автордың кітабын онлайн тегін оқу Женское сердце
Содержание
Золотое сердечко
Ложь
Флирт
Правда
Кошмар
Первая ссора
Христос воскресе!
Брат Поликарп
Так жизнь идёт
В погоне за флиртом
Maman
Доктор Бензенгер
"Цимла"
Легенда о корабельном деде
Муся
Жизненный кризис
Лилея
Разбитые грёзы
Золотое сердечко
Анна Сергеевна сидела в гостях и играла в винт, только сегодня она делала промах за промахом, сердце её щемило, грудь была полна какой-то необъяснимой тревоги, её тянуло домой, и она не знала как отделаться от игры. А между тем чего бы кажется? Сегодня 12 января, Татьянин день, муж, бывший студент, на товарищеском обеде и, по примеру прежних лет, вернётся домой слегка выпившим и не раньше 2--3 часов ночи. Дети здоровы, гувернантка, ах, эта француженка Lucie! Где были глаза, когда она её брала к себе? Гувернантка дома, теперь ещё нет 12, через час Анна Сергеевна тоже будет уже дома. А сердце вот так и ноет.
– Нет, это невозможно, Анна Сергеевна, – вскричал полковник Седлов, – это нарочно, нельзя так играть, у вас дама, десятка червей, я два раза говорю черви, и вы меня не поддерживаете. Играем простые и делаем малый шлем!
Анна Сергеевна, всегда такая тактичная, сдержанная, вдруг заволновалась.
– Вы мне бубны не показали, я не могла вас на одних червях поддерживать!
– Да позвольте... – завопил партнёр.
– Анна Сергеевна, милая, – запела тучная хозяйка, подходя к ней, – что, мне кажется, вы как не в себе, у вас здоровы ли все? Алексей Петрович что?
– Алёша здоров, Марья Павловна, мерси, он сегодня на товарищеском обеде, а у меня мой старшенький Андрюша что-то горит, – солгала Анна Сергеевна, – меня это так мучает, уж если бы не к вам, ни за что бы не поехала, ни за что, уж вы меня простите, Марья Павловна, я не знаю как и сижу.
– Да Господь с вами, Анна Сергеевна, я вас сменю, уж лучше вы поезжайте, чем так-то мучиться.
– Вот уж мать-то и жена образцовая, – бросила ей вдогонку хозяйка и объявила, – три в бубнах.
– Вот это так игра! – захохотал полковник.
Анна Сергеевна, распорядившаяся, чтобы лошадь приехала за нею в час, теперь летела домой на извозчике и поощряла его гривенником, лишь бы быть скорее дома. Остановившись у ворот раньше, чем швейцар заметил подъезжавшую, она вышла и через двор, по чёрной лестнице, была дома. Дверь ей отворила горничная Саша и не успела ничего сказать, как барыня сбросила ей на руки ротонду и, не снимая мягких, суконных калош, тихо ступая, прошла в комнаты. Едва войдя в коридор, она услышала мягкое сопрано гувернантки:
Situlevois, dislui, quejel'adore.
Rappelle lui, qu'il m'a donné sa foi
Demande le, s'il m'aime encore,
S'ilmeregrettequelquefois
Тихо, но без аффектации, боясь, что горничная следит за нею, она прошла мимо закрытой двери и повернула в гостиную; там была спущена портьера; она тихонько, почти не дыша, раздвинула крошечную щёлку и посмотрела.
За роялем, в профиль к ней, сидела прелестная девушка, стройная, бледная, темноволосая, с большими карими глазами, оттенёнными пушистыми ресницами, она пела с большим выражением, и глаза её сияли и меркли, как бы в такт словам.
Прямо против портьеры, в глубоком кресле сидел Алексей Петрович, он был тоже бледен и, видимо, взволнован, рыжеватые волосы его были взъерошены, большие близорукие глаза без pince-nez [пенсне - фр.] глядели пристально на француженку, то правой, то левой рукой он нервно крутил усы.
"Ну, я, кажется, приехала вовремя", – вздохнула Анна Сергеевна, отошла от портьеры и, проходя мимо парадной двери, тихонько отворила её и снаружи нажала электрический звонок.
В зале зашевелились, горничная вбежала, но барыня увела её в свою комнату и самым весёлым натуральным образом удивилась, узнав от неё, что барин уже с полчаса как вернулись, застали француженку за роялем и с тех пор всё слушают, как та поёт.
Вскоре все сидели за чаем. Анна Сергеевна была весела и ласкова как всегда.
Какой милый сюрприз, что муж вернулся раньше обыкновенного с этого обеда. Какая добрая m-lleLucie, что пела для него. А дети спят? Ну, и слава Богу, они так хорошо приучены ложиться вовремя, эта Lucie, право, маленькая волшебница.
Люси, однако, было несколько не по себе, а Алексей Петрович и серьёзно был взволнован, потому что понимал, что если его жена немолода и не особенно хороша, то зато это просто ангел по характеру, доброте, а главное, искренности.
Когда, наконец, Алексей Петрович заснул, Анна Сергеевна встала со своей кровати, убавила огонь в лампаде, поправила тёмно-зелёный щиток, чтобы свет не упал на лицо муха, и тихонько прошла в уборную, там она зажгла свечу, на всякий случай бесшумно задвинула у дверей в спальню задвижку и осмотрела карманы жилета, сюртука и брюк своего мужа, каждую бумажку она прочла и положила обратно, в бумажнике она нашла тоненький моточек пунцового шёлку.
"Образчик, – прошептала она, – это Люси вышивает и верно велела ему докупить. Значит, он у неё на посылках. Ну, кажется, после сегодняшнего тянуть дольше опасно, пора действовать".
Она вернулась обратно, помолилась горячо Богу и мысленно перекрестила мужа.
"Спи спокойно, мой дорогой, я ещё раз отведу беду от твоей головы".
И она заснула.
В свете Анну Сергеевну Лебедеву считали умною и тактичною женщиною, безупречною женой и матерью. Она и сама была о себе совершенно такого же мнения.
Умудрившись 30 лет выйти замуж за человека богатого и моложе себя, она, вопреки всем предсказаниям, прожила с ним совершенно счастливо уже 10 лет, отлично воспитывала своих детей и пользовалась безграничным доверием и уважением своего мужа. Один Бог да её собственное сердце знали, чего ей это стоило. Служба под Севастополем во время осады города была шуткою в сравнении с теми ухищрениями, с тою бдительностью, которые ей приходилось проявлять для охранения своего домашнего очага. Она решила быть ангелом-хранителем своего молодого мужа и в качестве такового оберегать его от всевозможных увлечений, потому что, по её убеждению, никакое "увлечение" для женатого человека не окупалось тою массою неприятных осложнений, которые неминуемо влекло за собою. В этой трудной задаче Анну Сергеевну поддерживала вера в свою правоту и девиз: "цель оправдывает средства". Чтобы быть всегда наготове помочь, Анна Сергеевна должна была знать все дела мужа, ради этого она не пренебрегала ничем, прислуга тонко выспрашивалась, по ночам, как и сегодня, все карманы мужа, его портмоне и бумажник тщательно осматривались, письма всевозможными способами незаметно вскрывались и утаивались по мере необходимости. От его письменного стола и конторки у неё имелись двойные ключи и время от времени ею производились тщательные ревизии бумагам и деньгам. За эти 10 лет сколько козней было ею разрушено, сколько начатых интриг разорвано, сколько убито возникавших симпатий, и всё это само собою, без всякого скандала, без малейшей размолвки с мужем, без тени её видимого участия в этих делах. Напротив, в часы таких тяжёлых и всегда совершенно неожиданных "финалов", Алексей Петрович искал опоры в жене и находил её всегда ровною, весёлою, ласковою, он мучился угрызениями совести и старался всегда ласками и подарками загладить перед женою свою тайную вину.
Месяцев шесть тому назад Анна Сергеевна, говоря вульгарным языком, "опростоволосилась", она дала уговорить себя одним уезжавшим знакомым и приняла от них в дом гувернанткою m-lleLucie. Высокая темноглазая девушка оказалась кладом для детей. Её манера вскидывать пушистыми ресницами, её изящные ручки, торопившиеся за столом передать monsieur всё, что надо, её воркующий смех, игра на рояле, романсы и баллады, которые она распевала "для детей", всё это внесло тепло и оживление в дом Лебедевых, тревогу и ужас в сердце хозяйки. Над её изголовьем снова был выкинут красный флаг, и более чем когда-либо она напоминала собою часового у порохового склада. Никогда Анна Сергеевна никого так не баловала, как m-lleLucie: она с Татьяниного дня почти не расставалась с нею и часто, даже в ущерб детям, увозила с собою молодую девушку, чтобы развлечь её. Никто не догадывался, что несчастная женщина играет "в волка, козу и сено", напротив, все, более чем когда-либо, кричали о необыкновенно мягком сердце доброй Анны Сергеевны. Отказать гувернантке она не находила никакой причины, ни одного факта преступности она не подстерегла, а между тем она чувствовала, сознавала, что на этот раз её спокойствию грозит серьёзная опасность.
Алексей Петрович, не имея теперь никакой возможности говорить с Lucie, становился сумрачен, раздражителен, придирался к жене, никуда не ходил.
Анна Сергеевна подозревала, что он переписывается с Lucie, но ни у него, ни у неё не находила никакого признака. Она даже из корзины, стоявшей под письменным столом гувернантки, высыпала к себе весь сор и, перебрав все бумажки, нашла только разорванный, испорченный конверт, по которому узнала, что Люси отсылала в Ним, откуда она была родом, какому-то Шарлю Рувье пятьдесят рублей денег. Конверт этот Анна Сергеевна спрятала. У неё в голове назревал один план, но он даже ей казался очень опасным.
Однажды вечером Анна Сергеевна объявила о невыносимой головной боли и, простившись со всеми, просила не беспокоить её и заперлась у себя в комнате, но через полчаса, надев мягкий фланелевый капот, такие же войлочные туфли, что позволило ей двигаться бесшумно как тень, она скользнула из спальни в уборную, оттуда в ванную и узеньким, тёмным коридором прошла в гостиную, где снова было темно. За портьерой, отделявшей зал, она услышала голос мужа и Люси.
– Нет, нет и нет, – говорила кокетливо Люси, – я ничего не хочу слушать и ничего понимать.
– Люси, не сводите меня с ума вашим кокетством, вы знаете, что я вас обожаю.
– Не верю, не верю, – смеялась девушка, – у вас есть жена.
– Ах, оставьте мою жену. Я знаю, что моя жена ангел, но...
– Немолодой и неинтересный! – со смехом добавила Люси. – До свиданья, пора спать.
Злые глаза Анны Сергеевны прильнули к скважине портьеры, она видела, как её муж схватил у самой двери француженку и старался поцеловать её, но та ловко вывернулась, махнула рукою, причём что-то золотое блеснуло под лучом лампы, и, отстранив его от себя, кокетливо смеясь, выбежала в коридор, и вдали слышно было, как сухо щёлкнул замок её комнаты. Алексей Петрович постоял минуту, провёл рукою по лбу и, тихо посвистывая, как бы в раздумье, прошёл к себе в кабинет.
Анна Сергеевна вошла в зал и нагнулась к полу, поискала и подняла с ковра маленькое золотое сердечко, которое Люси носила всегда в виде брелка на браслете.
"Вот, что блеснуло", – подумала она и положила к себе в карман.
Злость, настоящая злость наполнила теперь её сердце. Злость на себя за свой непростительный промах. Взять к себе в дом девчонку смазливую, кокетливую и поставить её с собою рядом, как для сравнения мужу, который, как все мужчины, конечно, прежде всего глядит на красоту, молодость и свежесть. Злость на француженку, которая, очевидно, хочет превратить простое ухаживание – любовное passe-temps [времяпровождение - фр.] в серьёзную страсть.
"Я старый ангел, ну, подожди же, хоть и старый, а всё-таки ангел и своего мужа спасу из твоих демонских сетей".
Она ушла к себе и стала серьёзно обдумывать план окончательного сражения. Когда Алексей Петрович вошёл в спальню, он нашёл жену спящей. Минуту он глядел на её жёлтое, худое лицо, на тонкий, ястребиный нос, на узкие, поджатые губы, посмотрел на реденькие, сухие волосы, завитые колечками, на костлявое очертание тела под одеялом и, вздохнув, подумал:
"Да, она очень, очень добрая женщина, и она меня так любит".
Он снова вздохнул и лёг спать, отвернувшись к стене.
Анна Сергеевна проснулась рано, точно её кто толкнул, и сразу вспомнила и вчерашнюю сцену и план, созревший в её уме. Она встала неслышно как мышь, накинула капот, надела мягкие туфли и, ощупав в кармане, что нужно, вышла из комнаты; было пять часов утра, весь дом спал. Войдя в кабинет мужа, она на всякий случай заперла за собой дверь на защёлку, затем подошла к письменному столу, достала из кармана ключ, открыла правый ящик, там лежал красный кожаный портфель, она вынула из него деньги, ровно 500 рублей, положила обратно бумажник, затем уронила в ящик золотое сердечко, поднятое ею вчера на ковре зала, и заперла ящик снова на ключ. Анна Сергеевна была убеждена как всегда в правоте всех своих поступков, но, тем не менее, эта "экстренная" мера заставила её побледнеть. Минуту её руки так тряслись, что она не находила своего кармана, чтобы спрятать туда деньги и ключ. Когда она дошла до двери, ей послышались в коридоре чьи-то шаги, что, ежели муж? Сердце её болезненно замерло. Она открыла дверь – никого! Вернувшись в спальню, она, дрожа, легла в постель и закрылась одеялом, но сон уже не являлся. Она встала в восемь часов утра и скользнула в уборную, избегая как всегда делать мужа свидетелем неграциозных деталей своего утреннего туалета.
За чаем Анна Сергеевна имела вид строгий и пристально подолгу поглядывала на Люси, этою тактикою она скоро привела молодую девушку в волнение и смущение; m-lle Люси начала говорить невпопад, нервно смеяться и обратила на себя внимание Алексея Петровича. Тогда Анна Сергеевна, улучив минуту общего молчания, вдруг спросила:
–M-lleLucie, вы потеряли ваше сердце?
Люси вспыхнула, Алексей Петрович не донёс стакана до губ и тоже взглянул на жену.
– Я спрашиваю, где ваше золотое сердечко? Я так привыкла видеть этот брелок у вашего браслета.
Люси, заметившая утром свою пропажу, уже искала брелок в зале, на ковре, теперь, подозревая, что Анна Сергеевна говорит неспроста, чуя намёк на вчерашнюю сцену, растерянно поглядела на Лебедева. Но тот не понимал ничего, он видел только смущение, почти испуг девушки, но не находил объяснения, потому что не связывал потерю брелка со вчерашним вечером, притом он был убеждён, что жена его ничего не видала и ничего не подозревала.
Не давая возможности Люси объясниться с Алексеем Петровичем, Анна Сергеевна немедленно после чаю отправила её с Андрюшею к своей матери, надавав ей мимоходом массу поручений, она сама проводила ребёнка и гувернантку до прихожей и стояла там, пока человек не запер двери.
Алексей Петрович пошёл в свой кабинет, открыл ящик письменного стола, чтобы достать деньги, и вдруг остановился как испуганный; золотое сердечко, оторванное от тонкой цепочки, лежало перед ним на бумагах. Он ничего не мог понять, что такое, зачем, каким путём? Он взял брелок с суеверным недоверием, как будто тот мог исчезнуть из его руки. Да, это "её" сердечко, то самое, которое он подарил ей два месяца тому назад; но как могло оно попасть сюда? Ничего не понимая, он положил его в свой боковой карман, затем взял портфель, открыл его и ахнул: денег в нём не было. Он посмотрел внизу, наверху, дрожащими руками перебрал бумаги, и вдруг краска стыда залила его лицо. Мысль, пришедшая ему в голову, даже испугала его. Между тем это сердечко, очевидно, оторванное второпях и упавшее в его ящик... Разве это не доказательство?
В дверь Алексея Петровича постучали, он быстро захлопнул ящик и, обернувшись, спросил:
– Что надо?
– Это я, друг мой...
– Аня? Войди...
Анна Сергеевна подошла, взяла его за голову двумя руками и мягкой, почти материнской лаской поцеловала в волоса.
– Я бы хотела, Алёша, поговорить с тобою по одному очень печальному и щекотливому делу, но боюсь расстроить тебя.
– Меня? По какому делу? Ты, пожалуйста, говори, если начала, я не люблю недомолвок.
Алексей Петрович волновался: "Неужели жена что-нибудь подметила, пойдут слёзы, упрёки, жалобы. Ах, чёрт знает, вечно вляпаешься, сколько раз давал себе клятву дома никогда не заводить ничего"...
– Алёша, не волнуйся, ради Бога, ни ты, ни я, мы тут не можем ничего, – Люси...
– Что такое Люси? Верно какие-нибудь сплетни!
– Алёша, ты знаешь, что я не способна слушать никаких сплетен. Я знаю, что ты добр, справедлив, знаю, что мне ты первый друг и помощник, вот я пришла переговорить с тобою.
Алексей Петрович ничего не понимал, но тон жены начинал успокаивать его душевную тревогу.
– Ты так добр, сколько я наблюдала твоё поведение с Люси... – она остановилась.
– Ну... – нервно подогнал её муж.
– Я поняла, что ты жалеешь молодую девушку, так же, как и я... Молода, талантлива, хороша собою и – гувернантка. Ведь ты видел, что я делала всё, что могла: я вывозила её, баловала, она была у меня в доме скорее как дочь...
– Ты добрая, милая, – Лебедев поцеловал руку жены и подумал: "Вот женщина! Никогда в её чистом сердце даже не умещаются подозрения!"
– Видишь, Алёша, я начинаю бояться, что это – ловкая интриганка...
– Аня!..
– Подожди, дай мне высказаться: она служила у Трипольских. Те подержали её всего полгода.
– Но Трипольский не давал ей прохода!..
– Алёша, это говорит она; может быть, уйдя от нас, она будет говорить то же самое о тебе. Она жила у Прохоровых, и те, уезжая за границу, взяли другую гувернантку с собою, а её рекомендовали нам.
– И как рекомендовали!
– Ах, Боже, да неужели я теперь, если отпущу её, решусь скомпрометировать молодую девушку? Прохоров говорил только об её занятиях и умении обращаться с детьми; что же, это всё справедливо, но дальше...
– Аня, да в чём ты её обвиняешь?
– Знаешь, мне даже стыдно сказать. – Анна Сергеевна подошла к дверям, плотнее закрыла их и продолжала вполголоса. – У меня с некоторых пор стали пропадать из комода и туалета деньги и вещи...
– Аня! – Алексей Петрович весь вспыхнул и невольно рукою ощупал в боковом кармане золотое сердечко.
– Я бы никогда не посмела сказать ничего такого, – продолжала жена, – но вот ключи. – она подала ему связку небольших ключиков. – Вот этот подходит ко всем моим ящикам.
Алексей Петрович взял в руки металлическое кольцо, на нём был костяной ярлычок с надписью: "LucieMureau". Между другими ключами он увидел дубликат своего от письменного стола и чуть не выронил связку из рук.
– Ты где это взяла?
– О! Она их прячет, но сегодня, желая поговорить с тобою, я так неожиданно отослала её с Андрюшей, и она почему-то так волновалась, что забыла всё, – эти ключи она носит всегда с собой, но она забыла их на своём туалете. Вот, что меня ещё беспокоит...
Анна Сергеевна достала из кармана, разорванный начетверо, конверт и подала мужу, это был найденный ею денежный конверт, адресованный Шарлю Рувье. На нём искусно была исправлена цифра и подпись и из пятидесяти переделано пятьсот.
– Сегодня она сказала мне, что заедет с Андрюшей на почту, ей надо переслать домой деньги, но она, надписывая, испортила один конверт, разорвала и бросила его в камин за приготовленные дрова, надписала другой и уехала.
Алексей Петрович сидел совсем уничтоженный, в его руках был конверт, подписанный рукою Люси, на клочках он мог разобрать: "France, Nime. MonsieurCharleRouvié cinqcents (500 р.)" [Франция, Ним. Месье Шарль Рувье пятьсот - фр.] И именно пятисот руб. у него не хватало в портфеле. Мысли его кружились, он не способен был ни приглядываться, ни анализировать, – девушка, казавшаяся ему идеальною, оказалась простою интриганкою, хуже – заурядною, дерзкою воровкою.
