автордың кітабын онлайн тегін оқу Ртуть
Нил Стивенсон
Ртуть
Neal Stephenson
Quicksilver
© 2003 by Neal Stephenson
© E. Доброхотова-Майкова, перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
* * *
Женщине на втором этаже
Благодарности
Такого рода труд держится на множестве источников, которые не перечислить на краткой странице благодарностей. Подобный проект был бы немыслим, если бы не усилия учёных от эпохи Уилкинса и Яна Коменского и до нынешнего дня. Не сказать об этом было бы нечестно. Однако в случае художественной книги, которая неизбежно отклоняется от исторической и научной правды, благодарности могут дать нежелательный результат. Нижеупомянутых учёных следует восхвалять за их достижения, а не порицать за мои дешёвые потуги.
Проект не возник бы, если бы не удачный разговор с Джорджем Дайсоном и Стивеном Хорстом несколько лет назад.
Следующие учёные проделали работу, существенную для написания этой книги: Джулиан Барбур, Гейл Э. Кристиансон, А. Р. Холл, Дэвид Кан, Ганс-Георг Шульте-Альберт, Ли Смолин, Ричард Уэстфолл, Т. Д. Холл. Я хочу отдать им должное, хоть и сознаю, что мои отклонения от исторической правды могут их огорчить. Читателю, который желает узнать, как все было на самом деле, стоит купить и прочесть их книги, а все ошибки отнести на мой счёт.
Отдельно следует упомянуть Фернана Броделя; эту книгу можно считать сумбурным примечанием к его труду. По ходу проекта я обращался ко многим другим учёным трудам, и здесь не хватит места перечислить их все. Особого упоминания заслуживает шеститомная биография Мальборо, написанная сэром Уинстоном Спенсером Черчиллем; тем, кого по-настоящему интересует тот исторический период, стоит её прочесть, а тем, кто считает меня чересчур многословным, – её взвесить.
Бела и Габриэлла Боллобаши, Дуг Карлстон и Томи Пирс очень мне помогли; благодаря им я попал в такие места, которые иначе не мог бы увидеть (Боллобаши) или не получил бы возможности в них работать (Карлстон/Пирс). Джордж Джусбери, Кэтрин Дюранден и Хьюго Дюранден ДеСуза оказывали мне своевременную помощь. Грег Бир дал мне на время две книги; обещаю их вернуть! Спасибо Марку Калтофену из Natick Indian Plantation and Needham West Militia Companies за то, что говорил со мной о порохе и слушал мои разглагольствования об алхимии.
С издательской стороны мне всячески помогали, проявляя нечеловеческое терпение, Дженнифер Херши, Лиз Дархансофф, Дженнифер Брель и Рави Мирчандани.
Джереми Борнстейн, Алви Рей Смит и Лиза Голд прочли почти окончательный вариант книги и сделали ценные замечания. Двое последних вместе с картографом Ником Спрингером участвовали в создании карт, схем и генеалогических деревьев.
К Музе
Яви себя, о Муза. Ты ведь здесь.
Коль правы барды, коих нет давно,
Ты пламени и дуновенья смесь.
Моё перо, как я, погружено
Во мрак полночный жидкий, без тебя
Тьму лишь расплещет – свет не даст оно.
Оперена огнём – стоишь в тени…
Очнись! Пусть вихри света разорвут
Глухой покров. Навстречу мне шагни!
Но нет, не ты во тьме – лишь я, как спрут
Плыву, незряч, в клубах своих чернил,
Что сам к твоей досаде породил.
Завесу тёмную одно перо
Пронзить способно. Вот оно. Начнём.
Книга первая. Ртуть
Заимствующие основания своих рассуждений из гипотез… создали бы весьма изящную и красивую басню, но всё же лишь басню.
Роджер Котс, предисловие ко второму изданию книги сэра Исаака Ньютона «Математические начала натуральной философии», 1713[1]
Бостонский луг
12 октября 1713, 10:33:52 до полудня
Енох появляется из-за угла в тот миг, когда палач возносит петлю над осуждённой. Молитвы и рыдания в толпе стихают. Джек Кетч[2] стоит, руки на весу – ни дать ни взять плотник, вздымающий коньковый брус. Петля сжимает круг синего новоанглийского неба. Пуритане смотрят и, судя по всему, думают. Енох Красный останавливает чужую лошадь у самого края толпы и видит, что цель палача – не продемонстрировать толпе узел, а дать ей краткую (и для пуритан дразнящую) возможность увидеть врата в мир иной, их же ни один из нас не минует.
Бостон – щепотка холмов в ложке болот. Дорогу вдоль ложки преграждает стена, перед которой, как водится, торчат виселицы, а казнённые, либо их части, болтаются в воздухе или прибиты к городским воротам. Енох только что оттуда и думал, что больше такого не увидит, – дальше должны были начаться корчмы и церкви. Впрочем, мертвецы за воротами – обычные воры, казнённые за мирские преступления. То, что происходит сейчас на выгоне, ближе к священнодействию.
Петля ложится на седые волосы, словно царский венец. Палач тянет её вниз. Голова женщины раздвигает петлю, как головка младенца – родовые пути. Миновав самое широкое место, верёвка падает на плечи. Колени топырят передник, юбки телескопически складываются под оседающим телом. Палач одной рукой обнимает женщину, словно учитель танцев, а другой поправляет узел, покуда председатель церковного суда зачитывает смертный приговор, сухой, как соглашение аренды. Зрители почёсываются и переминаются с ноги на ногу. Здесь вам не Лондон, так что развлечений никаких – ни улюлюканья, ни ярмарочных фигляров, ни карманников. На дальней стороне луга солдаты в красных мундирах отрабатывают строевой шаг у подножия холма, на вершине которого расположился каменный пороховой склад. Сержант-ирландец орёт устало, хотя и с искренним возмущением, – голос разносится по воздуху, как запах дыма.
Енох приехал не для того, чтобы смотреть расправу над ведьмой, но раз уж он здесь, не остаться до конца было бы дурным тоном. Звучит барабанная дробь, наступает внезапная неловкая тишина. Енох решает, что это не худшее повешенье, какое ему доводилось видеть: женщина не брыкается, не корчится, верёвка не развязывается и не рвётся. Короче, на редкость справная работа.
Он не знал, чего ждать от Америки. Однако, судя по всему, здешний люд исполняет любое дело – включая повешенья – с грубоватой сноровкой, которая одновременно восхищает и действует на нервы. Местные жители берутся за тяжёлый труд с хладнокровным спокойствием лососей, преодолевающих пороги на пути к нерестилищу. Как будто они от рождения знают то, что другие должны перенимать у родных и односельчан вместе со сказками и суевериями. Может быть, это оттого, что они по большей части прибыли сюда на кораблях.
Когда обмякшую ведьму срезают с виселицы, над выгоном проносится порыв северного ветра. По температурной шкале сэра Исаака Ньютона, в которой ноль – точка замерзания, а двенадцать – теплота человеческого тела, сейчас должно быть градуса четыре. Будь здесь герр Фаренгейт с его новым термометром – запаянной ртутной трубкой, он бы намерил за пятьдесят. Впрочем, такого рода ветер, налетающий с севера по осени, холодит сильнее, нежели может определить прибор. Он напоминает присутствующим, что, если они не хотят умереть в ближайшие несколько месяцев, надо запасать дрова и конопатить щели. Хриплый проповедник под виселицей, чувствуя ветер, решает, что сам сатана явился по ведьмину душу, и спешит поделиться своими мыслями с паствой. Вещая, он смотрит Еноху в глаза.
Енох чувствует растущее стеснение в груди – предвестие страха. Что мешает им схватить и повесить его как колдуна?
