежлив в манерах и умен в рассуждениях, лишен всякого честолюбия, желания показать свой ум». Суровый Сен-Симон и тот подтверждает этот лестный отзыв: «Это был исключительно честный человек, очень хороший друг, простой, без всякого педантизма и очень бескорыстный».

О нем известно лишь, что родился он в августе 1645 года в Париже и подписывался «Жан Делабрюйер», в одно слово, не выделяя дворянское «де», хотя и приобрел в Кане пост казначея Франции и принц Конде [23] по рекомендации Боссюэ [24] назначил его воспитателем юного герцога Бурбонского [25], своего внука. Опубликовано несколько писем, в которых Лабрюйер извещает Конде о том, как выполняется эта миссия. Послания точны, выдержаны в смиренном тоне. Должно быть, Лабрюйеру пришлось немало вытерпеть, живя в лоне семьи Конде, «столь знаменитой удачливыми вертопрахами, а также блестящей светскостью, жестокостью и разгульными нравами».

Из пребывания в этом доме Лабрюйер извлек много наблюдений над важными персонами и помазанниками Божьими. Но он всегда добросовестно выполнял свои обязанности, чередуя историю и географию, Декарта и Лафонтена. «Я отнюдь не упускаю из виду, — писал он Конде, — ни сказки, ни историю управления державой... и с утра до вечера размышляю о том, как принести ему больше пользы и сделать занятия менее тягостными для моего ученика». В награду за такое усердие семья Конде дала ему возможность до конца дней прожить с ними в Версале и обеспечила пенсией, которой хватало на его нужды.

Поскольку честолюбивых притязаний Лабрюйер не питал, он, может быть, и автором не стал бы, если бы сначала не занялся переводом «Характеров» Теофраста. «Чтобы достичь совершенства в словесности и — хотя это очень трудно — превзойти древних, нужно начинать с подражания им» — так он считал. Поэтому ему нравилось вставлять в текст античного автора свои оригинальные замечания. Получалось весьма удачно, новые издания переводов неожиданно обогатились свежими сентенциями и характерами, Теофраст оказался мало-помалу оттеснен на второй план, его захлестывали потоки новых рассуждений, изложенных искуснее и с большим блеском, чем его собственные. Так в возрасте сорока трех лет к Лабрюйеру внезапно пришла слава.

Первое издание «Характеров» увидело свет в 1688 году. А в 1693-м Лабрюйера удостоили членства в Академии, однако его вступительная речь успеха не имела. Холодный прием, оказанный ему, вызвали три обстоятельства. Во-первых, речь, надо признать, была и впрямь не из лучших: стремясь воздать хвалу членам почтенного собрания, он построил свое выступление как серию их словесных портретов, но то были отнюдь не шедевры, достойные такого большого писателя. Во-вторых, те из «бессмертных», кто, не удостоившись персональных комплиментов, был вынужден удовлетвориться безличными похвалами Академии в целом, были этим раздосадованы. И наконец, те несколько человек, которые полагали, и не без причины, что осмеянию в «Характерах» подверглись именно они, были рады, что подвернулся повод расквитаться. «Я только что выслушал, — сказал Теобальд (считается, что это был Фонтенель) [26], — длинную, скверную и нудную речь, которая вызвала у меня неодолимую зевоту и надоела до смерти». На что Лабрюйер в «Предисловии к речи, произнесенной в Академии» резко ответил: мол, он убежден, что публика «еще не вконец одурманена и замучена усталостью, выслушивая в течение стольких лет карканье старых воронов вокруг тех, кто в свободном полете на легких крыльях своих писаний поднялся ввысь к некоторой славе».

Эта маленькая интрига — последнее дошедшее до нас событие его жизни, происшествиями не богатой. Лабрюйер умер в 1696 году от апоплексического удара, ему был тогда пятьдесят один год. «Я достаточно хорошо его знал, — говорит Сен-Симон, — и потому сожалею о нем и о тех трудах, которых при его возрасте и здоровье мы могли еще от него ожидать».

Не имея возможности узнать больше об этом человеке, можно попытаться восполнить недостающее, обратившись к его книге. Как мы уже сказали, он был философом. Это лишний раз подтверждает тот факт, что он никогда не был женат. Однако можно догадаться, что в дружбе он умел быть очень нежным и любовь была ему знакома не понаслышке. Тот, кто мог написать: «В истинной дружбе таится прелесть, непостижимая заурядным людям», или еще: «Чтобы чувствовать себя счастливым, нам довольно быть с теми, кого мы любим: мечтать, беседовать с ними, хранить молчание, думать о них, думать о чем угодно — только бы не разлучаться с ними, остальное безразлично», — такой человек обладал столь же утонченной душой, как и Стендаль. «На свете нет зрелища прекраснее, чем прекрасное лицо, и нет музыки слаще, чем звук любимого голоса». Тот, кто после этого усомнится, что Лабрюйер бывал влюблен, сам ничего не смыслит в любви.

Наделенный благородной душой, он презирал всякую низость: «Хорошее средство для того, кто впал в немилость у принца, — это уединение... Самый лучший способ для фаворита, подвергнувшегося опале, — не прятаться где-то в глуши, позволяя, таким образом, забыть о себе, а, наоборот, заставить наилучшим образом говорить о себе, бросившись, если возможно, в какое-нибудь благородное и отважное предприятие». Но относительно людей он не обольщался. Те, кого он наблюдал при дворе, иллюзий не внушали. Владея умением различать низкие, потаенные мотивы людских поступков, Лабрюйер был весьма едким сатириком, хотя и под личиной учтивости. Служил вельможам, но без подобострастия. «Я завидую их счастливой возможности иметь на своей службе людей, душевными качествами не ниже, а иногда и превосходящих их». Что-то в нем есть от Жюльена Сореля: «У народа мало ума, у вельмож — души; у первого — хорошие задатки и нет лоска, у второго — все показное и нет ничего, кроме лоска. Если меня спросят, кем я предпочитаю быть, я не колеблясь отвечу: „Народом“».

Позиция довольно редкая по тем временам (впрочем, ее можно заметить также у Фенелона и Вобана) [27]. Лабрюйер склоняется к народу, удивляясь и негодуя при виде его состояния: «Глянешь на иных бедняков, и сердце сжимается: многим нечего есть, они боятся зимы, страшатся жизни. В это же время другие лакомятся свежими фруктами; чтобы угодить их избалованному вкусу, землю заставляют родить круглый год. Простые горожане только потому, что они богаты, позволяют себе проедать за один присест столько, сколько нужно на пропитание сотне семейств. Пусть кто хочет возвышает голос против таких крайностей, я же по мере сил избегаю как бедности, так и богатства и нахожу себе прибежище в золотой середине». Добавьте к этому тексту знаменитую страницу о положении крестьян: «Мы видим в них диких животных...»; вспомните сетования писателя на жестокость судебных приговоров, погружающую его в горестное недоумение, ибо в его глазах осуждение невинного «касается всех людей»; вдумайтесь в его определение лицемера: тот, «который при короле-безбожнике сам становится безбожником», — и вы поймете, почему некоторые комментаторы видели в нем философа в духе XVIII века и революционера, опередившего Революцию на сто лет.

Впрочем, такие определения все же мало подходят писателю, который, будучи рожден французом и христианином, в самой своей сатире не выходил за пределы обычаев Франции и понятия о христианских добродетелях. Если он и дерзал разоблачать лицемерных святош, то лишь в расчете на избранную высокоумную аудиторию; если о вельможах он еще мог судить без снисхождения, то о почитании монарха не забывал никогда. Ведь именно от последнего ждали (даже в 1789 году эти надежды еще были живы), что он обуздает произвол аристократии. «Именовать государя отцом народа — значит не столько воздавать ему хвалу, сколько называть его настоящим именем и правильно понимать истинное назначение монарха». Лабрюйер создает портрет идеального правителя заодно со всеми литераторами-современниками, кроме тех, кто держал свои сочинения в секрете, приписывая Людовику Великому все дарования, подобающие тому, кто воистину царствует. Пользуясь покровительством государя, он может, как Мольер, высмеивать невежество высокородных персон, показывая, насколько их превосходят, даром что вышли из низших сословий, такие важные сановники той поры, как Кольбер и Лувуа [28]: они-то «знают в государстве все сильные и слабые места», скоро для вельможи станет величайшей удачей попасть к ним в зятья. Это свойство абсолютной власти — устанавливать между всеми подданными государя некое подобие равенства. Дистанция, отделяющая его от прочих смертных, столь велика, что при взгляде с этой межзвездной высоты разница, существующая между подданными, выглядит несущественной. Добрых тиранов не бывает, но монархия все же лучше олигархии при условии, что первая не потворствует второй и крестьянину на его клочке земли под властью разумного короля не приходится страдать от соседства вельможи.

Поэтому уподоблять автора «Характеров» Жюльену Сорелю можно лишь с оговоркой. Лабрюйер — тот же Жюльен Сорель, если бы последний, до гробовой доски оставаясь на службе у маркиза де ла Моля, хладнокровно примечал и описывал пороки того мирка, куда его забросила судьба, подчиняясь тем не менее царящим там законам. Редкие свидетельства, оставленные нам теми, кто знал Лабрюйера, рисуют его веселым и счастливым человеком. Позволительно даже спросить себя, не был ли и сам автор повинен в кое-каких простительных грешках из числа тех, в которых он уличает людей своего круга. Ведь творения моралистов, равно как и романистов, как правило, отчасти исповедальны, и любой автор лучше всего описывает те чувства, которые испытал сам. Марсель Пруст не потому великолепно обличает снобизм, опустошающий душу, что в момент писания воображал себя снобом, а потому, что он им был. В письмах Лабрюйера можно различить мелькающие порой самодовольные, покровительственные интонации, позволяющие догадаться, что он горд дружеским расположением Конде и господина главного придворного врача. Да и в предисловии к речи, которую он произнес в Академии, полемика язвительна сверх меры, а некоторые удары метят малость ниже пояса.