– Что же ты хочешь сделать? – спросил он нетвёрдым голосом.
– Я хочу отпустить её, но спасти её честь. Я ничего не скажу никому, и даже ей самой ни слова, я не в силах отнять кусок хлеба у девушки, да и её мне жаль. Может быть, это нужда, может быть, она жертва шантажа, этот Шарль Рувье (Анна Сергеевна знала, что это муж сестры Lucie) её бывший amant [любовник – фр.] – и теперь требует от неё денег, может быть, у неё есть ребёнок на родине, мне на что-то подобное намекали... Я хочу просить только тебя. Ты должен был завтра ехать в "Подгорное" на охоту к Вальяшиным, поезжай сегодня, сейчас, и останься погостить там у них неделю. Он так просил тебя, а я за это время, со всею деликатностью, со всею материнской добротой, потому что у меня не хватает сил обвинить её, я отправлю её, предложу ей денег. Я объясняю себе эту посылку "пятисот" рублей пропажей моих бриллиантовых серёжек... но Бог с ними, главное, мы покончили с нею, без слов она поймёт, что я всё знаю, потому что я положу на видное место ключи и этот конверт. Она всё поймёт.
– Да, а что ты такое спрашивала её сегодня о золотом сердечке?
– О, это-то пустяки, это к делу не относится, я просто заметила, что её любимой игрушки – этого сердца, которое она с такой аффектацией всегда называла "своим сердцем", у неё нет, вероятно, она потеряла его или подарила на память...
– А... – Алексей Петрович посмотрел на жену, её небольшие серые глаза глядели на него так прямо, так просто, что он притянул её к себе и горячо поцеловал, – сокровище ты моё, кто может не любить тебя за твою доброту, чистоту и такт. Ты, кажется, врагу не способна сделать зла.
Анна Сергеевна заплакала; она играла опасную игру, и нервы её были страшно напряжены; теперь она поняла, что ещё раз одержала победу и на этот раз самую блестящую. Она поцеловала обе руки мужа.
– Я нехороша, немолода, – сказала она кротко, – но я люблю тебя и иду прямою дорогой в жизни.
– Ты ангел! – Алексей Петрович ещё раз обнял её. – Итак, вели собирать мне всё, я сейчас еду, а ты уже без меня покончишь это тяжёлое дело. Деньгами не стесняйся, дай, сколько тебе подскажет твоё сердце.
Он лихорадочно поспешил уехать, чтобы только не встретиться более с Люси.
Когда Lucie вернулась домой, на её туалете как и всегда лежали её ключи, за исключением двух, теперь снятых, а раньше надетых рукою Анны Сергеевны. Конверт был давно сожжён. К своему удивлению, гувернантка узнала массу неожиданных новостей. Алексей Петрович уехал в "Подмосковную", в имение своей "внезапно" захворавшей матери, и туда же должна отправиться и Анна Сергеевна с детьми. Взять с собою к больной в дом чужого человека они не решались, и тут Анна Сергеевна вынула носовой платок и даже прослезилась, она так полюбила Lucie, ей так тяжело с нею расстаться. Кроме сентиментальных фраз, Анна Сергеевна предложила Lucie и награду пятьсот рублей (своеобразная честность заставила её отдать эти деньги гувернантке), чтобы молодая девушка могла исполнить свою заветную мечту – отдохнуть и съездить за границу повидать сестру. Lucie была искренно, глубоко тронута, она понимала, что Лебедева ревнует её к мужу и удаляет из дому, но в то же время, полагая, что Анна Сергеевна видела вчерашнюю сцену объятия, знала, что многие поступили бы гораздо хуже.
В тот же день вечером Люси, расцеловавшись с детьми и добрейшей Анной Сергеевной, уехала на время заграницу. Лебедева в этот вечер, ложась спать, особенно долго молилась перед иконами, благодарила Господа за видимую ею помощь. Долго смотрелась в зеркало и нашла, что она мало занимается собою; затем легла и в первый раз, после долгих месяцев, заснула безмятежным, счастливым сном честного человека.
Ложь
I
Дмитрий Александрович Бахмутов сидел на низеньком диванчике, курил, и в спокойной, приятной полудремоте следил за движениями жены.
В будуаре, обтянутом светлым кретоном, было тепло, чуть-чуть слышался запах VeraViolette, всюду полутени, полутона, кружева, банты, букеты в небольших японских вазах, и только сплошной красный ковёр проглядывал сочными багровыми пятнами.
Перед большим трюмо, освещённым шестью свечами, горевшими по три в боковых бра, стояла стройная, тоненькая Екатерина Владимировна и без помощи горничной устраивала причёску из своих густых чёрных волос. Широкие рукава белого пеньюара скользнули и обнажили до плеч тонкие, смуглые руки. Тень стройного тела, с поднятыми руками, отражавшаяся на противоположной стене, напоминала собою античную вазу. Широкий, нежный лоб, большие, изменчивые, серые глаза, тонкий нос, острый, худенький подбородок и довольно большой рот, с замечательно красными губами, придавали оригинальную, условную красоту Екатерине Владимировне... Нервность и вечное подчинение каждому впечатлению сделали то, что молодая женщина была прелестна и дурна по несколько раз в день. Теперь она была вся погружена в вопрос: "Какое платье одеть?" И взгляд её скользил по трём, разложенным на широком отомане в глубине будуара. Белое, серо-розовое, как внутренность перламутровой раковины, и чёрное кружевное.
"Где это? – думала она, – в "Cherie", кажется!.. Чьё это "Cherie"?.. Гонкура или Доде?.. Там есть культ собственной красоте и артистический подбор материй и цветов, вызывающих и возвышающих красоту... Ах! У нас никто и ничего подобного не понимает"...
– Митя! Какое мне платье одеть?..
– А?! – Дмитрий Александрович открыл глаза. – Я не знаю, Катюша... Какое хочешь... – брови жены его дрогнули, он взглянул на платья. – Да вот, я думаю, чёрное... ведь в оперу, в ложу стоит ли надевать светлое?
– Как глупо! Куда же люди и одевают светлое? И так у нас театры, как какие-то тёмные сараи. Сама чёрная, платье чёрное, – чистая донна Анна.
– Так надень, Катюша, белое.
– Ну, да, я буду как муха в молоке?
– Ну, так...
– Ну, так, понятно, серое, так как здесь их три. Никогда, никогда ты не дашь совета сразу, горячо, сообразуясь с чем-нибудь!.. А просто так, лежат – три платья, он их подряд и называет.
– Ведь ты тоже остановилась на этих трёх, раз что они тут лежат.
– Так ведь платье это один общий фон; есть же к ним цветы, ленты, перья. Ну, надо же соображать!
Дмитрий Александрович молчал.
В комнате рядом вдруг что-то звякнуло, покатилось, и послышалось подавленное: "Ах!"
Екатерина Владимировна побледнела, выпустила из рук волосы и бросилась туда.
– Вы опять, Маша, что-то разбили!.. Ну, так и есть, это моя любимая японская чашка... Зачем вы трогаете?.. Зачем берётесь мыть, если вы не умеете; у вас не руки, а грабли!
Горничная, вся красная, подняла с пола черепки и глупо прикладывала их одни к другим.
– Виновата, барыня, выскользнула из рук.
– Вы всегда виноваты!.. Что же мне в том, что виновата... Я всегда пью из этой чашки... Вас выгнать надо!..
– Катя, Катя!
Дмитрий Александрович вышел и хотел взять жену за талию.
– Ах, оставьте меня, ради Бога!.. Не мешайтесь, где вас не спрашивают. У нас всё бьют, всё портят!..
– Слушай, Катюша, ведь это блюдечко, по нём можно будет...
Екатерина Владимировна вырвала из его рук блюдечко и швырнула его о пол.
– Блюдечко!.. что такое блюдечко... на что мне блюдечко, что же я, по вашему, должна теперь из магазина в магазин с ним бегать и подыскивать чашку? Ах, убирайтесь вы все от меня, оставьте меня в покое! – она вбежала к себе в будуар, хлопнула дверью. – Никуда я не поеду!
Шпильки выпали у неё из головы, и непокорные, густые волосы как вода сбежали снова на плечи. Она бросилась на диванчик и громко нервно заплакала. Дмитрий Александрович махнул рукой и ушёл к себе в кабинет.
* * *
Год тому назад Дмитрий Александрович, в такую же лунную зимнюю ночь, ехал по железной дороге в Новгородскую губернию к приятелю своему Горскому на охоту.
Имение Горского лежало в стороне от станции вёрст шестьдесят. В том же вагоне, во втором классе, сидела тоненькая, грациозная девушка с большими тёмно-серыми глазами. Она обратилась к нему с вопросом: "Далеко ли такая-то станция?" Они разговорились, к его удивлению оказалось, что молодая девушка, Екатерина Владимировна Сушкова, круглая сирота, ехала к Горским гувернанткою. Она опоздала выехать днём и теперь страшно боялась, что не найдёт на станции лошадей. Телеграфировать о своём несвоевременном приезде она не догадалась. Бахмутову девушка показалась такой хрупкой, нежной, такой беспомощной, что он сразу предложил все услуги, какие порядочный человек готов всегда оказать в подобном случае. Он достал ей подушку, закутал ноги пледом и успокоил насчёт пути. Только одного он не решился сказать ей, что жена Горского была ревнива и глупа, и что гувернантки менялись у них чуть не десятками.
Предположения Бахмутова оправдались. Горская сразу, чуть не с первых шагов, возненавидела новую гувернантку.
– Не нужна мне этакая фря! – объявила она наотрез мужу. – Это ты без меня съездил к м-м Бове и выбрал. Нечего сказать, вертлявее-то не нашёл?
– Милочка, да я и не видал её, я, как всегда, передал твоей м-м Бове десять рублей, твоё письмо и поручил найти и выслать. Ты знаешь, что потом условливалась с нею сама и деньги на дорогу высылала...
– Ну, хорошо, хорошо, только эта может уезжать, как приехала!..
На четвёртый день приезда в тёмной библиотеке Бахмутов застал рыдающую гувернантку.
– Я утоплюсь, утоплюсь... – шептала ему девушка и вырывала от него свои горячие ручки, как будто и в самом деле не вынесет и побежит сейчас топиться.
– Эта жизнь невыносима, вечное скитание по чужим домам, вечные оскорбления... ни родных, ни приюта, ни ласки, и так всегда, всегда!.. Нет, пустите меня, я утоплюсь...
Она не утопилась. Дмитрий Александрович целовал её ручки, целовал её головку и с замиранием сердца слушал, как, прижавшись к его груди, она всхлипывала, нервно, по-детски и бессвязными, нежными словами благодарила его за участие.
На другой день, гуляя в саду по расчищенным от снега дорожкам, Екатерина Владимировна рассказала Бахмутову всю свою историю. Она родилась где-то в горах Андалузии во время путешествия отца и матери. Пяти лет она осталась сиротою. Отец её принимал участие в политических делах Испании. Разорился и застрелился. Мать, в отчаянии, бросилась со скалы в море. Девочку принял к себе русский консул; до десяти лет она воспитывалась за границею, затем, в Петербурге нашёлся её дядя, она назвала известное служебное лицо. Дядя выписал её к себе, но почему-то никогда не хотел её видеть; он поместил её жить к одной француженке, родственнице м-м Бове; девочка посещала гимназию, кончила курс. Француженка умерла, тогда она обратилась к дяде, но тот сухо и грубо ответил, что, дав ей образование, сделал всё, что могли от него требовать. Сирота, не имея никого на свете, она бросилась к м-м Бове, которая и доставила ей уже третье место. Но что это были за места!
Весь этот поэтический, сумбурный роман был ею рассказан искренно и порывисто. Глаза её горели ненавистью к дяде, которого она больше уж и не видала никогда, слезами благодарности к старой француженке, а главное, глядели так доверчиво, мягко в самую душу Дмитрия Александровича.
Из приличия Бахмутов оставил деревню первый и два дня прождал на условной станции Екатерину Владимировну. Она прилетела как птичка, весёлая, ласковая, передавая с детской торопливостью всю смешную эпопею своего гувернантства у Горских.
В Петербурге Дмитрий Александрович отвёз молодую девушку к Бове и потихоньку передал последней небольшую сумму за месячное содержание Екатерины Владимировны.
Молодая девушка решила искать места в отъезд, куда-нибудь далеко на окраины, чтобы и не встречаться со своим случайным благодетелем, но сообщила Бове по секрету, что на первой же станции она бросится под поезд, потому что любит...
Бове, тоже по секрету, передала это Дмитрию Александровичу.
Бахмутов в первый раз в жизни был искренно увлечён. Человек со средствами, уже немолодой, совершенно одинокий, он поверил одному: что этому прелестному, взбалмошному и несчастному ребёнку нужен покровитель. Он сделал предложение и женился.
С тех пор прошёл год. Год жизни, приподнятой всегда на одних нервах. В доме были то поцелуи, смех, игры, возня, то ссоры с криками, рыданиями и покушениями на самоубийство.
Бахмутов любил и выносил всё, он страстно жалел глупого, злого, прелестного ребёнка, каким считал свою жену. Две нити держали его сердце: первая – её полное одиночество, вторая – её искренность. Ему казалось, что она даже не умела лгать.
Всякое движение души отражалось в её больших глазах, каждое жизненное событие, крупное или мелкое, она рассказывала ему сама, со смехом или со слезами, смотря по минуте, даже свои маленькие увлечения, свои "неверности фантазии" (других она и мысленно не допускала) и те она передавала ему с неподражаемым юмором.
Как ни странно, но при всей своей нервности и впечатлительности, Екатерина Владимировна была прекрасная хозяйка. В доме во всём была чистота, образцовый порядок и даже экономия. Стол был всегда прекрасный, и все привычки и вкусы Бахмутова религиозно соблюдались.
* * *
Часы пробили половину девятого.
"Ну, пропала ложа", – подумал Дмитрий Александрович и снял сюртук.
В эту минуту дверь в его кабинет открылась, и вошла жена, весёлая, сияющая, вся в жёлто-розовом, с большою чёрною бабочкой на груди.
– Митя!.. Без сюртука?.. Господи, неужели ещё ждать? Ведь так и ехать не стоит... Мы что же, к последнему акту?..
Бахмутов обрадованный, что гроза миновала, быстро одел сюртук.
– Вот, смотри, не потеряй!.. – она сунула мужу в руки крошечное зеркало, мешочек с пуховкой и пудрой, гребёночку, веер и, осторожно отойдя на шаг, выгнулась вперёд и протянула ему свои свежие губки – целуй!
В театре позднее появление Бахмутовых в ложе бельэтажа было замечено. Характерный туалет и оригинальная дразнящая красота Екатерины Владимировны невольно привлекли к себе бинокли и лорнеты.
В антракте, между вторым и третьим актом, в их ложу вошло несколько молодых людей.
Екатерина Владимировна сидела тихая, бледная, отвечая односложно на комплименты и, время от времени, когда муж не глядел на неё, взмахивала ресницами и бросала на него быстрый, как бы пугливый взор.
– Катюша, вон в ложе Карский, я пойду к ним на минуту... да?.. – спросил тихо Дмитрий Александрович. – Кстати велю подать тебе мороженое... хочешь?..
– Нет, мой друг, я ничего не хочу, а Карским передай мой привет!..
Дмитрий Александрович вышел, и через минуту в ложе остались только Екатерина Владимировна и молодой, худощавый брюнет, всё время нервно дёргавший себя за усы. Он сел за стулом молодой женщины, а та поднесла букет к лицу и заговорила с ним не обёртываясь и как бы не обращая на него никакого внимания.
– Отчего вы так поздно? – спрашивал он. – Я весь измучился, думал, опять захворали...
– Ах, разве я свободна!.. Опять были сцены, ревность, упрёки, я не хотела уже ехать!..
– Господи, да когда же это кончится!.. Ведь он измучает вас!.. Разве я не вижу, до чего вы боитесь его, вы при нём говорить не смеете...
– Павлик, мой дорогой Павлик!.. – сдавленный голос молодой женщины был полон чарующей ласки. – Вы знаете, что я вас люблю... Я никогда никого не любила, кроме вас... но я не в силах разбить сердце мужа... Он деспот, он тиран, но он любит меня... и раз я обвенчана...
– Тебя чуть не насильно обвенчали... Это не брак, а каторга... Катя... я извёлся... я ночей не сплю... я умру, если это ещё будет так тянуться... Я умоляю тебя, реши нашу судьбу... я на всё готов...
Екатерина Владимировна, следившая зорко за мужем, увидела, что он выходит из ложи Карских, она закивала ему головой и в то же время проговорила:
– Уходи и не возвращайся!.. Завтра, в час, будь на Смоленском кладбище, в часовне Ксении...
Павел Сергеевич Орлов, сын миллионера-золотопромышленника, познакомившийся три месяца тому назад с Бахмутовым, откланялся и вышел из ложи.
Когда Бахмутовы ехали в карете домой, Дмитрий Александрович привлёк к себе жену и спросил:
– Отчего ты была в опере такая тихая и печальная?..
Та нагнула головку как упрямый ребёнок и отвечала ему сквозь зубы:
– Мне было стыдно тебя, что я так рассердилась на Машу за чашку и на тебя за платье...
Муж рассмеялся и стал целовать милое, капризное личико...
На другой день погода была холодная. Ветер поднимал целые тучи снеговой пыли и крутил их на перекрёстках улиц в бешеной пляске. С крыш как невидимой метлой вдруг сметался целый ураган и летел навстречу несчастным прохожим. На Смоленском кладбище попрятались даже нищие. Павел Сергеевич приехал к кладбищу на своей лошади и, отправив кучера в ближайший трактир, не обращая внимания на погоду, как часовой расхаживал у ворот.
Из конки, остановившейся в конце улицы, вышла знакомая ему стройная фигура, с лицом, закутанным в чёрный кружевной шарф, и направилась к кладбищу. Молча дошли молодые люди до часовенки Ксении.
Екатерина Владимировна откинула кружево от лица и подошла к сторожу.
– Оставьте нас помолиться, – сказала она и сунула ему в руку рублёвую бумажку.
Старик снял шапку, поблагодарил и отошёл от часовни.
Лицо Екатерины Владимировны было бледно, глаза горели, она взяла за руку молодого человека, и они стали рядом на каменный пол часовни.
– Поклянитесь, что вы любите меня... и что вы женитесь на мне, если я разойдусь с мужем... Поклянитесь, что до тех пор... я буду для вас так же священна, как ваша сестра?..
– Клянусь вам, что люблю... верю вам... и буду ждать вас, пока не женюсь на вас!..
– Поцелуйте могилу!..
Они оба поцеловали покров могилы.
– Теперь, – продолжала Екатерина Владимировна, – я попрошу вас неделю не видаться со мною, пока я обдумаю всё... решу и переговорю с мужем...
– Но если он будет мучить тебя... если тебе будет нужна моя помощь?..
– Тогда я позову тебя!.. Поцелуй меня!..
Они бросились в объятия друг друга и целовались, как если бы это было их последнее свидание в жизни.
– Довольно... довольно... уезжай, я ещё останусь помолиться!.. Слушайся меня!.. – и молодая женщина тихонько толкнула к выходу Павла Сергеевича, тот вышел, понурив голову, не оглядываясь прошёл дорожку, повернул направо в широкий проход и исчез за поворотом.
Молодая женщина присела в углу на табурет сторожа. Она глядела на толстые и тонкие свечи, горевшие венцом кругом паникадила, на груду шёлковых и вышитых покровов на могиле, на старые и свежие венки, уставленные и развешанные вокруг стен, на ряд образов и зажжённых перед ним лампад. Она не каялась, не молилась, потому что, несмотря на свою нервность, не была ни религиозна, ни суеверна. Она просто отдыхала от только что сыгранной высоко драматической роли.
Кого она любила, мужа или этого нервного, болезненного Павлика?.. Ни того, ни другого, или, может быть, и того и другого.
