Облдрама
Александр Кириллов
© Александр Кириллов, 2016
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Нелегкий и неблагодарный труд провинциального актера, его повседневный быт заслуживают трезвого и объективного освещения. Автор, в прошлом профессиональный актер, стремился воссоздать уникальную атмосферу жизни периферийного театра, рассказать – изнутри – о творческой «голгофе» со всеми её муками и необъяснимым очарованием, куда с наивной беспечностью стремятся юноши и девушки, еще почти дети. Молодой актер Троицкий, всей душой преданный театру, на пути к своему успеху методично пожирается театром как самое лакомое блюдо. Его личная жизнь становится продолжением его творческих метаний, и нет выхода из этого замкнутого круга как только реализоваться в тех или других ролях. Он – и Похалюзин, и Треплев, и Трофимов, и Первый стражник, – и вне их – никто! Эта книга – и предостережение, и дань восхищения людьми этой профессии.
Предисловие к 1-му изданию
«Мир – театр, – говорил Шекспир, – все люди актеры». Сегодня нас это коснулось почти буквально. Не знаю, театр ли мир, но, что театр – отражение мира, – несомненно. И, видимо, не зря прокатилась в нашей прессе волна всевозможных материалов о театре – тревожных, полемичных, острых. Сегодня порой бывает обидно слышать, что никто ничего не видел, не понимал, не предпринимал, не боролся. Неправда.
Перед вами, читатель, повесть о театре. Я искренне радуюсь, что она выходит. Лично мне довелось прочесть ее в рукописи несколько лет назад, и уже тогда меня привлекла правда, сказанная в ней.
Существует определенный ореол, ходячее представление о театре как о «храме искусства» и об актерах как о его жрецах. Это – представление, ореол. Но есть жизнь, и в ней давно уже все было по-другому.
Человек, не знающий театра, может, пожалуй, не поверить автору. Неужели в театре могут быть такие порядки, такие отношения, такая профанация святого, казалось бы, дела? Неужели молодые актеры могут месяцами жить в гостинице или на казенной квартире, мало получать, мало играть, зависеть от прихоти режиссера, администрации, а иной раз даже вахтера? Неужели так сильна в театре власть бездарностей, демагогов или актеров, заматеревших в косности, в халтуре, исполняющих любые роли ради хлеба насущного и элементарного благополучия? Да, к сожалению, приходится сказать, что это так. Большинство театров жило именно такой жизнью. Театральное дело давно поставлено на поток, превращено в производство, и производство это гонит, к сожалению, «вал», а не качество, и получает за «вал».
Судьба любого артиста. пришедшего в новый, сложившийся театральный коллектив, оказывается всегда нелегкой. Что же касается артиста молодого, честного, романтического (каковых, к счастью, все же большинство), то его первые шаги в незнакомом театре, как правило, равны шагам семимильным, – но не потому, что молодой артист так резво шагает, а потому, что в каждый шаг укладывается по семи милей невероятных трудностей, переживаний, открытий. Актерская восприимчивость, эмоциональность, восторженность, детскость подвергаются невиданному испытанию. Сам театр, люди, режиссер, актеры, актрисы, первая репетиция, первые знакомства – сколь все это важно, интересно, значительно! И как необыкновенно важно то, как молодого человека примут, оценят, поддержат или останутся к нему равнодушны.
Александр Кириллов – сам профессиональный актер, – рассказывая о судьбе своего героя, не пропускает ни одной мелочи, старается быть подробным и убедительным. Потому что он взялся написать правду. И мне хочется подтвердить: да, это так. Чем больше узнаешь этих людей, их трудную жизнь, их неоднозначность, изменчивость, противоречивость, тем больше веришь, что перед тобой живые характеры.
Разумеется, читая книгу о театре, мы читаем не просто «производственную», чисто профессиональную вещь, но произведение о нашей жизни, о людях, о той самой борьбе, о которой мы говорили.
Эта борьба беспощадна, и она повсюду, она касается всех и каждого – эта книга еще одно тому свидетельство. Пожелаем ей счастливой судьбы в нашем общем деле перехода к новому качеству.
Мих. РОЩИН
Предисловие ко второму изданию
Роман «Облдрама» был частично напечатан в 1986 г. под другим названием в издательстве «Молодая гвардия». Изменилось не только название, изменились смысловые акценты книги. Появились новые герои: Рóми, одна из них, стала в ряду главных. Многие персонажи, чье появление прежде было мимолетным, получили развитие. Добавлены к тексту книги: эпилог и третья часть. Прежние главы дополнены важными для содержания книги эпизодами, откорректированы, во многих местах переписаны заново.
Эпилог
Открыв книгу, перелистав первые страницы, так и тянет сразу же заглянуть в конец, и чтобы удовлетворить это естественнейшее желание, начнем книгу с эпилога. Это тем более интересно, что, по общему наблюдению, человек крепок задним умом, и всё ему ясно, когда уже нет пути назад.
Чем исчисляется жизнь артиста? Не календарем, и не юбилейными датами – гастролями. Он может забыть год рождения, забыть день свадьбы, пол своего ребенка, но спросите, в каком году он был на гастролях в Сызрани, и он, не колеблясь, назовет вам не только год, месяц, но и число дождливых дней.
Для Троицкого отсчет начался с Новой Руссы, а потом были: Саратов, Рязань, Пермь, Алма-Ата, Уфа, Минск, Архангельск, Вильнюс, Рига, Кишинев, Хабаровск, Одесса, Варшава, Киев, Астрахань, Прага, Берлин… и, наконец, Москва.
Места, по которым шел Троицкий, он знал наизусть. В конце кривоколенного переулка показалось здание театра, где вот уже неделю гастролировала питерская труппа, в её составе он проработал последние десять лет. Окрестные районы вызывали в нем сладкое чувство ностальгии. Его институт был всего в двух шагах и ему повсюду мерещились знаки его студенческой жизни. Он напарывался на них, как на острые зубья чугунного забора, пытаясь заглянуть за него, и та жизнь, накрыв его как волной, равнодушно бросала посреди пустынного переулка дрожать от холода. И нé за что ему было уцепиться, нечем удержать мгновения, которые вспыхивали, искрили коротким замыканием, но, чем чаще замыкало, тем сильнее сгущалась вокруг непроглядная темень. Его прежняя непримиримость давно сменилась чувством вины и потери. Виновным он признавал себя и там, где был прав; потерей – казалось ему время, необратимо упущенное в прошлом.
Служенье муз не терпит житейской суеты, если, конечно, не использовать эту суету в качестве живительного «планктона» и подобно киту, пропуская вместе с водой через себя, отцедив нужное и пустив фонтаном лишнее, кормить ею свое воображение. «Служенье» – тут, пожалуй, правильное слово. Служение – чувство религиозное. Актеры ходят в театр на службу как верующие. Но как быть, если веры больше нет? Если пришел к тому, с чего начинал?
Когда-то, мальчиком, играя в школьном спектакле, он пережил ужасный стыд… Он, как всегда, произнося чужой текст, изображал чувства, которых не испытывал – и не замечал этого. И вдруг, будто его поймали за руку – он ощутил себя опозоренным, развенчанным, обманутым. Он – паяц, лжец, притворщик, мыльный пузырь на виду у всех и всем на посмешище. Было мучительно стыдно перед тем, кого он играл, стыдно перед зрителем, который был вынужден на это смотреть, стыдно перед самим собой. Театр (как организм) не условность – это одна из форм жизни. Здесь нельзя спекулировать чувствами, жонглировать словами, подлинность есть первое его условие, признак любой жизни. И он поклялся, что никогда, ни за что это не предаст, никогда, чтобы там ни было, не выйдет на сцену марионеткой. Он взял в библиотеке Станиславского, он отказался от главных ролей в драмкружке, выбрал крошечную рольку, чтобы сделать её по-настоящему, чтобы вынырнуть в ней живым…
Недавно, после двухсотого спектакля, разгримировываясь перед зеркалом, он снова увидел себя как в первый раз – холод пополз по спине. Не успел он понять, что случилось, как тут же вспомнился тот день, когда он пережил на сцене этот ужасный стыд.
Сколько лет было отдано, сколько усилий потрачено. Собственная жизнь безжалостно перемалывалась им в сыгранных ролях, а он опять «мало-помалу скатывался к рутине»… Театр – прокрустово ложе, в котором никогда нет места тебе подлинному и всегда наготове острейший секач. Нет больше иллюзий, нет куража, нет прежних амбиций, нет сил. Он наказан – как «старуха» у разбитого зеркала.
Москва жалила в сердце памятными местами, жгла и навевала «сон золотой». Он замерз и устал, блуждая московскими переулками, «где он страдал, где он любил, где сердце он похоронил», – бормотал он посинелыми губами. И всё ему казалось, что они идут навстречу друг другу: тот Троицкий и нынешний. И, проходя мимо, нынешний оглядывается и с любопытством смотрит себе в спину.
Только ранней весной Москва становилась той прежней, которую он любил, особенно вечерами. Мягчел воздух. На всём ощущался налет оттепели, проглядывало что-то домашнее и неспешное в облике домов и прохожих. Ранней весной Москва чем-то напоминала Петербург, где Троицкий обосновался в одном из именитых театров.
Торопясь на вечерний спектакль, Троицкий протискивался в толпе зрителей, медленно заполнявших вестибюль. Его узнавали, просили автограф. Ему повезло, он не остался на обочине, когда театры после известных событий, связанных с «перестройкой», впали в кóму. Он продержался, и ему снова стали предлагать роли в кино. Троицкий тщился объять необъятное, всюду поспеть, соглашался там, где хорошо платили, игнорируя только рекламные ролики – из принципа.
Занятый во втором акте, он не торопился. Миновав фойе, он с вожделением думал о закулисном буфете, где всегда предложат сочную котлету по-киевски и горячий кофе. Её лицо Троицкий узнал не сразу, вернее, узнал-то он сразу, но спросил себя: кто это? «Инна, – сам себе ответил он в растерянности, поднимаясь в гримёрку. – Инна? Здесь? На спектакле?» Настроение упало, сердце наоборот подскочило. Конечно, это была она, но что-то неудержимо повлекло его прочь – не давая опомниться, остановиться и осознать, что это – она. Троицкий так бежал, что совсем забыл о буфете. Бежал не от неё – от себя любимого. «Противно, стыдно», – отмахнулся он от кого-то, кто толкал его в спину, чтоб он не оборачивался. «А разве она не изменилась?» Но тому, кто затолкал Троицкого в гримерку, было всё равно – какая она. Неприятней всего было прочесть в её глазах, – каким стал он?