Нет сомнения, что он наперекор своему философическому настрою страдал от неодобрительных отзывов о его произведении, они рождали в нем неприязненное отталкивание: «Едва человек начинает приобретать имя, как на него сразу ополчаются все; даже так называемые друзья не желают мириться с тем, что достоинства его получают признание, а сам он теперь становится известен и как бы причастен к той славе, которую они уже давно приобрели». Что ж, похоже, что после триумфа «Характеров» Буало и впрямь стал любить их автора несколько меньше, чем до того. При дворе Лабрюйер наблюдает примеры невероятного людского малодушия: «Нет ничего хорошего в обиженном человеке: добродетель, достоинство — все у него в пренебрежении, или плохо выражено, или погрязло в пороках». Разочаровавшись подобным образом, он думает, что разумный человек должен уклоняться от всяких дел: он не ставит искусного политика выше того, кто не стремится стать таковым, и все больше укрепляется в мысли, что мир вообще не располагает к тому, чтобы им заниматься. Чего можно ждать от мира? «Стоит ли возмущаться тем, что люди черствы, неблагодарны, несправедливы, надменны, себялюбивы и равнодушны к ближнему? Такими они родились, такова их природа, и не мириться с этим — все равно что негодовать, зачем камень падает, а пламя тянется вверх». Горькая мудрость.

Как видим, перед нами человек достаточно независимо мыслящий, проницательный, зоркий, суровый. И все же многие изображенные им характеры отдают сведением счетов. Так, он находит некоего Теодекта совершенно несносным: «Наконец я не выдерживаю и ухожу — у меня нет больше сил терпеть Теодекта и тех, кто его терпит». Уйти-то он уходит, но, возвратившись домой, строчит еще десятка два мстительных строк о Теодекте. Таков писательский способ одерживать верх над противником. На склоне дней в Лабрюйере стали проявляться причуды литератора: «Не говорите мне о слоге, чернилах, бумаге, пере, типографщике и печатном станке! Пусть никто не дерзает уверять меня: „Ты так хорошо пишешь, Антисфен! Что же ты медлишь? Неужели мы не дождемся от тебя какого-нибудь инфолио? Рассмотри все добродетели и все пороки в последовательном и методичном труде, которому не было бы конца“ (следовало бы еще добавить: „и который никто не станет читать“). Нет, я навсегда отрекаюсь от того, что называлось, называется и будет называться книгой... Вот уже двадцать лет обо мне толкуют на площадях, но разве мои яства стали изысканнее, разве я теплее одет, разве холод не проникает ко мне в комнату, разве я сплю на пуховой перине? Какая нелепость, глупость, безумие, — не унимается Антисфен, — повесить над входом в свое жилище надпись: „Здесь живет писатель или философ“».

Заметим, что в разглагольствованиях воображаемого Антисфена есть фраза, которая наверняка приводила в уныние самого Лабрюйера: «Рассмотрите в последовательном и методичном труде...» Франция по традиции еще сохраняла вкус к трактатам, к четко продуманной композиции, к велеречивым переборам доводов в духе Цицерона. «Мысли» Паскаля напрасно представляются нам отрывочными и небрежными, они просто являют собой фрагмент неоконченного труда. «Максимы» Ларошфуко крепко сбиты, их связь надежно обеспечивает посыл о себялюбии. Сам Монтень, сколько бы ни забавлялся отступлениями, следует намеченному плану весьма четко. Лабрюйер первым из великих французских писателей умышленно склоняется к «импрессионизму».

Нет сомнения, названия глав он выбирал сам: «О творениях человеческого разума», «О собственном достоинстве», «О женщинах», «О сердце», «Об обществе и искусстве вести беседу», включая и два последних: «О церковном красноречии», «О вольнодумцах», однако под каждым из этих названий он зачастую словно невзначай роняет какие-нибудь замечания, которые сплошь и рядом могли бы украшать другую главу. Такова сентенция, что фигурирует в главе «О сердце», но с полным правом могла бы найти приют в той, что «О женщинах». Он и в самом деле не раз перемещал ее в последующих изданиях. Правда, в «Предисловии к речи, произнесенной в Академии» Лабрюйер толковал о плане и композиции книги «Характеры». «Не кажется ли вам, что из шестнадцати глав, составляющих эту книгу, пятнадцать, вскрывающие ложь и смешные стороны, наблюдаемые у объектов страстей и человеческих привязанностей, направлены на опровержение всяких чудес, которые вначале ослабляют, а затем и заглушают в людях стремление к познанию Бога? Таким образом, эти главы являются как бы подготовкой к последней, шестнадцатой главе, где подвергается осуждению и развенчивается атеизм».

Однако создается впечатление, что план здесь лишь неизбежная дань обычаю, он создавался задним числом в угоду принятым представлениям о форме, дабы защитить свободу сатиры. На самом же деле, как доказывает Жюльен Бенда [29], именно Лабрюйер первым в классической литературе создал книгу «без композиции», этакую записную книжку, предвосхищающую «Дневники» Стендаля и Жида и заметки Валери, однако он так и не пожелал это признать. «Таким образом, — пишет Бенда, — работа Лабрюйера в корне ломает всю эстетику своего времени, хотя по части литературной теории он хранит ей верность. И эта дисгармония угаснет вместе с ним. Писатели последующих лет откажутся от такой композиции, пройдут мимо нее, не позаботясь овладеть ею. Лабрюйер знаменовал тот патетический момент в развитии литературы, когда под воздействием исторических факторов писатель открывает новую эру, хотя в силу своего характера и пристрастия всем существом верит в торжество отошедшей».

Для нас, людей XX столетия, привыкших к произведениям «непоследовательным», известная дневниковость «Характеров» — одна из черт их обаяния. Мы ведь пришли к пониманию того факта, что создать универсальную систему крайне сложно, что умные мысли не обязательно связаны между собой или по крайней мере их взаимосвязь не улавливается с первого взгляда, и мы признаем импрессионизм в литературе так же, как признали его в живописи. Дело не в том, что такое направление окажется неизменным и наша словесность обретет своего Сезанна [30], но сходство Лабрюйера с крупными писателями наших дней приближает его к нам, даря его творению вторую молодость.

По весьма тонкому замечанию Сент-Бёва, этот автор «обладает искусством (намного превосходящим искусство последовательного изложения) писать книги, в которых, кажется, нет видимой связи, но она тем не менее неожиданно проступает то там, то здесь. На первый взгляд мысли писателя кажутся беспорядочным собранием фрагментов, которые блуждают друг за другом в затейливом лабиринте, не порывая, однако, связующей их нити. Каждая мысль развивается, освещается, разнообразно соотносится с другими, тайно сопутствующими ей». Но вместе с тем она, представая перед нами изолированно, оторванная от них, становится нагляднее, выявляя все свои возможности. Последовательное изложение не допускает таких «внезапных выпадов», сохранившихся в нашей памяти со школьных лет, с изучения антологии, вроде: «О Зенобия, не смуты, потрясающие твое царство...», «Ирина, не считаясь с расходами, приезжает в Эпидавр», или можно еще вспомнить такую очаровательную характеристику Екатерины Тюрго: «Он сказал, что ум этой прекрасной особы сверкал, как граненый алмаз...» Подобные пассажи напоминают первые такты Бетховена и Шопена. Нарушения композиционной стройности, допускаемые с таким искусством, — верный признак виртуозного владения композицией.

Стиль Лабрюйера, отнюдь не порывая со стилем своей эпохи, вместе с тем тяготеет к нашей. Присущая ему безукоризненная четкость отвлеченных умозаключений — примета XVII века. Перечитайте в главе «Суждения» беглые заметки и разрозненные мысли, которые складываются в дефиниции на темы глупости, спеси и наглости. Точность языка бесподобная. «Уступая желанию, рассчитывают на скромность того, кто, хочется надеяться, не подведет. Но долго ли доверяют таким упованиям? Да нет: помедлят, посомневаются — и сдадутся». Писатель тратит слова чрезвычайно расчетливо, скупо, зато их меткость достойна Ларошфуко: «У некоторых людей величие заменяется высокомерием, стойкость души — жестокостью, ум — коварством».

Однако Лабрюйер, войдя в литературу в 1688 году, то есть после большинства выдающихся писателей своего века, острее предшественников чувствовал необходимость обновить стиль, найти свежие средства, способные пробудить интерес пресыщенного читателя. Яркий мазок, ирония, симметрия в конструкции фраз, неожиданные словосочетания, непрестанное нанизывание эффектов, крутые повороты, превращающие общеизвестные истины в очевидные парадоксы, медленное, трудное восхождение к вершинам, откуда он позволяет себе зачастую внезапно срываться, — этими приемами он овладел мастерски. Для нас Лабрюйер со своим умом и виртуозностью — один из бесспорных предшественников Монтескье, Флобера, братьев Гонкуров, Жироду [31] и Пруста. Подобно им, он ценит отточенную деталь, где каждое слово, как грань драгоценного камня, играет особым блеском. Это уже не могучие волны фраз Боссюэ, чья красота в крутых и плавных очертаниях полноводных валов, в том, как величаво они катятся. Лабрюйер «складывает из огоньков» искрящуюся мозаику.