Каким его видят колонисты? Человек неопределённого возраста, явно много повидавший, с седой косицей на затылке, медно-рыжей бородой, светлыми глазами и лицом, продублённым, словно кожаный фартук кузнеца. В длинном дорожном плаще, с притороченными вдоль седла посохом и старомодной рапирой, на отменном вороном коне. Два пистолета за поясом, заметные издалека, скажем, из засады, в которой сидят индейцы, грабители или французские мародёры. (Ему хочется их спрятать, но неумно браться за пистолеты в таком месте.) В седельных сумках (если их обыскать) обнаружатся приборы, склянки со ртутью и кое-что ещё более странное (в том числе, на взгляд бостонцев, опасное) – книги на древнееврейском, греческом и латыни, наполненные алхимической и каббалистической тайнописью. В Бостоне они могут сослужить ему дурную службу.
Однако толпа воспринимает хриплые разглагольствования проповедника не как призыв к оружию, а как сигнал расходиться по домам. Солдаты разряжают мушкеты с глухим звуком, словно на барабан бросили пригоршню песка. Енох спешивается в толпе колонистов, закутывается в плащ, пряча пистолеты, опускает капюшон и становится похож на любого другого усталого пилигрима. Он искоса оглядывает лица, избегая встречаться с кем-либо глазами, и видит на удивление мало воинствующего ханжества.
– Бог даст, – говорит кто-то, – это последняя.
– Последняя ведьма, сэр? – спрашивает Енох.
– Я хотел сказать, последняя казнь.
Обтекая, как вода, подножие крутого холма, люди движутся через погост на южном краю общественной земли (уже переполненный) и вслед за телом ведьмы по улицам. Дома по большей части деревянные, церкви – тоже. Испанцы воздвигли бы один огромный собор – каменный снаружи, позолоченный внутри, – но колонисты ни в чём не могут прийти к согласию. В этом смысле Бостон больше похож на Амстердам – множество церковок (иные почти неотличимы от сараев), и в каждой, без сомнения, учат, что остальные заблуждаются. Впрочем, колонисты сумели столковаться, чтобы повесить ведьму. Её несут к новому кладбищу, устроенному почему-то сразу за амбарами. Енох не знает, расценивать это решение – хранить источник своей жизни и своих покойников практически в одном месте – как некое послание городских властей или как простую безвкусицу.
Енох видел не один горящий город и сразу примечает на главной улице следы большого пожара. Дома и церкви отстроены заново из кирпича и камня. Он минует, видимо, самый большой бостонский перекрёсток, где дорогу от городских ворот пересекает широкая улица, которая ведёт прямиком к заливу и продолжается длинной пристанью за полуразрушенным валом из брёвен и камней – бывшей дамбой. Вдоль пристани тянутся казармы. Она так далеко вдаётся в залив, что у её конца смог пришвартоваться большой военный корабль. В другой стороне Енох видит на холме батарею; канониры в синих мундирах суетятся возле бочкообразной мортиры, готовые накрыть огнём любой испанский или французский галеон, нарушивший неприкосновенность залива.
Итак, протянув мысленную линию от мёртвых воров у городских ворот до порохового склада и дальше от виселицы на выгоне до портовых оборонительных сооружений, Енох получает одну декартову числовую ось (которую Лейбниц назвал бы ординатой); он понимает, чего боятся бостонцы и как церковники с военными поддерживают здесь порядок. Правда, надо ещё выяснить, что прочертится вверх и вниз. Бостонские холмы разбросаны среди бесконечной болотистой низины, которая медленно, как сумерки, растворяется в гавани и реке, образуя пустые плоскости, на которых люди с верёвками и вешками могут построить любые кривые, какие заблагорассудится.
Енох говорил со шкиперами, бывавшими в Бостоне, и знает, где начало этой системы координат. Он идёт к длинной пристани. Среди каменных купеческих домов есть кирпично-красная дверь, над которой болтается виноградная гроздь. Енох проходит в дверь и оказывается в приличной таверне. Люди при шпагах и в дорогой одежде поворачиваются в его сторону. Торговцы рабами, ромом, патокой, чаем и табаком; капитаны кораблей, которые всё это перевозят. Таверна могла бы стоять в любой точке мира; в Лондоне, Кадисе, Смирне или Маниле её наполняли бы те же люди. Им глубоко безразлично (если вообще известно), что в пяти минутах ходьбы отсюда вешают ведьм. Здесь Еноху было бы куда уютнее, но он явился сюда не за уютом. Конкретного капитана, которого он ищет, – ван Крюйка, – в таверне нет. Енох торопится на улицу, пока трактирщик не принялся зазывать его внутрь.
Снова в Америку, к пуританам. Он входит в узкую улочку и ведёт лошадь по шаткому мостику через речушку, вращающую мельничное колесо. Флотилии стружек из-под плотницкого рубанка плывут по воде, словно корабли на войну. Под ними слабое течение несёт к заливу убойные отбросы и экскременты. Вонь соответствующая. Несомненно, где-то с наветренной стороны притулился свечной заводик, где сало, негодное в пищу, становится свечами и мылом.
– Вы из Европы?
Енох чувствовал, что кто-то за ним идёт, но, оборачиваясь, никого не видел. Теперь он понимает почему: его тень – мальчишка, подвижный, как шарик ртути, который невозможно придавить пальцем. На вид ему лет десять. Тут мальчуган решает улыбнуться и раздвигает губы. Из ямок в розовых дёснах лезут коренные зубы, молочные качаются, как вывеска таверны на кожаных петлях. Нет, на самом деле ему ближе к восьми, просто на треске и кукурузе он вымахал не по годам – во всяком случае, по сравнению с лондонскими сверстниками. И не по летам развит во всём, кроме умения себя вести.
Енох мог бы ответить: «Да, я из Европы, где дети обращаются к старшим “сэр”, если вообще обращаются». Однако он не может пропустить терминологическую интересность.
– Значит, вы зовёте это Европой? – спрашивает он. – Там обычно говорят «христианский мир».
– Здесь живут христиане.
– Ты хочешь сказать, христианский мир здесь, – говорит Енох, – а вот я прибыл из какого-то другого места… Хм-м. Быть может, Европа и впрямь более удачный термин.
– А как другие её называют?
– По-твоему, я похож на школьного учителя?
– Нет, но говорите как учитель.
– Так ты кое-что знаешь про школьных учителей?
– Да, сэр, – отвечает мальчишка и осекается, видя, что угодил в капкан.
– И тем не менее в понедельник днём…
– В школе никого нет, все побежали смотреть казнь. Не хочу сидеть и…
– И что?
– Обгонять других сильнее, чем уже обогнал.
– Коль скоро ты обогнал других, то надо привыкать к этому, а не превращать себя в дурачка. Иди, твоё место в школе.
– Школа – место, где учатся, – говорит мальчик. – Если вы соблаговолите ответить на мой вопрос, сэр, я чему-нибудь научусь, и это будет означать, что я в школе.
Мальчонка явно опасен. Поэтому Енох решает принять предложение.
– Можешь обращаться ко мне «мистер Роот». А ты кто?
– Бен. Сын Джосайи. Мой отец – свечник. Почему вы смеётесь, мистер Роот?
– Потому что в большей части христианского мира – или Европы – сыновья свечников не посещают школу. Это особенность… здешнего люда.
Енох едва не сказал «пуритан». В Англии, где пуритане – воспоминание давно ушедшей эпохи или докучливые уличные проповедники, такой ярлык успешно означает неотёсанных обитателей Колонии Массачусетского залива. Однако здесь всё напоминает Еноху, что правда куда сложнее. В лондонской кофейне можно всуе поминать ислам и магометан, но в Каире таких терминов нет. Здесь – пуританский Каир.
– Я отвечу на твой вопрос, – говорит Енох, прежде чем Бен успевает задать следующий. – Как в других краях называют то место, откуда я прибыл? Что ж, ислам – более крупная, богатая и в некотором смысле более умудрённая цивилизация, объемлющая европейских христиан с востока и с юга, – делит мир всего лишь на три части: их часть, сиречь дар аль-Ислам; часть, с которой они состоят в дружбе, сиречь дар аль-сульх, или Дом Мира; и всё остальное, сиречь дар аль-харб, или Дом Войны. Последнее, вынужден признать, куда лучше слов «христианский мир» описывает края, населённые христианами.