Троицкий подошел к зеркалу: постарел, погрузнел, начесывал на макушку волосы. Он раздумывал, спрашивая: ему хочется её видеть? Было любопытно, но и страшно, тоскливо. Спектакль, в котором он играл, показался ему старым и провинциальным, будто работал он не в петербургском театре, а в каком-то задрыщенском. «Стоило так шуметь когда-то», – подумает Инна, увидев его на сцене.
Троицкий вдруг оттолкнул от себя стул. «Неврастеник, всё у тебя хорошо. Ты успешный, востребованный, обеспеченный артист. Тебя узнают, ты нравишься публике. Тебя продолжают снимать в кино, даже предлагают стать лицом какого-то „Страха“ (Спустившись в фойе, он заглянул в зал, в буфет.), твое фото мелькает на светских тусовках»…
Стройная немолодая женщина расплачивалась у буфетной стойки. Её фигура в зеленом вязаном платье была видна ему со спины. Она присела за стол, с торопливой предосторожностью поставив чашечку с кофе, и взглянула в его сторону. Лицо усталое, волосы крашеные, губы еще красивые, зелёные глаза – их выражение неуловимое: и смотрят они на тебя, и не видят, и погружаешься в них взглядом, и промахиваешься мимо.
Собравшись с духом, Троицкий двинулся к ней, улыбаясь и приглаживая слегка поредевшие светло-русые волосы. Инна взволнованно смотрела на него всё теми же опойными глазами, блестевшими издали, будто в них стояли слезы.
– Ты меня не узнала?
– Здравствуйте, Сережа.
– А мне показалось – не узнала. Я сильно изменился?
На её скованном улыбкой лице чуть приподнялась бровь.
– Что тогда говорить обо мне?
Она скользнула рукой по туго стянутым волосам, собранным на затылке в пучок, и усмехнулась. Всё в ней было как обычно, но морщинки на лице стали глубже, движения сделались плавными, степенными.
– Я вас поздравляю, Сережа, вы в таком театре работаете. И звание у вас. – И предупреждая его вопрос: – А я так и не получила. Ничего у меня с этим не вышло, но я не тужу.
– Инна…
– Я здесь в командировке. Детей у нас нет. Так что могу себе позволить. Я теперь живу далеко. Нам пришлось уехать из Н-ска, сам понимаешь… Дима боится теперь длительных поездок, так что езжу одна…
Она опять говорила ему «ты», как много лет назад, и это было приятно.
– Я не жалею, что мы уехали. Ни о чем не жалею. Только, когда смотрю хороший спектакль – сердце болит, сыграть в нём хочется.
Она допила кофе и они вернулись в фойе.
– Ну, а ты доволен?
– Вполне. Работы много. Есть интересная.
Усевшись на кушетку, Инна по привычке уперлась в пол каблучком и машинально повертывала носком влево-вправо. Туфли на ней были легкие, с тонкими ремешками. «Еще каблук сломает», – подумал Троицкий, глядя, как Инна ввинчивает его в пол.
– В прошлом году квартиру получил в Питере. Теперь живу по-царски: у самого парка, в тридцати шагах озеро, лебеди… и, главное, метро под боком.
– А у нас в театре медвежонок жил всю зиму, – похвасталась Инна. – Чудо, какой он! Перед спектаклем бродит по гримеркам – хитрец – знает, что у каждого для него обязательно что-то припасено. Люди у нас хорошие, таких нигде нет.
В паузах они улыбались, будто извиняясь за неловкое молчание.
– Олег? – растерялся Троицкий. – Ездил, ставил где-то. Характер у него… сама знаешь, не дипломат. А это не любят.
– Ставил?
– Сейчас мог бы театр свой открыть, были бы деньги. Я его ненавидел одно время… Помню, до полуночи гонял нас с Сашей… кстати, она из Н-ска, ты её по кино знаешь, «звезда»… гонял он нас по сцене навстречу друг другу – всё добивался, чтобы мы на расстоянии, представляешь… «не дотрагивайтесь руками, проходите мимо, – кричал нам, – мне нужно, чтобы здесь в зале мы ощутили тепло ваших рук, которым вы обменялись между собой»… Да, вот так… Всё, что от него осталось, так это тепло от наших репетиций. Сгорел Олег. В Москве ставить не давали, пил, глотал «элениум», запивал портвейном…
– Кого я видела? – Инна пожала плечами. – Как уехала, ни с кем не виделась. Олю Уфимцеву, помнишь, жену главного? Ушла она от него, развелась. Вот Оля – человек. А тот: укатил, говорят, куда-то с Пашей… искать единомышленников.
– Захарыч наш в Дании, представляешь?.. Кафедру получил или даже целый институт… А что ты так смотришь? Не веришь?.. Я что-то перепутал? Ну да, ты его, конечно, не знаешь, извини, он из другой оперы.
Дали третий звонок.
– Кажется, мне надо идти, – поднялась Инна.
Троицкий проводил её до зрительного зала, уже ничего не испытывая к этой, будто посторонней ему женщине, точно это была не Ланская.
– Ты, как всегда, конечно, перед театром поесть не успела. Приглашаю на ужин. Здесь, напротив, есть маленькое кафе «Артистическое». Там у меня свои люди. Свободный столик без проблем, идет?
Инна смеялась – открыто, как ребёнок.
– Ты прав, ужасно есть хочу. Если не умру тут голодной смертью, то веди меня в твоё артистическое кафе. Ну, я в зал, а ты куда?
– Посижу с тобой минутку, давно спектакль не видел.
В полутьме, когда открылся занавес, Инна оживилась. Она с благодарностью взглянула на Троицкого, будто тот специально для неё соорудил в центре Москвы театр и преподнес ей в качестве подарка. Тут-то всё и началось. Он смотрел на старый спектакль, отстранено, будто впервые, и ничего не понимал. Все играли бойко, залихватски, с нескрываемой иронией над собой, текстом, спектаклем и даже театром вообще. Импровизация оборачивалась нелепой фразой, когда все чувствуют её нелепость, но уже не могут остановиться, и вынуждены, спасая положение, иронизировать теперь по всякому поводу. «Господи, что я буду делать во втором акте?» Он косил глазом на Инну, но по её лицу нельзя было ничего разобрать. «Да, не думал, что увижу такое, – зашептал он ей на ухо. – Случались, конечно, слабые спектакли, но…» Сам-то он давно уже не бывал в других театрах. Как всё изменилось: спектакли, публика. На сцене изгалялись как только могли, в зале хрумкали попкорном и лениво посмеивались. «А-а, вот в чем дело, – снова припал он к уху Инны, – мы шли на спектакли как члены тайного общества на сходку: выговориться, убедиться, что понимаем друг друга, пережить катарсис общей тайны, смешно, правда? Помнишь, „Альтонского узника“, или „Старшую сестру“, когда она бьет локтем стекла в чужих окнах. Или „Месяц в деревне“, когда в финале молниеносно растаскивались декорации и монтировщик пытался вырвать у Натальи Петровны бумажного змея – жалкий реквизит, который она прижимала к груди как последнюю надежду… и чтобы это значило? Или мяч, летящий в финале в зал в „Счастливых днях несчастливого человека“ – спасательный круг, брошенный в море одиночества, и все это понимали, помнишь?.. – продолжал лихорадочно нашептывать ей Троицкий, – будто все мы были связаны кровной местью и ждали развязки… Зал и сцена – как натянутая тетива».
Инна вдруг обняла его и прикрыла ему ладонью губы. Он почувствовал, как перехватило дыхание, и это было забытое чувство. Он поцеловал её теплую ладонь, со следами запаха её любимых духов: «Я приглашаю тебя к нам завтра на гоголевский „Портрет“. Это… не как сегодня, не пожалеешь. Пойду. Не забудь, что после спектакля я буду ждать тебя здесь в фойе… или нет, лучше на актерском подъезде, в дежурке».
Он вводит её в кафе. Она, конечно, будет стесняться, задержится в дверях. «Идем, идем, – возьмет он её за руку. – Это мой столик. Здесь я обычно ужинаю после спектакля». Низкие лампы освещают только круглую столешницу. «Цветы, волчонок, откуда?» – «Это тебе от меня». Инна придвинет к себе вазу с цветами и уткнется в них лицом. «А так бывает? – спросит. «Немного вина? Здесь можно танцевать». Они танцуют – и эти нежные прикосновения, как наждак, сдирают заскорузлую кожу, ставшую сверхчувствительной. Притихшее кафе затаенно светится в общей полутьме. «После ужина и ночной Москвы, которую я покажу тебе…» – «Мне надо уезжать». – «… я приглашаю к себе на чай». Опять гостиница, но здесь он хозяин. «Тут не смотрят за гостями, кто прошел, куда, с кем». Инна смолчит, задумчиво глядя в глаза. «Приезжай ко мне в Питер, – шепнет Троицкий, не выпуская из рук её ладонь, – увидишь как я живу. Никакие отговорки не принимаются. Ты приютила меня в Н-ске, теперь моя очередь». Он смотрит на неё, не желая отпускать, и не зная, что делать дальше, как её удержать. Дурацкая мысль – взять её на руки и унести с собой. В памяти воскресла ночь в её комнате, когда она, смеясь, лопотала в дверях чуть слышно «помогите мне» и он стаскивал с неё шубу, сапоги, а она вся мокрая и холодная от снега прижималась к его лицу теплыми губами; как хотелось тогда упасть перед ней на колени, зажать голову у неё между ног; хотелось стоять с нею на Аничковом мосту, на обжигающем ветру; хотелось гулять где-нибудь в Царском селе, когда осень осветляет душу и как вино проникает во все жилки; когда вокруг сухо, чисто и ясно и он знает, что вечером они вернуться к себе; хотелось залезть с нею на дерево и, глядя на закат, кричать от радости, как кричат дети не в силах удержать в себе восторга; хотелось идти вместе на работу, прощаясь на перекрестке, и долго оглядываться и махать ей рукой, чтобы вечером пересказать друг другу всё о прожитом дне; и потом, уже после ужина, засыпая, сжать её, наконец, в объятиях и твердо знать, что она никогда не скажет ему больше: «не надо, отпусти, мне больно, я не могу быть с тобой», но сама раскроется ему навстречу – ему одному, навсегда…
– А мы и не поговорили, да? – с сожалением шепнула Инна, когда Троицкий поднялся с места, выпустив из ладони её горячие сухие пальцы.