Чем кончится эта, начатая ею от скуки, интрига? – она не знала, да и не заглядывала в будущее. В одном она была уверена: что всё на свете в своё время кончается и развязывается. Но, как дождь для полей, как солнце для плодов, ей нужны были интрига и любовь и, чем азартнее была ставка, тем лучше она чувствовала себя.
Вернувшись домой, Екатерина Владимировна с наслаждением пила горячий чай и рассказывала мужу, как она ездила сегодня "одна" на конке на могилу Ксении и долго "сидела там одна" и раздумывала о том, какая она дурная жена для него.
Дмитрий Александрович высоко ценил в женщине религиозность, а потому был тронут, хотя и пожурил жену, что она выехала в такую погоду.
II
День за днём и неделя скользнула в вечность. Екатерина Владимировна съездила с мужем на Иматру, она капризничала, ссорилась, мирилась, смеялась и плакала, не забывая, однако, что Павлик "слишком" послушен и за все семь дней не дал ни словом знать о себе. На восьмой день, в час дня, горничная доложила о нём.
Дмитрий Александрович торопливо поднялся с кресла и пожал руку молодого человека.
– Что вас давно не было видно? – спросил он с участием. – Уж не хворали ли вы?..
Екатерина Владимировна стояла возле клетки попугая и кормила его кусочками бисквита, на ней была оранжевая, фланелевая блуза, затянутая по талии толстым шёлковым шнурком такого же цвета. Ворот и кисти рук охватывали волны тончайших кружев. Волосы её, собранные в один толстый жгут, лежали низко на затылке. Она обернулась тоже к гостю, и он, очарованный, увидел снова лучистый взгляд больших серых глаз и на бледном личике улыбку ярко-красных губ.
– Да, вас давно не было видно? – сказала она и пригласила гостя сесть.
Дмитрий Александрович не уходил, разговор начался банальный, падал через каждые две фразы, и снова то тот, то другой поднимали его из вежливости.
– Я сегодня на новом иноходце, Екатерина Владимировна, замечательная лошадь... Погода чудная... я думал, не захотите ли прокатиться на острова...
Екатерина Владимировна взглянула на него. Несмотря на его простые слова и спокойный тон, она поняла, что молодой человек теряет самообладание.
– Ах, – вскричала она и по-детски захлопала в ладоши, – хочу, очень, очень. – и вдруг утихла и, глядя исподлобья на мужа, добавила тихо. – Если Митя позволит!
Дмитрий Александрович засмеялся. Его всегда необыкновенно трогал покорный, робкий тон жены. Ему казалось, что она нарочно при чужих подчёркивает своё повиновение и уважение к нему, и находил это ещё одним доказательством её такта и любви.
– Поезжай, если хочешь, прокатись. Вы за свою лошадь уверены, Павел Сергеевич?
Тот только поклонился. Слова не сходили с его губ.
Когда Екатерина Владимировна вышла одеваться, Павел Сергеевич едва сдержал себя. Его неопытное, страстное сердце страдало, ему хотелось объясниться с мужем, признаться во всём и умолять его согласиться на развод.
Екатерина Владимировна чутьём угадала его волнение и, не теряя ни минуты на переодевание, накинула на себя плюшевую ротонду, надела шапочку и вернулась в гостиную раньше, чем Павел Сергеевич справился со страшно бившимся сердцем и успел сказать хоть одно неосторожное слово.
Иноходец летел стрелою, закидывая комья снега в высокий передок саней. Кучер сидел неподвижно, выкрикивая только по временам: "Берегись!"
Деревья, окутанные инеем, молча тянули свои оцепеневшие руки за пролетавшими санями, и Павел Сергеевич, крепко обняв правою рукою стан своей спутницы, молчал как очарованный. Екатерина Владимировна тоже молчала и думала о том, что сегодня она прекратить эту игру, становившуюся опасною. К чести её сказать, что миллионы Орлова не играли в её поступках никакой роли. Ей нравилась пылкость и необузданность обожания молодого человека. Она гордилась, что почти с первого взгляда покорила его, заставила быть слепым и глухим ко всему, что творилось кругом, и безусловно верить только ей одной.
Три месяца она играла с ним в страсть, не изменив фактически мужу и ни на одну минуту не думая серьёзно начать новую жизнь. Она слишком хорошо понимала, что трудно найти другого такого мужа как Дмитрий Александрович.
– Павлик, заедем к Бове, она мне предана, я хочу поговорить с вами окончательно!..
Бове жила на Васильевском острове, и через полчаса молодые люди были у неё.
Француженка приняла гостей, не подав и вида удивления. Она провела их в свой маленький зал и осталась занимать молодого человека, пока Екатерина Владимировна пошла в её спальню поправить свою причёску. Подойдя к туалету Бове, молодая женщина быстро открыла правый ящик и нашла в нём всё, что искала. Мягким французским карандашом она провела тень под глазами, жёлтой пудрой придала болезненную бледность лицу, растрепала несколько волосы и сразу приняла вид слабой и расстроенной. Когда она вошла в зал, Бове немедленно удалилась по хозяйству, взглянув не без ехидства на изящный, но слишком домашний туалет Екатерины Владимировны.
Павел Сергеевич бросился к молодой женщине, усадил её в кресло, встал перед нею на колени и, зажав в своих её обе ручки, глядел на неё с восторгом и безумной мольбой.
– Катя, ты решила?
– Да, Павлик, да, дорогой, я решила и бесповоротно.
Она смолкла, грудь её подымалась и опускалась от сильного волнения, губы шевелились, как бы не в силах громко произнести слова. Она схватила руками его шею, прижалась к его щеке и прошептала:
– Я никогда не буду твоей, я не в силах идти на развод. Постой, постой, Павлик! Не говори ни слова. Не рвись от меня, – она схватила его за руки. – Я люблю тебя, слышишь, я люблю тебя! Люблю, люблю, – и она повторяла это слово, зная, что оно одно может успокоить сердце, которым она играла. – Павлик, взгляни на меня, я не похожа на других женщин! Лгать я не умею, и я религиозна! На этой неделе я ездила к своему духовнику, чтобы посоветоваться с ним насчёт развода. Этот старик знает меня с детства. Он сказал мне: "Развод – тяжкий грех, и кто женится на разведённой жене... – она запнулась, как бы не в силах выговорить слово, – прелюбодействует"...
Вся вспыхнув, она закрыла лицо руками и заплакала.
– Катя, ведь это... неправда!.. – горячо заговорил Павел Сергеевич. – Это всё фальшиво, всё ложь, тебя запугать хотят!.. Вспомни, ты совсем ребёнок... тебя твой дядя чуть не насильно выдал замуж!.. В чём же тут грех?.. Ведь ты мужу не изменяла!.. Ты не к любовнику уходишь, прости за это слово... Ты расторгаешь ненавистный брак и заключаешь другой, по любви и убеждению.
– Я – прелюбодействую, – с рыданием проговорила молодая женщина.
– Катя, перестань плакать!
Голос Павла Сергеевича стал тихим и хриплым. Ему было всего 22 года, он первый раз любил и страдал.
– Катя, мы уедем надолго из России... навсегда, если хочешь!.. Вспомни нашу клятву на могиле Ксении... Грех, Катя, любить одного и принадлежать другому!..
– Павлик, я не могу, я не в силах идти против слов Св. Писания... Я не героиня, я... трусливое и ничтожное создание... забудь меня!.. Если ты будешь настаивать на разводе – я умру!.. Я люблю тебя, и жизнь без тебя не имеет никакой цены!.. Но идти на такой грех боюсь!.. Счастья, всё равно, не будет.
Она схватила его голову, поцеловала его несколько раз и выбежала.
Павел Сергеевич рыдал первыми и, может быть, последними чистыми слезами.
Выбежав из комнаты, Екатерина Владимировна нашла Бове в столовой, где та спокойно пила кофе.
– Сплавь его. Я с ним, кажется, наконец, развязалась!
Молодая женщина сунула в руки француженки бумажку, затем напудрила лицо, поправила причёску, надела шапочку, вуаль, накинула ротонду и исчезла по чёрному ходу.
Бове разжала руку – там была пятирублёвая бумажка. Она со злостью покачала головой.
– Вот как теперь, видно, мои услуги больше не нужны! Ну и скаред же!
Бове вышла в зал, где Орлов, ожидая ещё молодую женщину, ходил взволнованными шагами и придумывал горячие, убедительные мольбы.
– Не ждите больше Екатерину Владимировну... – начала Бове грубо, – улетела... и больше не вернётся...
Павел Сергеевич обернулся на говорившую, сердце его загорелось злостью, он вдруг вспомнил слова Кати, какую ужасную роль играла всегда в её жизни эта женщина, бывшая любовница её дяди.
– Молчите, старая интриганка... Вы виноваты во всём... вы загубили её с вашим любовником её дядей, вы заставили её выйти за нелюбимого человека!.. Задушить вас надо за все ваши гадости!..
И, чуть не задыхаясь от злости, Орлов выбежал в прихожую, накинул шинель, схватил бобровую шапку и выбежал, хлопнув дверью.
Бове едва удержалась на ногах. Она села в ближайшее кресло.
– Так вот как отблагодарили... вот какую басню она распускает о ней и о каком-то несуществующем дяде!.. Ну, подожди же, голубушка, я объясню мужу твоё "андалузское" происхождение... будешь меня помнить... не подорожу твоими подачками!..
Бове на этот раз, как и всегда в экстренных случаях, бойко заговорила по-русски, превращаясь из француженки, какою не была никогда, в русскую чухонку, которою была в действительности.
Екатерина Владимировна приехала домой и вздохнула свободно.
Пора, пора было кончить... иначе этот безумный мальчик натворил бы ей хлопот... Для него эта любовь была благодать! Первая любовь такая страстная, чистая и поэтическая!..
Она засмеялась.
Слёзы замечательно красили Екатерину Владимировну. Когда она вечером вошла в кабинет мужа, её глаза горели, и оживлённое личико было покрыто нежным румянцем. Дмитрий Александрович сидел перед письменным столом, откинувшись в глубокое кресло, и не пошевелился при её появлении. Екатерина Владимировна обняла его за шею, заглянула в лицо и – ахнула.
Он был бледен как труп, глаза его были закрыты.
Она бросилась перед ним на колени и обхватила его руками.
– Митя! Митя! Что с тобою?.. Ты болен?..
Он молча разжал свою правую руку и протянул ей скомканное письмо.
– Что это? – спросила она тихо.
– Письмо Бове... и в нём вся твоя биография и жизнь до встречи со мною... – он расхохотался. – Твоя Андалузия оказывается на Песках... твой отец содержался и умер в тюрьме за подлоги... твоя мать жива и теперь, только не хочет тебя знать с тех пор, как ты убежала из её дома... Куда... с кем?.. Жаль, ещё этого не сказано!.. Что же... оправдывайся... лги новые истории... говори о дяде... который, вероятно, не что другое, как твой бывший покровитель!.. Скажи, разве я спрашивал тебя... кто ты... откуда?.. Зачем столько грязи... лжи?.. В чём ты не поладила с этой женщиной, что она разоблачает тебя?.. Ах, Катя, Катя!.. – и он упал головою на руки.
Екатерина Владимировна стояла вся вытянувшись, похолодев. Удар обрушился на неё совершенно неожиданно, она жадно ловила слова мужа, и ум её уже работал над возможностью оправдаться. Да, это всё отвратительно, но это всё прошлое; на ней же лично, с тех пор, как она замужем, нет ни одной вины... С Павликом она не переписывалась; доказательств никаких!.. Да и Бове нём не упоминает, значит ещё не всё потеряно, ещё можно оправдаться... надо только мужа вывести из этого оцепенения, дать его мыслям совсем другое направление... а главное, пробудить в нём страстную жалость к себе...
– Я не виновата... не виновата... – зарыдала она, – меня мать бросила... девчонкой выгнала на улицу, потому что... нет, нет, я решилась лучше говорить... что моя мать умерла, нежели обвинять её!.. Мою биографию мне сочинила сама Бове... мне велели так рассказывать всем... для того, чтобы внушить больше участия в пансионе, в знакомых, в домах, куда я поступала гувернанткой... Я не лгунья... Тебя я не обманывала никогда, ни в одном слове, с тех пор, как стала твоею женой!.. Ты не веришь мне? Не веришь? Так прощай же... мне остаётся одно: умереть...
Она выбежала из комнаты, захватив с собой письмо Бове.
Дмитрий Александрович не шевельнулся. В мозгу его прыгали фразы из письма, он не мог ещё дать себе отчёта о всём, что узнал: это было какое-то море лжи, мелочности и грязных намёков.
Екатерина Владимировна, вбежав в свою комнату, закрыла дверь на защёлку. Прежде всего она внимательно прочла письмо Бове. Всё это была чушь, она сумеет за прошлое, за детские сказки, за враньё получить прощение... Это поправимо... Надо только убедить теперь мужа в своей любви, доказать ему, что она скорее готова умереть, чем потерять его доверие и дружбу... Она сожгла письмо Бове, потом разделась и встала перед зеркалом в одной батистовой рубашке. Левой рукой она попробовала оттянуть кожу на боку. Да, это страшно, но не опасно... Рана будет небольшая – залечат живо. Однако всё-таки любовь к своему телу, женский страх перед страданием заставили её побледнеть. Она вынула из письменного стола маленький револьвер слоновой кости. Стреляться ли?.. Не лучше ли сыграть в отравление, посредством какого-нибудь рвотного?.. Да и заряжен ли револьвер?.. Она стала дрожащими руками вертеть барабан, и вдруг раздался выстрел, и со страшным криком Екатерина Владимировна упала на ковёр.
Когда обезумевший муж и прислуга вломились в запертую изнутри дверь, Екатерина Владимировна лежала мёртвая. Рот её был судорожно открыт как у рыдающего ребёнка, и в широких глазах застыло невыразимо-скорбное выражение.
Похоронив жену, Дмитрий Александрович уехал за границу; он постарел, похудел и стал мистически религиозен. Он верен памяти жены и искренно считает себя преступником. Он убеждён, что она любила его, застрелилась потому, что не перенесла мысли, что он не простит ей её, в сущности такую пустую, ложь.
Орлов перенёс горячку и, выздоровев, переселился на юг; он свято хранит память женщины, которая любила его и "застрелилась" потому, что не вынесла разлада между чувством и долгом.
Флирт
Анна Григорьевна сидела в покойном кресле и вязала длинный шарф из толстой красной шерсти. Чью шею предполагалось окутывать этим неуклюжим шарфом – она и сама не знала. Она работала для бедных, значит нечего было и хлопотать о красоте, должно быть только прочно и тепло. Несмотря на то, что Анне Григорьевне было под шестьдесят, она была здорова и со своим чистым, сытым видом, пышными седыми волосами и умными, ещё зоркими, серыми глазами, казалась ещё красивой. Против неё, как брошенная на диван кукла, лежала её belle-fille [невестка - фр.], Александра Павловна, – Лина, как звали её в семье. Что-то жалкое было в бездушной, беспомощной позе красивого тела. Голова лежала ровно, без подушки, завитки пеньково-белокурых волос спутались над узким, белым как атласная лента лбом. Тёмные, чересчур правильные брови, точёный носик и рот, с изогнутой розовой линией губ, точно застыли. Шейка с голубыми жилками выходила тонкой колонкой из широкого кружевного жабо, худенькие, голые до локтя ручки раскинулись, обе ноги в чёрных шёлковых чулках свесились с дивана и как неживые показывали свои узкие подошвы и два большие банта на подъёме. Только глаза, большие, карие с вишнёвым оттенком глаза, глядели в розетку потолка с такою мольбой, точно ждали оттуда разрешения какой-то непостижимой загадки.
Брови Анны Григорьевны нахмурились, опустив работу на колени и повернувшись всем телом к невестке, она отрубила громким, ясным голосом:
– А всё-таки надо признаться...
Как от гальванического тока кукла вдруг ожила. О пол ударили маленькие каблучки, взлетело облако кружевных юбок, и Лина, высокая, стройная стояла перед свекровью и глядела на неё широкими, почти безумными, глазами.
– В чём признаться? Кому признаться?
Но старуха сидела уже совершенно спокойно и снова стучала длинными вязальными спицами.
– Я говорю: всё-таки надо признаться, что и бедному будет в тягость носить такой шарф.
И она на левой руке свесила громадный конец, уже связанный ею.
– Ты как думаешь, Лина, а?
Лина опустилась в кресло против неё и глубоко вздохнула.
– Я так задумалась, что ваш голос испугал меня, я... ничего не могла понять...
– Да? А о чём же ты так задумалась?
Лина посмотрела на работу старухи, и лукавая, почти детская улыбка, скользнула по её личику.
– Я думала о вашей работе... Ну, разве не странно, наши наряды, наши objetsdeluxe [предметы роскоши - фр.], – всё, говорят, выделывается в трущобах грубыми, мозолистыми пальцами полуголодных людей, которые даже не понимают, к чему могут служить такие бесполезные, хрупкие вещи, а мы, вот вы, madame Болотова, Женя Спирова, я, ну, словом, все, весь наш дамский благотворительный кружок, мы, среди роскоши и блеска, своими тонкими, раздушенными руками шьём грубые рубашки, вяжем безобразные шарфы и тоже не можем понять, как только эти люди будут носить это, и даже с благодарностью. Я этого не понимаю.
– Да, вот и я многого не понимаю, – сказала совершенно серьёзным тоном Анна Григорьевна и, пристально взглянув в самые глаза Лины, вышла из комнаты.
Снова Лина выпрямилась в кресле, личико её побледнело, голова машинально повернулась в сторону выходившей свекрови, и глаза с испуганным недоумением так и впились в опустившуюся портьеру.
"Что это за загадка? – думала она. – Намёк, подозрение, или она всё знает? Нет, это невыносимо, невыносимо!.."
Лина встала.
"Если она всё знает, так я лучше сама всё скажу... Да я скорее умру, чем выносить эту пытку; знать, что вот сегодня, сейчас, всё откроется"...
Она как автомат медленно шла к тяжёлой, опущенной портьере, за нею, изгибаясь как змея, полз по ковру густой рюш, обрамлявший подол её капота.
"Уж если ему узнать, так лучше я сама"...
Она вдруг отшатнулась, страшно вскрикнула и упала бы навзничь, если бы две сильные руки не подхватили её на воздух.
– Лина, голубка, родная, Лина, Лина, ну, можно ли так пугаться, ну, я виноват, надо было заговорить, кашлянуть, что ли, чтобы ты знала, что я иду. Какая ты нервная, Лина!
– Это ты? Господи, как я испугалась!
И Лина инстинктивно прижалась к груди мужа, обвилась руками вокруг его шеи.
Михаил Николаевич донёс свою жену до дивана, сел на него, не выпуская её из объятий как ребёнка. Нервы молодой женщины упали. Она почувствовала себя совсем маленькой и слабой. Державшие её руки были так сильны, а в груди, к которой она прильнула, она слышала, так билось сердце, и она знала, что оно бьётся для неё, что оно полно любви к ней!
"Заснуть бы теперь на этой груди, умереть, вот так, под защитой, охраной этих ласковых рук"...
Михаил Николаевич глядел на её бледное личико, на густую бахрому закрытых глаз, а потом невольно взглянул в большое зеркало, висевшее как раз напротив; там отражалась его плотная, несколько неуклюжая фигура сорокалетнего мужчины, целый лес густых, спутанных волос шапкой стоял над его некрасивым, но умным и замечательно добрым лицом. Он снова перевёл глаза на жену, и у него чуть не вырвался наболевший крик: "Эх, не пара я тебе!"
Из глаз Лины выкатились две крупные слезы. Михаил Николаевич заметил их и подумал: "Нервы-то у неё совсем расклеились".
– Сударыня, – начал он суровым голосом, как говорят с детьми, – извольте объяснить, что значить ваш крик: "Это ты?" Кто же, осмелюсь спросить, кроме вашего глупого мужа, мог бы подкараулить вас за портьерой и схватить на руки?
Испуганные глаза открылись, губки снова побледнели, но над нею было знакомое усатое лицо с полными красными губами, которые она с детства привыкла целовать, на неё глядели серые, бесконечно ласковые глаза её мужа и, невольно перенесясь в своё сиротское детство, когда этот самый человек был её опекуном, отцом и нянькою, она тихо, лукаво засмеялась.