– Я знаю про войну, – самоуверенно говорит Бен. – Она закончилась. В Утрехте подписали мир. Франция получает Испанию. Австрия – Испанские Нидерланды. Мы – Гибралтар, Ньюфаундленд, Сент-Киттс и… – понизив голос, – …работорговлю.
– Да… «Асьенто».
– Тс-с! У нас тут есть противники рабства, сэр, и они опасны.
– У вас есть гавкеры?
– Да, сэр.
Енох пристально изучает мальчика, ибо человек, которого он ищет, тоже своего рода гавкер. Полезно узнать, как смотрят на них в округе менее одержимые собратья. В лице Бена читается скорее осторожность, нежели презрение.
– Но ты говоришь только об одной войне.
– Войне за испанское наследство, – кивает Бен, – причиной которой стала смерть в Мадриде короля Карла Страдальца.
– Я бы сказал, что смерть несчастного была не причиной, а поводом, – замечает Енох. – Война за испанское наследство была лишь второй и, надеюсь, последней стадией великой войны, которая началась четверть столетия назад, во времена…
– Славной революции!
– Как некоторые её называют. Ты и впрямь посещал уроки, Бен, хвалю. Может быть, ты знаешь, что во время Революции английского короля – католика – пнули коленом под зад и посадили на его место протестантских короля и королеву.
– Вильгельма и Марию!
– Верно. А ты не задумывался, из-за чего протестанты и католики вообще начали воевать?
– У нас в школе чаще говорят про распри между протестантами.
– Ах, да – явление сугубо английское. Это естественно, ибо твои родители попали сюда в результате именно такого конфликта.
– Гражданской войны, – говорит Бен.
– Ваши выиграли Гражданскую войну, – напоминает Енох, – но после Реставрации им пришлось туго, и они вынуждены были бежать сюда.
– Вы угадали, мистер Роот, – говорит Бен, – ибо именно так мой родитель покинул Англию.
– А твоя матушка?
– Уроженка острова Нантакет, мистер Роот. Правда, её отец бежал сюда от жестокого епископа – ах, и епископ, говорят о нём…
– Ну вот, Бен, наконец-то я нашёл изъян в твоих познаниях. Ты имеешь в виду архиепископа Лода, ярого гонителя пуритан – как некоторые называют твоих сородичей, – при Карле Первом. Пуритане в отместку оттяпали голову тому самому Карлу на Чаринг-Кросс в лето Господне тысяча шестьсот сорок девятое.
– Кромвель, – говорит Бен.
– Да, Кромвель имел к упомянутым событиям некоторое касательство. Итак, Бен. Мы стоим у этой речушки уже довольно долго. Я замёрз. Моя лошадь беспокоится. Мы, как я сказал, отыскали место, в котором твои познания сменяются невежеством. Я с удовольствием исполню свою часть соглашения – чему-нибудь тебя научить, дабы, вернувшись вечером домой, ты мог сказать Джосайе, что пробыл весь день в школе. Впрочем, слова учителя могут разойтись с твоими. Однако взамен я попрошу об одной мелкой услуге.
– Только назовите её, мистер Роот.
– Я приехал в Бостон, чтобы разыскать некоего человека, который, по последним сведениям, проживал здесь. Он старик.
– Старше вас?
– Нет, но выглядеть может старше.
– Тогда сколько ему лет?
– Он видел, как скатилась голова Карла Первого.
– Значит, по меньшей мере шестьдесят три.
– Вижу, ты научился складывать и вычитать.
– А также умножать и делить, мистер Роот.
– Тогда возьми в расчёт вот что: тот, кого я ищу, отлично видел казнь, ибо сидел на плечах у своего отца.
– Значит, годков ему стукнуло совсем мало, разве что родитель его был не слабого десятка.
– В определённом смысле его родитель и впрямь был не слабого десятка, – говорит Роот, – ибо за двадцать лет до того ему по приказу архиепископа Лода в Звёздной палате отрубили уши и нос, однако он не устрашился, а продолжал обличать монарха. Всех монархов.
– Он был гавкер. – И вновь лицо Бена не выразило презрения. Как же это место непохоже на Лондон!
– Ладно, возвращаясь к твоему вопросу, Бен: Дрейк не обладал исключительной силой или мощью телосложения.
– Значит, сын на его плечах был совсем мал. Сейчас ему примерно шестьдесят восемь. Но я не знаю здесь ни одного мистера Дрейка.
– Дрейк – имя, данное его отцу при крещении.
– А какова же его фамилия?
– Её я пока тебе не скажу, – говорит Енох, ибо человек, которого он ищет, может оказаться здесь на очень плохом счету – если его вообще не повесили на Бостонском лугу.
– Как же я помогу вам отыскать того, сэр, кого вы не хотите назвать?
– Ты можешь отвести меня к чарльстаунскому парому. Насколько мне известно, он обретается по ту сторону реки Чарльз.
– Следуйте за мной, сэр, – говорит Бен, – но я надеюсь, у вас есть серебро.
– О да, серебро у меня есть, – отвечает Енох.
Они огибают возвышенность в северной части города. Здесь от берега отходят пристани, поменьше и постарше большой. Паруса, такелаж, реи и мачты справа по борту сплетаются в огромный гордиев узел, словно буквы на странице в глазах неграмотного крестьянина. Енох не видит ни «Минервы», ни ван Крюйка. Как бы не пришлось ходить по тавернам и наводить справки, то есть терять время и привлекать внимание.
Бен ведёт его прямиком к причалу, от которого готовится отвалить чарльстаунский паром. На палубе толпятся зрители недавней казни. Паромщик говорит, что за лошадь придётся платить отдельно. Енох открывает кошель и заглядывает внутрь. На него смотрит герб испанского короля, оттиснутый на серебре, в разной степени затёртом и порубленном. Имена меняются в зависимости от того, при каком короле эту монету отчеканили в Новой Испании, но под каждым написано одно: «D. G. HISPAN ET IND REX». Милостью Божией король Испанский и обеих Индий. Похвальба, какую все венценосцы печатают на своих монетах.
Эти слова никого не заботят – большинство всё равно не в силах их прочесть. Существенно, что человек, стоящий на холодном ветру у переправы в Бостоне, не может расплатиться с паромщиком-англичанином английской монетой, которую сэр Исаак Ньютон чеканит на Монетном дворе в лондонском Тауэре. Здесь признают только испанские деньги – те самые, что сейчас переходят из рук в руки на улицах Лимы, Манилы, Макао, Гоа, Бендер-Аббаса, Мокки, Каира, Смирны, Мадрида, Марселя, Мальты и Канарских островов.
Знакомец, провожавший Еноха до лондонских доков месяц назад, сказал: «Золото знает то, что неведомо никому из людей».
Енох встряхивает кошель, пересыпая монеты в надежде, что на поверхность выскочит хотя бы один реал – восьмая часть пиастра; их обычно отбивают от монеты и потому называют битами. Однако он потратил почти все биты на мелкие дорожные нужды. Сейчас в кошельке нет ничего мельче полупиастра – то есть четырёх реалов.
Енох смотрит в проулок и видит кузницу меньше чем на бросок камня от пристани. Пара ударов зубилом, и кузнец изготовит ему разменную монету.
Паромщик читает его мысли. Он не видит, что в кошельке, но слышит тяжёлый звон, не позвякивание мелочи.
– Мы отправляемся, – с довольным видом сообщает он.
Енох, очнувшись, возвращается мыслями на паром и протягивает серебряный полукруг.
– Мальчик со мной, – твёрдо произносит он, – и потом ты доставишь его назад.
– По рукам, – отвечает паромщик.
Бен едва смел на такое надеяться. Хотя мальчику хватило выдержки не высказать этого вслух, для него прокатиться на пароме – всё равно что отправиться с флибустьерами в Карибское море. Он, не касаясь сходней, прыгает с пристани на палубу.