Готовясь к спектаклю, он не мог преодолеть тяжелого чувства, как бы послевкусия по уже случившемуся и непоправимому. Его будто рассекли надвое. Одна половина всё еще смотрела спектакль из зала, растревоженная близостью Инны, но другая – уже была на сцене и страдала от одной мысли: чтó предстоит сейчас вынести на её суд. Позорно, конечно, но куда денешься, если ты зависим не только от постановки, от партнеров, но и от собственных интонаций в спектакле, уже перевалившем за двести. И его самые худшие предчувствия сбылись. Мало того, что на сцене всё шло по наезженной колее, так тут еще молодое дарование распустилось и такое стало нести, приправляя текст грязными шуточками, что Троицкому пришлось буквально вытолкать его за кулисы. «Если ты сейчас же не прекратишь, – шипел он, прижав дарование к стенке, – вылетишь из спектакля». – «А мне плевать», – нагло заявило ему юное дарование, – вас самих давно пора в богадельню“. Троицкий расшиб в бешенстве кулак о стену и поплелся доигрывать спектакль. „Ну и поганец, – сжимал он ушибленную руку, – и ничего не поделаешь, теперь его время, черт бы их всех побрал, теперь все мысли у молодых да ранних только о деньгах. Уж очень им хочется поскорее крутую иномарку и стильную квартиру для фотосессии какого-нибудь модного фотографа. А сами? Изобразят что-нибудь бойко, иногда остроумно, и всё кого-то пародируют и не стесняются, пародируют уже и самих пародистов. Главное, напор, наглость и никаких сомнений – с выдумкой, легко и без особых затрат. А спроси – ради чего? Скроят обиженно-удивленную физиономию и пожмут плечами: «А мне плевать».
Странно, думал он, странно. Не помню… не важно мне было… где жил, как одевался, что ел – себя тогда не помню: помню тех, с кем ссорился, спорил, дружил, кого любил, кто казался недоступным, загадочным, кто чужим, кто опасным. И не было мелочей. Всё, что случалось за день, разрасталось до размеров космических. Каждый шаг, каждый поступок – не я, не только я… будто что-то искало случай – через тебя – осуществится…
После спектакля дверь гримерки приоткрылась. «Ты один?» Пухленькая блондинка в ситцевом халатике, проскользнув, повернула в двери ключ. «Я пришла сказать, Петю скрючил радикулит, он не уйдет на ночь играть в преферанс. Мне придется сидеть в номере. Но я скучаю». Она щелкнула выключателем. «У меня есть полчаса. Иди ко мне». Вспрыгнула на диванчик и расстегнула халат. «Ну, иди же, не теряй время. Я скучаю». – «Прости, мне нездоровится». – «Не притворяйся, знаю я тебя». – «Не сегодня». – «Я хочу». – «Отвали, подруга». – «Ах ты, лентяй», – возмутилась она и потянулась рукой к его брюкам. «Да отстань ты, – оттолкнул он её руку. – Всё, хватит! Иди отсюда. Давай, давай», – он схватил её за плечи и, приоткрыв дверь, мягко вытолкнул в коридор. Подождал, послушал и помчался в дежурку. Пролистнул старую книжку – набрал номер кафе, заказал столик. Он был на взводе. Перевернул страничку и наткнулся на телефон Алены. Не долго думая, позвонил – просто так, импульсивно.
– Алёна?
– Да, слушаю.
– Не узнаешь?
– Нет. А кто это?.. (Долгая пауза) Ты?! Что случилось?
Он хотел ей рассказать об Инне, но вспомнил, что для Алёны это не самое приятное воспоминание.
– Да ничего. Вот позвонил… и всё.
– А-а… Ты извини, твой звонок меня вернул от двери – я убегаю…
– Ты, как там устроилась?
– Где? не понимаю…
– Я слышал, тебе звание дали… поздравляю…
– Спасибо, Шнурок… извини, но если у тебя ничего срочного…
– Старею, понимаешь?
– Понимаю… Видела тебя в спектакле. Ты не изменился.
– Изменился… в том-то и дело. Я полысел, а ты, наверное, растолстела. Пончик с копной седых волос?…
– Если не хочешь, чтоб я бросила трубку, оставь этот тон. Мне не двадцать и я тебе не жена, не любовница и даже не подружка. И было это давно. Я просто тебя любила когда-то – и это всё.
– Надеюсь, как своего мужа?
– Не надейся меня этим задеть. Тебе хорошо известно, что я не замужем.
– Слово даю, не знал.
– Твое слово недорого стоит. Не ты ли меня звал замуж?
– Я что, отказался?
– Нет, ты воспользовался мною, чтобы подразнить твою… Не поняла только – неразделенную любовь или влиятельную любовницу.
– Не хотел бы я быть твоим мужем.
– Тебе это не грозит – не по силам и не по карману.
– Ты еще напомни мне, что я однажды подслушивал вас с Юлькой.
– Зачем. Ты сам об этом напомнил.
– Ты?!. Ты опять так думаешь или злишь меня?
– Я иначе и не думала. Кто ты мне, чтобы тебя злить.
– Сколько прошло лет, а мы всё собачимся и никак не успокоимся. Может, хватит? Как ты живешь?
– Хорошо. У тебя что? Зачем звонишь?
– Тебя это интересует?.. (Без ответа.)
– И всё-таки, что случилось?
– Это и случилось… где ты? где мы? где?
– А нас – тех – просто нет. Они, Шнурок, умерли. Какое нам дело до чьего-то прошлого. Ладно, мне, действительно, надо уходить. Не звони больше.
Троицкий сморщился и положил трубку: «Что это на нас нашло? С чего мы вдруг сцепились? Фу, как будто это было вчера. Но я же её совсем не знаю и никогда не знал! Вот это да! – ахнул он, рассматривая своё отражение в большом зеркале дежурки и мысленно представляя рядом с собой ту Алёну, – она бы сейчас годилась мне в дочки, – ужаснулся он. Сеня теперь пацан против него, а с Юрием Александровичем они были бы ровесниками. Ольге Поликарповне он мог бы говорить – Оля и обнимать её в кулисах, как Юрий Александрович… Сколько ей сейчас? Лет шестьдесят, больше? Она просто старушка. А директору лет восемьдесят? Он, наверное, на пенсии. А Книге? Девяносто? Наверное, умер уже…
Раньше он не замечал, как летит время… Может быть, и замечал, но ему казалось, что они летят вместе: как всадник и лошадь… А выяснилось – нет. Оно уже ускакало, а его кляча всё чаще требует остановок – корми её, пои, развлекай, а то и просто так – стой и всё!
«Олегу было на двенадцать лет меньше, чем мне теперь». Троицкий вспомнил вокзал, перрон и две фигурки – Олега и Инны – топчущие свои тени. Он опять думал о ней. Видел её сухую, истончившуюся кожу на кистях рук, у шеи, под глазами. Стало больно – ушло, не вернуть, кончено.
Троицкий стоял и слушал, как стихал галдеж расходившихся зрителей. Сейчас она придет, ждать осталось недолго. Но она не приходила. Театр пустел. Актеры разбегались, наспех сняв грим. Незаметно в душу закралось нетерпение, знобкое как лихорадка. Он посмотрел на часы. «Не было тут женщины в зеленом платье?» Вахтерша спохватилась и протянула ему записку.
Он вспомнил о дне, казалось, давно затертом другими: в тот день он тоже ждал Инну, сидя на скамейке перед её домом и мысленно представлял её комнату: Инну в ней – всю в кружевах, ступавшую к нему навстречу, как ступала Та – из пены морской. И еще всё было впереди и еще всё могло быть – тогда, там, в их молодости… Но… не было ни пены морской, ни белой ноги, ступающей к нему, ни её – тóй, которая с ним, там, навсегда.
«Я не сбежала. Дима остался с семьей в Н-ске, а я живу за полярным кругом и по-прежнему одна, и другой жизни не хочу. Ты сейчас меня поймешь, если я скажу, что и синица у меня в руке благополучно околела».
Инна опять (и в который раз) ускользала от него. Сейчас она уже в купе, разглядывает из окна вагона провожающих на платформе: их лица, ничем не примечательные, их потертые пальто, шубы из искусственного меха; слушает голос, гулким эхом доносящийся из репродуктора. Соседи по купе притиснули её к окну, рассовывая по полкам вещи. Куда она едет? Опять в ту жизнь, в очередной Н-ск, чтобы, приводя в дом мужчину, прятать его от соседских глаз, месить уличную грязь, играть в полупустом зале дрянные пьесы, выслушивать пошлости главного, приехавшего в театр на сезон-два самоутверждаться? За окном медленно проплыл московский перрон, а через час – степь, ночь, Москва как мираж, как призрак – была, не была… Это, как душа, расставаясь с телом, утягивается длинным тусклым туннелем в тишину и мрак небытия.
В «Артистическом» – теснота, знакомые лица. Многие здесь ужинали после спектакля. Он медленно прошел между столиками, заглянул в дальний зал для особых гостей. Он не сразу поверил, что женщина в углу за столом очень похожая на Инну, не Инна. С такой силой качнуло назад маятник, что он готов был опять всё начать сначала. Троицкий пил до закрытия кафе, пока за ним последним не захлопнули двери.
Холод поселился в нем, пролез под свитер, крепко держал сзади за шею, запустив ледяные щупальца до лопаток. Где-то в подсознании чей-то голос нашептывал слова романса: «Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит; ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и душа с душою говорит». «И звезда с звездою говорит», – поправил он себя и поразился своей ошибке. Да, именно так было в Н-ске – общались души людей: «я есть такая» – говорила одна, «а я есть такая» – говорила ей в ответ другая. И о чем бы ни заходил разговор, из-за чего бы ни вспыхивал спор или скандал, суть была в этом – противостояли души, без возраста, без чинов, без званий. Просто одна была такой, а другая… Он вспомнил всё! И, вспоминая, чувствовал, как опять возвращает его к себе, тянет назад в прошлое, уже, казалось, совсем забытая им, будто чья-то – не его – жизнь в Н-ске: неустроенная, полная катастроф, ожесточения и борьбы. Наверное, потому, думал он, что не уступил тогда ни малейшей частички себя. Может быть, это было мальчишеством… А если, перерастая в себе мальчишество, мы перерастаем и самих себя? Учимся себя контролировать, стараемся быть такими, какими нас хотят видеть, делать то, что от нас ждут? Становимся рабами навязываемой нам роли, от которой уже не смеем отступить ни на шаг. Разве создать теорию относительности – не мальчишество по отношению к здравому смыслу; или влюбиться в семьдесят лет как это сделал Гёте; или стреляться Пушкину, черт знает с кем; или ехать больному Чехову на Сахалин, или… любой живой поступок без оглядки на других – одобрят, не одобрят – разве не мальчишество? Им движется жизнь. Оно всё то, что свободно выражает человека, его чувства, его мысли, его мечты, его надежды… Это феномен не только возраста – и таланта.