– Я думала... домовой.
– Домовой!.. – муж раскатисто засмеялся и принялся целовать прелестное личико и тонкую белую шейку. – Деточка моя, радость моя, я никогда не привыкну к мысли, что я твой муж, что ты сама сказала мне, что любишь меня, что выбрала меня, старого, неуклюжего медведя, среди всех твоих блестящих поклонников. Думал ли я, когда носил тебя на руках, или когда целые семь лет как верный раб таскался к тебе два раза в неделю в институт...
– И баловал меня как сумасшедший.
– Да, и баловал тебя и любовался тобой... Мог ли я мечтать тогда, что ты, – он нежно прижал её к себе, – ты, вот так вся, слышишь, – он прильнул к её уху, – вся, вся, будешь моею... Лина!
Голос его оборвался, он ещё крепче, ещё нежнее прижал к себе стройное, казалось, такое хрупкое тело своей жены.
А сердце Лины снова замирало, страх сжимал его.
"Что делать, Господи, как поступить? Проклятая я, проклятая!.."
* * *
Месяц тому назад, Михаил Николаевич Гуровский должен был уехать на три недели на юг, чтобы уладить какие-то имущественные дела. Лина оставалась одна со свекровью, и жизнь её ничем не нарушалась. Лина любила мужа искренно, горячо, но пассивно, он не сумел пробудить в ней страсти, вернее – не посмел. Лина была его святыня, его идеал, и переход от балованного ребёнка, от обожаемой девушки, которая привыкла бросаться ему на шею, целовать его, спать у него на коленях, бежать к нему с каждой жалобой, с каждой просьбой, к положению жены он постарался ей сгладить, смягчить насколько возможно и до сих пор был скорее её отцом, чем мужем.
Дня через три после отъезда Гуровского на юг, Анна Григорьевна лежала в своей комнате в жестоком припадке мигрени. Лакей Семён ушёл со двора. Варя горничная не отходила от больной старухи. Лина ходила по маленькой гостиной, заложив руки за спину. Останавливаясь у окон, она смотрела, как тень фонарщика перебегала с лесенкой от столба к столбу, и как в фонарях один за другим вспыхивали огни. Глядела на небо, где тоже, одна за другою, загорались звёзды и, искрясь и мигая, как близорукие очи, глядели на землю. Вошла Варя и, извинившись перед барыней, зажгла на столе высокую лампу под жёлтым, шёлковым абажуром, спустила тяжёлые портьеры у окон и вышла. Лина села к столу и открыла томик Бодлера "Lespetitespoèmesenprose" ["Малые стихотворения в прозе" – фр.]. Страстная, мрачная, нездоровая поэзия захватила её. Она два раза перечла: Enivrezvous [Вы пьяны - фр.] и задумалась: неужели всё счастье человека состоит в опьянении? Опьяниться вином, любовью, поэзией, снами, всегда и во всём искать только опьянения, жить среди этой раздражительно-опьяняющей атмосферы и не видеть за нею, как летят часы, как подкрадывается старость и смерть. Лина вдруг вспыхнула и закрыла книгу. Ну да если не эти самые слова, то эти же мысли шептали ей чужие, румяные губы под шелковистыми, белокурыми усами, почти дотрагивавшимися до её лица. Это было недавно в будуаре её институтской подруги Вавы Варенцовой. Одну только тайну из своей институтской жизни никогда не поверила Лина своему опекуну, это было её "обожание" красивого офицера Виктора Петровича Танеева, брата Вавочки. Танеев, изредка приезжая к сестре в институт, познакомился и с её подругой, Линой. Отношения его с девушкою не шли дальше полуласкового, полуиронического подшучивания. Глаза его холодно и нагло глядели на развивающийся бюст девушки, на её белую грудку, мелькавшую в прорезе форменной пелеринки, но он знал, что за Линою нет приданого, а молодая девушка робела перед ним и считала его существом высшего рода. На её свадьбе он не был, и сестра его Вава, уже вышедшая замуж за богача Варенцова, шепнула Лине: "Я знала, что Victor не приедет на твою свадьбу, ilestamoureuxfoudetoi" [он безумно влюблен в тебя - фр.]". Лина не поверила этим словам, но они заставили биться её сердце. С тех пор между Линой и Victor'ом Танеевым установился "флирт", они встречались часто, он танцевал с нею всегда третью кадриль, шутливо уверяя её, что первую танцуют "parconvenance" [здесь: для приличия - фр.], вторую – "paramitiè" [для дружбы - фр.], а третью – "paramour" [для любви - фр.]. Он, принося ей на балу лимонад, допивал последние капли, из желания узнать её мысли, из её букета он вынимал всегда или розовую маргаритку – "зарю любви", или бутон розы – "люблю, но молчу". Когда она бывала у Вавы, он читал ей Бодлера, привозил ей романы PrevostMereroy или Maupassant [Мопассана - фр.]. Он играл молодою женщиной, возбуждая её любопытство, страстность и женское мелкое самолюбие. А главное, Танеев шаг за шагом, мало-помалу овладевал ею физически, он вступал во владение телом этой женщины, и, благодаря нашим светским законам, никто не замечал этого, никто, ни даже сама Лина, не оскорблялись этим. Шутя и смеясь в присутствии своей сестры, он надевал Лине на руки, голые до плеч, бальные перчатки, каждый её палец побывал в его руках, он любовно, мягко растягивал на нём лайку, затем вёл перчатку по тонкой руке, придерживал её у розового уголка локтя и, скользнув вверх по атласистой коже у самого плеча прикосновением нежным как ласка, разглаживал последние складки лайки.
– Ах, эти модные перчатки, – смеялась Лина, – их ни за что, ни за что не наденешь без помощи.
На катке, он, стоя на одном колене, держал в руках её маленькую ножку, долго, аккуратно подвязывал ей конёк и под предлогом осмотреть правильно ли сидит сапог, серьёзно проводил рукою по пуговицам кончавшимся под коленом. На балу, в вальсе, он прижимал её к своей груди и, опустив глаза, ясно видел две розовые волны, трепетавшие от бессознательной страсти, навеянной музыкой, душной атмосферой, пропитанной духами и близким интимным прикосновением мужчины. По окончании спектакля или бала, он, с видом корректного кавалера, подавал её sortiedebal и ловко, незаметно обнимал её в последний раз. А в ложе, когда нельзя говорить громко, сидя за Линой, он наклонялся к её плечу и говорил ей с самым безукоризненно светским видом фразы по смыслу пустые, но полные растлевающего яда по тону и тому значению, которое придавало им горячее дыхание, близость румяных губ, белокурых усов, почти щекотавших её щеку. В этот день, когда уезжал Михаил Николаевич, Лина сказала Ваве, обращаясь, по тайному смыслу, к её брату:
– Я надеюсь, мне не дадут скучать без мужа, мы будем часто видеться?
Вавочка рассыпалась в разных проектах, но Танеев только молча поклонился, и вот прошло уже три дня, он не был ни разу. Бросив Бодлера, Лина перешла к роялю и сыграла тот последний вальс, который они танцевали вместе. Затем она нервно захлопнула крышку рояля и легла на кушетку. Из корзины жасминов, приютившихся недалеко на столике, шёл одуряющий аромат, тишина в доме стояла мёртвая, только в камине чуть-чуть потрескивали догоравшие угли – и все обрывки музыки, поэзии, разговоров о любви и томлении невысказанного желания, весь светский нездоровый угар, среди которого она жила последнее время, обступил её; всё, как туманные грёзы, надвинулось на неё, и она лежала едва дыша, лицо её горело, грудь подымалась неровно, длинные опущенные ресницы вздрагивали, и вдруг сердце Лины замерло, в передней резко и коротко звякнул колокольчик. Послышались заглушённые шаги Вари, щёлкнула дверь, и по залу раздались знакомые, лёгкие, торопливые шаги. Лина закрыла глаза и лежала не шевелясь. В уме её блеснула лукавая ребячья мысль: "Что он скажет, когда увидит меня спящей?"
Он ничего не сказал. Две сильные руки охватили её стан, горячие губы жадными поцелуями закрыли рот, и глаза её встретились в упор с потемневшими от страсти властными серыми глазами. Лина рванулась, она хотела кричать и вдруг с тихим, сдавленным рыданием обвилась сама руками вокруг его шеи.
– "Il y a un Dieu pour les voleurs, et pour les officiers"... [Бог существует для воров, а для офицеров... - фр.] – говорил смеясь Танеев. – В прихожей меня встретила Варя и сказала, что у Анны Григорьевны такая мигрень, что она ей каждые пять минут ставит горячие компрессы. Я объявил, что сам запру за собою дверь, и чтобы она и не говорила старой барыне, кто приходил – и вот... Но вы плачете? – Лина, monadorée [моя обожаемая - фр.], о чём? – Никогда не надо думать о том, что случилось. Прошедшее, как и будущее, не принадлежит человеку – одно уже – другое еще не в его власти, и этому надо покориться. Вы всё плачете? Вы отравите мне моё прощание, – без ваших слёз я унёс бы об вас самое поэтическое, самое чудное воспоминание. – Я пришёл собственно проститься.
– Проститься? – Лина села на кушетку и широко открыла глаза.
– Да разве Вава не говорила вам? –QuelletЙtedelinote? Я переведён в Варшаву и сегодня, – он вынул часы, – да, через час, я буду уже катить с экстренным поездом в свой новый полк.
– Вы уезжаете! Зачем же, зачем же? Как же я посмотрю теперь в глаза мужу? – Я думала, вы любите меня. Вы не знаете, не имеете понятия, как добр Michel, как он меня любит; если я сознаюсь ему, если вы скажете ему, что любите меня, – вы знаете, он отстранится, он всё, всё сделает, чтобы дать мне свободу.
–Vous êtesunenfant... [Вы сущий ребенок - фр.] Вы бредите, – он взял руку Лины и стал целовать её ладонь. – Не мучьте себя и не тревожьте, мы оба отдали долг нашей молодости и охватившей нас страсти, никто никогда этого не узнает: я – порядочный человек, а вы – забудьте, думайте, что "то был сон". – Я перевожусь в Варшаву потому, что женюсь на дочери полкового командира N. Всё это я хотел сказать вам, но... увидел вас и... MonDieu [Мой Бог - фр.], мне осталось justeletempsdecourir [здесь: времени в обрез - фр.].
Он быстро встал, корректно низко поклонился Лине и тяжёлая портьера упала за ним.
На другое утро Анна Григорьевна, ещё не совсем оправившаяся от вчерашнего нездоровья, заметила бледность и убитый вид Лины.
– Что с тобою, Линочик, ты чего?
Умная старуха встревожилась.
– Ты вчера выезжала куда-нибудь?
– Я, нет, maman, весь день была дома.
– Кто у тебя был вчера вечером?
– У меня, вечером? – Лина побледнела и ресницы её задрожали. – Ах да, Танеев, он приезжал проститься, уезжает куда-то... в Варшаву, – и, едва проговорив эти слова, она вышла из комнаты...
Анна Григорьевна посмотрела ей вслед и только печально покачала головой. Никогда не ждала она для своего сына счастья от этого брака, но против его любви и настойчивости она не могла ничего, а потому покорилась и жила даже с ними, не вмешиваясь, однако, ничем в их жизнь. Тем не менее, теперь, она решилась наблюдать.
Через час она тихо вошла в комнату Лины, та сидела за письменным столом, но не писала, а сидела над пустою бумагой и плакала. – Сто раз решалась Лина написать мужу, умолять его ускорить приезд, и не решилась. С того вечера, – с той ночи, которую молодая женщина провела без сна, она всё думала, искала и не находила выхода из своего ужасного положения.
"Взял без слова любви и ласки, без обмана даже, не расточая заведомо лживых клятв и уверений, взял, не обещая даже завтрашнего дня. Гадость, гадость какая!" Щёки её горели как от пощёчин. Да можно кинуться в ноги мужу и признаться, что любишь другого и что любила, – можно молить его, бывшего и отцом её и мужем, не только о прощении, но даже о помощи, но нельзя сказать ему: "Не трогай меня, я пала, – не из любви, не захваченная чужою страстью, а потому, что постепенно развращала свой ум и сердце чтением, флиртом, этой наглой, светской игрой "в дозволенное сладострастие"". А между тем, она более не жила, обида, горечь, стыд снедали её, она жаждала кинуться в объятия мужа и там с рыданием вылить всё, всё накопившееся в груди.
Михаил Николаевич приехал. Он думал, что Лина больна, а в тайне её неровность, радость и слёзы – бледность и то, как она отстраняла его от близости... заставили его надеяться на исполнение заветной мечты стать отцом. Анна Григорьевна нить за нитью, из слов, намёков и слёз Лины почти знала правду, – она видела, что Лине нужен только толчок, чтобы произвести взрыв, она поняла, что рано или поздно по поводу чего бы то ни было Лина не выдержит и откроется мужу. Анна Григорьевна решила ускорить развязку и потому бросила так смутившую Лину фразу "надо признаться".
В тот же день вечером Лина встала первая из-за вечернего стола.
–Bonnenuit, maman [Спокойной ночи, мама - фр.], – она поцеловала руку свекрови.
Михаил Николаевич встал за нею.
– Я проведу тебя.
Он провёл её до спальни, но тут она остановила его.
– Мне нездоровится...
– Позволь мне, – муж нагнулся к её лицу и нежно поцеловал завитки её волос, тёмные глазки и, скользя по щеке, тихонько завладел губами. – Позволь мне, – шептал он, прерывая слова поцелуями, – раздеть тебя, уложить в кровать и, как прежде, когда ты была маленькая, посидеть у тебя, пока ты не заснёшь.
"Ах, не всё ли равно когда сказать, – ныло на сердце молодой женщины, – сегодня ли, завтра ли, всё равно я не в силах тянуть, лгать", – и, побледнев, отстранив от себя мужа, она хотела сказать ему: "Хорошо, войди".
Но в ту минуту Анна Григорьевна подошла к ним.
– У Лины весь день лихорадка, посмотри, – она вложила в руку Михаила Николаевича совершенно холодную руку Лины, – и лицо то горит, то бледнеет. Иди, Michele, к себе, я побуду с Линой и дам ей хины.
Она приподняла портьеру, тихонько толкнула Лину в её комнату и на минуту отвела в сторону сына.
– Ты заметил в Лине перемену с тех пор, как ты вернулся?
– О, да, я не успел спросить вас, мама, у вас ничего не случилось без меня?
Мать пытливо взглянула на него.
– Что же могло случиться?
– Я не знаю, может, она очень скучала без меня? Может обиделась, что я не взял её с собою, она просилась? Или, – он густо покраснел и сказал шёпотом, – не беременна ли она? Я подозреваю...
"Ничего-то ты не подозреваешь!" – с горечью подумала Анна Григорьевна.
– Иди спать, и не беспокой сегодня Лину, я побуду с ней и что узнаю, то передам тебе; уходя от неё, я зайду в твой кабинет, но скоро не жди.
– Всё равно, я ещё часа два не лягу спать.
Он поцеловал руку матери и ушёл к себе.
Лина как вошла, так и опустилась в кресло. С самого рокового дня своего падения она ходила как в тумане, ничего не понимая, напрасно силясь объяснить себе как поступок Танеева, так и то, как сама она должна поступить с мужем. Ей, балованной, обожаемой мужем, не представлялось со всею реальностью, что будет с ним, когда он узнает? Она думала только о себе, ей хотелось перенести стыд, горечь признания, выплакать свою обиду и получить как всегда прощение, – мало прощения, ей хотелось, чтобы её жалели, утешили, высосали яд из раны, нанесённой её самолюбию. Она страдала не оттого, что отдалась Танееву, но оттого, что он, взяв её, ни секунды не увлёкся ею, а смотрел на часы и спешил уехать туда, где его ждёт невеста. Она хотела, чтоб муж залечил её рану, и своим обожанием снова поставил её на прежний пьедестал. Это не были её определённые мысли, но это были те чувства, которые, в соединении со страхом, что свекровь всё знает, и что рано или поздно всё откроется, заставили её решиться сказать всё мужу.
"Но как сказать, как начать, всё ли сказать? Ах, какая мука!.."
–Maman?
Лина хотела встать с кресла, но вошедшая Анна Григорьевна не обратила на неё никакого внимания, она спустила тяжёлую портьеру, закрыла за нею наглухо дверь и затем подошла и села напротив Лины.
– Вот что, – начала она без всяких прелюдий, – ты изменила мужу?
Лина побледнела, глаза её открылись широко, но губы не шевелились.
Анна Григорьевна посмотрела ей в глаза, и лицо её тоже потемнело, лоб покрылся тяжёлыми морщинами; до этой минуты она всё ещё сомневалась.
– Так... это Танеев?
Две слезы выкатились из глаз Лины, она кивнула головой.
И у старухи дрогнул голос.
– Давно ты его любовница?
– Я? – Его любовница?.. – Нет, я! – и, бросившись на колени перед свекровью, она, рыдая, запинаясь, рассказала тот вечер.
– Ну, – свекровь отстранила её... – Во-первых, отри свои слёзы и... чтобы рыданий твоих муж не услыхал! Слышишь? Теперь рыдать поздно. Что же ты решила сделать? – Молчать или сказать всё мужу?
– Я всё ему скажу сейчас же!
Лина сделала шаг к двери.
– Постой! Ты скажешь, что же, ты думаешь, будет дальше?
– Дальше?.. – Лина остановилась. – Дальше? Я не знаю, пусть он решит.
– Не знаешь? Ну, так я тебе скажу. Он не в силах будет даже судить тебя. Он... оправдает тебя, но, как бешеную собаку разыщет где бы то ни было Танеева и убьёт его.
– Убьёт!
– Непременно, а затем, или нет, это ранее всего, он всё, что имеет, всё, что приобрёл своим честным трудом, всё, что получил от отца, завещает тебе, и, убив Танеева, из того же револьвера покончит с собою... А, ты шатаешься, тебе дурно, нет, ты собери свои силы и выслушай меня до конца. Собака, и та, если любит хозяина, то не даст украсть себя, она будет визжать, кусаться, а ты – любовь, идеал честного человека, ты, вынянченная, выхоленная им, ты, жена, то есть честь и душа того человека, который отдал тебе своё имя, своё состояние, себя всего, ты – у него в доме, чуть не в присутствии его матери, отдаёшься на позор первому, кто захотел потешиться тобою. А почему? Потому, что ты пуста и глупа, что ты не имеешь понятия о долге и чести, что в тебе как в кукле пружины и труха, а не мозг и кровь, потому что ты не умеешь думать, а умеешь только как животное жить эгоистично одними ощущениями. Ты целые месяцы упивалась "флиртом", а что это такое флирт? Это возбуждение без удовлетворения, это утончённый разврат. Вы, честные женщины, служите только для того, чтобы возбуждать этих пресыщенных наёмными ласками людей... И ты теперь пойдёшь к мужу, расскажешь ему, ты в этом самобичевании вылечишь свою душу... Сядь! Не смей падать в обморок, пей воду, делай что хочешь, но слушай меня до конца. Я тебе не дам убить моего сына и не позволю тебе растерзать его душу. Ты ничего не скажешь ему. Никогда, ни во время болезни, ни умирая, никогда не признаешься ему. Мало того, если бы до него когда коснулось подозрение, ты поклянёшься, что ты невинна, и я поклянусь в том же. Но всю жизнь ты будешь знать, что ты совершила непоправимую подлость, что я это знаю и презираю тебя как пустую, пошлую, бессердечную девчонку. Ты завтра же встретишь его улыбкой, завтра же будешь снова его женой, и если тебе суждено забеременеть, чтобы ни ты, ни я не знали, чей ребёнок. Слышишь, сейчас ты ляжешь спать, и теперь же всё должно исчезнуть из твоего сердца и памяти. Этого не было... Грязи, стыда – не надо: только память о том, что ты страшно, непоправимо виновата перед мужем, должна жить в тебе. Вознаградить его за украденную тобою его честь ты можешь любовью, покорностью и верностью, не только физическою, но верностью слова, верностью мысли, верностью каждого атома твоего тела. Тогда, может быть, и я прощу тебя, умирая. Слышишь? Если ты скажешь ему, ты убьёшь его. Слышишь?