До Чарльстауна меньше мили через устье медлительной реки. Вытянутый зелёный холм усеян длинными узкими стогами за сложенными без раствора каменными оградами. На склоне, обращённом к Бостону, ниже вершины, но выше бесконечных отмелей и заросших рогозом болот, прилепился город, частью заложенный геометрами, частью разросшийся, как плющ.
Дюжие негры взрывают чёрные воды реки Чарльз длинными, закреплёнными в уключинах вёслами, порождая системы завихрений – они закручиваются и образуют затухающие конические сечения, которые сэр Исаак, наверное, сумел бы проанализировать в голове. «Гипотеза вихрей подавляется многими трудностями». Небо – сплетение визирных нитей туго натянутого джута и оструганных стволов. От порывов ветра парусники на рейде вздрагивают и прядают, словно нервные кони при звуке далёких пушек. Неравномерные волны бьют в дощатые корпуса, по которым ползают, конопатя и смоля щели, босоногие матросы. Кажется, будто корабли смещаются, – параллакс, вызванный движением парома. Енох, которому посчастливилось быть выше остальных пассажиров, вручает поводья Бену и подходит к противоположному борту, чтобы прочесть названия судов.
Он узнает корабль, который ищет, по носовому украшению под бушпритом. Сероглазая женщина в золочёном шлеме дерзко рассекает Северо-Атлантический простор змееносной эгидой и острыми (надо полагать, от холода) сосками. «Минерва» ещё не подняла якорь (что радует), но тяжело нагружена и, судя по всему, готова к выходу в открытое море. Матросы таскают корзины со свежевыпеченными хлебами, такими горячими, что от них ещё идёт пар. Енох оборачивается к берегу, чтобы прочесть уровень прилива по обросшей ракушками пристани, потом в другую сторону – определить высоту и фазу луны. Скоро начнётся отлив, и «Минерва», скорее всего, готова будет им воспользоваться. Енох наконец различает ван Крюйка (тот стоит на баке и заполняет какие-то бумаги, разложив их на бочке) и посредством некоего дальнодействия убеждает капитана поднять глаза.
Ван Крюйк смотрит в сторону Еноха и застывает на месте.
Енох, сохраняя внешнюю неподвижность, долго смотрит голландцу в глаза, предостерегая от поспешного отплытия.
Колонист в чёрной шляпе пытается завязать дружбу с одним из негров, который почти не говорит по-английски; впрочем, это не помеха, потому что белый выучил несколько слов на каком-то африканском наречии. Негр очень чёрный, на левом плече у него выжжен герб испанского короля. Скорее всего, он из Анголы. Чего он только не повидал! Его похитили более воинственные африканцы, бросили в яму, заклеймили калёным железом в знак уплаченной пошлины, погрузили на корабль и отправили в холодную страну, населённую бледнокожими. Казалось бы, его уже ничем не проймёшь; однако слова гавкера приводят негра в изумление. Сектант размахивает руками и всё сильнее горячится, явно не только от нехватки слов. Вероятно, он состоит в сношениях с лондонскими собратьями, а коли так, сейчас убеждает ангольца, что тот и другие рабы имеют законное право поднять оружие на господ.
– Ваш конь весьма хорош. Вы привезли его из Европы?
– Нет, Бен. Одолжил в Новом Амстердаме. Я хочу сказать, в Нью-Йорке.
– Почему вы поплыли в Нью-Йорк, коли человек, которого вы ищете, в Бостоне?
– Ближайший корабль в Америку из лондонской гавани отходил именно туда.
– Так вы отправлялись с большой поспешностью!
– Я с большой поспешностью выброшу тебя за борт, если не перестанешь строить умозаключения!
Бен замолкает ровно настолько, чтобы придумать новый тактический манёвр и зайти с другой стороны:
– Хозяин лошади, наверное, ваш близкий друг, коли одолжил вам такого скакуна.
Сейчас Енох должен быть очень осторожен. Хозяин лошади – заметный человек в Нью-Йорке. Если Енох объявит этого джентльмена своим другом, а после наломает в Бостоне дров, то повредит его репутации.
– Не то чтобы друг. Мы впервые увиделись несколько дней назад, когда я постучал в его дверь.
Этого Бен не может взять в толк.
– Тогда с какой стати он вообще пустил вас в дом? Учитывая вашу, прошу прощения, наружность и вооружение? Почему одолжил вам столь ценного скакуна?
– Он впустил меня в дом, потому что на улице происходили беспорядки и я попросил убежища. – Енох косится на гавкера и подходит поближе к Бену. – Вот послушай кое-что интересное: когда наш корабль подошёл к Нью-Йорку, нам предстало необычное зрелище. Тысячи невольников – частью ирландцы, частью ангольцы – бегали по улицам с вилами и горящими головнями. Солдаты преследовали их перебежками и стреляли залпами. Белый дым от мушкетов мешался с чёрным дымом пылающих складов, преображая небосвод в сверкающий искрами плавильный тигель, дивный на вид, но, как предположили мы, негодный для поддержания жизни. Наш лоцман выжидал, пока начавшийся прилив не понудил его подойти к берегу. Мы сошли на пристань, которую буквально заполонили солдаты в красных мундирах.
Рассказ уже начал привлекать непрошеных слушателей, и Енох спешит закончить:
– Так я оказался возле упомянутой двери. Хозяин одолжил мне лошадь, поскольку мы с ним принадлежим к одному обществу, а я тут в некотором смысле по поручению, с этим обществом связанному.
– Обществу гавкеров, сэр? – шепчет Бен, подойдя совсем близко и оглядываясь через плечо на колониста, который распинается перед невольником. Мальчик давно приметил пистолеты и клинки Еноха и, вероятно, сопоставил их с рассказами родственников о деяниях неукротимой секты в героические дни разграбления соборов и цареубийства.
– Нет, это общество философов, – говорит Енох, пока воображение Бена не разыгралось ещё пуще.
– Философов, сэр!
Енох думал, что мальчик будет разочарован, но у того, напротив, загорелись глаза. Значит, Енох не ошибся: мальчишка опасен.
– Натурфилософов. Тех, кто стремится к естественному знанию. Не путай с другими, которые занимаются…
– Неестественным знанием?
– Меткое словцо. Некоторые считают, что именно неестественное знание повинно в том, что протестанты воюют с протестантами в Англии и с католиками по всему миру.
– Так кто такой натурфилософ?
– Тот, кто пытается избежать разброда в мыслях, следуя тому, что может быть проверено опытом, и строя доказательства в соответствии с законами логики.
Бен только хлопает глазами, и Енох объясняет:
– Подобно судье, который держится фактов, отбрасывая слухи, домыслы и призывы к чувствам. Как когда ваши судьи приехали наконец в Салем и сказали, что тамошние жители повредились в уме.
– И как же называется ваш клуб?
– Лондонское королевское общество.
– Когда-нибудь я буду его членом и судьёй в подобных вопросах.
– Я предложу твою кандидатуру, как только вернусь в Англию, Бен.
– Ваш устав требует, чтобы члены Общества в случае надобности ссужали друг другу коней?
– Нет, но есть правило, по которому они должны платить членские взносы – в которых надобность есть всегда, – а помянутый джентльмен не платил взносы многие годы. Сэр Исаак – президент Королевского общества – им недоволен. Я объяснил нью-йоркскому джентльмену, что сэр Исаак смешает его с дерьмом – приношу извинения, приношу извинения. Мои доводы оказались столь убедительны, что он без долгих слов одолжил мне своего лучшего скакуна.
– Красавчик, – говорит Бен и гладит коню морду.
Тот поначалу не одобрил Бена как нечто маленькое, юркое и пахнущее убоиной, но теперь принял мальчика в качестве одушевлённой коновязи, способной оказывать кой-какие мелкие услуги, как то: чесать нос и отгонять мух.
Паромщику скорее забавно, чем досадно обнаружить, что гавкер охмуряет его раба. Он отгоняет сектанта прочь. Тот распознаёт в Енохе свежую жертву и пытается поймать его взгляд. Енох отходит и делает вид, будто внимательно изучает приближающийся берег. Паром огибает плывущий по реке плот из исполинских стволов, помеченных «королевской стрелой», – они пойдут на строительство военного флота.