Он шел без шапки в расстегнутом пальто по пустым улицам. На перекрестке металась у автобусной остановки молодая женщина. Оглядывая пустынную улицу, она пыталась одним движением влезть в рукав короткой шубки, роняя в снег сумочку, поспешно её поднимала, и вслед за новой попыткой натянуть на себя шубку, опять склонялась за сумочкой, выпавшей из рук. Её отчаяние, слезы в глазах, испачканный в грязном снегу рукав, заставили Троицкого остановиться. «Давайте вам помогу», – предложил он, придерживая шубку, пока женщина искала свободной рукой неуловимый рукав. «Что с вами? Вам нехорошо?» Женщина затравленным взглядом блуждала по улице и что-то мычала невразумительное, что её бросили, одну, без денег, что все мужчины сволочи, и теперь ей не добраться до дома. Он видел, что помимо какого-то несчастья, случившегося с нею, она была еще и пьяна. «Он ушел», – бормотала она, куда-то указывая сумочкой. «Вы, где живете?» Она безнадежно махнула рукой. «Далеко?» Тот же отчаянный взмах руки. «Я пропала», – вдруг спокойно сказала она и подняла на него заплаканные глаза. «Вы доберетесь домой сами?» Её взгляд ухватился за него и уже не отпускал – она не отвечала. «Стойте здесь. Я поищу такси».
Они сидели на заднем сидении, обнявшись. Женщина привалилась к нему и он чувствовал, как её влажные мягкие губы касались его лица. Вся тяжесть этого вечера ушла куда-то, вся его бессмысленность обрела, наконец, какой-то смысл. Ехать было далеко за МКАД в новый район, но ему представлялось, что они не едут в такси, а плывут над дорогой по ночному городу, сцепив руки, ни о чем не думая, ни о чем не сожалея, ничего больше не желая, присмиревшие, взволнованные, очень нужные друг другу, уцепившись один за другого. Если есть «седьмое небо», они были там. Их губы сами нашли тропинку, они целовались пьяно, страстно, прерываясь только затем, чтобы перевести дыхание. Она улыбалась ему, гладила его, просунув под пальто руку, терлась о щеку заплаканным горячим лицом. Прическа рассыпалась, она старалась поправит её заколкой, но в такси трясло, их заносило на поворотах, заколка выскальзывала, не защелкивалась, и они снова целовались, укрывшись от водителя в её рассыпáвшихся волосах.
Микрорайон из железобетонных бараков – один фонарь на всю улицу. Он вышел из такси, чтобы её проводить. Поднялся с нею на последний этаж. Она приободрилась, повеселела. Ткнула пальчиком в кнопку звонка. Трезвон был на весь дом. Дверь открылась. Он хотел войти вслед за нею, но она обернулась, с силой ткнула кулаком его в грудь: «пшел» – и дверь захлопнулась.
Троицкий стоял, будто с ног до головы облитый помоями. Ни спасибо, ни извините, ни до свидания, ни даже прощайте. Пьяное «пшел» и исполненный ненависти удар в грудь.
Он медленно спустился, оглядываясь, и всё еще надеясь, что она опомнится, догонит его и он еще услышит её извинения. И нужно ему это было? «Нужно, нужно!» – зло ответил он на свой вопрос.
В такси он молчал. Шофер, отъехав от дома, спросил: «Куда сейчас?» – «В Петербург», – без паузы ответил Троицкий. Шофер обернулся, с интересом на него посмотрел, ничего не сказал, прибавив газу. Троицкий покачивался рядом с шофером, опустошенный, отупелый, изредка прикрывая глаза; незаметно для себя он впал в сонливость, пока не вырубился окончательно – до полного бесчувствия.
Он лежал на обочине, ощущая на лице мелко сыплющийся сверху снег. Весь окоченел. Голова чугунная, не сдвинуть. Не разгибающимися пальцами он пошарил вокруг, ища шапку. Дотронулся окостеневшей ладонью до лба. Голова была в крови. Лежа, не двигаясь больше, он долго собирал все силы, чтобы подняться, мысленно представляя, как он, упираясь в землю локтем, выставив перед собой левую руку, приподнимается с её помощью, прикрыв глаза, потом, перевалившись через правый бок, встает на четвереньки и усилием воли пытается подняться. «Люди, – проносится в его сознании, – люди, вы зашли слишком далеко». И вдруг слезы полились из глаз, он даже захлебнулся, будучи не в состоянии их унять. Лежит сейчас на обочине куча дерьма, но оно поднимется, доберется до города, явится к вечернему спектаклю, заполнит своим телом очередной костюм, нарисует гримом лицо, и простодушная публика будет благоговейно внимать этому оборотню. А оборотень, прикинувшись настоящим, будет глубокомысленно вещать, обратясь к публике напрямую, со скорбной интонацией, якобы отражающей искреннее чувство: «Что это?», – спросит оно голосом Черткова: «искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Или для человека есть такая черта… через которую, шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал?.. Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность, – та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение со своей оси каким-то посторонним толчком… которая представляется жаждущему её, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека. Непостижимо!» Его Чертков усваивается публикой как «витаминный салат», предлагаемый по весне для профилактики, расхватывается публикой по фразочкам и уносится из театра домой. А игровой костюм уже покинуло нечто, бывшее каким-то Чертковым, и одним усилием воли опять возвратилось в себя,чтобы пронести затухающую, чадящую свечу от одного жертвенника к другому, так ничего о себе не узнав: «Половина жизни моей перейдет в мой портрет… – слышится Троицкому, как собственное откровение, – бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо, без образа, на земле. Он во всё силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли, и даже в самое вдохновение»…
Всё сместилось в мозгах. Как же тяжко, кажется, делать то, что чувствуешь в душе – вот онό, оно – твоé. Никто не может знать этого лучше тебя. Это твой вопрос, и только ты способен (и вправе) его разрешить. И даже если ты упираешься, оно толкает тебя, и на вопрос: что же мне делать? – не отвечает; но только ты можешь знать ответ, только для тебя виден тот свет где-то там, впереди – иди за ним, и будь, что будет…
Полежав еще в каком-то беспамятстве, он из последних сил проделал всё то, что минуту назад представлял себе только мысленно, и встал. Слева от дороги жалкая лесопосадка, справа черно-белое поле, ни денег, ни документов, впереди грязная разбитая дорога – куда ж идти? Незачем беречь душу, если не хочешь её потерять – чьё это напутствие?..
Часть первая
Глава первая
I
Троицкий долго не мог уснуть. Из кромешной тьмы вынырнула станция, оставив в памяти яркое пятно и название: «Прогонная». И опять тьма и снова пустынная платформа… Поезд увозил его всё дальше от Москвы, от знакомой, привычной жизни…
Институтский садик – любимое место. Даже зимой собирались они здесь, сидя на спинках обледенелых скамеек, и смотрели на освещенные окна института. Там, за двойными стеклами, играли на ф-но, распевались вокалисты, истошными голосами кричали первокурсники, «анатомируя» природу страсти… Его курс выпускался этим летом и накануне экзаменов их волновало одно – кого возьмут в московские театры. Если не свéтит, то к кому из провинциальных режиссеров стоит проситься. И всё-таки рано или поздно все надеялись вернуться в Москву. Настоящая творческая жизнь была здесь в столице. Счастливчики, уже принятые в труппы московских театров, разъехались по домам или подмосковным дачам. Остальные ждали своей участи до конца августа. Теперь они собрались в садике в последний раз.
Скамья под тополем – всё лето укрывались они тут от жгучих лучей солнца. Не хотелось уходить. Не верилось, что не придется им больше мчаться сюда из общежития, скинувшись вчетвером на такси. Конечно, и летом было в удовольствие студенту прокатиться в машине, подставляя лицо прохладному ветерку, но зимой ничего не было соблазнительней, чем ранним утром забраться в теплое такси и досыпать там, согревшись, под сонное урчание двигателя, глядя из окна, как мерзнут у троллейбусных остановок толпы народа.
Институт до сентября опустел, затих. Больше не шлялись по коридорам толпы взвинченных абитуриентов, осаждавших его целое лето. Внутри воняло краской, в залах паркетным лаком, потолки источали сырой запах побелки. Настройщик возился с роялем в танцевальном классе. Дворничиха собирала опавшую листву, замусорившую садик. Небо млело, уже по-осеннему высокое, с разбросанными в беспорядке легкими облаками, пронизанными солнцем.
Троицкий осоловел, нежась в слабых порывах ветра, поглядывая через ограду на улицу. Машина с тонированными стеклами притормозила у ворот института. Он поднял голову: на него, кружась, опускался желтый лист. От ворот института мимо садика шла Алёна. Как она появилась тут, он и не заметил. Троицкий бросил взгляд за ограду – никакой машины там уже не было. «Не в ней же она приехала?» Он не стал сразу окликать Алёну, хотя ждал её уже давно. Невысокая, с пышной копной золотистых волос, цокая каблучками, слегка покачивая бедрами, сосредоточенная, не глядя по сторонам, она толкнула дверь института и скрылась внутри. Кто-то рядом сказал: «На Алёне новое платье». Из института она вышла с Юлькой, соседкой по общежитской комнате, толстухе, вечно пунцовой, с приклеенной от смущения улыбкой (позже у неё обнаружили туберкулёз), она-то и показала Алёне на Троицкого, вынудив его подняться им навстречу.
«Поехали в Архангельское», – предложил кто-то, и, подхватившись, все помчались к автобусной остановке.
«Это Юлька виновата», – оправдывалась на ходу Алена, смахивая с лица капельки пота. – «Извини, я бы не стал тебя ждать, если бы мне не уезжать завтра». – «Что это значит?» – «Ничего, кроме того, что я тебе не верю». – «Не поняла. У меня нет алиби или я должна оправдываться?» – «Откуда ты такая белая и пушистая?» – «От любовника». – «И мотай к нему» – «Ты же уезжаешь». – «Не стоит из-за этого ломать свои планы». (Успевая обмениваться репликами, они догоняли остальных.) «Ты совсем не обязана». – «Я не обязана». – «Вот и живи, как знаешь». – «Так и живу». – «И чудненько». – «Было бы, но ты завтра уезжаешь».
Выехали за город. Ему вдруг померещилось, будто это всё во сне: он едет – и не знает куда и что́ там его ждет, но всё равно он едет, вопреки страху – и зачем? Приедет и увидит, что ничего там нет: куст, одинокая церковь или просто мираж. А они с Аленой, сцепившись руками, идут, и нет большего удовольствия, чем так блуждать с нею, продираясь сквозь заросли парка или порхать по веткам, видоизменяясь. Хмы-хмы.