Вот один из множества примеров, показывающих, как артистично его стрелы бьют в цель: «Что бы ни делал Герилл — говорит ли он с друзьями, произносит ли речь, пишет ли письмо, — он вечно приводит цитаты. Утверждая, что от вина пьянеют, он ссылается на царя философов; присовокупляя, что вино разбавляют водой, взывает к авторитету римского оратора. Стоит ему заговорить о нравственности, и уже не он, Герилл, а сам божественный Платон глаголет его устами, что добродетель похвальна, а порок гнусен... Он считает своим долгом приписывать древним грекам и латинянам избитые и затасканные истины, до которых нетрудно было бы додуматься даже самому Гериллу. (Полюбуйтесь, как коварно ввернул! — A. M.) При этом он не стремится ни придать вес тому, что говорит, ни блеснуть своими познаниями: он просто любит цитировать».

Лабрюйер советовал: «Если вы хотите сказать: „Прекрасная погода“, то так и говорите: „Прекрасная погода“». Впрочем, сам он от подобной простоты уклонялся. Если бы ему довелось описывать климат Англии, он, вероятно, выразился бы так: «Не следует судить о лондонской погоде так, как мы судили бы о парижской. Вот утро: туман накрывает город, клубы пара заполняют комнаты и залы, полог ночи простирается между небом дня и землей, солнце затмевается, льется дождь — погода прекрасная». Его искусство состоит в том, чтобы держать читателя в напряженном ожидании. Он не скажет: «Здравый ум — редкость еще большая, чем бриллианты и жемчуга», нет, он напишет: «Не считая здравого ума, в мире всего реже встречаются бриллианты и жемчуга».

Итак, если этому честному человеку и были чужды честолюбивые амбиции, то на ум он по крайней мере претендовал. Нам сегодня странно читать, что иные строгие ценители из числа его современников упрекали Лабрюйера в недостатке вкуса. А все потому, что в их глазах поиски экспрессивных средств идут во вред естественности. Для нас все иначе. Тэн [32] отмечает, что стиль Лабрюйера отклоняется от той легкости и простоты, которых придерживались другие писатели его эпохи, к тому же этот автор непрестанно употребляет конкретные, разговорные слова, между тем как тогдашний классический вкус признавал в литературе исключительно возвышенные, благородные выражения. Так и есть: Лабрюйер реалист, каким являлся и Монтень, какими станут впоследствии писатели XIX столетия, однако моралистам эпохи Лабрюйера это было совсем не свойственно. А ему нравится писать и о потерявшейся собаке, и о разбитой фарфоровой посудине. Он описывает природу, увиденную глазами человека, который умеет вглядываться в нее, и может в двух словах передать впечатление от городка, «будто нарисованного на склоне холма». В моменты мимолетной растроганности в его пейзажных зарисовках сквозит такая нежная пристрастность, что это уже напоминает манеру романтиков. «Есть места, вызывающие восхищение, и другие места, трогательные, где хотелось бы жить». Стиль — это душа, она должна быть тонкой и впечатлительной, чтобы уметь так говорить о творениях духа, о женщинах, о сердце и о природе, как это дано Лабрюйеру.

Долгую жизнь книгам приносят только совершенство формы и глубокая правдивость в описании человеческой натуры. Лабрюйер, из каждой фразы стремившийся сделать произведение искусства и живописавший с редкой точностью вечную игру людских страстей, не умрет, пока будут жить французы, пока они не перестанут мыслить. Никто из классиков так не современен, как он.

Я сам замечаю, что лишь вскользь упомянул о фрагментах антологии, о портретах Меналка или Теодота, но дело в том, что в «Характерах» самое замечательное — отнюдь не характеры.


[19] Золотой (Великий) век — традиционно выделяемый во французской историографии период правления трех первых королей династии Бурбонов: Генриха IV (1589–1610), Людовика XIII (1610–1643) и Людовика XIV (1643–1715).

[20] Теофраст (Феофраст; 372–287 до н. э.) — древнегреческий философ, автор книги «Характеры», послужившей образцом для Лабрюйера.

[21] Лабрюйер был воспитателем герцога Бурбонского, внука Великого Конде (см. далее).

[22] ДʼОливе Пьер Жозеф Тулье (1682–1768) — филолог и историк Французской академии.

[23] Конде Людовик II де Бурбон, принц де (1621–1686) — первый принц крови, генералиссимус.

[24] Боссюэ Жак Бенинь (1627–1704) — религиозный деятель и писатель.

[25] Конде Людовик III де Бурбон, принц де (1668–1710) — принц крови и пэр.

[26] Фонтенель Бернар Ле Бовье де (1657–1757) — писатель и ученый. См. о нем следующий очерк.

[27] Фенелон Франсуа де Салиньяк де ла Мот (1651–1715) — писатель, религиозный мыслитель и педагог, автор романа «Приключения Телемака» (1695). Вобан Себастьен Лепретр де (1633–1707) — военный деятель, маршал Франции, автор трактата «Проект королевской десятины» (1707).

[28] Кольбер Жан-Батист (1619–1683) — министр финансов и фактический глава правительства после 1665 г. Лувуа Франсуа Мишель Летелье, маркиз де (1639–1691) — государственный секретарь по военным делам с 1668 г.

[29] Бенда Жюльен (1867–1956) — писатель и философ.

[30] Сезанн Поль (1839–1909) в данном случае упоминается в качестве одного из родоначальников импрессионизма, стремившегося, однако, в своих картинах к целостности впечатления.

[31] Гонкуры Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870) — писатели-натуралисты. Жироду Жан (1882–1944) — писатель и дипломат.

[32] Тэн Ипполит Адольф (1828–1893) — философ-позитивист, теоретик искусства.

[31] Гонкуры Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870) — писатели-натуралисты. Жироду Жан (1882–1944) — писатель и дипломат.

[32] Тэн Ипполит Адольф (1828–1893) — философ-позитивист, теоретик искусства.

[23] Конде Людовик II де Бурбон, принц де (1621–1686) — первый принц крови, генералиссимус.

[24] Боссюэ Жак Бенинь (1627–1704) — религиозный деятель и писатель.

[21] Лабрюйер был воспитателем герцога Бурбонского, внука Великого Конде (см. далее).

[22] ДʼОливе Пьер Жозеф Тулье (1682–1768) — филолог и историк Французской академии.

[27] Фенелон Франсуа де Салиньяк де ла Мот (1651–1715) — писатель, религиозный мыслитель и педагог, автор романа «Приключения Телемака» (1695). Вобан Себастьен Лепретр де (1633–1707) — военный деятель, маршал Франции, автор трактата «Проект королевской десятины» (1707).

[28] Кольбер Жан-Батист (1619–1683) — министр финансов и фактический глава правительства после 1665 г. Лувуа Франсуа Мишель Летелье, маркиз де (1639–1691) — государственный секретарь по военным делам с 1668 г.

[25] Конде Людовик III де Бурбон, принц де (1668–1710) — принц крови и пэр.

[26] Фонтенель Бернар Ле Бовье де (1657–1757) — писатель и ученый. См. о нем следующий очерк.

[29] Бенда Жюльен (1867–1956) — писатель и философ.

[30] Сезанн Поль (1839–1909) в данном случае упоминается в качестве одного из родоначальников импрессионизма, стремившегося, однако, в своих картинах к целостности впечатления.

[20] Теофраст (Феофраст; 372–287 до н. э.) — древнегреческий философ, автор книги «Характеры», послужившей образцом для Лабрюйера.

[19] Золотой (Великий) век — традиционно выделяемый во французской историографии период правления трех первых королей династии Бурбонов: Генриха IV (1589–1610), Людовика XIII (1610–1643) и Людовика XIV (1643–1715).

Фонтенель


«Беседы о множественности миров»

Можно ценить Фонтенеля и Стендаля одновременно. Пример тому — я. На первый взгляд, однако, это две противоположности. Чувствительный Стендаль ищет повода, чтобы растрогаться; Фонтенель избегает страстей. Его приключения — скорее интеллектуального, чем сердечного, свойства. Но и Стендаля, и Фонтенеля отличала неодолимая тяга к правде. Стендаль высказывался решительнее осторожного Фонтенеля. Следует иметь в виду разницу между эпохами. Солдату Империи было позволено рассуждать откровеннее, чем подданному Людовика XIV. Фонтенелю приходилось прикрывать свой скептицизм галантностью. Не забудем, что «Беседы» писались в год отмены Нантского эдикта [33]. За изящной болтовней юного руанца заметна твердость мысли. Поль Валери, чьи суждения обычно верны, считал Фонтенеля лучшим писателем XVIII века. Кое-кто воскликнет: «Восемнадцатого? „Беседы“ вышли в 1686 году». Скажем так: наш автор принадлежит к XVII веку, если брать форму его сочинений, и к XVIII веку, если брать заключенную в них мысль. Родившийся в 1657 году, умерший столетним стариком в 1757-м, он жил в двух великих эпохах и взял лучшее от каждой из них.

I

Несколько слов о Фонтенеле-человеке. Бернар Ле Бовье де Фонтенель, рожденный в Руане, был сыном адвоката парламента Нормандии и Марты Корнель, сестры Пьера и Тома Корнелей, ценимой своими знаменитыми братьями. Ребенок оказался болезненным — один из тех слабых здоровьем младенцев, «которые не обещают ничего и получают все». Он воспитывался в прекрасном коллеже иезуитов (ныне Лицей Корнеля в Руане), наставники восхищались его рано развившимся умом: adolescens omnibus partibus absolutus [34]. Блиставший по всем предметам подросток одинаково хорошо рассуждал о латинском стихосложении и владел точными науками. Слегка склонный к либертенству, он не выставлял этого напоказ и хорошо уживался — как позже Вольтер — с наставниками-иезуитами.