За Чарльстауном начинается редкая россыпь хуторов, соединённых протоптанными дорожками. Самая большая ведёт в Ньютаун, где расположился Гарвардский колледж. Впрочем, внешне он представляется почти сплошным лесом, который дымится, но не горит. Оттуда долетает приглушённый стук топоров и молотков. Редкие мушкетные выстрелы эхом передаются от деревеньки к деревеньке – видимо, это местное средство связи. Енох гадает, как отыщет здесь Даниеля.
Он подходит к разговорчивой компании, которая собралась в центральной части парома, предоставив менее учёным пассажирам (ибо разговаривающие, очевидно, принадлежат к Гарвардскому колледжу) служить им заслоном от ветра. Это компания напыщенных пьяниц и шустроглазых живчиков, пересыпающая фразы плохой латынью. Одни одеты с пуританской строгостью, другие – по прошлогодней лондонской моде. Грушевидный красноносый господин в высоком сером парике, судя по всему, дон этого импровизированного колледжа. Енох ловит на себе его взгляд и ненароком распахивает плащ, показывая рапиру. Это не угроза, а демонстрация общественного положения.
– К нам пожаловал гость из дальних краёв! Рады приветствовать вас, сэр, в нашей скромной колонии!
Енох совершает все требуемые вежливые телодвижения и произносит все положенные слова. К нему проявляют заметный интерес – явный знак, что в Гарвардском колледже не происходит ничего нового и занимательного. Впрочем, этому заведению всего три четверти века – что здесь может происходить занимательного? Спрашивают, из германских ли он земель, Енох отвечает, что не совсем. Высказывается предположение, что он прибыл с каким-то делом алхимического свойства; догадка блестящая, но ошибочная. Выждав приличествующее время, Енох называет фамилию человека, к которому приехал.
Он никогда не слышал такого зубоскальства. Все как один безумно огорчены, что джентльмен счёл нужным пересечь Северную Атлантику и теперь реку Чарльз, чтобы испортить себе путешествие встречей с этим субъектом.
– Я с ним не знаком, – врёт Енох.
– Тогда позвольте подготовить вас, сэр! – говорит один из собеседников. – Даниель Уотерхауз – человек преклонных лет, но годы обошлись с ним суровее, нежели с вами.
– К нему пристало обращаться «доктор Уотерхауз», не так ли?
Тишину нарушают приглушённые смешки.
– Я не беру на себя смелость кого-либо поправлять, – говорит Енох, – лишь желаю не совершить промашки при личной встрече.
– И впрямь, он считается доктором, – говорит грушевидный дон, – хотя…
– …Доктором чего? – спрашивает кто-то.
– Шестерён, – предполагает другой к бурной радости остальных.
– Нет, нет, – с притворным великодушием утихомиривает их дон, – ибо все шестерни бесполезны, пока отсутствует primum mobile, источник движущей силы…
– Франклинов мальчишка! – И все разом смотрят на Бена.
– Сегодня это может быть юный Бен, завтра, допустим, его сменит маленький Годфри Уотерхауз. Впоследствии, возможно, это будет мышь в колесе. Но в любом случае vis viva[3] сообщается шестерням доктора Уотерхауза посредством чего? Кто подскажет? – Дон сократическим жестом подносит ладонь к уху.
– Кривошипов? – предполагает один.
– Шатунов! – кричит другой.
– Отлично! В таком случае наш коллега Уотерхауз – доктор чего?
– Шатунов! – кричит весь колледж хором.
– И наш доктор шатунов до того предан своей работе, что буквально не щадит живота, – восхищённо продолжает дон. – Ходит с непокрытой головой…
– Вытряхивает графитовую смазку из рукавов, садясь преломить хлеб…
– Лучше перца!
– И дешевле!
– Так, возможно, вы приехали, чтобы вступить в его институт?
– Или закрыть его за долги? – Говорящий заходится от смеха.
– Я слышал про его институт, но ничего о нём не знаю, – говорит Енох Роот.
Он смотрит на Бена, который покраснел до ушей и, отвернувшись, гладит лошади морду.
– Многие учёные мужи пребывают в таком же неведении – посему не стыдитесь.
– С самого приезда в Америку доктор Уотерхауз подхватил местную инфлюэнцу. Её главный симптом – стремление затевать новые прожекты и начинания вместо того, чтобы исправлять старые.
– Так он не вполне удовлетворён Гарвардским колледжем? – вопрошает Енох.
– О да! Он основал…
– …на собственные средства…
– …и самолично заложил краеугольный камень…
– …краеугольное бревно, если быть точным…
– …в фундамент… как он это называет?
– Институт технологических искусств Колонии Массачусетского залива.
– Где я могу найти институт доктора Уотерхауза? – спрашивает Енох.
– На полпути от Чарльстауна к Гарварду. Идите на скрежет шестерён, покуда не увидите самую маленькую и продымлённую хибарку во всей Америке.
– Сэр, вы – образованный и трезвомыслящий джентльмен, – говорит дон. – Коль скоро вас влечёт философия, не лучше ли вам направить стопы в Гарвардский колледж?
– Мистер Роот – видный натурфилософ, сэр! – выпаливает Бен, чтобы не разреветься. По тону ясно, что он считает Гарвард прибежищем неестественного знания. – Член Королевского общества!
Вот нелёгкая!
Дон делает шаг вперёд и, заговорщицки ссутулившись, произносит:
– Простите великодушно, сэр. Не знал.
– Пустяки.
– Доктор Уотерхауз, должен вас предостеречь, подпал под влияние герра Лейбница…
– Который украл дифференциальное исчисление у сэра Исаака, – добавляет кто-то в качестве примечания.
– Да, и подобно Лейбницу заражён метафизическими предрассудками…
– …которые суть пережитки схоластики, сэр, несостоятельность которой сэр Исаак продемонстрировал со всей убедительностью…
– …и сейчас трудится как одержимый над созданием машины… построенной по принципам Лейбница… которая, он мнит, будет открывать новые истины путём вычислений!
– Может быть, наш гость прибыл сюда, чтобы изгнать из него Лейбницевых бесов! – предполагает кто-то очень пьяный.
Енох раздражённо прочищает горло, отхаркивая желчь – гумор гнева и сварливого нрава. Он говорит:
– Несправедливо по отношению к Лейбницу называть его просто метафизиком.
Наступает недолгая тишина, затем – общее веселье. Дон криво улыбается и пытается разрядить обстановку:
– Я знаю одну таверну в Гарварде, где смогу развеять ваши прискорбные заблуждения…
Мысль посидеть за кружечкой пива и просветить этих остряков до опасного соблазнительна. Чарльстаунская пристань всё ближе, невольники уже гребут не так широко, «Минерва» натягивает якорные канаты, спеша отплыть, а дело ещё не сделано. Лучше было бы обойтись без лишнего шума, но после слов Бена это невозможно. Ладно, сейчас главное – действовать без промедления.
Кроме того, Енох вне себя.
Он вытаскивает из нагрудного кармана сложенное запечатанное письмо и, за неимением лучших доводов, потрясает им в воздухе.
Письмо берут, изучают – на одной стороне написано «герру доктору Уотерхаузу, Ньютаун, Массачусетс» – и переворачивают. Из обшитых бархатом кармашков извлекаются монокли, и начинается изучение печати – красной, восковой, размером с Бенов кулак. Губы движутся, из пересохших глоток вырывается странное бормотание – попытки читать по-немецки.
До всех профессоров разом доходит. Они пятятся, словно это образчик белого фосфора, внезапно занявшийся огнём. Конверт остаётся в руках у дона. Тот с мольбой во взоре протягивает его Еноху Красному. Енох в отместку не спешит избавить дона от бремени.
– Битте, майн герр…
– Английский вполне уместен, – говорит Енох, – и даже предпочтителен.
По краям одетой в мантии толпы некоторые близорукие профессора исходят досадой от того, что не могут прочесть печать. Коллеги шепчут им что-то вроде «Ганновер» и «Ансбах».