Архангельское замаячило издали длинной липовой аллеей, образовавшей вдоль парковой ограды мрачный тоннель. Посетителей на этот раз было мало и студенческая компания захватила полверанды летнего кафе. Пили вино, ели сосиски, креветки. Троицкий сидел против Алёны, пихался под столом, стараясь достать рукой до её колен, и изучал облупившийся навес. Гуляя по парку, обнимал её сзади за каждым кустом, погружая лицо в пахучую копну её волос, просовывая руки ей под мышки. Она пробовала от него освободиться и тут же её грудь оказывалась в его ладонях. Алена замирала и струйки пота катились у неё по позвонкам.
Студенты оккупировали скамейку за балюстрадой, шумели, толкаясь, щиплясь и тесня друг друга. Отсюда им был хорошо виден военный санаторий. «Я, наверное, буду поступать на режиссерский». – «На телевидении открылись курсы дикторов, я записалась. Не думаю, что из меня выйдет классная актриса». – «А если не поступишь?» – «Папа говорит, чтобы я шла на театроведческий». – «Её возьмут, у неё мама театральный критик». Говорили о показах в театры, о блате, о благодетелях. «Я осталась бы в Москве, если бы он взял к себе в театр. А так, лучше выйду замуж и уеду в Германию. Что там буду делать? А не всё ли равно – детей рожать». – «Лучше иди на подиум, с твоей внешностью и ростом там тебе самое место». – «Лучше давай с нами на дикторские курсы, все девчонки собрались туда. Если кто не пройдет, есть там другая работа – ассистентская или…» – «Не понял, – подскочил Троицкий, – а кто же в актерки пойдет? Значит, я один со всего курса получается? Мне теперь одному за всех отдуваться, так я понимаю?» – «Иди, иди, работай – твое прямое дело. Ты больше ни на что не годен». – «Слышали, его Мастер хотел к себе в театр взять». – «И передумал. Не осмелился такого наглеца пригласить». – «Ну и ладно, – махнул Троицкий, – ни за что бы, конечно, я не отказался, но как бы жалел потом. Мне там лет сто даже второсортных ролей не дадут. Или придется выслуживаться, а еще хуже интриговать, а это уже не по мне. Черт с ним, с московским театром. Мне предложили в Н-ске Треплева, кто откажется. Надо начинать с больших ролей… как раньше делали. Из толпы в солисты не выходят. А где я солист – не важно. Солист, он везде солист». – «Давай, поезжай в свой Задрыщенск, а мы и тут в Москве не пропадем».
Еще долго они так болтали, хохмили, толкались – и вдруг затихли. Закатное солнце выстлало длинными тенями зеленую лужайку и всех пробрал мёрзкий ветерок.
Еще недавно совсем чужие, наугад выуженные приемной комиссией из толпы, они с любопытством приглядывались – чем же каждый из них был так интересен, талантлив, не как все, что его выбрали. Конечно, фактура тут не последнее дело для актера. Но скоро всем стало ясно, что герой-то он герой, а темперамент у него хлипкий, заразительности – ноль. Тот ищет иголку на потолке, у другого партнерша выходит после каждой репетиции вся в синяках, третий краснеет и заикается на сцене, даже изображая самого себя, и к концу учебы незаметно пришло разочарование – друг в друге, в себе и в рутине репетиций.
На обратном пути они ехали притихшие, упершись взглядами в затылки. Вышел один, махнув на прощание, и скрылся. У метро сразу выскочили две парочки, что-то крича вслед отъехавшему автобусу. Один за другим покидали его бывшие сокурсники и на остановке у общежития Троицкий с Аленой, промолчавшие всю дорогу, оказались в одиночестве. «А Юлька, что она тут делает?» – «Хвосты сдает».
Трифоновка, пустынная, забрызганная поливальной машиной, с грустью провожала их до общежития лужами и темными окнами.
В комнате погасили свет, и, раздевшись, Троицкий полез к Алене в постель.
«А ты, Юлька, спи. Заткни уши и спи. Я завтра уезжаю».
На вокзале Алена не сдержалась, расплакалась. Ему тоже стало не по себе – так тяжко вдруг… Поезд увозил его от Москвы всё дальше, а Троицкий мысленно продолжал идти по перрону за Аленой в сторону вокзала обратной дорогой – в общежитие. За окном мелькали полустанки, безлюдные, освещенные одним-двумя тусклыми фонарями, а перед глазами у него маячил одинокий силуэт Алены. Одинокий? И его благостное настроение разом улетучилось. Вместо любви и жалости – вопрос: «Кто?» Не успела она отойти от вагона (он видел!), как её уже поджидали у дальнего края платформы. Значит, пока они прощались, кто-то наблюдал за ними издали, пережидая, когда закончится наконец эта комедия. Нет, это невозможно, разве так смотрят на тебя, разве так чувствуют, разве так плачут, если кто-то уже дожидается у вокзала, чтобы увезти куда-нибудь в гости, на дачу… Дух захватило от предательской догадки.
После экзаменов Алена осталась в Москве из-за него. Они вместе сочиняли её родителям какую-то чепуху про студенческие отряды, а Троицкий ждал ответ из министерства. Так они тянули день за днем, неделя за неделей. Алена, раздраженная враньем, безденежьем, жарой в общежитие, тихо злилась. Он чувствовал это и злился на неё, но при этом сходил с ума от счастья, что она рядом. Никогда нельзя было понять – ей можно верить или?.. Ему во всем мерещилась её лживость – в словах, в поступках, даже в мыслях, о которых он ничего не хотел знать. Она часто упрекала его: мне иногда всей собой надо убеждать тебя в моей искренности. А разве он это выдумал? Разве не она постоянно разрушала его спокойствие, его уверенность в ней? Разве он не помнил их внезапную поездку в Питер, когда им захотелось вдруг убежать от всех, прежде всего, от московской маеты, его подозрений и хоть один день прожить вдвоем, не расставаясь, без вранья и её намеков, вечно вселявших в него муки ревности.
Гуляя по ночной Москве, они вдруг сорвались и со всех ног понеслись к ленинградскому вокзалу. Уже где-то у касс стали считать деньги; оказалось, что на билет и на два одноместных номера им должно было хватить (они, конечно, и так поехали бы, если б даже и не хватало), а из Питера, рассудили они, можно будет написать родителям и те вышлют деньги на обратный путь телеграфом.
Наверное, никогда он не видел её такой счастливой. Что это было с ними – объяснить невозможно. Отрыв, улёт, полёт. Они даже не целовались, закрывшись в купе, наслаждаясь перестуком колес, покачиванием вагона, тусклым светом, затхлым запахом пыльных тюфяков, нескромностью торопливых фонарей, заглядывавших в окна вагона на пригородных платформах.
Поселились они в гостинице где-то на окраине Питера, сняв два номера. После завтрака в кафе поднялись к себе переодеться и застыли у окна, не веря глазам: снег, липкий, густой, тяжелыми хлопьями валил на город. Это было так неожиданно и так красиво – в середине мая, после жарких солнечных дней, что казалось настоящим чудом или сном. Они смотрели в окно, обнявшись, и чувствовали себя необъяснимо счастливыми.
Потом были прогулки по Питеру. Вечером спектакль в БДТ. И, наконец, – ночь. И опять они (нет ответа) разошлись по своим номерам, а не остались на ночь вместе, что, казалось, было бы естественным в их положении – лови момент. Необъяснимо, чтó они боялись разрушить? Они еще долго перезванивались, лежа в постели. Но состояние, в котором они пребывали, было несовместимо с тем, что мог бы им дать грубый секс.
А утром уже всё было другим и они были другими, и никогда с ними больше такого не повторилось, как будто вместе со сном отлетело куда-то их вчерашнее настроение… Всё утро они не вылезали из постели у неё в номере. Выгнал их на улицу голод. Они бросились на телеграф, но перевод не пришел. Денег оставалось только на две чашки кофе. Они зашли в кофейню, и вдруг Алёна берет творог, пирожки, кофе со сливками. Он смотрит на неё, не понимая, что она задумала, чем будет расплачиваться. Алёна спокойно достает из сумочки крупную купюру и протягивает кассиру. Откуда, чуть не закричал он. И потом за завтраком и весь день допытывался – откуда? Она хитро улыбалась и отвечала: заработала, ночью, когда ты спал у себя. Ты же оставил меня одну.Звучало глупо, грубо, но загадочно и почему-то правдиво. Потому-то он и пропустил её слова мимо ушей или, во всяком случае, сделал вид, что не понял. Шутка, конечно. Но откуда же тогда деньги? Он так и не узнал этого и больше не спрашивал её, а она ему так ничего и не стала объяснять. Похожее коварство с её стороны было частым, если не в поступках, то в словах, полных тайных намеков, ничего ему не объяснявших. И сегодня он снова оставил её в Москве одну, и чего от неё ждать, не знал… Мог он быть спокоен? Лучше бы она не плакала, а помахала бы ручкой и ушла. И всё-таки ему были так приятны её слезы, её несчастные глаза, судорожное дыхание, когда он, обняв, прижался к ней щекой к щеке…
II
Троицкий уснул в вагоне под утро. Тяжелая вязкая дремота поглотила его с головокружительной быстротой и вытолкнула наружу, когда уже совсем рассвело. Вокруг суетились люди, громко играло радио, за окном тянулись пригородные районы, мокли в мороси товарные составы – поезд подходил к узловой станции. Было обычное серое утро…
Поезд ушел. Затих, ставший привычным за ночь, как удары собственного сердца, перестук колес. Троицкий и двое пожилых мужчин, оглядываясь, топтались на привокзальной площади
Глушь. Слышно, как кричат на пустыре вороны, скрипит деревянная тележка, которую, ковыляя, тащил за собой старик в ветхом пальто, сгорбившись, едва передвигая ноги. На тележке из груды вещей торчал подшитый валенок.
Бритый наголо мужчина поманил к себе Троицкого.
– Артист?
Троицкий кивнул.
– Давай к нам. Может такое случиться, что автобус пришлют.
Они познакомились.
– А городишко неказистый, – подмигнул Юрмилов, и вытащил из кармана берет, покрыв бритую голову.
– М-да, – промычал Крячиков, подергав себя за нос, шишкой торчавший на плоском невыразительном лице. – А вы где раньше работали?
– О-о-о, – оживился Юрмилов, – я, как Счастливцев, считай, всю Россию изъездил. Не сидится на месте, тоска берет.
– А я, – тяжко вздохнул Крячиков, – ни за что бы с места не сдвинулся, если бы квартиру дали. Жена у меня и двое сопляков. Общежития – вó как надоели!
– Хороший артист квартиру не ищет, – убежденно сказал Юрмилов, – она сама его находит. – Он обернулся к Троицкому. – По распределению сюда?
– Из института, – кивнул Троицкий.