Слава двух его дядей кружила ему голову. В 1674-м, в семнадцатилетнем возрасте, он добился согласия остановиться у них в Париже. Что за везение для юноши, которого так влек литературный мир! Пьер Корнель, старый и унылый, почти не занимался им. Тома, живой и подвижный, водил знакомства, сотрудничал в «Меркюр галан» и ввел туда племянника, одарив его планами трагедии и комедии. Так юный Фонтенель начал карьеру литератора, хотя тянулся к точным наукам. Он любил встречаться с основателями новой науки, которые, «наподобие мятежников, составляли заговор против невежества». В одном из домов предместья Сен-Жак собирался небольшой кружок ученых нормандцев: аббат Верто из Кана, аббат де Сен-Пьер, математик Вариньон [35]. Там обсуждали теории Декарта и Ньютона, называя его на французский манер Нётоном.

Из почтения к дяде Тома «Меркюр галан» восторженно отозвался о молодом Фонтенеле. «Он родом из Руана, живет там, и многие достойнейшие люди признают, что оставить его в провинции — значит обречь на гибель. Нет науки, о которой бы он не рассуждал веско, но при этом изысканно, без неуклюжести, свойственной профессиональным ученым... У него острый, галантный, тонкий ум». Эпитеты заслуженные, но острый ум оказался слишком уж галантным. Его комедии забрасывали печеными яблоками, трагедии провалились. Его прециозность, напоминавшая скорее о Бенсераде и Вуатюре [36], чем о Корнеле, раздражала Буало, Лабрюйера и Расина. Это значило столкнуться с сильными противниками. Подросток, столь одаренный, был вынужден вернуться в провинцию, и вслед ему послали жестокую эпиграмму:

Своей судьбы от вас не скрою:
Руан меня избаловал,
В самом «Меркурии» порою
Я остроумием блистал,
Но вот отъезд грозит герою,
И нет ни денег, ни похвал...

Несколько лет он жил то в Руане, то в Париже. Поэзия удавалась ему плохо, зато что касается прозы — превосходных идей у него хватало. В «Диалогах мертвых» он оригинально объединил древних и современных персонажей. Поэтесса Сафо ведет диалог с Лаурой Петрарки, Сократ — с Монтенем, Анна Бретонская — с Марией Французской [37]. Книга была забавной и остроумной. Ее приняли хорошо. Но «Галантные письма шевалье д’Эр», последовавшие за ней, вызвали резкие нападки. Лабрюйер и его друзья, оскорбленные непочтительностью молодого автора к древним, утверждали, что ничего хуже никто и никогда не писал.

Гнев ослеплял их. «Это Маскариль или Триссотен» [38], — говорили они. Но ни Маскариль, ни Триссотен не выдавали таких острот в духе Бомарше и таких изящных оборотов в духе Мариво. Менее предубежденный критик заметил бы в этом легкомысленном произведении «глубину, изобличающую человека, который стоит выше своих трудов». «Галантные письма» были, по словам некоторых, «„Искусством любви“ для изнеженных душ» — и, конечно, нормандский пастух, буржуазный и практичный, наблюдающий за страстями с неизменной улыбкой, должен был немало раздражать горячих поклонников Расина.

В 1686 году двадцатидевятилетний Фонтенель выпустил небольшую книжицу, наделавшую много шума, которую и сегодня считают чуть ли не шедевром, — «Беседы о множественности миров».

II

Название серьезное, но книга читается легко. Действие «Бесед» происходит в парке близ Руана, разбитом Ленотром, — юная очаровательная маркиза де ла Мезанжер, дочь госпожи де ла Саблиер [39], нередко приглашала туда Бернара де Фонтенеля. Там, под звездами, автор читает своей прекрасной хозяйке краткий курс космографии. Беседовал ли Фонтенель хоть раз с Маргаритой де Рамбуйе, маркизой де ла Мезанжер, вдовой Гийома Скотта де ла Мезанжера, о планетах, неподвижных звездах и множественности миров? Неизвестно — но «именно ее он пожелал изобразить, разве что из брюнетки сделал блондинкой».

В 1686 году выбор астрономии в качестве предмета беседы был вполне естественным. Комета 1681 года послужила поводом к появлению множества трудов. Теории Декарта и Ньютона раскололи крохотный мир ученых. Даже непосвященные заинтересовались астрономией, которую именовали то физикой, то философией. Наивность, свойственная тогда науке, благоприятствовала замыслам Фонтенеля. В наше время у науки есть свой жаргон; математический аппарат скрывает как истоки, так и простоту идей. Во времена «Бесед» еще можно было говорить о науках непредвзято и начинать с самого начала.

И вот Фонтенель намерен прежде всего быть простым и понятным. Он просит от читателя не больше внимания, чем требуется для чтения «Принцессы Клевской» [40] (романа, вышедшего всего за восемь лет до «Бесед»). Просвещать тех, кто ничего не знает об астрономии, не давая им скучать, и развлекать тех, кто уже просвещен, — вот его цель. Он выбирает в собеседники для своего философа даму, ибо «это делает беседу приятнее» и потому, что хочет «придать смелости дамам». По правде говоря, дамам его времени и круга не надо было придавать смелости, и Буало напрасно — вслед за Мольером — насмехался над их тягой к познанию.

Существовала опасность перейти к милой, но недостойной столь важной темы болтовне. Беседуя с юной маркизой в пустынном парке, чудесной ночью, автор, вероятно, то и дело испытывал искушение перевести разговор с астрономии на чувства. Надо признать, что Фонтенель позволяет себе галантные отступления вроде: «Ваше имя и инициалы, вырезанные в коре деревьев руками ваших поклонников...» [41] — и что его желание быть приятным по меньшей мере так же сильно, как желание просвещать. Звездная ночь внушает ему мысли скорее забавные, чем возвышенные: «Красота дня — это красота блондинки; а красота ночи — это красота смуглянки». Разве это преступление? Он так не думает. «По-моему, даже истинам необходима привлекательность». В чем суть дела? В том, чтобы перетянуть маркизу в лагерь философии. Как мы увидим, Вольтер порицал Фонтенеля за подобные средства, но его маркиза дю Шатле была от природы более склонна к философии, нежели г-жа де ла Мезанжер, к тому же Вольтер и сам нередко облекал величайшие истины в форму несерьезного романа.

Сперва книга состояла из пяти вечеров. Шестой добавился в следующем году, когда вышло новое издание. Начало первой беседы, как мне кажется, достойно Платона: «Итак, однажды вечером, после ужина, мы пошли прогуляться по парку...»

Найдете ли вы во всей литературе XVII века хоть один пейзаж восхитительнее и красочнее этого? Разве эти строки не мог написать Шатобриан — и Фонтенель, классик, слывущий холодным, не есть ли первый из романтиков? Остальное не менее приятно для чтения. Фонтенель описывает явления, о которых сегодня знает (или, скорее, должен знать) школьник младших классов, но делает это с такой изящной ясностью, что ему позавидует не один учитель.

В первый вечер он объясняет маркизе: «Земля — планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца». Красота небосвода, где искрится столько неведомых миров, возбуждает в нем не испуг, как в Паскале, не восторг, как в Канте, а лишь желание понять и рассказать. «Расскажите мне о ваших звездах», — просит маркиза, и они пускаются в разговор. Природа — великий спектакль, напоминающий оперу. На сцене мы видим Фаэтона, поднимающегося ввысь; в небесах мы видим Луну, которая восходит и опускается. В обоих случаях философ не верит в то, что видит, и пытается догадаться о том, чего не видит. Вселенная — увеличенные часы. Как она устроена? Согласно Птолемею, все вращается вокруг Земли. Тогда люди по своей глупости верили, будто мир создан для них. Коперник показал, что Земля и планеты, напротив, вращаются вокруг Солнца. Почему прав Коперник? Потому что его система куда проще. «Природа экономна», — говорит Фонтенель. Это важное предвидение. Если Земля вращается вокруг своей оси, то наблюдатель с небесного тела, находящегося над нашей планетой, может последовательно увидеть диких ирокезов, французских маркиз и прекрасных черкешенок. Вот вам «Спутник».

Во второй вечер наш юный философ утверждает: «Луна — это обитаемая Земля». — «Луна, — резонно отвечает маркиза, — устроена совсем не так, как Земля». Маркиза права, и философ соглашается, что на Луне не видно испарений, а лунные моря, возможно, всего лишь пустоты. Что с того? Он никогда не говорил, что Луну населяют люди. От этой ереси он воздерживается всеми силами. Если бы Луну населяли люди, то они, в соответствии со священными книгами, должны были бы происходить от Адама, но это невозможно. Природа бесконечно разнообразна. Если на Луне условия жизни другие, то обитающие там существа, по-видимому, приспособились к миру, лишенному воды, а может, и воздуха. Итак, мы на пути к тому, что ныне именуется ужасным выражением «научная фантастика». Увидим ли мы когда-нибудь лунян? Кто знает? Люди добрались до Америки, однажды доберутся и до Луны. Там они обнаружат существ, поклоняющихся Земле, как наши языческие предки поклонялись Луне.

Третий и четвертый вечера посвящены другим планетам. Они также обитаемы. Венера и Меркурий более благоприятны для жизни, нежели Луна. О Марсе Фонтенель почти не говорит. Марсианские «каналы» еще не привлекли внимания астрономов. Но, желая объяснить, почему планеты удерживаются на своих околосолнечных орбитах и сами обладают спутниками, он излагает маркизе сложную теорию вихрей Декарта. В то время Фонтенель был картезианцем. Останется ли он им? Есть более простая теория, учитывающая одновременно движение небесных тел и силу тяжести. Это ньютоновская гравитация. Фонтенель инстинктивно склонен полагать: самое простое есть самое верное. Поэтому он будет разрываться между приверженностью Декарту и тяготением к ньютоновской ясности. Мы еще поговорим об этом.