Кто-то снимает шляпу и кланяется Еноху. Другие следуют их примеру.
Они ещё не успевают ступить на чарльстаунский берег, как учёные мужи разводят невероятную суматоху. Носильщики и будущие пассажиры недоумённо таращатся на паром, с которого несутся крики: «Расступись! Дорогу!» Палуба превращается в плавучую сцену, наполненную плохими актёрами. Енох гадает, неужто эти люди и впрямь рассчитывают, что весть об их усердии достигнет ганноверского двора и слуха их будущей королевы? Возмутительно – они ведут себя так, будто королева Анна уже в могиле, а Ганноверы заняли престол.
– Сэр, если бы вы только сказали мне, что ищете Даниеля Уотерхауза, я бы отвел вас к нему без промедления и без всей этой суматохи.
– Я был неправ, что не открылся тебе, Бен, – говорит Енох.
Задним умом он понимает, что в маленьком городке Даниель должен был заметить такого паренька, как Бен, или Бена бы потянуло к Даниелю, или то и другое вместе.
– Так ты знаешь дорогу?
– Конечно.
– Прыгай в седло, – велит Енох.
Бена не приходится просить дважды. Он взбирается на лошадь, как паук, Енох за ним – с той скоростью, какую дозволяют инерция и достоинство. Они вместе устраиваются в седле, Бен – впереди; его ноги зажаты между коленями Еноха и лошадиными рёбрами. Конь, не одобривший и паром, и профессуру, направляется к сходням, как только их опускают. Самые проворные доктора бегут за наездниками по улицам Чарльстауна. К счастью, в Чарльстауне не так много улиц, и преследователи скоро отстают. Зловонные прибрежные испарения вызывают в памяти Еноха другой болотистый, грязный, наполненный грамотеями и миазмами городок: Кембридж в Англии.
– В рощу, потом через ручей вброд, – предлагает Бен. – Так мы отвяжемся от профессоров и, может быть, найдём Годфри. С парома я видел, как он шёл сюда с ведром.
– Годфри – сын доктора Уотерхауза?
– Да, сэр. На два года младше меня.
– Его второе имя, часом, не Вильям?
– Откуда вы знаете, мистер Роот?
– Он, весьма вероятно, наречён в честь Готфрида Вильгельма Лейбница.
– Это друг ваш и сэра Исаака?
– Мой – да, сэра Исаака – нет. Но история сия слишком длинна, чтобы рассказывать её сейчас.
– Хватило бы на книгу?
– Даже на несколько – и она до сих пор не завершена.
– Когда же она завершится?
– Порой я страшусь, что никогда. Однако сегодня мы с тобой, Бен, должны приблизить её развязку. Сколько ещё ехать до Института технологических искусств Колонии Массачусетского залива?
Бен пожимает плечами:
– Он на полпути между Чарльстауном и Гарвардом. Ближе к реке. Больше мили, но, наверное, менее двух.
Лошадь не хочет входить в подлесок, поэтому Бен спрыгивает и на своих двоих отправляется выслеживать юного Годфри. Енох находит место для переправы через ручей и, обогнув рощу с другой стороны, видит Бена, который затеял перестрелку яблоками с более бледным и маленьким пареньком.
Енох спешивается и, в роли миротворца, предлагает мальчикам поехать верхом. Сам он идёт впереди, ведя лошадь под уздцы, но вскоре ту осеняет, что их цель – бревенчатое строение вдалеке, поскольку это единственное строение и к нему ведёт более или менее протоптанная тропа. Теперь лошадь уже не надо вести, достаточно идти рядом и время от времени подкармливать её яблоками.
– Двое мальчишек, затеявших потасовку из-за яблок в унылом, населённом пуританами краю, напомнили мне примечательное событие, свидетелем коего довелось быть давным-давно.
– Где? – спрашивает Годфри.
– В Грантеме, Линкольншир. Это часть Англии.
– Когда, если быть точным? – в эмпирическом запале вопрошает Бен.
– Легче спросить, чем ответить, ибо эти события перемешались в моей памяти.
– А зачем вы отправились в тот унылый край?
– Чтобы мне перестали докучать. В Грантеме жил аптекарь, именем Кларк, человек исключительно назойливый.
– Тогда почему вы поехали к нему?
– Он назойливо докучал мне письмами, прося доставить нечто, потребное для его ремесла, и делал это в течение долгих лет – с тех пор как вновь стало возможным отправлять письма.
– Почему это стало возможным?
– В наших палестинах – ибо я обретался в Саксонии, в городе под названием Лейпциг – благодаря Вестфальскому миру.
– В тысяча шестьсот сорок восьмом году! – менторским тоном сообщает Бен к сведению Годфри. – Конец Тридцатилетней войны.
– А в его краях, – продолжает Енох, – благодаря тому, что королевскую голову отделили от остального короля, каковое событие положило конец Гражданской войне и принесло в Англию некое подобие мира.
– В тысяча шестьсот сорок девятом, – торопится сказать Годфри, пока не встрял Бен.
Енох гадает, неужто Даниель так неосторожен, что пичкает сына россказнями о цареубийстве?
– Если мистер Кларк докучал вам письмами долгие годы, вы должны были отправиться в Грантем не раньше середины пятидесятых, – говорит Бен.
– Как ему может быть столько лет? – спрашивает Годфри.
– Спроси своего отца, – отвечает Енох. – Я лишь пытаюсь ответить на вопрос «когда». Бен прав. Я не рискнул бы отправиться в путь до, скажем, тысяча шестьсот пятидесятого, ибо даже после цареубийства Гражданская война продолжалась ещё пару лет. Кромвель разгромил роялистов надцатый и последний раз в Вустере. Карл Второй вместе с недобитыми сторонниками еле унёс ноги. К слову, я видел его, а также их в Париже.
– Как вы оказались в Париже? Это огромный крюк на пути из Лейпцига в Линкольншир! – восклицает Бен.
– В географии ты сильнее, чем в истории. Как, по-твоему, мне следовало добираться?
– Через Голландскую республику, разумеется.
– И впрямь, я завернул туда, чтобы навестить господина Гюйгенса в Гааге. Но я не стал отплывать из Голландии.
– Почему? Голландцы – куда лучшие мореходы, чем французы!
– Что сделал Кромвель, как только победил в Гражданской войне?
– Даровал всем, включая евреев, право исповедовать любую религию! – шпарит Годфри, будто по катехизису.
– Да, естественно, ради этого и затеяли весь сыр-бор. А что ещё?
– Перебил кучу ирландцев, – предполагает Бен.
– Правда твоя, но я спрашивал о другом. Ответ – Навигационный акт. И морская война с Голландией. Так что, как видишь, Бен, путь через Париж был пусть окольный, но куда более безопасный. К тому же люди, жившие в Париже, тоже мне докучали, а денег у них было больше, нежели у Кларка. Так что мистеру Кларку пришлось обождать, как говорят в Нью-Йорке.
– Почему столько людей вам докучали? – спрашивает Годфри.
– Столько богатых ториев! – добавляет Бен.
– Ториями мы стали называть их значительно позже, – поправляет Енох. – Впрочем, вопрос дельный: что такое было у меня в Лейпциге, в чём нуждались и грантемский аптекарь, и кавалеры, дожидающиеся в Париже, когда Кромвель состарится и умрёт от естественных причин?
– Это что-то имеет отношение к Королевскому обществу? – предполагает Бен.
– Догадка делает честь твоей проницательности. Однако в те времена не существовало ни Королевского общества, ни даже натурфилософии в нашем нынешнем понимании. О да, были люди – такие как Фрэнсис Бэкон, Галилей, Декарт, – которые видели свет и всемерно стремились показать его другим. Но тогда большинство тех, кто интересовался устройством мира, находились в плену у другого подхода, именуемого алхимией.
– Мой отец ненавидит алхимиков! – объявляет Годфри с явной гордостью за отца.