– Салага.
– Тепличное растеньице, – зевнул Юрмилов. – Наверное, Гамлета хочешь сыграть?
– Треплева.
– Вот-вот… а почему бы нет? Всё вам разжуют и в этот самый… рот положат: сверхзадачу, сквозное действие, так сказать, этюдным методом, по науке. Только театр не институт. Днем роль дадут, а вечером её уже играть надо – хошь, не хошь… Что? Не нравится? – улыбался Юрмилов.
– Онé так не привыкли, – объяснил Крячиков. – Я вот института не кончал. Взяли меня в театр, и сразу на сцену: «Стой, говорят, в толпе и смотри, что другие делают». Я от прожекторов ослеп, от страха окостенел. Помню, схватил кого-то за руку и держусь. Поначалу ничего, а потом стали у меня эту руку вырывать. Я и рад бы отпустить – не могу, судорогой свело. Едва оторвали. Потом оказалось, я героиню держал. Ей играть, а я из толпы её не выпускаю. Думал, больше на сцену не выйду, но, как видишь…
Подкатил новенький автобус «Кубань», забрызганный свежей грязью.
– Артисты? – крикнул из окна шофер.
– А разве не видно? Будет ещё кто мокнуть под дождем в чужом городе.
У попутчиков Троицкого вещей было немного, всё ушло в контейнерах. Они помогли ему внести в автобус два тяжелых чемодана.
– Что там у тебя?
– Книги.
Они чуть не описались, так смеялись. «Очуметь, да?», – всё приговаривал Крячиков, оглядываясь на Троицкого, будто не верил своим глазам.
Автобус дернулся, развернулся. Троицкий плюхнулся на сиденье.
– В кино снимался?
– Да так… в эпизодике.
– Вот-вот, – переглянулись они. – Весь гонорар видно убухал, – пнул Крячиков чемодан. – Снимутся в эпизодике, а потом товарищей своих за людей не считают. Не так скажешь?
– Был у нас один… киноартист, – зашелся стрекочущим смехом Юрмилов, – помереть хотел досрочно, не в середине второго акта, а в самом начале. Очень на поезд спешил, какая-то студия на пробы вызвала. Умолял нас, чуть ли не на коленях ползал: «Застрелите меня, братцы, скорее, век не забуду». Начали второй акт: он прямо лезет на нас, мол, лучше пристрелите, а то… Терпели мы, терпели. Наконец, я не выдержал, вынул пушку и бабах нашего киноартиста, тот с радостью плашмя на пол и грохнулся. Раньше он в этом месте долго кряхтел, сопел, топтался, сверкал глазами, а тут как подкошенный – упал и лежит. Мы ноль внимания, играем, будто и нет его. Слышим, шипит наш «мертвец»: «Вытащите меня за кулисы, христа ради, черти!» Да-да, так мы его и потащили! Закроют занавес – сам встанет. А то, ишь ты, киноартист. В театре, значит, что – халтурить можно? Закрыли занавес, он вскочил, как ошпаренный, будто и вправду стукнутый кинообъективом, по дороге расшибся, чуть ногу не сломал, но на поезд опоздал, – закончил Юрмилов удовлетворенно.
Где-то в разрыве туч сверкнуло солнце. Троицкий обернулся к окну. Он не сразу понял, что произошло, будто зажгли в сумерках фонари, так потемнели и осунулись деревья, зачернела на обочинах земля, и солнечный блеск, отражаясь в окнах домов и лужах, болезненно заискрился в раннем пасмурном утре.
Юрмилова и Троицкого поселили вместе, как было сказано: «пока», а их товарища до приезда семьи определили в трехместный.
– И не забудьте: сегодня в двенадцать в театре сбор труппы, – уходя, напомнил администратор.
– Давайте соснем пару часов, а там буфет откроют, позавтракаем, и в театр, – предложил Юрмилов. – А после в город на разведку, осмотреться надо.
Разошлись по номерам, разобрали постели, улеглись.
Разбудил Троицкого резкий стук в дверь. Прямо с порога Крячиков сообщил, что главреж из театра ушел. Ходят такие слухи, что уже назначен новый главный.
– Черт его знает, – волновался Крячиков, – и что теперь будет? Приглашал меня Воронов, а приедет какой-то Уфимцев, привезет своих… а нас куда? С нами теперь как? – Он щелкнул от досады языком и заходил по номеру. – И… главное, ведь сорвал с места столько народу, наобещал золотые горы, и на тебе – всех бросил!
– Но… как же это? – удивился Троицкий. – Он меня так уговаривал, зачем?
– А ни зачем, – взорвался Крячиков. – Был главным – хлопотал, обещал, сманивал, а получил новый театр – про всех забыл. Нужны мы ему!
– Нет, но как же? Он в министерство ходил… ну, вот… буквально месяц назад…
– Месяц. Ты думаешь, зачем он в Москву ездил, тебя смотреть? – усмехнулся зло Крячиков. – За новым назначением!
Юрмилов довольно покрякивал, плещась под краном.
– Ничего, ребятки, обойдется как-нибудь. У самого кошки скребут. Мне тут такого наобещали, а теперь и спросить будет не с кого.
«Но как же так? Зачем? Зачем?» – вертелось у Троицкого на языке. Месяц назад в министерстве ему прямо сказали: «Если Воронов вами заинтересовался, работать вам в Н-ске, Треплева едете играть». Обидно, что тащили насильно, но и лестно – за него боролись. «Меня интересуют талантливые ребята вроде вас», – обольщал его Воронов.
В гостиничном буфете за прилавком скучала угрюмая женщина, тупо глядя на дождь, струившийся по стеклу. За столиком парочка молчаливо поглощала завтрак. Мужчина – белесый, прямоугольный – ел шумно и жадно, будто всем своим видом хотел сказать, что заслужил это. Девушка жевала вяло, капризно, то и дело поправляя протравленные волосы, дыбом стоявшие над черноватой макушкой.
– Мне сделайте яичничку, пожалуйста. Если можно, сметанки, маслица, – улыбаясь, обратился к буфетчице Юрмилов.
– И, главное, своих навезёт, – услышал он оброненную за столом фразу.
Юрмилов оглянулся. Забрал свою сметану, и тут же подсел к парочке.
– Вы не в здешний театр приехали?
– Нет, – ответили ему недовольно, – мы строители.
– Извините.
Строительша взяла с блюдца чашку кофе, но тут же поставил её на полированный стол: – Ах, черт, горячая.
Едва слышно мурлыкало за прилавком радио. Будто пригоршнями воды хлестал по стеклу дождь. Юрмилов цокал ложкой в стакане со сметаной. Троицкий пытался отодрать со дна сковородки пригоревшую яичницу. А Крячиков вздыхал:
– А дождь, какой! Эх, приехали.
III
У театра – продолговатого желтого здания с портиком над входом – шумела сточная вода, заливая мостовую.
В проходной, узкой и тесной, в плохо освещенных коридорах (по дороге в зрительское фойе), в зрительском фойе, заставленном рядами стульев для торжественной церемонии открытия сезона, раздавались громкие, оживленные возгласы актеров. Одни обсуждали качество загара, кормежку в санаториях, другие расспрашивали, кто, где был и насколько похудел, обнимались, целовались и так тискали друг друга, будто вернулись не из домов отдыха и не с берегов Черного моря, а из печей крематория.
– Иудин день, – нашептывал Юрмилов.
– Люблю театр! – патетически декламировал полненький актер, которого все звали Фимой. – Но… странною любовью. – И вдруг, доверительно заглядывая в глаза: – А вы его любите, как я? – спрашивал он у каждого, кто попадался ему на пути. – А вы? А вы? А вы? А вы любите театр? – приставал он к высокому рыжему актеру – («иди в ж…») – А вы? – уже увивался Фима вокруг пожилой актрисы с коричневыми пятнами на полных руках. – Вы любите, Антонина Петровна? – допытывался он. – И вы? И я… люблю!
У Троицкого рябило в глазах. Он бесцельно бродил среди незнакомых людей, вызывая у них смешанное чувство любопытства и настороженности.
Наконец появился директор. После короткого приветствия он передал слово начальнику Управления культуры. Говоря о пьесе, взятой театром к постановке, тот одобрительно отметил, что пьеса «своей тематикой гармонирует с идеей встречи приближающейся годовщины». Пожилой режиссер Михаил Михайлович ознакомил труппу с новым распределением ролей в «пьесе к годовщине», и Троицкий услышал среди прочих и свою фамилию.
Из яркого света зрительского фойе актеры переместились в душную полутьму закулисной части. Впереди в узком лабиринте зигзагообразного коридора Троицкому бросилась в глаза знакомая женская головка с темной макушкой под пышным начесом.
– Артемьева, Галка! – обогнал его полненький Фима, на ходу раскрывая объятия.
Темная макушка исчезла. Из толпы глянуло на Троицкого хмурое лицо крашеной блондинки. Ему показалось, что и она узнала его. «Нет, мы строители», – тут же он вспомнил её раздраженный голос, и обернулся: где Юрмилов? Но тот исчез сразу же после собрания. «На разведку», – шепнул он, подмигнув.
Впереди произошла заминка, движение застопорилось, послышались громкие восклицания:
– Илья Иосифович?
– Как? Вы еще здесь?
– А мы думали, что вы уже уехали!
Навстречу артистам в сопровождении Михаила Михайловича шел, чуть прихрамывая и опираясь на палочку, остроносый мужчина. Это был Воронов. Он успевал кивать направо и налево, жать актерам руки, острить, не прерывая разговора с Михаилом Михайловичем, и не останавливаясь.
– Здравствуйте, – перегородил ему дорогу Троицкий.
Илья Иосифович узнал его.
– Ну, как я вас купил, – подмигнул он, улыбаясь. – Вот, Михал Михалыч, рекомендую, очень способный юноша. Брал для себя, но что поделаешь… пользуйтесь.
– Илья Иосифович, я бы хотел, – запинаясь, быстро заговорил Троицкий, – если вы уезжаете…
– Нет, нет, нет. Я дал слово никого с собой не брать.
– Тогда напишите в министерство. На меня там лежит заявка из театра, куда я… где мне… раз вы уезжаете…
Воронов развел руками.
– Всё, молодой человек, не я ваш хозяин. Вот просите Михал Михалыча. Отпустите, Михал Михалыч? – с подковыркой спросил Воронов.
– А мы его сначала испытаем, – натянуто улыбнулся тот, обдав Троицкого ледяным взглядом, – какой он артист.
– Уж не ревнуете ли вы? Ай-ай-ай, Михал Михалыч, вы неисправимы. Так что… вот так, Троицкий, работайте.