В пятый вечер он открывает маркизе глаза на еще более обширный мир. «Неподвижные звезды — это тоже солнца». Возможно, у каждой есть свои планеты. Млечный Путь — муравейник миров. Маркиза ошеломлена этой бесконечностью. «Вот перед нами Вселенная, столь огромная, что я в ней теряюсь. 〈...〉 Земля начинает мне казаться ужасающе маленькой, так что впредь я, кажется мне, уже ни к чему на ней не буду стремиться». Миры рождаются и умирают. Почему же наш не должен умереть? Здесь вставлена прелестная притча, которая одна могла бы прославить Фонтенеля. Розы говорят: «Мы всегда видели одного и того же садовника; с того момента, как существует память роз, видели только его». И однако садовники смертны. Может быть, и планеты тоже. «Вечность — совсем нелегкое дело». Но Фонтенель не видит ни единой причины для отчаяния. Жизнь — одно, абсолют — другое. Труд и любовь сохраняют ценность до самого края этой черной пропасти. «Другие миры делают для вас этот мир таким малюсеньким, но они совсем не могут испортить вам удовольствие от прекрасных очей или прелестного ротика», — говорит философ маркизе.

III

Заключение, несколько напоминающее концовку «Кандида». «Следует возделывать свою любовь и свой разум» — вот мораль Фонтенеля. Иными словами, «следует возделывать свой сад». Но во Франции тому, кто брался за серьезную тему, угрожала опасность, если он не был в должной мере скучным. Вольтер, младший современник Фонтенеля, отчитывал его:

Ваша муза мудра и игрива,
Для чего ей с притворством роман?
Не кладите так много румян:
И без них она будет красива.

В «Микромегасе» Вольтер сатирически изображает Фонтенеля под видом «секретаря Сатурнианской академии, человека изрядного ума, который, хоть сам ничего не изобрел, прекрасно понимал и описывал чужие изобретения» [42]. Между Микромегасом и этим сатурнианским карликом происходит такой диалог:

— Нельзя не признать, что природа чрезвычайно многолика.

— О да, — подхватил сатурнианец, — природа подобна цветнику, цветы которого...

— При чем здесь цветник? — прервал его Микромегас.

— Она подобна, — не унимался секретарь, — собранию блондинок и брюнеток, чьи уборы...

— Ну что мне в ваших брюнетках! — опять прервал его Микромегас.

— Она подобна портретной галерее, где лица...

— Да нет же! — воскликнул путешественник. — Уверяю вас, природа — это просто природа. Зачем вы ищете для нее сравнения?

— Чтобы развлечь вас, — ответил секретарь.

Мы говорили, что Фонтенель, как признавался он сам, желал быть приятным. Вспомним, что ему тогда не было и тридцати; «Похвалы» ученым, написанные позже, свободны от всяких примет альковного стиля. И все-таки важно понять, что «Беседы» — серьезная и глубокая книга. Разумеется, понятия об астрономии, внушаемые автором маркизе, элементарны. Но для читательниц того времени все это было ново. Галилей, Кеплер еще не овладели умами. И затем, наши современники — насколько сведущи они во всем этом? По крайней мере, они ни разу не сталкивались с таким ясным изложением предмета.

К тому же отступления, легкомысленные с виду, были необходимы Фонтенелю для защиты от цензоров. «Легкомыслие — жестокое состояние». Эта болтовня отдает крамолой. И действительно, философия «Бесед» намного смелее вольтеровской. Разбирая часы, Вольтер никогда не упускает случая похвалить часовых дел мастера. Фонтенель в большей степени фрондер. В своих памфлетах «Происхождение вымыслов» и «История оракулов» он напоминает, что народы во все времена изобретали вымыслы и убаюкивали себя химерами. Однако «все люди настолько схожи между собой, что нет народа, чьи безумства не заставили бы нас трепетать». И он поспешно прибавляет с деланой серьезностью, предвосхищая в этом Анатоля Франса, что с избранным народом все иначе: он озарен лучами истинной философии по особой воле Провидения. Но ни Боссюэ, ни Расина нельзя было обмануть подобным притворством.

В сущности, для Фонтенеля наука возможна, только если отделить — после акта Творения — мир от Бога. Он никогда не говорит об этом прямо — но как ученому формулировать законы, если всемогущее существо беспрестанно меняет их? Науке требуется и бог-геометр, «создавший мир путем расчетов», и устойчивый мир, которого ни один злой дух не изменит за время наших наблюдений. Последнее, впрочем, касается бесконечно малого уголка Вселенной. Наша наука — человеческая, сомасштабная человеку. Наши идеи зависят от строения нашего тела. Они истинны на крохотном шарике, что вращается, неизвестно почему, в бесконечном пространстве, и ошибочны вне его. Полнейший релятивизм, оправдывающий предельную терпимость, — и действительно, Фонтенель проявлял терпимость во времена, когда нетерпимость сходила за добродетель. В своей «Похвале Ньютону» он не без отваги пишет: «Приверженец англиканской церкви, он не стал бы преследовать несогласных, дабы вернуть их в ее лоно. Он судил всех по их нравам, и истинными несогласными для него были люди порочные и злобные».

«Похвалу Ньютону» следует прочесть целиком, после «Бесед», — во-первых, потому что Фонтенель, сторонник картезианства, в равной степени отдает должное обоим великим людям, и во-вторых, потому что текст содержит самое удивительное из многочисленных фонтенелевских предсказаний. «Если запустить ядро на высоте, где ощущается неравенство в силе тяжести, оно опишет вместо параболы эллипс, одним из фокусов которого будет центр Земли, то есть поведет себя в точности как Луна». Это описание искусственного спутника: его последняя ступень, толкаемая ракетой, есть пушечное ядро, запущенное на такой высоте.

Как мы видим, картезианство Фонтенеля нисколько не умаляло свободы его ума. Здесь он опять следовал учению Декарта, проповедовавшего презрение к авторитетам. Он перенял от учителя прежде всего манеру рассуждать и «определенный стиль мышления». Он верит в силу разума; он не считает эту силу единственной. Миром движет не разум, а темные силы: страсти, предрассудки. Фонтенель наблюдает за их игрой с любопытством, не впадая в догматизм; сам он пытается делать то же, что его учитель, — «никогда не принимать за истинное ничего, что я не признал бы таковым с очевидностью».

Те, кто обвинял Фонтенеля в полнейшем скептицизме, плохо знали его. «Он был твердо привязан к некоторым главным принципам, к дисциплине ума, к некоей ясной преданности». Конечно же, он был скептичен в том, что касается значения человека в мире. Но он спокойно принимал человеческий удел. Тем самым он оставался классиком великой — мольеровской — эпохи; тем самым он принадлежит и к нашей, романтической эпохе бегства от действительности и готовности склониться перед любым посторонним авторитетом. И однако он предвидел величайшие открытия лучше остальных «философов» своего времени.

Фонтенель считал, что однажды все науки объединятся в единую систему — вероятно, математическую. В этом он предвосхитил Эйнштейна. Он прибавлял, что не следует строить умозрительных общих систем, искажающих объективное наблюдение фактов. В этом он стал предшественником Клода Бернара [43]. Ни один мыслитель не применял метод сомнения с таким успехом. В этом он напоминает мне Алена. Что бы ни говорили его враги, Фонтенель был не столько отставшим от времени остроумцем, сколько опередившим свое время великим умом. «Беседы», его юношеский труд, остается таким же юным, как в 1686 году, когда вдова Блажар, парижская книгопечатница, по королевской привилегии выпустила первое издание.


[33] Нантский эдикт (1598) — закон, гарантировавший французским протестантам-гугенотам вероисповедные права; отменен в 1865 г.

[34] Юноша, совершенный во всех отношениях (лат.).

[35] Верто Рене Обер де (1655–1735) — историк; Сен-Пьер Шарль Ирене Кастель де (1658–1743) — публицист; Вариньон Пьер (1654–1722) — математик.

[36] Бенсерад Исаак де (1613–1691), Вуатюр Венсан (1597–1648) — поэты, представители прециозного стиля.

[37] Мария Французская (XII в.) — одна из самых известных средневековых поэтесс; родилась во Франции, жила при английском дворе.

[38] Маскариль, Триссотен — персонажи Мольера.

[39] Ла Саблиер Маргарита де (1636–1693) — хозяйка литературного салона в Париже.

[40] «Принцесса Клевская» — исторический роман, опубликованный в 1678 г.; авторство приписывают М. М. де Лафайет.

[41] Здесь и далее цитаты из «Бесед о множественности миров» приводятся в переводе С. Я. Шейнман-Топштейн.

[42] Здесь и далее «Микромегас» цитируется в переводе Ю. Б. Корнеева.

[43] Бернар Клод (1813–1878) — французский физиолог.

[36] Бенсерад Исаак де (1613–1691), Вуатюр Венсан (1597–1648) — поэты, представители прециозного стиля.

[37] Мария Французская (XII в.) — одна из самых известных средневековых поэтесс; родилась во Франции, жила при английском дворе.

[38] Маскариль, Триссотен — персонажи Мольера.

[39] Ла Саблиер Маргарита де (1636–1693) — хозяйка литературного салона в Париже.