Она дотронулась своим холодным, крепким пальцем до лба молодой женщины и вышла.
Ночь проходила. Лина, не шевелясь, в том же платье, в той же позе сидела в кресле. Она не плакала, напротив, в сердце у неё что-то крепло, росло, грудь точно расширялась. Когда первый бледный рассвет дня заглянул в комнату, он осветил большие тёмные глаза, сознательно и твёрдо смотревшие в лицо зарождающемуся дню. Ничтожная, пустая, себялюбивая девчонка умерла в ней в эту ночь, но из неё зарождалась новая, честная женщина, готовая страданием и любовью искупить свой грех.
Правда
Андрей Павлович долго ходил по гостиной и наконец машинально остановился перед трюмо. Зеркало отразило его элегантную фигуру во фраке, с шапокляк в левой руке, затянутой в светлую перчатку. Правой, свободной, он нервно гладил и крутил усы. В его серых, больших, но близоруких глазах не отразилось ни малейшего внимания к своей особе. Очевидно, его ум был подавлен одним чувством тоскливого ожидания.
Андрей Павлович был "бальный" муж, т. е. один из тех, которые, женившись на светской девушке и взяв за нею небольшое приданое и большие связи, вместе с тем принимают на себя обязательство не отрывать её от света, т. е. добровольно сопутствовать ей на 10–15 балов, составляющих зимний сезон Петербурга. Добросовестность его была образцовая, потому что вот уже третий год, как он тянул эту "бальную" лямку, хотя скука на этих балах, где он не танцевал, начинала переходить в настоящую тоску, и в его искреннюю, нежную любовь к жене стало вкрадываться раздражение и даже какое-то охлаждение. Ну, год, ну, два этой пляски и выставки нарядов! Но должен же быть и конец, – ведь у них ребёнок, годовой, славный, толстый мальчуган, да и сам Андрей Павлович занятой человек, он архитектор, у него масса работы, а тут, извольте радоваться, бросай всё, надевай фрак и отправляйся караулить жену на бал.
В ближайшей комнате послышалось движение, шум, голоса, распахнулась настежь дверь будуара, и оттуда вышла горничная с двумя зажжёнными свечами в руках. За нею шла портниха, за портнихой Надежда Николаевна, в чём-то белом, искрящемся, струящемся, состоящем из одних буф и воланов. Замыкая шествие, шла весёлая, здоровая мамка в сарафане и на ходу подкидывала Витю, припевая:
Ай люли! Ай люли!
Ты на маменьку смотри!
Витя хохотал до захлёбывания, очевидно, очень довольный и огнями, и процессией, и своей бальной маменькой.
Дойдя до трюмо, от которого торопливо отступил Андрей Павлович, все остановились, горничная стала с одной свечей направо, портниха, взяв из её рук вторую, – налево, а среди них, молча, с озабоченным лицом, стала Надежда Николаевна и оглядывала себя с головы до ног.
Витя вдруг заметил бриллиантовую звёздочку, качавшуюся на тонком стебельке в тёмных волосах матери. Он завизжал от восторга, задрыгал ногами и потянулся. Кормилица, поняв тотчас желание своего любимца, одним взмахом поднесла его к звёздочке и, не дав дотронуться, такой же волной отнесла его назад, – и снова к звёздочке.
– У, у, ух поймаем, поймаем! – повторяла она.
Витя заливался хохотом и в один из таких полётов, так близко протянул ручонку, что успел мазнуть ею по передним локонам матери. Та обернулась с гневом:
– Ступайте вон, кормилица, вы вечно с глупым баловством. Кончится тем, что Витя мне оборвёт волосы.
Присмиревшая мамка схватила своего питомца в объятия и выбежала так быстро, что крик и плач ребёнка, рвавшегося назад, донеслись уже из дальней комнаты.
Надежда Николаевна не обратила на это никакого внимания, но у Андрея Павловича, только что любовавшегося малюткой, сжалось сердце.
–André, – обратилась к нему жена, – как тебе нравится моё платье?
– Ничего, хорошо, – отвечал он, – только этот вырез... у тебя лиф совсем падает с плеч.
– Вырез? – воскликнула портниха. – Ах, monsieur, это "придворное" декольте!
– По моему, – заметила жена, – это самый красивый лиф! Уж лучше открыть плечи прямым вырезом, нежели поднять на плечах и глубоко выкатить грудь...
– Да, пожалуй, конечно, – согласился с женою Андрей Павлович, хотя ему казалось, что и грудь, и плечи, и спину незачем было "выкатывать", тем или другим способом, на показ толпе; но говорить об этом было всё равно бесполезно. Есть светские законы, против которых бессилен здравый смысл.
Подымаясь по громадной лестнице, уставленной цветами, Андрей Павлович наблюдал за женой, он ждал и – уловил перемену, тот внезапный расцвет, который всегда производила на неё бальная атмосфера. Едва её ухо уловило первый темп вальса, как грудь её всколыхнулась, лицо порозовело, и из хорошенькой она моментально сделалась обворожительной. Жажда нравиться, возбуждать восхищение придавала её карим глазам особый, ласковый блеск, её губы беспрестанно раскрывались в улыбку, показывая белые, влажные зубы. Её голос звучал иначе, её смех был не деланный, но совершенно особенный; дома она так не смеялась, тут слышались переливы, какое-то воркование. И эта бессознательная, неподдельная, страстная возбуждённость, которую вызывали в ней музыка, свет, толпа, эта потребность стать центром, привлечь к себе всеобщее поклонение, действовало обаятельно на окружающих. Мужчины толпились вокруг неё, жадно глядели на открытую грудь, плечи, на молодое, сияющее счастьем личико. Она, с какой-то своеобразной грацией, умела из самой ленивой, небрежной позы, встать вдруг, вытянуться как цветок и положить руку на плечо кавалеру точно не для банального танца, а для интимного шёпота-разговора. С её появлением, все танцы её расхватывались, за её стулом сидела и стояла толпа, её букет не доживал мазурки и, уже разобранный на сотню мелких букетов, украшал бутоньерки фраков и мундиров. Когда Андрей Павлович среди бала хотел найти жену, ему стоило только направиться туда, где сплошной толпой стояли чёрные фраки и мундиры, откуда нёсся оживлённый говор и смех.
Он любил свою жену, мало того, он был убеждён, что и она любит его и Витю. Дома, когда не предстояло никакого бала, она бывала проста, весела и так искренно, детски ласкова. Он пока ещё не ревновал её ни к кому в частности, но, в общем, он всё-таки ясно сознавал, что эта жажда удовольствий не вязалась с семейною жизнью, и смутно предчувствовал, что без какого-нибудь горя впереди не обойдётся то огульное ухаживание, которым была окружена его жена. В настоящее время её присяжным cavalierservant [ухажер, сопровождающий замужнюю даму] состоял некто Уваров, богач и красавец.
В два часа ночи Андрей Павлович поглядел на часы, ему очень хотелось домой, но бал только что оживился. Играли вальс, пары кружились, обнявшись теснее, головы склонялись ближе, дыхание смешивалось, полузавядшие цветы, всевозможные духи и испарение разгорячённого тела сгустили атмосферу, и бал, как всякий большой удавшийся бал, принимал тот вакхический оттенок, который, в сущности, и составляет скрытую прелесть подобных собраний.
Отыскав глазами свою жену, Андрей Павлович увидел, что она танцует с Уваровым. Красивая голова брюнета была несколько нагнута. Его большие чёрные глаза погружены в её трепетные, поднятые к нему взоры. Пара кружилась то медленно, точно подавленная страстной истомой, то вдруг ускоренно, с лихорадочной быстротой, точно желая забыться в каком-то бешеном вихре.
В первый раз сердце Андрея Павловича заныло, и какое-то обидно-едкое чувство шевельнулось в груди.
В первый раз и сердце Надежды Николаевны, полное до сих пор одного кокетства и упоения светских побед, забилось странно и какое-то страшное и сладкое чувство наполнило её грудь. Уваров, красавец Уваров, бывший до сих пор с нею так холоден и сдержан, танцевал теперь весь вечер и в вальсе шептал ей бессвязные, восторженные речи, из которых она поняла, однако, что он любит её, любит в первый раз в жизни, любит до отчаяния, до безумия, любит давно.
Оборвав вальс под предлогом духоты, она оставила Уварова и инстинктивно стала искать мужа.
Андрея Павловича в зале не было.
Взяв под руку первую попавшуюся барышню, она прошла с нею в уборную. Оттуда, желая хоть несколько минут остаться совершенно одной, она прошла в маленькую полуосвещённую гостиную, прилегавшую к будуару хозяйки. Хорошо знакомая с каждым уголком, она подняла у одного окна спущенную портьеру, прошла в маленькую нишу, где даже не было зажжено огня, – там стоял только письменный столик и глубокое кресло, – и села в него, прислонив к мягкому вальку свою усталую головку; но едва она забылась в сладких мечтах, как в маленькую гостиную вошло несколько молодых людей. Надежда Николаевна притаилась, ей стало весело: может быть они будут говорить о ней, о царице бала, она узнает правду.
– Господа, – воскликнул один из вошедших, – вот где рай: и покурить, и отдохнуть можно!
– Адаев, заметили вы, что Уваров пошёл на правильный приступ?
– Да, господа, – перебил третий, – мы оказались статистами, а теперь пришёл герой.
– Это всегда так: двадцать человек подготовляют почву, взлелеивают плод, но приходит настоящий победитель и срывает его!
– Не забывайте только, что за героем всегда по торной дорожке идут и статисты, – это уже закон.
– И замечательно, что все женщины на один лад! Вечная история вороны с сыром. Всегда одна и та же песня. "Голубушка, как хороша, ну, что за носик, что за глазки" [И. А. Крылов "Ворона и Лисица". Прим. ред.] – и конечно, кто лучше пел, тот и победил...
– Всегда у Уварова одна и та же система, в которую все кокетки падают. Сперва холодность, полное пренебрежение, потом взрыв страсти: "Я так страдал! – Я столько молчал! – Лучше умереть!.." и...
– И пара рогов мужу!
– Да уж это как водится, но до чего просто-то!
Все расхохотались.
– А вот Уваров! Уваров! Уваров! – раздались голоса. – С победой!
– Господа, господа! Что вы, какая нескромность!
– Да полно, ради Бога, скромность-то разводить, видели мы, как ты вальс танцевал, – заметил Нестеров, – буквально магнетизёр и его жертва.
– Удивительная жертва!.. Уж если кто здесь жертва, так это мужья, – вот я и мщу за мужей.
– На чужих жёнах?
– А ещё бы! Я не такой дурак, чтобы свою заводить, слуга покорный. Полюбить, жениться, да потом вот так же свою раздетую жену возить по балам, и видеть, как её под предлогом вальса обнимает каждый из вас, как в чаду бала шепчет ей, вот как я, всё, что кровь подсказывает, а она всеми по́рами своего тела, ума и сердца впитывает в себя всю эту ложь, грязь... – брр! Ни за что! – То ли дело чужая жена: взял, потому что влюблён! – Бросил, потому что совесть заговорила! И просто, и мило!
С хохотом, болтая на ту же тему, молодые люди вышли из комнаты.
Надежда Николаевна приподняла портьеру и вышла из своей ниши бледная как мел, – в первый раз она почувствовала боль в сердце, тупую, страшную боль, точно кто сдавил его рукою. Машинально она подошла к зеркалу и стала глядеть на себя пристально, с любопытством, точно желая видеть себя без светской маски, – такою, как есть. Густые волосы её спутались. Некрасиво развившиеся пряди лежали на лбу. Самое обыкновенное лицо с неправильными чертами. Глаза, обведённые тёмными кругами; уставшие, покрасневшие от пыли и яркого света. Голые плечи, голая грудь, голые руки. Её вдруг всю ударило в жар, лицо вспыхнуло, и слёзы чуть не брызнули из глаз. Её охватило, переполнило чувство стыда, она оглядывалась кругом, нет ли чего, во что она могла бы окутаться. И вдруг ясно как в видении перед нею мелькнула фигура мужа, слоняющегося по залам с её сорти-де-баль [(от франц. sortie-de-bal - для выхода на бал) накидка без рукавов] на руке; потребность видеть его, стать под его защиту – прижаться, убедиться, что он любит её, заставило её очнуться. Она быстро пригладила волосы, подшпилила непокорные пряди, вынула из кармана крошечную пуховку, провела ею по лицу и, заставив себя улыбнуться, вышла в зал. У первых же дверей она столкнулась с мужем. С робкой лаской она быстро продела руку под его руку и шепнула ему:
– Поедем домой. Я устала!
Он посмотрел на неё сухо, подозрительно и, не говоря ни слова, направился к выходу.
Молча доехали муж и жена до дому. Андрея Павловича не покидал вопрос, что случилось? Отчего это неожиданно раннее возвращение с бала? Её всё пережитое мучило как ком грязи, полученный в лицо.
Она узнала правду, но эта правда была та беспощадная, голая истина, которой так боятся люди. Понять и пережить вторую – невозможно!
Надежда Николаевна отпустила горничную. Свернув жгутом косу, накинув белый фланелевый халат, она быстро направилась в детскую. Витя спал, сжав кулачки, из его пухлого, розового ротика шло ровное, тихое дыханье, его правильный носик придавал необычную серьёзность детскому личику и резко подчёркивал сходство с отцом. Это сходство теперь особенно бросилось в глаза молодой женщине. И вдруг всё наболевшее отпало от неё, она вздохнула всею грудью, натянутые нервы сладко распустились: истерический ком, сжимавший ей горло, разошёлся, её всю охватила волна счастья. Она любит Андрея, – любит отца своего ребёнка, они связаны так неразрывно сердцем, кровью; всё, всё остальное – мираж, пустой сон, – вот счастье! – Поцеловав ребёнка, она бегом бросилась к мужу, охватила руками его шею – и по-женски, "полуправдой" передала ему весь свой ужасный эпизод. Целуя, и плача, и смеясь она рассказала ему своё "разочарование".
Кошмар
В жизни бывает так, что достаточно иногда вовремя ударить в ладоши,
чтобы все мысля человека приняли другое направление.
Шопенгауэр.
– Наташа, я пойду отдохну, ты вели разбудить меня к 8 часам. Сегодня придётся опять проработать часов до трёх ночи.
– Хорошо, разбудят.
Михаил Петрович подошёл к жене, обнял, поцеловал её в самые кудри белокурых завитков надо лбом и вышел. Жаль, надо было поцеловать в губы, тогда он встретился бы в упор с парой серых, озлобленных глаз, тогда он почувствовал бы, как были холодны нервно-сжатые губы, тогда, может быть, он спросил бы себя: "Что это значит, отчего, давно ли?" Но он ничего не заметил, спокойно поцеловал белокурую головку, вышел из комнаты жены, прошёл зал и удалился в свой кабинет.
Наталья Николаевна стояла, прислонившись спиной к письменному столу, и глядела ему вслед, затем крепко сжала руки и, рванувшись с места, в волнении заходила по комнате.
– Ну, и жизнь! – говорила она сама себе. – Господи, какая тоска! Каждый день одно и то же, по часам, по минутам. Нет смысла ложиться спать, чтобы вставать опять для такой же жизни. Неужели так всегда, всегда, до седых волос, до могилы? – у неё даже вырвался стон из груди, и крупные слёзы буквально брызнули из глаз. – Ведь есть же где-нибудь другая жизнь, другие интересы, неужели же все только едят, спят, гуляют и работают? Муж... – тут Наталья Николаевна нервно сжала руками виски. – Господи, что это за бесчувственное, бескровное создание! У него принцип не волноваться; у него слабое сердце, – так разве это причина, чтобы ко всему относиться так холодно, размеренно? Да пусть оно лопнет, это сердце, пусть разорвётся от счастья, страсти, хоть от горя, лишь бы не жить такою рыбьей жизнью.
И она снова ходила по комнате, останавливаясь и наваливаясь грудью на спинку кресла, злобно шепча:
– Господи, какая тоска!
В передней раздался звонок, горничная прошла по коридору, отворила и впустила кого-то.
В зале послышались мягкие мужские шаги и в дверь комнаты Натальи Николаевны постучали.
– Est ce qu'on entre? [Можно войти? - фр.]
–Entrez! [Входите! - фр.]
Дверь открылась, и перед нею стоял Вячеслав Фёдорович Огульский, инженер путей сообщения, лучший товарищ её мужа.
Огульский возвращался с весёлого товарищеского обеда и был, что называется, "в ударе". Войдя в комнату, он как будто внёс в своей каштановой бороде и пушистых усах свежесть осеннего воздуха, в своих блестящих, больших карих глазах последний луч заходящего солнца.
Он подошёл к Наталье Николаевне ближе, чем полагается для простого приветствия и, взяв её маленькую ручку в свою, держал её дольше, чем то принято.
– Вот что значит инстинкт! Я пошёл гулять, вечер чудный, и почувствовал, что вам скучно, надо зайти, и зашёл!
– Почему вы знаете, что мне скучно? – спросила его молодая женщина.
– Да ведь семь часов, это час кейфа милейшего Михаила Петровича, ведь да?
– Конечно, да.
– И вы одни, сумерки, головка работает, сердце стучит, жить хочется, а кругом вас в эти часы всё замирает. Ведь так? Ну, скажите: так?
Огульский снова взял руку молодой женщины, продел её под свою и начал ходить с нею по комнате. Он стал рассказывать ей как ребёнку, которого хотят забавлять, разные городские новости. Голос его, грудной и звучный, успокаивал её нервы; глаза его, блестящие и ласковые, так близко глядели на неё, что, казалось, согревали её своими лучами. Между пунцовых, влажных губ так весело мелькали его белые зубы. Опираясь на руку этого весёлого, здорового человека, она чувствовала ещё сильнее, как жажда жизни и обида на неудовлетворённость наполняют её сердце.
Огульский усадил Наталью Николаевну в кресло, около самой двери в залу, и стал перед нею.
– Бросьте, бросьте, не глядите так печально. Я не могу видеть, когда вы так глядите! Меня берёт за сердце. Ну, улыбнитесь! И охота вам портить себе жизнь! Ну, у Михаила Петровича один характер, а у вас другой. Ему нужна вот эта тихая, размеренная жизнь, а вы в ней задыхаетесь, чего же вы несёте бремя не по силам, и ради чего?
– Да что же мне делать, как же мне согласовать-то наши потребности?
– Господи, как согласовать? Да никак! Просто оставить его жить, как он хочет, и самой жить, как хочется. Он хочет спать? Ну, и пусть спит! Вы хотите воздуха, движения? Поедемте кататься! Возьмём лихую пару, такую, чтобы дух захватывало, чтобы ветром лицо резало, и облетим все острова. Хотите? Да не сейчас, теперь я знаю, что поздно, но завтра, послезавтра, когда хотите. Ну, слушайте, Наталья Николаевна, не будьте лживой куклой как все женщины, будьте искренни, правдивы, сознайтесь, ведь душно вам, скучно с вашим Михаилом Петровичем? Постойте, не протестуйте, ведь я сам его друг! Ни ему, ни вам я зла не хочу, а только ведь меня не проведёте, я вижу... не пара он вам!
– Я и не думаю лгать! – заговорила молодая женщина, и голос её вдруг зазвенел. – Мне скучно, мне страшно скучно, я иногда себя боюсь! Подойдёшь к окну и думаешь: "Не выброситься ли?" Михаил Петрович любит меня. Но, Господи, что это за спокойная, рассудочная любовь! У него слабо сердце, ему вредно волноваться, и от того он всю жизнь обесцветил, отнял от неё всю чарующую непредвиденность и страстность. У нас всё размерено, на всё своё время. Верите, когда я думаю, что так пройдёт вся жизнь, я с ума схожу! Услышу иногда в окно музыку, смех чужой, так, кажется, всё отдала бы за право вмешаться в толпу, кричать, петь, хохотать с нею, чтобы только чувствовать, как жизнь кипит во мне и кругом меня.
Молодая женщина говорила вся дрожа, слёзы навёртывались на её глазах и сохли, не успевая скатиться. Красные пятна выступали и пропадали на щеках. Грудь волновалась, она не заметила, как Огульский встал перед нею на колени и горячо целовал её руки.