В репетиционном зале, Михаил Михайлович, одутловатый, с обвисшими щеками, устало погрузился в кресло и тихо заговорил. Он напомнил, что в конце сезона многие из них уже начинали репетировать в этом спектакле, и надеется, что за отпуск не успели забыть найденное на репетициях. Поэтому он предлагает сверить по ролям текст и сразу идти на площадку.
– С чем же выпускались? – благодушно спросил он Троицкого после того, как был прочитан первый акт пьесы.
– Глумов, – отвечая ему, встал с места Троицкий. – Холден «Над пропастью во ржи». Еще мы играли… к юбилею вечер одноактных пьес Чехова. Я играл в «Предложении»…
– Ну, поигрались и довольно, – вдруг нетерпеливо прервал его режиссер, – надо и за дело браться.
– А мы не «игрались», Михал Михалыч. На наши спектакли нельзя было попасть.
– Будем считать, что нашему зрителю повезло, – озорно оглядев актеров, заметил Михаил Михайлович. – Может быть, благодаря вам в этом сезоне в театре яблоку негде будет упасть.
Актеры заулыбались.
– Итак, внимание! Возьмем сцену, где герой… в нашем спектакле – это вы, Троицкий, неожиданно обнаружил, что жена ему изменяет. Пожалуйста, занятые в сцене на площадку.
– Ну, молодой человек, идите, удивляйте!
Троицкий пробежал глазами текст.
– Текст сейчас не важен. Важно понять, что и как…
Актриса, игравшая неверную жену, её любовник, полный, смешной флегматик, текст шпарили наизусть, и сцена, судя по тому, как уверенно они её начали, была у них отрепетированной. Троицкий, карауля реплику, еще сам не знал, что сделает в следующую минуту, готовый броситься, как в прорубь, в репетицию, сочиняя роль на ходу. Партнеры в первую минуту опешили от незнакомого текста, переглянулись, и тоже стали импровизировать. Дальше всё шло, как в счастливом сне: одна удачная реплика рождала в ответ другую, такую же удачную, сцена вдруг получилась и напряженной, и грустной, и смешной. Все, не занятые в ней актеры, прыскали, фыркали. Михаил Михайлович кряхтел, оттопырив нижнюю губу. Троицкий выглядел именинником. Самый страшный экзамен в чужом коллективе он, как артист, выдержал.
– Так-так-так, – ерзал в кресле Михаил Михайлович, пережидая, пока все успокоятся. – Всё? А теперь, с вашего позволения, приступим к делу. Троицкий, входите. Да не так! Ну, войдите небрежнее, насвистывайте что-нибудь… Дайте ему черный котелок… Ну, ну…
Побежали за котелком. Ждать пришлось долго. Наконец его принесли.
– Наденьте. Да не так! Ну что вы, в самом деле! Нахлобучьте на глаза.
– Он мне мал, Михал Михалыч
– Я сказал до бровей – вот так. (И он, подойдя, с силой натянул котелок.) А теперь свистите. Вы и по городу шли, насвистывая, понимаете? Зачем? В целях конспирации.
Троицкий хотел было спросить, что он имеет в виду, Но голова, стиснутая котелком начала болеть, и ему стало всё равно, лишь бы поскорее снять котелок.
– Что это такое?
– Я… это свист.
– Это?
– Я не умею свистеть, Михал Михалыч.
– Плохо. Тогда напевайте что-нибудь.
– А что?
– Какая разница, лишь бы из той эпохи. Что это вы поете?
– Вы же сказали, вам все равно.
– Да, но не это. И не это. И это не то! Я сказал, а вы делайте. Чему вас учат в институтах? Бодро-весело, бодро-весело, – подгонял его режиссер, натаскивая на роль, как щенка, которого то бьют палкой, то суют в рот сахар. – Да не так! Ай-яй-яй-яй-яй!
Котелок обручем сдавливал виски. И хотя Троицкий старался изо всех сил, но у него ничего не получалось: не успевал он еще разобраться, чего от него хотят, как зычный голос режиссера уже требовал «игры», выполнения мизансцен, полной отдачи.
– Ну, что вы стоите столбом?
Троицкий содрал с головы котелок, и с облегчением сказал:
– Я не понимаю…
– Ай-яй-яй-яй, – волновался режиссер. – Плохо, что вы не понимаете. Очень плохо.
– Михал Михалыч, может, ему делать так, как он нам показал, – заикнулся было актер с лошадиными зубами. – А что, мне понравилось…
– Как он делал, Рустам, мы уже видели. Делать он будет так, как нам надо. Не скрою, молодой человек, лично я встревожен… тем, что увидел – «тренинг и муштрá». Вы читали Станиславского? Надо приходить на репетицию уже готовым к работе. Надо каждое утро вам начинать с психофизического туалета. Точно так же, как вы умываетесь, едите. Тогда у вас не будет ненужных вопросов. Вы понимаете?
– Понимаю. Нет, не понимаю…
По одышке, которая заметно у режиссера усилилась, было ясно, он недоволен подготовкой Троицкого к репетиции.
– Живости он от тебя хочет, – процедил сквозь зубы Рустам, и уже громко сказал: – Да плюнь ты копаться в себе, жми на всю железку! Как раньше под суфлера играли, и пьес-то не читали, правильно, Михал Михалыч?
– Неправильно. Пьесу надо читать. Плохо, что вы её не читали. Это и видно.
– Я её читал, – стал оправдываться Рустам, – я ж не про то… ну, так всегда, всё переиначат… лучше не лезть и молчать…
– Я уже человек не молодой, – продолжал невозмутимо Михаил Михайлович, – ставлю свою, можно сказать, «лебединую песню», а вы первый год в театре и… Ай-яй-яй-яй… Перерыв, – объявил он и направился в кабинет к директору.
– Теперь для него каждый спектакль, как он ушел на пенсию, «лебединая песня», – обиженно проворчал Рустам, и подмигнул Троицкому, мол, не дрейфь, всё у тебя получится. Потом вдруг рассмеялся: – Ну, он тебе этот показ не простит. Ты понял? Пищи, но держись. Ничего, со временем отступится.
В перерыве Троицкий вышел в актерское фойе и закурил.
– Это… что у тебя? – подскочил к нему Фима. – Сигареты? А ну-ка дай… – потянулся он рукой к пачке, – я одну выкурю.
Кто-то из артистов хмыкнул. Фима благодарно обернулся на смешок. Он привык, что его шутки принимались.
– Хочешь, расскажу тебе, что такое система Станиславского?
Троицкий молчал, но смотрел на Фиму с интересом.
– Мне один старый артист объяснил. Говорит: тридцать лет проработал в театре и только под конец понял, что оно такое – система Станиславского. Вот, говорит, к примеру, я сижу, да? сижу! А в действительности? А-а-а!
И он захохотал, закашлялся дымом и легким шагом полетел по коридору, выпячивая живот и чуть переваливаясь с боку на бок.
– Дурак, – улыбаясь, сказала Артемьева. – Глупо, а смешно. Не обращайте на него внимания. Хотя анекдот не без соли. Действительно, не надо искать в том, что мы делаем, больше того, что там есть. Наша работа, как всякая другая, ничего нет в ней особенного. Одна встала, две сели. Две сели, одна встала. И вся игра. Виктюк сказал. – Она подсела к Троицкому. – Вы были на его спектаклях? Вас как зовут, забыла?
– Сергей.
– Хочу вас предостеречь. В театре надо жить по принципу: а Васька слушает, да ест. Что бы вам ни говорили, не берите в голову. И с Книгой тоже…
Троицкий с недоумением смотрел на нее.
– Это фамилия Михал Михалыча. Его здесь в шутку прозвали «Книгой за семью печатями». Я не первый год здесь, и вижу, как с ним работают те, кто хорошо его знает: под козырек и вперед… Думайте, что хотите, но делайте, что он вас просит. А стараться понять его – напрасный труд.
– Я так не умею. Это профанация.
Теперь уже она с недоумением смотрела на него.
– Вы это серьезно? Смешной вы. – Она улыбнулась.
– А что тут смешного? – обиделся Троицкий.
– Смешного тут действительно мало. Просидите сезон без ролей в массовке. Над чем же здесь смеяться.
– Хороший артист ролей не ищет, они сами его находят.
– А кто вас знает, какой вы?
– А я докажу.
– Где же, в управлении или в министерстве?
– На сцене.
– А кто вас на сцену пустит? Обидится Мих. Мих. и в отместку не займет вас ни в одном спектакле, да еще понесет по театру, что вы дрянь артист. А к нему здесь прислушиваются.
– Артемьева, тебя директор искал.
Мимо по коридору с озабоченным видом просеменила помощница режиссера.
– Уже бегу, – всполошилась она и, обернувшись к Троицкому, посоветовала: – Молчите, и не спорьте. Есть же у вас элементарный инстинкт самосохранения.
В щель приоткрывшейся двери гримерки, просунулась, цепляясь за медную ручку, розовая мужская ладонь с рыжеватыми волосками на коротких фалангах. После долгой паузы рука исчезла, а в оставленный просвет попало лицо молодой женщины с отсутствующим взглядом, которая, разговаривая с кем-то невидимым, машинально щелкала замком дамской сумочки, лежавшей у неё на коленях. Её прозрачные с зеленью глаза мокро блестели в ярком свете электрических лампочек.
– А я этого не одобряю, – вдруг до сознания Троицкого дошла фраза из разговора двух актрис, беседовавших поодаль. И он невольно прислушался.
– Она его, можно сказать, на ноги поставила…
– Да что там, – поддержала соседку Антонина Петровна, – не на ноги поставила, Зинаида Павловна, а жизнь ему заново подарила. Из госпиталя его сюда умирать привезли.
– Я и говорю, – с лихорадочным оживлением продолжала возмущаться Зинаида Павловна, худая, с жестким кукольным лицом, даже косившая от бьющего изнутри возбуждения. – Сколько ей пришлось пережить! Сколько сил отдала ему! И на тебе! На старости лет, когда и здоровье уже не то, и детям он нужен… такой фортель выкинуть. Я своему сказала – лучше меня зарежь, если бросить захочешь.
– Что это вы такое говорите, Зинаида Павловна…
– А что?.. Если у них до этого дойдет…
– Вот уж никогда бы не подумала. Такой серьезный человек, положительный мужчина…
– Ну, что местком решил? – сладострастно выпытывала Зинаида Павловна.
– Что решил… из дома он не ушел? Нет. С женой живет? Значит, все в порядке. Хотя я не представляю, какая у них там может быть жизнь.
– А дети?
– А они что, спасение? Если б она молчала, а то ведь, чуть что, ему такой скандалище закатит, да еще при детях.
– А ей не обидно?