[40] «Принцесса Клевская» — исторический роман, опубликованный в 1678 г.; авторство приписывают М. М. де Лафайет.

[41] Здесь и далее цитаты из «Бесед о множественности миров» приводятся в переводе С. Я. Шейнман-Топштейн.

[42] Здесь и далее «Микромегас» цитируется в переводе Ю. Б. Корнеева.

[43] Бернар Клод (1813–1878) — французский физиолог.

[35] Верто Рене Обер де (1655–1735) — историк; Сен-Пьер Шарль Ирене Кастель де (1658–1743) — публицист; Вариньон Пьер (1654–1722) — математик.

[33] Нантский эдикт (1598) — закон, гарантировавший французским протестантам-гугенотам вероисповедные права; отменен в 1865 г.

[34] Юноша, совершенный во всех отношениях (лат.).

Вольтер


Романы и повести

Философский роман — жанр трудный, поскольку это жанр-гибрид. Он тяготеет и к эссе, и к памфлету, коль скоро в нем автор стремится провозгласить одни идеи и опровергнуть другие, тем не менее это роман — повествование о вымышленных событиях. Но ему не могут быть свойственны ни серьезность эссе, ни правдоподобие романа. Положим, он и не претендует на это правдоподобие, умышленно подчеркивая присущий ему характер интеллектуальной игры. Ни Вольтер, создавая «Кандида», ни Анатоль Франс, когда писал «Остров пингвинов», ни Уэллс, сочиняя историю доктора Моро [44], не пытались побудить читателя хоть на миг принять эти вымыслы за реальность. Напротив, им представлялось желательным придать философскому роману вид фантастического повествования.

Но зачем автору прибегать к такой диковинной, завуалированной философии? А затем, чтобы с большей свободой высказать мысли, которые в эссе показались бы шокирующими, разрушительными или даже вызвали бы у читателя отвращение. Зато, чувствуя себя перенесенным в мир, где царит чистое безумие, он тем доверчивее воспринимает самые ошеломляющие истины. Свифт только потому смог высказать достаточно рискованные соображения относительно человеческой природы и современного ему английского общества, что повествовал якобы о стране лилипутов, о державе великанов или о государстве, где лошади управляли людьми. Монтескье, пользуясь посредничеством абсолютно неправдоподобного персиянина [45], насмехался над обычаями, почтение к которым по своему рождению и положению в обществе был обязан изображать хотя бы для видимости.

Таким образом, философские повести и романы оказываются ко двору во времена, когда идеи эволюционируют быстрее, чем общественные установления и нравы. Тогда писатели, терзаемые искушением высказать то, о чем они думают, но вынужденные опасаться строгостей со стороны цензуры, полиции или инквизиции, находят убежище в абсурде, уходят в область невероятного, тем самым обретая неуязвимость. Именно такой была ситуация во Франции XVIII века. На первый взгляд монархия сохраняла свою мощь, она стояла на страже религиозной и философской ортодоксальности минувших столетий. Рука ее судей была тяжела. Однако, по существу, литераторы и мыслящая элита уже усвоили новые идеи и жаждали об этом заявить. Возможность сделать это открыто была не совсем исключена, доказательство тому — «Философский словарь» Вольтера, его же «Опыт о нравах», статьи в «Энциклопедии». Но оставалось немало и таких тем, подступиться к которым было мудрено.

Пользуясь для этой цели фантастической формой, автор получал шанс завоевать внимание не только вольнодумцев, но и читателей, мыслящих более робко, и тем самым расширить свою аудиторию. Заметим, что подобный тип произведений был тогда в большой моде. Со времени публикации «Тысячи и одной ночи» в переводе Галлана (1704–1717) и «Персидских писем» Монтескье (1721) ориенталистика стала служить прозрачной маской для тех умов, чьи дерзновения приходилось умерять осторожностью. Вольтер нуждался в этом больше, чем любой другой.

I

Странно, что он пришел к этому живому, вольному (в обоих смыслах слова) жанру не смолоду, а гораздо позднее. Если не считать «Приключений барона Гангана», которые никогда не были опубликованы, хотя из переписки Вольтера с прусским кронпринцем известно, что такой текст существовал, первая философская повесть Вольтера «Мир, как он есть» написана в 1747 году. Это было время, когда он после одного неприятного происшествия скрывался вместе с госпожой дю Шатле у герцогини де Мэн [46]. Там были сочинены «Видения Бабука», «Мемнон», «История путешествий Скарментадо», «Задиг». Вольтер что ни день писал по главе, а вечером показывал герцогине: «Иногда после трапезы он читал повесть или небольшой роман, который наскоро сочинял за день, чтобы развлечь ее...»

Эти философские романы, неизменно придуманные ради доказательства какой-либо нравственной идеи, писались в легкой захватывающей манере. Герцогине де Мэн они так нравились, что и другие пожелали их узнать, а потому Вольтера заставляли читать вслух. Читал он мастерски, как большой актер. Повести имели огромный успех, слушатели умоляли автора напечатать их. Он долго отнекивался, говорил, что эти маленькие безделки годятся, чтобы позабавить публику, но долгой жизни не заслуживают. Писатели — плохие судьи собственных творений. В восемнадцать лет Вольтер думал, что потомки будут знать его как великого трагического актера, в тридцать рассчитывал прославиться как историк, в сорок — как эпический поэт. В 1748 году, сочиняя «Задига», он вообразить не мог, что этой маленькой историей будут радостно зачитываться и в 1958-м, когда «Генриада», «Заира», «Меропа» и «Танкред» будут спать вечным сном на библиотечных полках.

Современники Вольтера заблуждались на этот счет заодно с ним. Они придавали мало значения легкомысленным повестушкам, которые их раздражали слишком частыми шпильками в адрес личных врагов автора: «Вольтера легко узнать под именем благоразумного Задига, а клевета и злобные выходки придворных... немилость, постигшая героя... все это аллегории, объяснение которых напрашивается. Так он сводит счеты со своими недругами...» Аббат Бойер [47], наставник дофина, могущественный служитель церкви, крайне враждебно воспринял авторскую расправу с персонажем по имени Рейоб — такая анаграмма уж очень плохо скрывала истинного адресата нападок. «Мне бы хотелось, чтобы эта шумиха вокруг „Задига“ прекратилась», — писала госпожа дю Шатле, да и сам Вольтер вскоре отрекся от своей повести, которую «осмеливались обвинять в том, что она содержит дерзостные догмы, противные нашей святой религии». На самом же деле дерзость «Задига» не заходила далеко, повесть всего лишь показывала, как верования смертных меняются в зависимости от времени и места, между тем как основа у всех религий одна, и она нерушима. Это общедоступная истина, но в ту эпоху здравый смысл был не особенно популярен в свете.

Те, кто не решался нападать на теологию Вольтера, обвиняли его в плагиате. Это испокон веку самый легкий способ дискредитировать великого писателя. Коль скоро все, включая то, что говорит он, уже было сказано когда-то, нет ничего проще, чем сопоставить два сходных пассажа из разных книг. Мольер подражал Плавту, тот, в свой черед, — Менандру, который и сам наверняка оглядывался на какой-то нам неведомый образец. Фрерон [48] с запозданием в два десятилетия корил Вольтера за то, что он почерпнул лучшие страницы «Задига» из источников, которые «этот великий копиист сохраняет в тайне». Так, блистательная глава «Отшельник» позаимствована из поэмы Парнелла [49], глава «Собака и лошадь» (предвосхищение Шерлока Холмса) — из «Путешествия и приключений трех принцев из Серендипа» [50]. «Господин де Вольтер, — пишет коварный Фрерон, — зачастую читает отнюдь не бесцельно, и это ему приносит плоды, особенно те книги, которые, казалось, совсем забыты... Он извлекает из этих неведомых копей драгоценные камни...»

И что за беда? Выходит, заброшенные рудники надобно оставлять неиспользованными? Какой честный критик когда-либо утверждал, будто писатель творит «из ничего»? Ни «Отшельник» Парнелла, ни «Путешествие из Серендипа» оригинальностью не блещут. «Все эти историйки, — говорит Гастон Парис [51], — пересказывались на многих наречиях, пока не дошло до французского — языка настолько гибкого и живого, что на нем они приобрели видимость новизны...» Уникальность и блеск повестям Вольтера придает не его умение изобретать сюжеты, а сочетание различных, по видимости несовместимых достоинств, отличающее манеру этого автора.

Пройдя школу иезуитов, он научился у них четкости мысли и элегантности стиля, а прожив какое-то время в изгнании в Англии, прочел Свифта и оценил его приемы. «Это английский Рабле, — говорил он о создателе „Гулливера“, — но без его мусора». Он позаимствовал у Свифта его вкус к причудливому вымыслу (отсюда «Микромегас» и «Бабук»), к историям о путешествиях, обеспечивающим свободу сатире и возможность сохранять бесстрастный тон, высказывая самые чудовищные суждения как нечто очевидное и естественное. К этому прибавилось влияние галлановского перевода «Тысячи и одной ночи». Как замечает Ален [52], философ и литературный критик первой половины XX века, «сочетание классического французского языка, такого последовательно логичного в обнаружении причин и следствий, с тем безумным восприятием жизни, что присуще фаталистическому Востоку, должно было породить жанр небольшой повести и действительно породило его». Итак, темы вольтеровских повестей взяты из баек, древних, как род людской, приемы почерпнуты у Свифта, восточных авторов и иезуитов, но синтез всего этого неподражаем.