– И я, кажется, знаю почему, – говорит Енох. – Но сейчас тысяча семьсот тринадцатый год. Многое изменилось. В эпоху, о которой я повествую, была либо алхимия, либо ничего. Я знал многих алхимиков и снабжал их ингредиентами. Среди них попадались английские кавалеры. Тогда это было вполне аристократическим занятием, даже король-изгнанник держал собственную лабораторию. Получив от Кромвеля хорошую трёпку и дав дёру во Францию, они не знали, чем себя занять, кроме как… – Тут, если бы Енох беседовал со взрослыми, он бы перечислил некоторые их занятия.
– Кроме как чем, мистер Роот?
– Кроме как изучением скрытых законов Божьего мироздания. Некоторые – в частности Джон Комсток и Томас Мор Англси, – близко сошлись с мсье Лефевром, аптекарем французского двора. Они довольно много времени тратили на алхимию.
– Но разве это всё не вздорная чушь, ахинея, белиберда и злонамеренное шарлатанское надувательство?
– Годфри, ты живое свидетельство, что яблоко от яблони недалеко падает. Кто я, чтобы спорить в таких вопросах с твоим отцом? Да. Всё это чепуха.
– Тогда зачем вы поехали в Париж?
– Отчасти, если сказать по правде, из желания взглянуть на коронацию французского короля.
– Которого? – спрашивает Годфри.
– Того же, что сейчас! – Бен сердится, что они тратят время на такие вопросы.
– Великого, – говорит Енох. – Короля с большой буквы. Людовика Четырнадцатого. Формальная коронация состоялась в тысяча шестьсот пятьдесят четвёртом. Его помазали святым елеем тысячелетней давности.
– Небось и воняло же от него!
– Кто бы заметил, во Франции-то.
– Где они такое старье раздобыли?
– Неважно. Я подбираюсь к ответу на вопрос «когда». Впрочем, главным образом мною двигало другое: что-то происходило. Гюйгенс, гениальный юноша из знатной гаагской семьи, создал маятниковые часы, и это было воистину поразительно. Разумеется, маятник знали давным-давно, однако Гюйгенс сумел сделать нечто упоительно красивое и простое, а в итоге создал механизм, который и впрямь показывал время! Я видел образец в великолепном доме, с дворцовой площади в окна струился вечерний свет… Потом в Париж, где Комсток и Англси корпели над – ты прав – вздорной чушью. Они искренне стремились к познанию, и всё же им недоставало гениальности Гюйгенса, дерзости придумать совершенно новую дисциплину. Алхимия была единственным подходом, который они знали.
– Так как вы попали в Англию, коли на море шла война?
– С французскими контрабандистами, – отвечает Енох, словно это само собой разумеется. – Итак, многие английские джентльмены поняли, что сидеть в Лондоне и забавляться алхимией безопаснее, нежели воевать с Кромвелем и его Новой Образцовой армией. Поэтому в Лондоне я без труда облегчил свой груз и набил кошель. Потом заглянул в Оксфорд с единственной целью: повидать Джона Уилкинса и забрать несколько экземпляров «Криптономикона».
– Что это? – любопытствует Бен.
– Чудна́я старая книга, жутко толстая, полная всякой дребедени, – вставляет Годфри. – Отец подпирает ею дверь, чтобы не захлопывалась от ветра.
– Это компендиум тайных шифров, который Уилкинс составил несколькими годами раньше, – говорит Енох. – В те дни он был ректором Уодем-колледжа, что в Оксфордском университете. Когда я приехал, он собирался с духом, готовясь принести себя в жертву на алтарь натурфилософии.
– Его обезглавили? – спрашивает Бен.
Годфри:
– Подвергли пыткам?
Бен:
– Отрезали ему уши и нос?
– Нет. Он женился на сестре Кромвеля.
– Мне казалось, вы говорили, будто тогда не было натурфилософии, – укоряет Годфри.
– Была – раз в неделю, у Джона Уилкинса на дому, – говорит Енох, – ибо там собирался Экспериментальный философский клуб. Кристофер Рен, Роберт Бойль, Роберт Гук и другие, о которых вы наверняка слышали. К тому времени как я туда добрался, им сделалось тесно, и они перебрались в лавку аптекаря, как наиболее огнестойкую. Этот-то аптекарь, если вспомнить, и убедил меня отправиться на север и посетить мистера Кларка в Грантеме.
– Так мы определили год?
– Сейчас определю, Бен. К тому времени, как я достиг Оксфорда, маятниковые часы, которые я видел у Гюйгенса в Гааге, были наконец усовершенствованы и пошли. Первые часы, достойные своего названия. Галилей в опытах отмечал время, считая себе пульс либо слушая музыкантов. Начиная с Гюйгенса, мы пользуемся часами, которые показывают – как считают некоторые – абсолютное время, единственное и безусловное. Божье время. Книгу о них Гюйгенс написал позже, однако первые часы затикали и эпоха натурфилософии началась в год от Рождества Христова…
Живая сила (лат.), она же кинетическая энергия.
См. список действующих лиц в конце книги. (Здесь и далее примечания переводчика помечены арабскими цифрами, примечания автора – звёздочками.)
Здесь и далее перев. академика А. Н. Крылова.
1655
Ибо незнание составляет середину между истинным знанием и ложными доктринами.
Гоббс, «Левиафан»[4]
Во всех королевствах, империях, княжествах, герцогствах, архиепископствах и курфюршествах, какие Еноху когда-либо довелось посетить, превращение низших металлов в золото либо попытки его осуществить (а в иных – и самые мысли о нём) карались смертью. Его это не слишком заботило. То был лишь один из тысячи предлогов, по которым правители казнят неугодных и милуют угодных. Например, во Франкфурте-на-Майне, где сам курфюрст-архиепископ фон Шёнберн и его главный приближённый Бойнебург баловались алхимией, можно было чувствовать себя в относительной безопасности.
Другое дело – кромвелевская Англия. С тех пор как пуритане казнили короля и захватили власть, Енох не разгуливал по Республике (как это теперь называлось) в остроконечной шапке со звёздами и полумесяцами. Впрочем, Енох Красный никогда и не был такого рода алхимиком. Звёзды и полумесяцы хороши, чтобы внушить незаслуженное доверие. Да и необходимость добывать деньги поневоле заставит усомниться в собственной способности делать золото из свинца.
Енох выработал в себе навык исключительной живучести. Лишь два десятилетия минуло с тех пор, как лондонская чернь растерзала доктора Джона Лэма. Толпа вообразила, будто именно Лэм наслал смерч, сорвавший землю с могил, в которых лежали жертвы последнего чумного поветрия. Не желая повторить судьбу Лэма, Енох научился двигаться на краю человеческого восприятия, подобно сновидению, которое не застревает в памяти, но улетучивается с первыми мыслями и впечатлениями дня.
Он прожил неделю-две в доме Уилкинса и побывал на собраниях Экспериментального философского клуба. Они стали для него откровением, поскольку на время Гражданской войны всякая связь с Англией прекратилась. Учёным Лейпцига, Парижа и Амстердама она уже представлялась одинокой скалой в Атлантическом море, которую заполонили вооружённые до зубов проповедники.
Глядя в окно на идущие к северу подводы, Енох дивился числу торговцев. С окончанием Гражданской войны предприимчивые негоцианты потянулись в деревню за дешёвыми фермерскими продуктами, которые можно выгодно перепродать в городе. По виду это были в основном пуритане. Стремясь избежать нежелательных попутчиков, Енох тронулся безоблачной лунной ночью и въехал в Грантем до рассвета.
Перед домом Кларка было прибрано, из чего Енох заключил, что миссис Кларк ещё жива. Он отвёл лошадь в конюшню. Во дворе валялись треснутые ступки и тигли в жёлтых, киноварных и серебристых пятнах. Груды угля подле цилиндрической печи усеивала окалина с тиглей – испражнения алхимического процесса, смешанные с более мягким лошадиным и гусиным помётом.
Кларк спиной вперёд выступил из двери в обнимку с переполненной ночной посудиной.