– Наталья Николаевна, Наташа, дорогая, ведь вы не можете любить вашего мужа?..
– Ах, какая там любовь!..
В это время за дверью в зале двинули стулом, и раздался какой-то стон.
Наташа и Огульский вскочили, минуту они глядели друг на друга, он с испугом, она широко раскрытыми глазами, как человек, просыпающийся от сна. Первое инстинктивное её движение было бежать, затем, как бы решившись на отчаянный шаг, она бросилась к двери, рванула её и выбежала в зал. Против неё, на диване, полулежал муж. Он был иссиня бледен; под глазами обозначались тёмные круги. Он дышал с трудом, прижимая руку к сердцу.
– Михаил Петрович! Миша!
Она кинулась к нему, но он слабо отстранил её руку.
– Оставь... пройдёт... молчи!
Она замолчала, замерла, не спуская с мужа своих испуганных глаз.
Если бы человек, поражённый ударом грома, мог думать, то, вероятно, его мысли проносились бы таким же вихрем, как летели они теперь в этой бедной женской голове.
Всё кончено! Он слышал всё, позор и смерть! И... она вдруг ясно почувствовала, что всё, что происходило сейчас между нею и тем чужим человеком, бред, кошмар. Что она любила всеми силами своего сердца своего мужа, что этот беспомощно лежащий перед нею человек был ей дороже всего на свете, что и тоска её, и нервы, и злость были только результатом того, что служба, занятия и усталость отнимали его от неё. Что кроме него ей никого на свете не надо. Она вспомнила его ровную, тихую ласку, его постоянную доброту и заботу о ней, его действительно слабое сердце. Мысль потерять его впервые ясно представилась ей. Она оглянулась кругом, на цветы, мебель, картины, на всю обыденную рамку своего счастья. Да, да, эта серенькая, однообразная, но спокойная, обеспеченная жизнь было счастье, которое она разбила своими руками.
– Я пойду... может, доктора... – заговорил возле неё Огульский.
Михаил Петрович услыхал.
– Не надо... останьтесь...
Наталья Николаевна вдруг подошла почти в упор к Огульскому и, злобно сверкая глазами, прошептала ему:
– Уходите, я не позволю ему иметь с вами никаких объяснений...
– А вы? – начал Огульский.
– Я? Какое вам дело до меня! Я...
– Наташа, – позвал её муж, – дай мне воды.
Огульский быстро вышел. Наталья Николаевна дрожащими руками подала мужу стакан воды. Он выпил и глубоко вздохнул с видимым облегчением. Мертвенная бледность сошла с его лица, глаза получили свою ясность, он сел на диван и привлёк к себе на грудь жену.
– Голубка моя...
"Что, голубка?" – пронеслось в её голове, она робко посмотрела в лицо мужа, не ослышалась ли она?
– Родная моя, Наташа, как ты испугалась! Теперь прошло, а знаешь, было плохо; я проснулся, горничная говорит – Огульский у тебя, я поднялся, хотел прийти, понимаешь, сдавило, я едва открыл дверь, хотел позвать тебя и уж не помню, как упал на диван, очнулся, а ты возле. Что, напугалась?
Он говорил и прижимал к себе голову жены, лаская рукою её волосы, голос его был слабый и добрый, как у человека, который только что избавился ох беды и всё-таки думает не о себе, а о той, которую любит. Он говорил, и с каждым его словом точно солнце врывалось в сердце его жены. Ночные тени бежали, страх уступал место невыразимой, безумной радости. Значит, он не слыхал, он не знал и никогда не узнает, как слаба и вероломна была его жена. Значит, всё прошло, миновало, это был сон, страшный кошмар, и она проснулась снова на груди своего доброго преданного друга. Всё её тело затрепетало, она упала на колени, рыдая и покрывая поцелуями его руки. В душе её пело и ликовало, то был сон, только страшный кошмар, она снова живёт и живёт возле милого, дорогого ей человека. А он целовал её голову, повторяя:
– Наташа, моя Наташа, как я боялся оставить тебя без помощи!
Первая ссора
За что они поссорились? Не помню, но кажется – за бальное платье. Да, наверно; это было мягкое шёлковое платье цвета бледно-розового как кожа блондинки, – узкое как трико, и декольтированное – до, до... до предела фантазии модного парижского портного. Оно держалось на плечах узкой чёрной бархаткой, застёгнутой громадным как глаз бриллиантом, да на самой средине груди чёрная бабочка, усеянная бриллиантами, раскинула свои покровительственные крылья. Длинное, узкое платье плотно облегало стройное, высокое тело, льнуло к нему и при каждом повороте обвивалось вокруг, обрисовывая контуры, как у купальщицы под намокшей простынёй.
Графиня, стоя перед зеркалом, начинала сознавать, что это только что полученное ею к балу платье – как будто вовсе не платье! Граф, в перчатках, во фраке, с клаком в руке, смотрел, смотрел и вдруг воскликнул:
– Кокотка!
Для такого лёгкого платья это было несоразмерно тяжёлое слово. Оно упало в комнате между супругами, как удар грома среди совершенно безоблачного неба.
Графиня, только что собиравшаяся переменить туалет, нажала пуговку электрического звонка и побелевшими от сдержанного гнева губами приказала:
– Карету!
Граф, совершенно огорошенный от неожиданно для него самого вырвавшегося слова, последовал за супругою виноватыми шагами, необыкновенно предупредительно взял из рук лакея белую плюшевую накидку и сам окутал ею мраморные и слишком открытые плечи своей красавицы-супруги.
На балу костюм графини Елены произвёл фурор. Многие туалеты были выписаны из Парижа, но такой откровенной смелости не осталось ни в одном. Все были исправлены и, по правде сказать, искажены, как по форме, так и по идее. Шёпот зависти и осуждения, неуловимый шёпот женщин, оскорблённых сознанием, что ни у одной не хватило настолько веры в свою красоту, раздавался вслед графине Елене.
Мужчины, смотря на неё, крутили усы, прищуривали глаза, а некоторые, несмотря на всю благовоспитанность, даже невольно крякали.
Граф чувствовал себя глупо до тошноты, графиня готова была расплакаться, но оба танцевали, смеялись, кушали мороженное, фрукты и только перед ужином уехали домой.
В карете графа душила злость и, чтобы не разразиться на этот раз уже целой тирадой, которая послужила бы достойным продолжением сорвавшегося слова, он чуть не буквально держал язык за зубами.
Елена, с ясною и тонкою логикою женщины давно сообразившая, что во всём виноват муж, потому что без его дикого слова она и сама ни за какие блага не поехала бы в этом туалете, тоже молчала и клялась молчать до тех пор, пока граф на коленях не выпросит прощения.
Дома супруги немедленно разошлись по своим комнатам.
Елена, выдержав с героизмом светской женщины томительную пытку после-бального туалета, отпустила горничную и осталась одна. Её будуар был весь обит как бонбоньерка серебристо-серой китайской материей. Качалка, два низких широких кресла, пуф, стол флорентийской мозаики, кружевной туалет, заставленный безделушками из золота, хрусталя и слоновой кости. Камин розового мрамора и вся отделка от часов до щипцов в безукоризненном стиле LouisXV [Людовика XV.– Прим. ред.]. Золочёный столик и на нём только что брошенные перчатки, веер, браслет и громадный букет, полузавядшие розы которого умирали, наполняя всю комнату сладким, трепетным ароматом. В алькове за откинутым кружевным занавесом виднелась белоснежная, широкая кровать; перед громадным трюмо в двух бронзовых канделябрах горели свечи. Елена подошла и стала перед зеркалом. Её, действительно, без лести можно было назвать красавицей. Густые, длинные белокуро-рыжеватые волосы – привели бы в восторг Тициана, её маленький рот и громадные синие глаза, с длинными ресницами, вдохновили бы Грёза, а бюст, плечи и руки приковали бы к себе кисть Рубенса. Теперь Елена казалась такою девственною и скромною: белый фланелевый пеньюар окутывал её от головы до крошечных ножек, обутых в тёмно-зелёные бархатные туфли; из пушистых кружев жабо как из чашечки махровой астры выступала её изящная маленькая головка, среди бледного лица синие непокорные глаза метали искры.
Она – кокотка!.. Да он с ума сошёл! Какая женщина переживёт такое оскорбление? Завтра же утром она уедет к maman, в Ниццу, на всю зиму – а весною ещё дальше куда-нибудь... в Америку... Чикаго... И это на второй год после свадьбы!.. Она, которая никогда, ни одною мыслью не погрешила против него, не провинилась ни одним словом... Он, который уверял её в любви... вот здесь... – она взглянула на широкое кресло, в котором обыкновенно они ухитрялись поместиться вдвоём как два голубя в тесном гнезде, – здесь... – она взглянула на груду пёстрых шёлковых подушек на ковре у камина... И здесь, и здесь, казалось, кричали ей и стены, и все вещицы в комнате, везде он целовал тебя, носил на руках, называл своей Лёлей, своим счастьем, – но она, отмахнувши как назойливых мух все эти нахлынувшие нежные воспоминания, пошла к дверям с твёрдым намерением сейчас, сию минуту, высказать ему, что между ними всё кончено!
Граф, отпустив камердинера, в тёмном мягком ульстере в виде халата, ходил по громадной комнате, обитой кордуанской тиснённой кожей. Тяжёлая, комфортабельная мебель, дорогие картины любимых мастеров, терракотовые статуи, книги, непроницаемые портьеры и густой мягкий ковёр составляли ту сдержанную роскошь кабинета, которая всегда имела свойство успокаивать его нервы. Всегда, но не сегодня! Он до сих пор был вне себя. – Он страшно оскорбил! Кого? – Елену! – Лёлю, Нелли, Лилю, словом, её! – Её, его жизнь, его радость!.. Ну, разве не безобразие, что она могла довести его до этого? – Да где же конец? Где же граница между нашими жёнами и профессиональными красавицами? – Ведь этакое платье может надеть какая-нибудь кафешантанная Жанна Шасен, а не графиня Елена!
Итак, он молчать не может, он не откажется от своего слова: только кокотка может так рабски преклоняться перед фантазией портного, который шьёт за глаза, по присланной ему фотографической карточке и мерке; только для неё слово "парижский модный туалет" может служить оправданием всему, – и, махнув рукою, он вышел из кабинета.
Так шли навстречу друг другу муж и жена: у обоих сердце было переполнено обидой, и ядовитые слова готовились сорваться с уст. Они почти в одно и то же время открыли дверь в маленькую гостиную – теперь разделявшую, а прежде соединявшую их комнаты.
Свежая, голубая гостиная была полна цветов, в камине догорал огонь, на маленьком придвинутом к нему столике, под стеклянными колпаками, был сервирован "encas", и перед ним два кресла так близко придвинуты одно к другому.
– Елена! – начал граф; глаза их встретились, и... протянув руки, он только добавил. – Как ты прелестна.
В миг она была на его груди, её тёплые, дрожащие ручки обвились вокруг его шеи – и она прошептала:
– Какое ужасное на мне было платье!..
Христос воскресе!
(Очерк)
Лакей вошёл на цыпочках в большую, роскошную спальню своего господина, известного присяжного поверенного Гаврилова, немало нашумевшего когда-то в Петербурге своими речами. Был 11 час утра, и, повинуясь приказанию, лакей раздвинул обе тяжёлые шёлковые портьеры на окнах и, подойдя к кровати спавшего адвоката, как-то насмешливо и глупо покосился на стоявшую рядом пустую кровать. Не успел он дотронуться до руки Павла Петровича Гаврилова, как тот открыл глаза и секунду бессмысленно уставил их на человека, Действительно, появление лакея в "супружеской спальне" было явлением новым, но тут же сознание, пробуждённое каким-то внутренним толчком, шепнуло ему, что "её" нет и не будет больше, и что он один и полный хозяин этой комнаты. Он радостно вскочил, приказал человеку приготовлять себе завтрак и чай, и сам в полнейшем дезабилье [франц., спальная одежда], закурив папиросу, стал пробегать кипу лежащих на ночном столике газет. Да, вот это все его самые невинные привычки, за которые приходилось ему вести целую борьбу с бывшей его супругой, Натальей Николаевной, то есть не то чтобы с бывшей, она и теперь ещё была его законнейшая жена, но со вчерашнего дня они разошлись по согласию, и она уехала к своей матери. Уехала и увезла с собою Катю, эту маленькую дочурку Катю, которая как котёнок возилась здесь в спальне целые часы. Катю очень жаль, у неё был такой пухлый ротик, она так звонко кричала "папа, мой папа!" как только бывало завидит его, но, очевидно, что без жены ему нельзя было оставить у себя и Катю, да притом жена и не отдала бы её. Что Наталья Николаевна была прекрасная мать, с этим он согласен, но как жена... о, как жена это была несноснейшая жена в мире! Что ей за дело до того, что Павел Петрович любит вставать поздно и опаздывает в суд, или что в назначенный день клиенты иногда напрасно ждут его часа по два в приёмной. Что ей за дело, что он любит курить, как только проснётся, что любит читать газеты раньше, чем оденется, что к обеду он часто или не приезжает совсем или привозит с собою неожиданно неограниченное количество гостей. Всякая другая женщина, настолько обеспеченная мужем как она, покорилась бы всем этим мелочам, а она ворчала, пилила и довела наконец его до того, что он первый предложил разрыв.
Слова? "довольно, ты мне надоела, разойдёмся" ударили её, казалось, в самое сердце: она побелела, длинные ресницы её странно и крупно дрогнули несколько раз, и затем без слёз, без звука, она, не оглядываясь, вышла из этой комнаты, и через час во всей квартире стало тихо-тихо как на кладбище. Наталья Николаевна уехала с Катей, не взяв буквально ничего из дома, но он, желая раз навсегда покончить этот вопрос, послал ей вечером весь её и Катин гардероб и все их личные мелкие вещи. Сегодня он чувствует страшное облегчение; ему 35 лет, он красив, здоровье его железное, средства более чем хорошие – и ему показалось, что счастливее его никого нет на свете. "Какой сегодня день? – спросил он себя, – четверг Страстной недели", – вспомнил он. Да, перед самым праздником такая ссора... это нехорошо и неприятно, а впрочем, что тут поделаешь. Лакей внёс ему на подносе стакан чаю и жареную баранью котлету. Читая газеты и письма, он рассеянно ел и запивал чаем и вдруг, потянувшись за какою-то бумагой, зацепил рукавом за ложечку и полстакана горячей влаги опрокинул себе на колени. "О, чёрт возьми! – вскричал он от боли и злости. – Наташа вечно вынимала из моего стакана эту высокую ложку, и я вечно сердился на неё за это, а теперь оказалось, что она хорошо знала мою рассеянность", и, вспоминая эту мелочную заботливость о нём, он взглянул на пустую кровать, – и белое покрывало, накинутое на всю кровать, поверх подушек, почему-то показалось ему саваном, и сердце его сжалось. "С непривычки!" – проговорил он громко и, позвонив лакея, велел подавать себе одеваться. Через час он ехал по Невскому и от нечего делать поглядывал на общую предпраздничную суету, на озабоченные и весёлые лица, сновавшие по Гостиному двору и магазинам. "А мне не для кого покупать и некому теперь дарить!"
В это время через улицу переходила какая-то дама, ведя за руку крошечную прелестную девочку, которая радостными, большими глазами глядела на связки покупок, которые дама держала в другой руке.
"Катя!" – чуть не крикнул Гаврилов, и сердце забилось, заколотило в груди. Да, это была Катя с какою-то чужою дамой; её верно послали гулять и накупать себе игрушек, пока мать плакала и не в силах была ещё заниматься ею.
Гаврилов заехал к двум-трём товарищам и везде почувствовал себя лишним. Везде убирали, чистили, хлопотали, всем было не до него. У него даже язык не повернулся сказать о своём семейном событии. Он обедал один среди громадной столовой сельскохозяйственного клуба – на удивление всем лакеям, не привыкшим, чтоб в эти последние дни кто-либо приезжал туда. Вечером он читал, занялся делами. Пятницу провёл тоже кое-как один, устанавливая и перетаскивая по новому мебель в своём кабинете, но в субботу он проснулся с тяжёлой головой. Страстная суббота! Последний нищий стремится в этот день не быть одиноким, в самых забытых углах – и там стараются соединиться вместе, сделать какой-нибудь общий стол, устроить какое-нибудь подобие светлого праздника. Вся грусть окружающей его пустоты, вся тоска одиночества, весь ужас невозвратно и навсегда потерянного семейного очага стали вдруг представляться ему. Разве он не любил Наташу? А их свадьба, та первая незабвенная минута, когда он впервые наедине держал её в своих объятиях, когда так искренно, так страстно прижал он её всю к своему сердцу, когда он чувствовал всем существом своим, что эта женщина отдана ему не только церковью, родными, но и такою любовью, которой хватит на весь век. Три года они прожили счастливо; жена не казалась ему ни капризной, ни требовательной; но на четвёртый год небывалый успех в делах, какая-то шальная погоня за лёгким удовольствием, подтрунивание товарищей, что он под башмаком, изменили мало-помалу всю его жизнь.
Вот уже целый почти год, как он стал дома небрежен, требователен, нетерпелив в отношении малейшего замечания жены, он стал возвращаться домой нередко только по утрам, и, наконец, после какой-то самой незначительной ссоры, у него вырвались эти роковые слова, разделившие их навсегда.
В 11 часов ночи Гаврилов автоматически, точно гонимый какой-то силой, вышел из дому и направился бродить около церквей. Он побывал в Казанском, Исаакиевском и ещё в каком-то соборе, и когда услышал, наконец, густой звук колоколов, возвещавших Воскресение Христово, когда услышал ликующие звуки "Христос воскресе!", он вышел и бессознательно направился к тому дому, где приютилась теперь его жена.
Когда он подходил к подъезду, он почти задыхался, по лицу его беспрестанно катились слёзы; переходя через улицу, он наткнулся на какую-то женщину, которая крикнула ему: "Эк нализался в такую ночь, а ещё барин!" Быстро пройдя мимо швейцара, он вбежал на второй этаж, дёрнул звонок и как был – в пальто, в шляпе на голове, отстранив поражённую горничную, прошёл в столовую.
За большим столом, уставленным куличами и пасхою, сидела его жена, вся в белом, и, закрыв лицо руками, тихо плакала. На большом кресле, вся в кружевах, сияющая и розовая, сидела трёхлетняя Катя с громадным яйцом в руках; за нею стояла бабушка, всеми силами отвлекая внимание малютки от плачущей матери.
– Христос воскресе! – мог только произнести Гаврилов.
И жена его, протянув к нему руки, вся бледная, дрожа, могла только прошептать ему в ответ:
– Воистину воскрес Он!
Брат Поликарп
(С английского)
I
Это был один из тех необъяснимых капризов судьбы, который чаще чем разные тонко задуманные планы, решает участь людей.
– Джек! – обратилась Виолета к своему младшему брату. – Меня так утомили все эти картины и статуи; прошу тебя, будь добрый мальчик, разузнай, нет ли здесь, в Риме, где-нибудь таких же зелёных полей как в нашей милой Англии, и, ради Бога, сведи меня хоть немного полюбоваться ими.
– С восторгом, – отвечал мальчик, – хотя, откровенно говоря, я мало надеюсь, чтобы здесь было что-нибудь подобное; подожди, я спрошу у слуги...
И он позвонил.
На зов его явился приветливый, громадного роста тевтонец, прислуживавший в HôteldiLondra [Гостиница "Лондон" – ит.].
– Да, сударь, – ответил он на предложенный вопрос, – тут есть Боргезовы сады, и так как вы ещё не посетили этого места, то, смею думать, это будет для вас прелестная прогулка. Если барышня соскучилась по зелёным полям, то она будет вполне удовлетворена, именно теперь там цветут фиалки и другие синие цветочки весны. Я думаю, сударь, место это очень понравится вам.
– Что же, едем, Виолета?
– О! Едем, едем сейчас же. – Благодарю вас, – обратилась она к слуге.