Вольтер долго шел этим путем. Как мы видели, впервые он обратился к новому для него синтетическому жанру в 1747 году, когда ему было пятьдесят три. Но свой шедевр, выдержанный в этой манере, «Кандида», он написал в 1759-м, стало быть, в шестьдесят пять. В семьдесят три — еще одна великолепная удача, «Простодушный», в семьдесят четыре он пишет «Человека с сорока экю», в том же году создает «Царевну Вавилонскую», а еще несколько маленьких повестей, таких как «История Дженни», «Кривой крючник» и «Уши графа Честерфилда», выходят из-под его пера, когда автору уже перевалило за восемьдесят. Поль Моран [53] выводит из этого вот какое заключение: во Франции писатели никогда не бывают настолько молодыми и раскованными, как после шестидесяти. Они наконец свободны и от романтического смятения юности, и от суетной погони за лаврами, что в стране, где литература играет столь важную общественную роль, отнимает у творца слишком много сил в пору его зрелости. Шатобриан никогда не был таким ярким «новатором», как в «Жизни Рансе» и в заключительной части «Замогильных записок», Вольтер создал свое лучшее произведение в шестьдесят пять лет, Анатоль Франс опубликовал «Боги жаждут» в шестьдесят восемь. Старый писатель, как и старый актер, более искусен в своем ремесле, что до молодости стиля — это дело техники.

II

Под общим названием «Романы и повести Вольтера» принято объединять произведения, весьма разнородные по характеру и по уровню. Здесь такие шедевры, как «Задиг», «Кандид», «Простодушный», попадают на одну доску с довольно посредственными повестями вроде «Царевны Вавилонской» и «Белого быка», такими десятистраничными новеллками, как «Кози-Санкта» или «Кривой крючник», соседствуют с настоящими романами, достигающими сотни страниц, вроде того же «Простодушного». Туда же попадают и наброски, как «История путешествий Скарментадо», предвосхищающие «Кандида», «Письма Амабеда», тяготеющие к традиции «Персидских писем», диалоги наподобие «Человека с сорока экю», где нет ничего от романа и речь идет исключительно о политической экономии, что приводит на память сочинение аббата Галиани «Диалоги о хлебной торговле» [54], а рядом оказывается что-нибудь вроде «Ушей графа Честерфилда», хотя последнее не более чем беседа о теологии.

Что же общего можно найти между творениями столь разными? Прежде всего интонацию: она у Вольтера всегда насмешлива, стремительна и на первый взгляд небрежна. В этих произведениях вы не найдете ни одного персонажа, которого автор в полной мере принимал бы всерьез. Все они суть либо олицетворения какой-то идеи, доктрины (Панглосс воплощает оптимизм, Мартен — пессимизм), либо персонажи фантазийные, будто фигурки с какой-нибудь лакированной раздвижной ширмы или китайской миниатюры. Их могут истязать, сжигать заживо — это не вызовет настоящего волнения ни у автора, ни у читателя. Даже когда прекрасная Сент-Ив рыдает, умирая от отчаяния, ибо пожертвовала ради спасения возлюбленного тем, что называют честью, никто и не подумает прослезиться. В этих повестях происходят сплошные катастрофы, но рациональное начало настолько доминирует, а действие разворачивается так стремительно, что не успеваешь пригорюниться. Понятное дело: торопливость не к месту ни в похоронном марше, ни в заупокойной мессе, а у Вольтера сугубая склонность именно к повествованию в темпе престо или аллегретто.

Его марионетки мечутся в этом бешеном ритме. Вольтеру нравится выводить на сцену священнослужителей, которых он честит магами, судей, которых он называет муфтиями, финансистов, инквизиторов, евреев, инженю и философов. У него имеется несколько избранных врагов, которые под разными обличьями снова и снова появляются в каждом романе. Что до женщин — он не питает к ним особого почтения. Если верить ему, они только и думают, как бы завязать роман с красивым, хорошо сложенным молодым человеком, но, будучи трусливыми и продажными, отдаются престарелому инквизитору или солдафону, чтобы разбогатеть или сохранить жизнь. Они непостоянны и ради того, чтобы вылечить своего нового любовника, готовы отрезать нос трогательно оплакиваемому супругу. Впрочем, Вольтер не бранит их за это. Скарментадо рассуждает так: «Увидев, таким образом, решительно все, что на свете было доброго, хорошего и достойного внимания, я решился не покидать больше моих пенатов никогда. Оставалось только жениться, что я вскоре исполнил, и затем, став как следует рогат, доживаю теперь на покое свой век в убеждении, что лучшей жизни нельзя было придумать».

Что поистине объединяет все столь различные произведения, так это вольтеровская философия. О ней отзывались как о «хаотическом сочетании ясных мыслей». Эмиль Фаге [55] упрекал Вольтера в том, что он, на все бросив взгляд, все исследовав, ничего не углубил. «Он кто — оптимист? Пессимист? Во что он верит: в свободу воли или в роковую предопределенность? Считает ли человеческую душу аморальной? А как насчет Бога? Отрицает ли он всяческую метафизику полностью, будучи агностиком с головы до пят, или является таковым лишь в известной мере, то есть отчасти остается метафизиком?.. Не верится, что он способен на любой из этих вопросов ответить безоговорочным „да“ или „нет“».

Это справедливо. У Вольтера можно найти все — и на все найти контраргументы. Но хаос упорядочивается, стоит лишь приурочить все эти мнимые противоречия к этапам их создания. Мировоззрение Вольтера, как бывает почти со всеми, эволюционировало на протяжении его долгой жизни. «Видение Бабука» и «Задиг» написаны в момент, когда судьба улыбалась Вольтеру: он пользовался благоволением госпожи де Помпадур [56], а следовательно, и большинства придворных, его приглашали к себе все монархи Европы, госпожа дю Шатле оставляла ему полную свободу предаваться страстям в свое удовольствие, оставаясь одновременно и влюбленным, и независимым. Поэтому он склонен признать жизнь терпимой, что отражается в относительно мирном финале «Бабука».

«Нужно ли покарать Персеполис или его разрушить?» — вопрошает Бабука гений Итуриэль. Бабук взирает на происходящее бесстрастно. Он присутствует при кровавом сражении, где воины той и другой стороны не знают, зачем убивают, ради чего гибнут, однако сама баталия — повод для бесчисленных проявлений отваги и человечности. Он входит в Персеполис и видит там уродливый, грязный народец, храмы, где мертвецов погребают под звуки пронзительных, нестройных голосов, видит женщин легкого поведения, с которыми любезничают судейские. Однако, продолжив осмотр города, он в нем обнаруживает и куда более красивые здания, и разумных, учтивых людей, которые души не чают в своем предводителе — честном торговце. Довольно быстро Бабук проникается симпатией к этому городу, легкомысленному, злоязычному, но милому, красивому, одухотворенному, о чем он сообщает гению Итуриэлю, и тот решает даже не пытаться исправить нравы Персеполиса, предоставить всему идти своим чередом, ибо «если мир и не так хорош, он все-таки сносен».

В «Задиге» автор развивает эту мысль. Посредством изобретательно построенных притч он показывает, что с нашей стороны было бы излишней дерзостью утверждать, будто мир плох, коль скоро мы в нем наблюдаем некоторое количество зла. Не ведая будущего, мы не знаем, что явления, кажущиеся ошибками Создателя, послужат нашему спасению. «Нет такого зла, — говорит ангел Задигу, — которое не порождало бы добро». — «А что произошло бы, — вопросил Задиг, — если бы вовсе не было зла и в мире царило одно добро?» — «Тогда, — отвечал Иезрад, — этот мир был бы другим миром и связь событий определила бы другой премудрый порядок. Но такой совершенный порядок возможен только там, где вечно пребывает верховное существо...» Рассуждение, довольно уязвимое, ведь если Бог добр, почему он не ограничил свое творение пределами такого вечного и совершенного бытия? Если он всемогущ, зачем, создавая мир, не поскупился, ниспослав ему столько страданий?

Ум Вольтера был слишком взыскателен, чтобы уклониться от подобных вопросов, и в «Микромегасе» он дает на них обескураживающий ответ. Микромегас — обитатель Сириуса, странствующий по разным планетам вдвоем со своим спутником, жителем Сатурна. В один прекрасный день этот гигант обнаруживает Землю, а на ее поверхности — почти неразличимых мелких зверушек. Он до крайности поражен, что эти крохи переговариваются между собой, и возмущен их самомнением. Некая малюсенькая козявка в четырехугольном колпачке объявляет ему, что ей «известны все тайны бытия», ибо изложены они в «Суммах» святого Фомы Аквинского. «Взирая сверху вниз на пришельцев с неба, она изрекла, что все — они сами, их миры, их солнца, их звезды — сотворено только ради человека». Эта речь вызывает у гиганта гомерический хохот.

Здесь сам Вольтер смеется заодно с Микромегасом. Человек сетует, что мир скверно устроен? Но для кого он нехорош? Для человека, который в великом замысле Вселенной значит не больше, чем ничтожная плесень. Вероятно, все то, что в мире представляется нам ошибкой, несуразным упущением Творца, имеет глубокий смысл, но в ином плане. Плесени приходится немного помучиться, зато где-то существуют гиганты, благодаря своим размерам и высокому духу ведущие чуть ли не божественную жизнь. Таков ответ Вольтера на проблему зла, хотя он не слишком удовлетворителен, ведь плесень можно было вовсе не сотворять, и тогда она не смогла бы добиваться права возвыситься пред ликом Господним.