– Конечно, обидно. А что сделаешь? Но мне и Инну жалко…
– Вот уж нет, – возмутилась Зинаида Павловна. – Ее мне нисколечко не жалко. Совесть надо иметь. И не пара он ей – ни так, ни по летам. Счастье их, что ребенка нет, – победоносно закончила Зинаида Павловна.
– Неужели до этого дошло?
– Ей-богу, ты будто с луны свалилась. Все гастроли они… только и шастали из номера в номер.
– Вот уж бы не подумала… На вид оба такие интеллигентные…
– А у интеллигентных что, нос не на том месте… Ты, Антонина Петровна, будто не в коллективе живешь… Нехорошо!
– Да разве за всем уследишь?.. Вот оно как? И все-таки мне её жалко.
– Ясно, жалко… Кого? – спохватилась Зинаида Павловна.
– Инну.
– Тьфу, – сплюнула она. – Нашла кого жалеть!
Судя по взглядам актрис, женщина, разговаривавшая с кем-то в гримёрке, и была Инной.
По коридору, грузно оседая на коротких ногах, шел Книга. Чуть впереди, изогнувшись и заглядывая ему снизу в лицо, трусила помощница режиссера. Не заметив, она врезалась на ходу в рыжего высокого артиста и даже не извинилась.
– Что-то у нас в театре перекособочило кое-кого с недавних пор, – громко проворчал рыжий, входя в зал.
– Ну-с, продолжим. – Глаза Книги, остановившись на Троицком, даже увлажнились от прилива чувств. – Кого мы ждем?
Троицкий вскочил и вышел на площадку. «Не уступлю! – решил он. – Ни за что!»
– Так. Что я должен делать?
– Хотя бы текст подавать партнерам своевременно, если не можете ничего другого.
– Вот как раз этого я делать не умею.
– Чего этого?
Книга был спокоен, даже лениво спокоен.
– Подавать реплики.
– Но ведь хоть чему-то вас должны были в институте научить?
Книга едва сдерживал улыбку, раздвигающую его дряблые бульдожьи щеки.
– Встаньте на колени, – начал объяснять Михаил Михайлович, – повяжите себе голову полотенцем, изображайте факира; Артемьева, подыграйте ему. Да нет, нет, Троицкий, не так, громче, радостней, смешнее. Её надо соблазнить, увлечь, заморочить голову. Шумите, дурачьтесь, пойте петухом. Выше берите, интонационно выше! Где ваша актерская заразительность? Ну, бодро-весело! Тесните её в угол. Чуть она зазевалась, хватайте её, старайтесь поцеловать, оглядывайтесь – никто вас не видит… Тискайте ее, тискайте, ну, бодро-весело… что? что вы там мямлите?
Троицкий, бледный, с трясущимися руками, вскочил с колен.
– Не буду я это делать.
– Будете, – спокойно заметил Михаил Михайлович.
– Нет, не буду.
Затаив дыхание, с явным удовольствием следили за ними актеры. Причем с двойным удовольствием: с одной стороны, это было забавное зрелище, в котором потешным выглядел и старый и малый, а с другой – ведь приятно, когда за многие годы безмолвного подчинения вдруг кто-то осмелился открыто взбунтоваться против Книги.
– Мы ждем, – невозмутимо постукивал по столу Михаил Михайлович. – Вас надо просить, чтобы… вы репетировали?
– Не надо.
– Тогда, пожалуйста… Ай-яй-яй-яй-яй-яй!
– Нет! Не буду я этого делать, Михал Михалыч! Можно, я вам покажу, как я хочу?
– Да что вы мне можете показать!
– В жизни…
– Меня не интересует, что бы вы делали в жизни. Здесь сцена, и делайте то, чтоявас прошу.
– Если идти по правде…
– Это копеечная правда.
– Правда человеческих отношений не бывает копеечной. В «Современнике»…
– Я видел спектакли в «Современнике» – это пасквильные спектакли…
– Я так не думаю.
– А тут никого, что вы там думаете, не интересует. Мы будемработать?
– Что я должен делать?
Книга окаменел.
– Я не понимаю, – повторил Троицкий, глядя в налившееся кровью лицо режиссера. – Покажите.
Мгновенье они молча смотрели друг на друга. Михаил Михайлович вскочил со своего места и, несмотря на внушительную толщину, легко выпорхнул на площадку. С полузакрытыми от умиления глазами шел он по сцене широким кругом, разведя в стороны руки. Поравнявшись с Артемьевой, он внезапно бросился перед нею на одно колено (казалось, что его хватил удар) и, сладко растягивая рот, запел нездоровым жизнерадостным голосом.
– Теперь поняли? – поднялся с колен Книга, красный, кряхтя и отдуваясь.
– Нет, не понял.
– Что вы не поняли? – уже не сдерживаясь, кричал он.
– Нас этому не учили.
– Какому черту вас там учили?
– Во всяком случае, не наигрывать…
– Сопляк!
– А вы мне не тыкайте, Михал Михалыч.
– Что? Делать то, что я требую! Понимаете – не понимаете! Делать! Я вам говорю! Мел! Принесите мне мел!
Репетиция закончилась раньше времени… Взбешенный Михаил Михайлович, брызжа слюной и что-то бормоча себе под нос, ползал по полу, самолично вычерчивая для Троицкого круговые мизансцены. Его жена Зинаида Павловна, обычно подслушивавшая у дверей, тотчас же ворвалась в зал.
– И вы, – кричала она, обращаясь к актерам, – позволяете какому-то… доводить режиссера до инфаркта! Вы все его ненавидите, потому что он талантлив, потому что он говорит вам правду – кто чего стоит! Присосались к его славе, паразиты. Его к званию представили… что? Съели?
Последнее даже Михаилу Михайловичу показалось излишним, и он тяжело засопел. Кто-то из актеров хмыкнул, Фима помог Книге подняться с четверенек, помощница режиссера принесла стакан воды и валидол. Книга сделал несколько глотков, положил таблетку в рот и исчез вместе с женой в кабинете директора.
– И чего вы добились? – спросила Артемьева. – Теперь он всё сделает, чтобы вас сняли с роли.
– Ну, это мы еще посмотрим!..
– Хм, – вырвался у кого-то рядом короткий смешок.
Они уже были в коридоре. Троицкий оглянулся.
– В конце концов, – в запале продолжал говорить он, – почему я должен молчать, если из меня делают дурака? Не буду я молчать.
Глаза актеров провожали его с сочувственным интересом.
– Вы еще неопытны, вы очень неопытны… надо быть гибким…
– Быть гибким? Чтобы так согнули, что потом не разогнешься?
Артемьева не оглядывалась. Она хорошо знала, кто шел рядом, и была настороже.
– Снимут с роли? Пусть снимают. Так играть – лучше вообще не играть.
– Умник, – произнес Фима за спиной Троицкого.
В проходной было тесно. Освещали её лампы «дневного света»: одна над зеркалом, у которого любили толпиться актеры, другая – над столом дежурной, торцом стоявшем у стены.
– Артемьева, возьми письмо, – окликнула её дежурная.
– Ну, как? – хитровато улыбаясь, спросил Илья Иосифович, задержав в дверях Троицкого, – интересно было?
Троицкий молча смотрел ему в переносицу.
– Я вижу не очень.
Он оперся о палочку, и задумался. Вот сейчас, показалось Троицкому, придет спасение.
– Поговорите с Олегом, – предложил, наконец, Воронов, – это мой бывший очередной, едет куда-то главным, артисты ему нужны. Если сумеете уладить дела с министерством, он вас возьмет. Желаю успеха.
Воронов статно развернулся и помахал артистам ручкой.
– Муж скоро приедет, – сообщила всем Артемьева.
– Поздравляем.
Троицкий застрял в проходной. Никто не обращал на него внимания. Актеры, разобрав в гардеробе плащи, расходились по домам.
В гостиницу он вернулся поздно вечером.
– Долгонько, молодой человек, – услышал он, войдя в номер. – И где же это вы путешествуете?
Казалось, Юрмилов его только и ждал.
– В кино.
– Зря потраченное время. Я, молодой человек, в любом новом городе первым делом иду в поликлинику и завожу там знакомство. Это никогда не помешает. – И он засиял в предвкушении рассказа о собственных похождениях. – Записался я на прием, вхожу, «здравствуйте», и так далее, жалуюсь на сердце – у меня врожденный порок. Она меня выслушала, покачала головой, ничего из себя такая, – я ей тут же и вворачиваю, что, мол, я артист и мне не положено иметь порочное сердце… Она поняла, улыбнулась, и тут пошел я заливать о своих несчастьях – не везет, мол, мне с женщинами, одинок я… В глазах вопрос, но молчит, слушает. Это уже неплохо. Продолжаю жаловаться: город незнакомый, желудок больной, пища ресторанная. Она и говорит: «Заходите, мол, как-нибудь, угощу домашней». Ну, я тут как тут. Обязательно, говорю, ловлю вас на слове. А бедра у неё…
– Зачем вам это всё? – Троицкий даже поморщился.
– Что значит, зачем? Я артист, – удивился вопросу Юрмилов, – у меня репетиции, спектакли… я не могу сам за собой ухаживать, а тут устроен, накормлен, лечение на дому, всё остальное… Зачем! Я… – он прервал себя на полуслове. – А твоя ничего, видел из вагона там, в Москве, как ты в неё вцепился. Жена?.. Жаль, что далеко. Ну, ты не горюй. Была бы шея, а хомут…
Он зевнул, завернулся с головой в одеяло и очень скоро уснул.
Троицкий погасил верхний свет.
«Как я вас купил?» – вспомнил он хитроватое лицо Воронова. Значит, и так можно: наобещать, обмануть, и как ни в чем не бывало улыбаться, желать успеха… За окном светилась просторная площадь с памятником посередине и балюстрадой над обрывом. Что было внизу под балюстрадой, он видеть не мог. Но уже знал, что там, за лестничными маршами, начиналась дорога в театр с голубыми газетными киосками, двумя рядами автоматов газированной воды и кафе «Минутка» на углу. Теперь каждый день ему предстоит ходить этой дорогой – месяц, год, может, всю жизнь… Сердце заныло, и до смертной тоски захотелось в Москву.
Перед глазами опять уплывал перрон, фигурка Алёны вдалеке – и не было сил взглядом оторваться от неё. Страшно. Вот и конец. Она будет ему писать, поначалу часто, потом все реже и реже, и однажды замолчит навсегда. Он знал это – почему?
Глава вторая
IV
Здесь, в Н-ске, Троицкий просыпался рано, кутаясь в измятый пододеяльник, в котором одеяло сбивалось за ночь невообразимым комом. Затаившись, как рак под ко
...