Экипаж провёз их через PortadelPopolo [ворота в Риме], и в какие-нибудь пять минут они уже были среди знаменитых садов, которые открылись перед ними во всей своей красе и весенней свежести.
Виолета была в восторге.
– Джек, ты просто волшебник, или, сознайся, ты уже давно открыл это чудное место, в одну из твоих одиноких, таинственных прогулок?
– Ви! – вскричал вместо ответа мальчик. – Посмотри на играющих в мяч, они напоминают мне наш старый картезианский монастырь; кто бы мог ожидать встретить что-либо подобное здесь, в Риме.
– Как странно выглядят они в своих красных рясах! – воскликнула Виолета. – Это должно быть молодые монахи какого-нибудь ордена. Судя по тому количеству, в котором их встречаешь здесь везде, можно, действительно, поверить, что Рим – самое святое место на земле; но мне кажется, Джек, что они чувствуют себя не особенно свободно здесь, среди зелени и в соседстве с этими девушками в голубом, которые наблюдают за их игрою.
– Может быть, но только с мячом они управляются прекрасно, англичанин не мог бы действовать лучше. Смотри, смотри на этого толстяка, который бежит; он совсем выбился из сил, держу пари, что он даст промах!
Джек угадал, молодой толстяк действительно выбился из сил и должен был уступить место другому. Новый игрок промахнулся по первому мячу, но второй был им брошен мастерски, он выбил чужой мяч из гнезда и сильным ударом послал его прямо по тому направлению, где стояли наши друзья.
– Мастерски сыграно! Ви, берегись! – крикнул Джек, но, к сожалению, предостережение опоздало.
Внимание Виолеты было отвлечено детьми, катавшими обруч кругом цветника гиацинтов; крик брата заставил её только быстро обернуться, и летевший тяжёлый мяч со всею силою ударил её по пальцам левой руки, так что она отшатнулась и вся побледнела.
– Господи! Какой несчастный удар, тебе должно быть страшно больно, Виолета? – спрашивал её с участием Джек.
– Да, кажется меня задело, – сказала Виолета насколько могла хладнокровно и сняла с руки перчатку, но раньше, чем она успела сказать ещё хоть слово, перед нею, вместо Джека, стоял виновник несчастного удара, молодой человек в красной рясе.
Всплеснув руками, в позе тех святых, что встречаются на рисунках окон средневековых построек, он начал свои извинения умоляющим тоном:
– Я так сожалею, скажите, вам очень больно?
– Ничего, пройдёт, уж теперь не так сильно болит, – отвечала девушка, – право, уж не стоит обращать внимания, – прибавила она как бы с лёгким раздражением на себя.
Ей было странно, что слова и взгляд незнакомца волновали её.
Это был молодой человек лет двадцати пяти. Лицо его было чисто выбрито, глаза, кроткие, большие, напоминали глаза газели; уста его, казалось, не умели лгать. Его вид не допустил бы в ответах Виолеты даже простых, принятых, светских уловок.
– Это третий палец, видите, – сказала она улыбаясь и краснея.
– Вижу, надеюсь, что это только ушиб; прошу вас, пойдёмте со мной к фонтану и дозвольте мне сделать вам примочку, у меня в кармане совершенно чистый носовой платок.
– О, не надо, зачем вы так беспокоитесь, это может сделать мой брат, Джек... Но куда же он скрылся?
Джек был уже далеко, он подхватил оставленный игроком мяч, бросил его в сторону играющих, затем погнался за ним, чтобы сделать второй удар, потом возвращение его к сестре замедлилось ещё и тем, что одна из "красных ряс" обратилась к нему на чистейшем английском языке.
Факт этот сам по себе вовсе не был так удивителен, как показался Джеку, потому что все эти молодые люди, игравшие в мяч, были саксонского происхождения, хотя и принадлежали к монастырю св. Августина в ViaCarmi.
Брат Поликарп, так звали молодого священника, взял в свою руку маленькую ручку Виолеты и прикладывал к пораненному пальцу освежительный компресс из холодной воды; время от времени он смотрел ей в глаза, чтобы угадать, как сильно она страдает.
Боль была страшная, но Виолета терпеливо переносила её. Сначала она даже кокетливо улыбалась, потому что брат Поликарп, несмотря на красную рясу и на серьёзное, можно сказать, даже печальное выражение своих глаз, был замечательно красив, но мало-помалу улыбка её исчезла, а сердце стало биться совсем непривычным образом.
– Довольно, – прошептала она, – больше ничего не остаётся делать как вернуться домой...
И она высвободила свою руку из его руки.
– Обещаете ли вы мне велеть осмотреть вашу руку, как только приедете в Hôtel? Я прошу вас об этом.
Брат Поликарп начал свою фразу совершенно спокойно, но под конец голубые глаза Виолеты смутили его, и слова "прошу вас" он уже произнёс тихим, дрожащим голосом.
– О, да, я сделаю это, благодарю вас и – до свидания!
Брат Поликарп был без шляпы, и ветер играл его короткими тёмными кудрями; он поклонился и покраснел до корня волос, ему было бы легче, если бы голова его была покрыта, но этого не было, и он сконфузился окончательно.
– Могу ли я, – начал он тихим голосом, – имею ли я право просить вас сказать мне, кого имел я несчастье ранить по своей непростительной неловкости?
– Я ничего не имею против этого, – отвечала Виолета, которую ободряло возраставшее смущение молодого человека, – вот карточка: моё имя написано здесь, внизу, карандашом.
– Глубоко вам благодарен, а я... – тут голос его так задрожал и понизился, что стал едва внятен, – я брат Поликарп, из монастыря в ViaCarmi, я так был бы счастлив, если бы мог узнать, что ваша рука поправилась...
Весёлый голос Джека прервал его.
– Хороший удар мячика, нечего сказать. Надеюсь, вы больше его не повторите?
– Прощайте, – прошептала девушка, и брат Поликарп направился медленно кругом бассейна к играющим.
С этой минуты, хотя он считался одним из лучших игроков, мяч его более ни разу не попал в цель, но брат Поликарп продолжал играть, не обращая ни малейшего внимания на насмешливые шутки товарищей, заметивших его долгий разговор у фонтана.
– Пора домой, Джек, – сказала Виолета, – мой палец болит сильно, я боюсь не сломан ли он... это так огорчило бы его... и притом завтра нельзя будет ехать на бал.
– Огорчило бы кого?
– Беднягу, брата Поликарпа.
– Какого брата? Я совсем ничего не понял, что ты говорила. Так его зовут Поликарп? Знаешь, он больше похож на женщину в своей красной юбке.
– Если ты ничего не умеешь сказать умнее, то лучше бы тебе держать язык за зубами, ты, кажется, хорошо знаешь, что мужчины не носят юбок. Право, твои шутки иногда бывают очень неуместны.
Палец Виолеты был не сломан, но вывихнут, и когда Джек узнал об этом, то охотно простил сестре её слишком резкий выговор.
II
В тот же вечер, за час до вечерни, брат Поликарп сидел в своей комнате, уронив свою голову на руки.
Его комната не была в полном смысле монашескою кельей, хотя, как и вообще в Риме, роскоши в ней не полагалось никакой. Кровать занимала один угол, над нею висело распятие из слоновой кости на чёрном дереве, на полках были толстые книги, между ними много отечественных авторов, в дорогих кожаных переплётах, умывальник на железном треножнике, две тяжёлых скамейки грубой работы и письменный стол. На одной из этих скамеек сидел брат Поликарп, опёршись локтями на письменный стол. Слова "Vigilateetorate" [Бодрствуйте и молитесь – лат] написаны были всюду, куда бы ни обращались его глаза.
Совсем не так легко, как многие думают, найти в жизни своё настоящее призвание. Есть люди, не обладающие никакими выдающимися способностями, они просто ищут какого-нибудь дела по душе и, найдя подходящее, идут себе спокойно далее по жизненному пути. Другим это даётся совсем не так легко.
Брат Поликарп был американец, получивший образование сперва в Йеле, своём родном городе, а потом в Оксфорде; произношение его было английское. По окончании курса он прожил год со своим отцом, богатым финансистом Нью-Йорка, но долее выдержать не мог.
– Эта жизнь не по мне, – сказал он, – я должен искать что-нибудь иное.
Отец его рассмеялся и ответил только: "Прекрасно, Боб!", затем посоветовал ему провести некоторое время в Европе, всё равно где бы то ни было, по его собственному усмотрению.
Таким образом молодой человек очутился в Риме, и после многих колебаний пришёл к тому заключению, что "жизнь есть суета", и что для него будет самым лучшим – отказаться навсегда от её пустого блеска. От своей матери он наследовал достаточную сумму, что и давало ему возможность внести в любой монастырь 8.000 фунтов и тем обеспечить себе приём.
Настоятель монастыря ViaCarmi, куда обратился мистер Роберт Веннер, ни на минуту не сомневался, что юноша избрал себе настоящий путь, и что в его монастыре он обрящет себе в полном смысле счастье.
Так-то Роберт Веннер превратился в брата Поликарпа, который уже год жил в монастыре, до того утра, когда, играя в мяч в садах Боргезе, неловким ударом вывихнул Виолете палец.
Монастырская жизнь порою удовлетворяла его, порою возмущала своею мелочностью и бессодержательностью.
В настоящую минуту он переживал один из своих порывов возмущения. Карточка, данная ему в саду Боргезе, лежала на столе перед ним; она напоминала ему о существовании гусарского майора Грентлей, которого он не знал, и мисс Виолеты Грентлей, которую он помнил. О, так хорошо помнил, что мог бы об её наружности составить подробнейший полицейский протокол.
– Несчастный я грешник! – простонал брат Поликарп, переводя глаза от карточки на столе к надписи на стене. – Я не знаю, чем всё это кончится, но я чувствую, что мне снова так же тяжело, как в тот день, когда я покинул моего отца. Тяжёлая обуза наша земная жизнь! Один Господь знает, куда это всё ведёт. Сомнения снова одолевают меня, а между тем я здесь! До сих пор я думал, что если есть хоть один грех, в котором я не могу упрекнуть себя, то это лицемерие, а вот теперь я знаю, глубоко сознаю, что я лицемерен и двуличен. Здесь, кругом, нет ничего, что могло бы сравниться с её синими глазами, – о, эти синие очи! Я чувствую, они неспособны ни на какую ложь. О, тёмно-синие фиалки. О, Виолета! Я думаю, когда она родилась, то глаза её напоминали этот цветок, вот почему её и назвали Фиалкой! О, брат Поликарп, брат Поликарп!
–Vigilateetorate, Vigilateetorate! – начал он повторять беспрерывно, сжав голову руками, и слова эти, казалось, успокаивали его. – Я брежу, но это должно пройти со временем. Человек должен терпеть и покоряться, если он хочет достигнуть награды. Тот, кто раз положил руку на плуг, должен идти намеченною стезёю.
В этот же вечер, за ужином, когда братья вкушали свою скромную трапезу, брат Поликарп, соблюдая очередь, читал им громко Апологию Ньюмена; в ней подробно описывалось душевное состояние некоторых "красных ряс", которые, отказавшись от протестантства, обратились к истинной вере и в настоящее время подвизаются в монастыре ViaCarmi.
По окончании ужина настоятель монастыря остановил брата Поликарпа.
– Я не хотел бы своими похвалами раздувать гордыню в вашем сердце, брат мой, но я должен сознаться, что сегодня вы читали необыкновенно выразительно: казалось, сердце ваше и душа участвуют в чтении. Если я не ошибаюсь, сегодня ночью очередь вашего бдения в часовне?
– Завтра, отец мой, не сегодня.
– Так это завтра, хорошо... Paxvobiscum [Мир вам! - лат.], дорогой товарищ.
–Etcumspiritutuo [А также вам - лат.], – пробормотал брат Поликарп и снова пошёл в свою комнату, куда следом за ним пошла и тоска, давившая его сердце.
III
– Джек, – сказала Виолета брату на следующее утро, – я опять хочу просить тебя об одолжении.
– С радостью, Ви, готов всё исполнить. Кстати, скажи, что твой бедный палец? Неужели так болит, что ты не можешь ехать на бал? А там, должно быть, будет славный ужин!
– Ну, это, право, меня мало соблазняет. Прошу тебя, Джек, спроси здешнего всезнающего немца, который час в римских монастырях назначен для приёма посетителей, я бы хотела осмотреть некоторые места; думаю, что мы могли бы начать с ViaCarmi, спроси Муррея, что он знает по этому вопросу.
Немедленно призванный тевтонец дал на этот раз весьма неудовлетворительный ответ. Пожав плечами и оскалив свои белые зубы, он объявил, что ничего не смыслит в делах религии – и касательно монастырей и их обитателей не может ровно ничего сообщить.
– Я надеюсь, однако, вы читаете свою Библию? – спросил его довольно строго Джек.
– Простите меня, сударь, я не желаю рассердить вас, но предпочитаю не отвечать на этот вопрос. Вам, барышня, позволю себе посоветовать взять экипаж и ехать прямо в монастырь, там и сообщат вам о часах приёма.
– Отец мой дома?
– Нет, барышня, он выехал.
– В таком случае, Джек, нам остаётся самим справиться с этим вопросом. Прошу тебя, будь готов поскорее.
Виолете не потребовалось много времени на туалет, через пять минут она уже появилась в чёрной фетровой шляпе и в простом длинном пальто, похожем на мужской ульстер: синий шёлковый шарф, служивший перевязью для её больной руки, составлял оригинальный контраст с её тёмным костюмом. И так как при этом она носила короткие волосы, то Джек, увидя её, невольно воскликнул:
– О, Ви, ты совсем похожа на мальчика, теперь тебя все примут за мужчину!
– Не говори таких пустяков, – перебила она его, покраснев, однако, от сказанного, – едем скорее!
Пока экипаж катился по незнакомым им кварталам, мимо еврейских антикварных лавок и других магазинов, Виолета старалась убедить самое себя в благоразумии своего поступка. "Я обязана дать ему знать о себе, так как я обещала. Мы, Грентлеи, держим своё слово, чего бы оно нам ни стоило, в силу этого и я должна поступить именно так".
В сущности же она сама смутно чувствовала, что все эти объяснения могли быть допущены только с большою натяжкою.
Войдя в ворота монастыря, Виолета дала привратнику франк. Теперь её сердце было полно тревожного и радостного ожидания – снова увидеть брата Поликарпа.
– Джек, – сказала она, – соберись со всею твоей вежливостью и спроси, когда посетители могут входить в монастырь?
Молодой ирландец, открывший им дверь, казалось, был очень удивлён желанием англичан видеть монастырь.
– Уверяю вас, – сказал он, – что строение наше так ново, что в нём решительно нет ничего достопримечательного, но прошу, войдите, если вам угодно. Вот здесь вы можете пройти по коридору и прочитать имена всех братьев, написанные на их дверях, затем мы осмотрим с вами часовню, это лучшее, что мы имеем, а стоящие там новые хоругви в честь Пресвятой Богородицы и св. Августина великолепны!
– Два английских джентльмена, желающие осмотреть монастырь, брат Френсис, – сказал он, проходя мимо, монаху, сажавшему во дворе деревья.
Брат Френсис посмотрел пристально на джентльмена с синей повязкой и затем, как бы сконфузившись, снова уставил глаза в землю.
– Да, сэр, у нас здесь во всём употребляется белая краска, – отвечал проводник, на вырвавшееся по этому поводу восклицание Виолеты.
– О, смотри, – закричал Джек, – ведь это имя знакомо нам, не правда ли, Ви?
Имя, на которое указывал пальцем мальчик, было – "брат Поликарп", написанное на белой двери большими чёрными буквами.
Лицо Виолеты вспыхнуло, она уже минут пять тому назад прочла это имя, но, к счастью, простодушный ирландец не заметил её смущения.
– Так вы знаете нашего брата Поликарпа? Это замечательно способный человек; если вы хотите его видеть, он будет очень рад...
– Это? – обратился он к мальчику. – Это корабль, работа одного из наших братьев, который был матросом. Не угодно ли вам посмотреть его ближе.
– Корабли – это моя страсть, но только новой конструкции, а не ваши старинные железные чудовища.
– Войдите, – сказал брат Поликарп, и ирландец открыл к нему дверь.
– Брат Поликарп, вот два английских джентльмена, желающие вас видеть.
В эту минуту Виолета ненавидела себя, унижение её не имело границ, когда она увидела высокую фигуру брата Поликарпа, вскочившего со стула и глядевшего на неё широко открытыми изумлёнными глазами.
– Молодой джентльмен? – этот вопрос выражали вся его поза и тот жест, с которым он протянул к ней руку. – Что это за маскарад?
К счастью, Джек дал ей время объясниться, мальчик крикнул только короткое "Goodmorning" брату Поликарпу, бросил рассеянный взгляд на неинтересные подробности его комнаты и быстро направился в конец коридора к модели корабля, стоявшей там под стеклом; ирландец последовал за ним; брат Поликарп и Виолета остались одни.
– Уверяю вас, что это просто какое-то странное недоразумение, – прошептала она, подняв на него глаза.
– Слава Богу, – воскликнул молодой человек, и лицо его так просветлело, что сделалось снова прекрасным.
Но глаза его вновь омрачились, как только он заметил синий шёлковый шарф, поддерживавший её руку.
– Это только из предосторожности, – улыбнулась Виолета.
Успокоенный, он высказал ей всю радость по случаю этой неожиданной встречи.
– И неужели вы действительно можете жить и быть счастливы в этом печальном и пустынном месте? – спросила она.
С минуту он не был в силах ей отвечать и невольно сжал руки, вспоминая только что пережитое им. На лицо его снова набежала тень.
– Я – колеблющийся и никуда не годный человек, – я солгал бы, если б ответил вам, что теперь я здесь счастлив.
– Почему же именно теперь, а не прежде?
"Почему? Потому что теперь я узнал вас", – хотел он ответить, но удержался и промолвил:
– Я не могу этого сказать вам, – затем, вздохнув глубоко, он продолжал. – Можете ли вы обещать сохранить в сердце воспоминание обо мне, если даже мы никогда более не увидимся вновь? Мне кажется, что я могу вас просить об этом, хотя не смел бы настаивать на ответе.
– О, мне так тяжело, – сказала девушка, и тон, и голос её придали особый глубокий смысл этим простым словам. – Жизнь здесь мне кажется ужасной; скажите, не может ли вам помочь мой отец: он так добр и так опытен?
За один взгляд, которым сопровождались эти слова, всякий мог бы полюбить её, и, действительно, теперь жалость к брату Поликарпу наполняла всё её сердце.
– Боюсь, что кроме Бога и меня самого никто на свете не может помочь мне, – быль его печальный ответ.
Молодой человек в своей красной рясе представлял из себя в настоящую минуту тяжёлую картину.
Такое впечатление получил и Джек, который, наконец, вернулся в комнату и начал излагать свои критические замечания касательно корабля под стеклом.
Приход мальчика привёл в себя брата Поликарпа, и, собрав все свои силы, он предупредительно и любезно вступил в общий разговор.
Монастырский колокол пробил двенадцать, и он был принуждён проститься с посетителями.
– Брат Поликарп выглядит совсем особенным среди всей этой толпы торгашей и нищих, населяющих ViaCarmi, – правда, Ви?
– Правда, – отвечала задумчиво Виолета.
– Я ужасно рад, что он подбил тебя своим мячом, без этого нам никогда не пришло бы в голову осмотреть это место.
– Ты страшный эгоист, Джек! – воскликнула сестра, но с такою улыбкой, которая показывала, что на этот раз сорвавшееся у него замечание не обидело её.
IV
В десять часов вечера того же дня, когда вся братия разошлась на отдых по своим кельям, брат Поликарп вошёл в монастырскую часовню и запер за собою дверь. От десяти до двух он должен был стоять на часах перед алтарём, посвящённым св. Августину, и охранять молитвою покой монашеской обители, а между тем желанного покоя в его душе не было; всё напускное равнодушие, которое он выказал в присутствии Джека Грентлея, покинуло его, и сердце его снова было полно отчаяния и страдания.
"Человек, который погнался за блаженством, всё равно, что пахарь, который взялся за соху; он должен идти пряною дорогой и не бросать сохи, не отбегать от неё в сторону", – пришло монаху в голову.