Однако Микромегас все еще довольно оптимистичен, ведь эти человеко-насекомые, такие смешные в своих притязаниях на роль философов, тем не менее удивляют звездных пришельцев, когда пускают в ход свои научные знания, безошибочно измеряя рост Микромегаса или расстояние от Земли до Сириуса. Самый факт, что такая почти не видимая глазу моль, являющаяся, возможно, не более чем случайной ошибкой вселенской природы, смогла столь глубоко проникнуть в ее тайны, во времена Вольтера уже заслуживал удивления, а если бы Микромегас посетил Землю в наши дни, он удивился бы еще больше. Паскаль уже отмечал это, да и Бэкон тоже. Человек значит не больше, чем клещ, но, повинуясь природе, он властвует над нею. Сила разума здесь искупает смехотворную слабость.

Таким предстает Вольтер на втором этапе создания своих повестей. Самым печальным окажется третий этап — время, когда Вольтер поймет, что человек не только смешон, но и очень зол. На писателя в ту пору обрушились личные горести: госпожа дю Шатле изменила ему с его лучшим другом и, забеременев стараниями Сен-Ламбера [57], умерла при родах. Короли, как французский, так и прусский, лишили его своей благосклонности, ему пришлось удалиться в изгнание. Правда, ссылка была позолочена: его жизнь в приобретенном им швейцарском имении Делис и годы, проведенные в кантоне Ферней, ужасным прозябанием не назовешь. Но этим счастьем он был обязан только собственной осмотрительности, что до людей — никто из них его не поддержал, а кое-кто ожесточенно преследовал. Но более всего он страдал от общественных бедствий. Нетерпимость, войны — это было выше его сил. А тут в 1755 году вдобавок к людской жестокости его до глубины души потрясла беспощадность природы: лиссабонское землетрясение, разрушившее один из прекраснейших городов Европы. Нет, право же, он не в состоянии более утверждать, что мир все-таки сносен. Ибо настоящее кошмарно.

«Все может стать благим» — вот наше упованье.
«Все благо и теперь» — вот вымысел людской.

День, когда все будет хорошо, настанет, если человек трудится над усовершенствованием общества. В этих стихах проглядывают мировоззренческие установки автора «Кандида» прежде всего и его невеселые представления о сущности прогресса.

«Кандид» — порождение, с одной стороны, горького авторского опыта, с другой — уныния, в которое повергали его некоторые философы вроде Руссо, писавшего: «Если Предвечный не сотворил мир более совершенным, значит он не мог этого сделать», или Лейбница, утверждавшего, что все к лучшему в этом лучшем из миров. Эту последнюю идею Вольтер вложил в уста Панглосса, философа-оптимиста, и с нею отправил в странствие его доверчивого ученика, юного Кандида, которому было суждено познать деяния армий и инквизиции, повидать смертоубийства, грабежи, насилие, познакомиться с парагвайскими иезуитами, посетить Францию, Англию, Турцию и повсюду убеждаться в том, что человек — весьма злобное животное. Тем не менее «надо возделывать свой сад» — таково последнее слово этой книги. Вольтер хочет сказать: мир безумен и жесток, земля трясется у нас под ногами, небо мечет молнии, короли воюют, церкви раздираемы распрями, давайте же ограничимся своей скромной задачей и постараемся исполнять ее как можно лучше. Это заключение, образец так называемой благовоспитанной логичности, — последнее слово вольтеровской философии, впрочем, и Гёте пришел в финале к тому же. Все плохо, но и улучшать можно все. На том стоит современный человек, такова его жизнеустроительная мудрость, пусть несовершенная, но все же деятельная и полезная. Вольтер, по словам Жака Бенвиля [58], «размашисто сметает с пути земные иллюзии». А на образовавшемся пустыре можно построить что-то новое.

Писатели наших дней сделали открытие, что мир абсурден. Но все, что можно об этом сказать, Вольтер уже написал в «Кандиде», притом остроумно, а это лучше, чем злобствовать, и помогает не совсем утратить отвагу, необходимую для действия.

III

«Кандид» — вершина искусства, достигнутая Вольтером в этом жанре. Из сочинений, что последовали за ним, удачнее всех «Простодушный», в нем еще сохраняются стремительность вольтеровского темпоритма и все прелести ума фернейского старца, однако темы, вокруг которых строится повествование, менее значительны, чем в «Кандиде». «История Дженни» — оправдание деизма как «единственной узды для людей, ловко творящих тайные преступления... Да, мои друзья, атеизм и фанатизм — это два полюса мира смятения и ужаса». «Уши графа Честерфилда» — демонстрация идеи, что в этом мире царствует фатальная предопределенность. А раз так, зачем мудрствовать? К чему беспокоиться? «Пейте горячее, когда холодно, пейте прохладное в летний зной, соблюдайте умеренность во всем, следите за пищеварением, отдыхайте, наслаждайтесь и смейтесь над всем прочим». Тот же вывод, что и в «Кандиде», за вычетом поэзии. Ведь в счастливые для автора годы поэзия была доминирующим свойством вольтеровской прозы. Как сказал Ален, «в каждом великом творении есть что-то от молитвы, даже в романах Вольтера». Поэтическое звучание текста в немалой степени создается тем, что вселенское безумие выражено в нем посредством беспорядочного кипения идей и одновременно — торжества авторской мысли, с ее собственным ритмом, над их хаосом. Несомненно, что Шекспир, воссоздавший для нас песнопения ведьм и фей, — непревзойденный мастер бессвязности и образец совершенства. Но эти же два свойства присущи и лучшим творениям Вольтера. Потоки непредсказуемых абсурдных событий струятся на каждой странице, и однако сама быстрота их смены, а также повторяющиеся через равные промежутки времени сетования Мартена, наивные замечания Кандида, горести Панглосса и рассказы Старухи обеспечивают сознанию читателя то трагическое умиротворение, которое дарит нам только великая поэзия.

Так Вольтер, чаявший стать великим поэтом в стихах и проливший столько пота над сочинением трагедий и эпопей, сам того не ведая, наконец обрел источник чистой поэзии в прозаических творениях, которые кропал забавы ради, не придавая им большого значения. Это лишний раз доказывает, как сказал бы он сам, что зло есть добро, а добро есть зло. И что миром правит рок.


[44] Имеется в виду роман Г. Уэллса «Остров доктора Моро» (1896).

[45] Имеются в виду «Персидские письма» (1721) Шарля де Монтескье (1689–1755).

[46] Шатле Габриэль Эмили Ле Тоннелье де Бретеиль, маркиза дю (1706–1749) — математик, физик, возлюбленная Вольтера. Анна Луиза Бенедикта де Бурбон (1676–1753) — супруга внебрачного сына Людовика XIV, герцога Мэнского.

[47] Бойер Клод (1618–1698) — драматург и поэт; был священнослужителем, однако не имел сана аббата.

[48] Фрерон Эли Катрин (1718–1776) — журналист и литературный критик, противник Вольтера.

[49] Имеется в виду стихотворение ирландского священнослужителя и поэта Томаса Парнелла (1679–1718) «Отшельник».

[50] «Три принца из Серендипа» — адаптация персидского эпоса о трех принцах из волшебной страны Серендип (Цейлона), понимавших язык растений, зверей и птиц. Французский перевод известен с 1719 г.

[51] Парис Гастон (1839–1903) — филолог, исследователь средневековой литературы.

[52] Ален (Эмиль Огюст Шартье; 1868–1951) — см. о нем очерк в настоящем издании.

[53] Моран Поль (1888–1976) — писатель и дипломат.

[54] «Диалоги о хлебной торговле» (1770) — написанный по-французски трактат итальянского экономиста и писателя Фердинандо Галиани (1728–1787).

[55] Фаге Эмиль (1847–1916) — критик и историк литературы.

[56] Помпадур Жанна Антуанетта Пуассон, маркиза де (1721–1764) — фаворитка короля Людовика XV.

[57] Сен-Ламбер Жан-Франсуа, маркиз де (1716–1803) — поэт и философ.

[58] Бенвиль Жак (1879–1936) — историк и публицист.

[48] Фрерон Эли Катрин (1718–1776) — журналист и литературный критик, противник Вольтера.

[47] Бойер Клод (1618–1698) — драматург и поэт; был священнослужителем, однако не имел сана аббата.

[46] Шатле Габриэль Эмили Ле Тоннелье де Бретеиль, маркиза дю (1706–1749) — математик, физик, возлюбленная Вольтера. Анна Луиза Бенедикта де Бурбон (1676–1753) — супруга внебрачного сына Людовика XIV, герцога Мэнского.

[45] Имеются в виду «Персидские письма» (1721) Шарля де Монтескье (1689–1755).

[44] Имеется в виду роман Г. Уэллса «Остров доктора Моро» (1896).

[51] Парис Гастон (1839–1903) — филолог, исследователь средневековой литературы.

[50] «Три принца из Серендипа» — адаптация персидского эпоса о трех принцах из волшебной страны Серендип (Цейлона), понимавших язык растений, зверей и птиц. Французский перевод известен с 1719 г.

[49] Имеется в виду стихотворение ирландского священнослужителя и поэта Томаса Парнелла (1679–1718) «Отшельник».

[58] Бенвиль Жак (1879–1936) — историк и публицист.

[57] Сен-Ламбер Жан-Франсуа, маркиз де (1716–1803) — поэт и философ.

[56] Помпадур Жанна Антуанетта Пуассон, маркиза де (1721–1764) — фаворитка короля Людовика XV.

[55] Фаге Эмиль (1847–1916) — критик и историк литературы.

[54] «Диалоги о хлебной торговле» (1770) — написанный по-французски трактат итальянского экономиста и писателя Фердинандо Галиани (1728–1787).

[53] Моран Поль (1888–1976) — писатель и дипломат.

[52] Ален (Эмиль Огюст Шартье; 1868–1951) — см. о нем очерк в настоящем издании.