Он стал на колени на мраморный пол перед алтарём, под центральное серебряное паникадило, кругом его был сумрак, но ровный, розоватый свет паникадила падал на него и охватывал довольно большое пространство. Мира и спокойствия всё-таки не было в его душе: синие глаза его недавней посетительницы стояли перед ним; напрасно восклицал он громким и страстным голосом: "О, Матерь, Пресвятая Богородица, укрой меня, спаси от греха и соблазна!.." Синие глаза всё стояли и смотрели на него. Он лучше выдержал бы борьбу, если бы эти глаза были грешными очами, если бы в них светилось что-нибудь земное; но нет, это были невинные девственные очи, и когда он осмеливался глубже заглянуть в них, то видел, как сердце этой девушки шло к нему также непреодолимо, как и его сердце стремилось к ней; эти глаза не пробовали управлять им или действовать на него, – если бы они имели это намерение, он сумел бы бороться с ними, – нет, они только говорили ему, но так ясно, как если бы имели дар слова, что они готовы служить поддержкой его нравственным силам отныне и до века, если только он сам согласен на это. "О, силы небесные, помогите мне!" – стонал он и, став на колени перед св. чашей на престоле, не сводил с неё глаз. Так прошло полчаса, или даже более, лицо его приняло безжизненный мраморный вид, и ровный свет паникадила всё так же мягко освещал его, бросая розовый оттенок на его правую щеку. Но, несмотря на неподвижность, в которой замерло всё его существо, на позу, которая напоминала собою изображения святых, борьба в душе его не улеглась, и муки, раздиравшие его, не утратили ни на йоту своей энергии.
– О, Господи, спаси меня! – воскликнул он; ему вдруг стало казаться, что он видит с одной стороны – то небо, к которому он стремился, а с другой – ту землю, которая так притягивала его к себе, а между ними самого себя, бросающегося то в одну, то в другую сторону.
Ночь росла, тихие часы земного покоя бежали в вечность, брату Поликарпу казалось, что с ними вместе уходит и всё лучшее его души, и двери рая навсегда закрываются перед ним.
И не только прежнее небо скрывалось из его глаз как тень человека, уходившего вдоль улицы: в ушах его раздались крики и злобный смех, гремевшие во след этой убегавшей тени. Смех и крики гнались за нею, насмешки летели вдогонку, шум усиливался, а брат Поликарп продолжал стоять на коленях. Последняя искра покоя угасла в нём, и душа его была теперь лишь ареною, на которой шла беспощадная борьба двух разнородных стремлений.
Слова "всё тщетно" вдруг появились пред ним, как бы начертанные красными буквами среди ночного сумрака.
– Всё тщетно! Всё тщетно! – повторяли до бесконечности кругом его голоса, и со смехом и криками хором повторяли эти слова.
Брат Поликарп стоял всё так же неподвижно, хотя страдал невыносимо. Час ночи пробил среди ненарушимой тишины часовни, а ему казалось, что вся часовня полна невыразимого шума и стона, буквы ужасной надписи стали в его глазах принимать странные формы, каждая из них оживала и становилась одним "из братий красных ряс". Буква "В" представляла из себя настоятеля, с большим животом, с красным широким лицом, отражавшим на себе все земные страсти.
"Всё тщетно", – пел голос этой фигуры, и она кружилась перед ним, плясала, а кругом неё вертелись и плясали другие буквы, и все кричали и издевались над братом Поликарпом.
Бред овладел им, как вино пьяным человеком, а он всё стоял на коленях со скрещенными руками, и глаза его всё так же были прикованы к алтарю. Ни одним внешним знаком на его как бы застывшем лице не обнаружилась внутренняя, страшная борьба, раздиравшая его.
Маленькая мышка выбежала из своей норки и подошла к самым его подошвам, она ткнула в них своим носиком, и вдруг, испугавшись, бросилась прочь, хотя человек, стоявший на коленях не видел и не чувствовал теперь ничего. Приближался час, когда должны были придти сменить брата Поликарпа. На небо взошла луна, лучи её заглянули в высокие окна часовни, серебряный свет полился на гранитные колонны, сошёл на мраморный пол и мало-помалу озарил и неподвижную фигуру, стоявшую на коленях перед алтарём.
Брат Поликарп хотя и не видел лунного света, но становился спокойнее; борьба замирала в нём; ночное светило, казалось, действительно обладало магическим умиротворяющим свойством, которое люди приписывают ему.
Борьба в нём кончилась, – кончилась, разбив и молодость его, и силу. Он всё ещё стоял перед алтарём с широко раскрытыми глазами, но теперь ему стало казаться, что алтарь отодвигается и уходит из его глаз, буквы в красных рясах тоже стушёвываются и исчезают, фигура отца настоятеля смягчилась и приняла теперь его настоящие мягкие и добрые черты лица.
И вдруг над ним раздались знакомые, отрадные слова: "Vigilateetorate".
– Господь да будет благословен во веки! – воскликнул громким голосом брат Поликарп и, весь облитый лунным сиянием, упал лицом вниз на свои протянутые вперёд руки.
Когда через пять минут брат Игнатий вошёл в часовню, он застал брата Поликарпа без чувств, распростёртого на полу; старик попробовал поднять его, но у него не хватило сил, тогда он снова осторожно положил его на землю, и теперь серебристый свет луны и мягкий розовый свет паникадила осветили его спокойное, кроткое лицо.
Брат Игнатий разбудил отца настоятеля, и когда не осталось больше сомнения в том, что брат Поликарп умер, то и все братья поднялись со своего жёсткого ложа, и в утренней прохладе часовни раздалось похоронное пение. Брат Поликарп в своей красной рясе снова лежал перед алтарём.
V
– Не могу понять, – сказал майор Грентлей за завтраком на другой день, – кто такой может брат мистер Роберт Веннер? Вот письмо о нём от настоятеля монастыря в ViaCarmi.
– О, мы знаем его! Не правда ли, Ви? – воскликнул Джек.
– Что с ним? – спросила Виолета дрожащими губами.
– Что теперь с ним, дорогая, это я сам хотел бы знать. Он умер бедняга, вот это я знаю.
– Кто умер, папа? – переспросила Виолета, страшно бледнея.
– Кто? Роберт Веннер, впрочем, я вижу, что у него было ещё и другое имя: брат Поликарп.
– О! – воскликнул Джек, роняя кусок торта, который подносил ко рту.
– Отец, этого не может быть, это какое-то недоразумение, ещё вчера он был совершенно здоров.
– Ты говоришь, дорогая, вчера, а он умер сегодня ночью. Так как я вижу, что вы оба знаете его, то и я хотел бы понять, какое отношение он имеет к нам. В письме вложена наша визитная карточка, которую нашли на его столе; вот почему настоятель и обратился ко мне с предложением – не пожелаем ли мы присутствовать завтра на его похоронах.
– Отец, прошу тебя, позволь мне идти. О, ради Бога, позволь мне быть там!
Выражение лица дочери поразило майора Грентлея.
– Джек, – сказал он сыну, – оставь нас одних...
И мальчик, хотя не кончил ещё своего завтрака, послушно вышел из-за стола.
Тогда Виолета откровенно рассказала отцу всё, что знала сама о брате Поликарпе, и рассказ её вышел краток, так как в сущности она знала об этом человеке очень мало.
Но всё-таки этого было вполне достаточно для испытанного жизнью майора Грентлея, чтобы понять душевное состояние его дочери.
– Если ты и Джек хотите присутствовать на похоронах этого бедняги, то я ничего не имею против этого.
– Благодарю тебя, отец, я пойду, – отвечала она и вдруг прильнула к его груди головкою, стараясь скрыть от него свои полные слёз глаза.
– Вот так, моя дорогая, прижмись ко мне... Это действительно печальный случай, такой ещё молодой человек и внезапно умер от разрыва сердца, как сказано в письме. Но прошу тебя не убивайся так, ведь ты знала его всего два дня, и я убеждён, что вы не обменялись и сотней слов, сознайся, что смерть его не может особенно глубоко огорчить тебя?
– О нет, отец, напротив, очень глубоко, – сказала она так просто, с такою наивною чистотою, что отец мог только ещё раз поцеловать её и прижать к своему сердцу.
VI
Апрельский, тёплый, ясный день сиял и наполнял воздух ароматом цветущих фиалок. Джек и сестра его, на некотором расстоянии за похоронною процессию, шли по кладбищу среди надгробных плит и памятников.
Все красные рясы были в сборе с отцом настоятелем во главе; среди нёсших гроб был и молодой ирландец, водивший их по монастырю.
Могила была приготовлена у подножия высокого кипариса.
Во время краткой, печальной церемонии некоторые братья плакали, но благодаря присущему всем англо-саксонцам самообладанию, удерживались от всякого сильного проявления горя.
Виолете это было приятно, ей и самой было бы не так страшно тяжело, если бы она могла плакать, но слёзы отказывались облегчить её.
Служба кончилась, гроб в последний раз окропили святою водою, и все "красные рясы" по двое, по трое покинули кладбище.
– Наконец-то! – вздохнула с облегчением Виолета.
Оставшись одни, брат и сестра подошли к могиле, которая вся благоухала от наполнявших её цветов.
Гроб был из цельного, тёмного дерева, с небольшою медною дощечкою сверху. Надпись на ней была так мелка, что Джек не мог прочитать её, но Виолета ясно разобрала слова: Роберт Веннер (брат Поликарп) двадцати пяти лет.
– Бедный брат Поликарп! – воскликнул мальчик.
Виолета не сказала ни слова, она закрыла руками лицо, и из груди её вырвалось такое рыдание, как будто в этой могиле лежало всё, что ей было дорого в жизни.
А между тем ей было всего восемнадцать лет.
Так жизнь идёт
(Очерк из жизни)
Громадные бронзовые сфинксы лежат у въезда в "Отель Minuchy" и смотрят своими загадочными глазами на прибывающих гостей. Подъезд освещён внутри мягким голубоватым светом, а над ним в воздухе горит гигантскими буквами электрическое "Salve!" Экипаж за экипажем подкатывают на резиновых шинах, мягко как по ковру. Как ароматные пёстрые букеты из переполненных корзин, появляются из них женщины в фантастических костюмах всех наций и времён. Знаменитый живописец, хозяин отеля, даёт свой ежегодный костюмированный бал. Майская светлая ночь, охватившая уже город своим весенним теплом и трепетом, дополняет очарование картины.
Люсьен Жерве, в костюме английского охотника времён Иакова, остановился на подъезде и залюбовался тремя японскими паланкинами, принесёнными носильщиками. Из них, освещённые бумажными фантастическими фонарями, вышли шесть молодых девушек, одетых японками. Шесть брюнеток, с волосами, гладко зачёсанными вверх и проткнутыми золотыми стрелами, с глазами странными и длинными, от продолживших их чёрных чёрточек с символическим золотым рисунком на лбу и кончиках губ. Вероятно, поджидая своих кавалеров, они составили в стороне прелестную группу и, полузакрывшись пёстрыми веерами, щебетали за ними, как рой весёлых малиновок.
Рядом с Люсьеном по лестнице поднимался известный всему Парижу маринист, одетый дикарём, с носом, проткнутым рыбьей костью; писатель, закутанный в длинный подрясник из золотой парчи, затканной зелёными ящерицами и красными змеями, и "soiriste" [театральный репортер - фр.] в костюме трубадура, с гитарой на пунцовой ленте через плечо. Поднявшись на несколько ступеней, они остановились в восхищении: роскошный вестибюль, обтянутый как палатка жёлтым атласом, горел как громадная золотая пещера; электрическая люстра, спускавшаяся с потолка гигантским букетом жёлтых тюльпанов, лила на всё свой горячий как солнце свет. Тут стояла группа женщин в высоких напудренных причёсках, в коротких атласных платьях, блёклых нежных оттенков, с тюниками, подобранными розами. Крошечные ручки женщин опирались на высокие палки, перевитые лентами, их лица с мушками и кокетливый гордый вид напоминали старинные портреты маркиз, героинь террора, когда та же красавица, что с закатом солнца ехала на бал, с восходом того же светила, в том же платье с цветами, не успевшими завять на её груди, всходила на эшафот и клала под кровавый нож гильотины свою легкомысленную головку, – с тою же гордой грацией, с какою опускала её на кружевные подушки алькова.
Пройдя вестибюль и увлекаемый всё прибывавшей толпою гостей, Люсьен поднялся по широкой мраморной лестнице, и тут, при входе в танцевальную залу, у одной из колонн, за парчовой драпировкой, завладел креслом, стоявшим как в нише. Здесь он мог спокойно дожидаться приезда Даниеллы. Перед ним была вся лестница, по ней катилась волна то резких, то нежных цветов. Голые плечи и руки, сверкающие от удовольствия глаза, и всюду, как фантастические живые огни в волшебную Вальпургиеву ночь, красные, синие, зелёные искры бриллиантов вспыхивают, гаснут, сверкают, горят и дрожат, как крупные капли слёз, которыми, в своё время, жизнь оросит каждого из этой безумно ликующей толпы.
Пробило полночь, оркестр играл вальс. Головы танцующих сближались, глаза мужчин погружались в трепетные, поднятые к ним взоры женщин, дыханье смешивалось, и обнявшиеся пары кружились то с медленною истомою, как бы охваченные сладострастным желанием, то страшно быстро в каком-то безумном исступлении. А вальс, этот проклятый вальс, который кружит и головы и сердца, продолжал лить свои нежные, захватывающие, ноющие, страстные волны звуков.
Толпа гулявших между колонн и по галереям густела, открытые плечи женщин касались красных фраков мужчин; фразы, сказанные одним, приходились в упор другим; кружева и цветы, встречаясь, сцеплялись и рвались. Словом, бал был в полном разгаре, когда на лестнице произошло движение: женщины наклонялись через перила, в группах мужчин пронёсся ропот восторга, и Люсьен сразу почувствовал, что Даниелла тут.
Даниелла остановилась посреди лестницы и подняла головку кверху, навстречу всем взглядам, приковавшимся к ней. Лёгким жестом головы и улыбкой она посылала "вопрос" знакомым лицам, и, наконец, как бы дав вполне налюбоваться собою и доказав, что её чудовищно смелый костюм не стесняет её, она взошла на площадку, где её уже ждал Люсьен.
Странный её костюм заставил его вздрогнуть от удивления и восторга.
Она была одета чёрной бабочкой.
Его очарованный взгляд охватил сразу её высокую, тонкую, гибкую и необыкновенно пропорциональную фигуру, вырисовывавшуюся во всей своей пластичной красоте. Ноги её были в чёрном трико, прошитом вдоль золотыми и серебряными нитями, пробегавшими как электрические искры при малейшем её движении, торс как изваянный в чёрном бархатном корсетике, с которого от талии до начала ног, как короткая юбка, спускались нити стекляруса и бисера, грудь вся как кираса буквально была залита бриллиантами, на голове, на её тёмных кудрях – всюду блестели драгоценные камни, и даже высоко над головою, на невидимых усиках дрожали два большие бриллианта. Громадная булавка, вроде той, на которую коллекционеры накалывают бабочек, была как бы воткнута в неё на самой середине груди. За спиною дрожали два маленьких, чёрных, лёгких крылышка. На прелестных голых руках, без перчаток, сверкал целый ряд блестящих тонких браслетов, от плеча до кисти руки.
Только женщина светская, богатая, известная всему Парижу своею красотой и эксцентричностью, могла безнаказанно позволить себе такой наряд.
Когда, наконец, Люсьен мог добраться до неё сквозь густую толпу, она взяла его под руку.
– Берегите мои крылья, – сказала она, – я не хочу помять их.
– Не всё ли вам равно теперь, когда вы уже на булавке? – ответил смеясь Люсьен.
– О! Вы думаете? Ну нет, моё сердце цело, я вколола её только чтобы избежать покушения парижских натуралистов... Хотите – выну? – спросила она вдруг серьёзно, как будто отстаивая свою свободу, и положила руку на бриллиантовую головку булавки.
– Не троньте, ради Бога, маркиза, оставьте мне ещё хоть ненадолго иллюзию, что сердце этой бабочки проткнуто, и что она составляет...
– Часть вашей коллекции?
– О нет, моё единственное сокровище!
– Вы печальны сегодня... Есть что-нибудь новое?
– Я надеюсь, вы не будете танцевать в этой толпе; если вам всё равно – взойдёмте на верхнюю галерею.
Они поднялись на второй этаж: там было мало народа.
Даниелла опёрлась на бархатную балюстраду и смотрела вниз; под нею пёстрый костюмированный бал развёртывал свою панораму, звуки музыки доносились смягчённые, и говор тысячной толпы вторил ей как ропот отдалённого моря.
– Очень мило, – сказала она скучающим тоном и, не повёртывая головы, добавила, – ну, говорите скорее, зачем вы вдали меня у входа и привели сюда в эту пустыню?
– Как могли вы угадать? – и он остановился, находя глупым вырвавшийся вопрос, – Да! Я хотел говорить с вами, Даниелла, и то, что я скажу или сразу прервёт навсегда наши отношения, или свяжет нас ещё неразрывнее, ещё теснее...
Она не двинулась и не оглянулась на него, он продолжал.
– Я разорён до последнего чека, которого хватит мне только на то, чтобы задержать здесь ненадолго кредиторов, а самому уехать в Марвиль, к матери, где она устроила для меня выгодную во всех отношениях партию. Граф Нерра согласен отдать мне руку своей дочери Нанси и с нею приданое, которое поставит меня снова на ту ступень, которую и должен занимать в обществе. Кроме того, мать требует, чтобы я имел законного наследника и дальнейшего представителя рода, в котором я теперь последний. Вы лучше всех, Даниелла, знаете обязанности, которые каждый из нас, представителей древних родов Франции, должен нести.
Она молчала и смотрела вниз.
– Есть другой выход, Даниелла, и, может быть, самый простой, отдать всё в руки кредиторов и ехать в Алжир, вступить в действующую армию и там искать конца?
– Надо ехать в Марвиль и жениться, – начала было Даниелла, и вдруг смолкла и снова стала глядеть вниз.
Она хотела сказать: "Но ты мой, я слишком много страдала и любила, чтобы теперь отдать тебя другой", но она вдруг вспомнила, – она тоже со своею рукой принесла миллионное приданое, родители тоже нашли ей партию, и маркиз д'Абри, через месяц после дозволенного светским кодексом ухаживания, повёл её к венцу. С тех пор прошло всего пять лет, у них был сын, и маркиз, находя, что им выполнена вся возложенная на него обществом задача, жил три четверти года на своей яхте за границею и один охотничий сезон в своём поместье, и эта жизнь, которая привела бы в отчаяние всякого, кто только придаёт смысл словам: семья, домашний очаг, – здесь, в парижском обществе, считалась нормальной и не шокировала никого, потому что все необходимые правила приличий, "convenance", были соблюдены; и вот человек, которого она любила, которого считала лучшим из людей, в груди которого предполагала честное, доброе сердце, идёт тою же дорогою и так же холодно и жестоко собирается разбить сердце девушки, он ведёт её за собою не для того, чтобы быть ей другом и защитником, но чтобы, взяв от неё всё, что требуется для поддержки и восстановления его имени, бросить её одну в этот пустой, бездушный свет.
– Прощайте, Люсьен, – сказала она печально и кротко; но её тон, взгляд её агатовых глаз, сиявших на бледном как снег лице, отнял у него силу хоть что-нибудь возразить ей; он мог только прошептать:
– А вы...
– Я?.. – она засмеялась, – я вам уже сказала, что сердце моё нетронуто, таким оно останется и после нашего разговора...
И вот – стояли рядом два молодых, здоровых, любивших друг друга существа, и не было у них ни силы воли, ни даже желания оторваться от пустой мишуры, от условий лжи и обмана окружавшей их жизни, чтобы рука об руку выйти на новый путь. Они знали одну жизнь – жизнь роскоши, один закон – закон светских приличий! Сердца их надламывались, глаза горели от сдержанных слёз, а бал внизу развёртывал перед ними свою вакхическую картину, – и эта чёрная бриллиантовая бабочка, и этот аристократ в костюме охотника были представителями этого самого, блестящего, весёлого, счастливого "ToutParis" ["Весь Париж" – фр.].