– Сберегите её, – посоветовал Енох голосом, хриплым от длительного молчания. – Из урины можно извлечь много всего занятного.
Аптекарь вздрогнул, потом, узнав Еноха, едва не выронил ночную вазу, однако успел её подхватить и тут же пожалел, что не выронил, – сии манёвры опасно всколыхнули содержимое сосуда; Кларк, дабы не усугублять колебания, был вынужден семенить на полусогнутых, протаивая на инее следы босых ног, и, наконец, в качестве последней спасительной меры, выплеснуть мочу при появлении на волнах белых барашков. Грантемские петухи, проспавшие приезд Еноха, проснулись и начали воспевать героическое свершение аптекаря.
Солнце несколько часов медлило у горизонта, словно жирная утка, что никак не соберётся взлететь. Задолго до того, как окончательно рассвело, Енох уже был в аптекарской лавке и заваривал настой какой-то экзотической восточной травы.
– Берёте пригоршню, бросаете…
– Вода уже стала бурой!
– …и снимаете с огня, не то получится нестерпимая горечь. Нужно ситечко.
– Вы и впрямь предлагаете мне это попробовать?
– Не только попробовать, но и выпить. Я делаю это несколько месяцев без какого-либо вреда для себя.
– Если не считать привыкания, как я погляжу.
– Вы чересчур подозрительны. Маратхи пьют его круглые сутки.
– Значит, я прав насчёт привыкания!
– Это всего лишь лёгкое взбадривающее средство.
– М-м-м, – заметил Кларк чуть позже, осторожно отхлёбывая из чашки. – Какие недуги оно лечит?
– Решительно никаких.
– А, тогда другое дело… как это зовётся?
– Ч’хай, шай, цха или тья. Я знаю одного голландского купца, у которого в Амстердаме лежат тонны этой травы.
Кларк хихикнул.
– О нет, Енох, не втравливайте меня в заморскую торговлю. Этот чхай довольно безобиден, но едва ли англичане когда-либо согласятся пить нечто настолько иноземное.
– Отлично, тогда поговорим о других товарах.
Отставив чашку с шаем, Енох полез в седельные сумы и достал мешочки жёлтого сульфура, собранного на склоне огнедышащей итальянской горы, продолговатые, с палец, слитки сурьмы, склянки с меркурием, крошечные глиняные тигельки, реторты, спиртовки и книги с гравюрами, изображающими устройство различных печей. Всё это Енох разложил на прилавке и конторках, сообщая о каждом предмете несколько слов. Кларк стоял рядом, сцепив пальцы, отчасти от холода, отчасти – чтобы не потянуться к разложенному добру. Годы прошли, отшумела Гражданская война, голова короля скатилась на эшафоте с тех пор, как Кларк держал в руках что-либо подобное. Он воображал, будто адепты на Континенте всё это время постигали последние тайны Божьего мироздания. Зато Енох знал, что европейские алхимики – такие же люди, как Кларк; они ждут от него вестей, что некий английский учёный в тиши и одиночестве нашёл способ получить из низшего, плотного, существенно шлакового вещества, составляющего мир, философскую ртуть – квинтэссенцию Божьего присутствия во Вселенной, ключ к превращению металлов, средство обрести бессмертие и совершенную мудрость.
Енох был не столько торговцем, сколько вестником. Серу и ртуть он привёз в качестве даров, деньги взял, чтобы покрыть расходы. Самый главный груз хранился у него в голове. Они с Кларком проговорили не один час.
Наверху послышались сонная возня, звуки шагов и пронзительные голоса. Лестница загудела и застонала, как застигнутый шквалом корабль. Служанка разожгла огонь и сварила овсянку. Миссис Кларк встала и раздала кашу детям – явно несообразному их количеству.
– Неужто столько времени прошло? – спросил Енох, пытаясь по голосам сосчитать юных едоков в соседней комнате.
Кларк сказал:
– Это не наши.
– Жильцы?
– Некоторые окрестные йомены отправляют сыновей в школу моего брата. У нас есть комната наверху, и моя жена любит детей.
– А вы?
– Смотря каких.
Юные квартиранты расправились с овсянкой и ринулись к дверям. Енох подошёл к окну. В решетчатый переплёт были вставлены маленькие, с ладонь, ромбы зеленоватого пузырчатого стекла. Каждый ромбик представлял собой призму и отбрасывал в комнату миниатюрные радуги. Дети розовыми пятнами прыгали из ромбика в ромбик, пестря, дробясь и собираясь вновь, словно шарики ртути на поверхности стола. Впрочем, это была лишь некоторая гипербола того, как Енох обычно воспринимал детей.
Один из них, хрупкий и белокурый, остановился перед окном и заглянул внутрь. Вероятно, он был наблюдательнее других, раз понял, что у мистера Кларка сегодня гость, – может быть, различил приглушённые голоса или услышал незнакомое ржание из конюшни. А может, он мучился бессонницей и через щёлочку в стене видел, как Енох на рассвете прошёл через двор. Мальчик сложил ладони трубкой, отгораживаясь от периферического света – его руки словно забрызгало радужными переливами. С одной свешивалось какое-то приспособление – игрушка или оружие на бечёвке.
Товарищ позвал его; мальчик обернулся с чрезмерной готовностью и упорхнул, как воробышек.
– Мне пора, – сказал Енох, сам не зная почему. – Наши собратья в Кембридже наверняка прослышали, что я побывал в Оксфорде, и сгорают от нетерпения.
С непреклонной вежливостью он отверг все завуалированные попытки Кларка отсрочить прощанье: отказался от каши, на предложение вместе помолиться ответил: «В другой раз» – и решительно заверил, что отдыхать будет уже в Кембридже.
У лошади было всего несколько часов на сон и еду. Енох одолжил её у Джона Уилкинса; не желая утомлять чужую лошадь, он взял её под уздцы и, развлекая беседой, повёл вдоль главной улицы Грантема по направлению к школе.
Довольно скоро он приметил питомцев мистера Кларка. Те нашли камешки, которые нужно попинать, собак, с которыми необходимо свести знакомство, и несколько яблок, ещё висящих на ветках. Енох остановился в тени длинной каменной стены и стал смотреть, как будут добывать яблоки. Очевидно, план составили загодя – скорее всего, шёпотом в спальне. Один из мальчишек взобрался на яблоню и одной ногой наступил на ветку, слишком тонкую, чтобы выдержать его вес. Замысел состоял в том, чтобы её пригнуть – тогда самый высокий сможет допрыгнуть до яблока.
Худенький мальчуган восторженно смотрел, как прыгает рослый товарищ. Он составил свой собственный план – приготовил тот самый камень на бечёвке, который Енох видел через окно. Он раскрутил бечёвку и забросил камень на ветку, потом потянул её вниз. Высокий мальчик с досадой отошёл в сторону, но худенький продолжал обеими руками держать верёвку, убеждая товарища принять яблоко в дар. Енох едва не застонал вслух, видя страстную влюблённость в его глазах.
На долговязого мальчика смотреть было куда менее приятно. Он желал яблоко, но подозревал подвох. Наконец он быстрым движением сорвал плод и, стиснув добычу в кулаке, пристально взглянул на светловолосого, пытаясь разгадать его мотивы, ничего не понял и окрысился. Он надкусил яблоко – лицо светловолосого осветилось почти физическим удовольствием. Мальчик, который пытался пригнуть ветку, спустился на землю и сумел сдёрнуть бечёвку с ветки. Потом изучил, как она привязана к камню, и выбрал агрессивную тактику.
– Ну ты у нас и кружевница! – выкрикнул он.
Однако светловолосый мальчик смотрел только на предмет своего обожания.
Тот сплюнул на землю и перебросил надкушенное яблоко через ограду, где две свиньи немедленно затеяли из-за него драку. Дальше всё стало настолько невыносимо, что Еноху захотелось оказаться где-нибудь в другом месте.
Двое глупых мальчишек тащились по дороге за третьим, пялясь во все глаза, словно впервые его увидели – увидели часть того, что различил Енох. До Еноха долетали их издёвки: «Что у тебя на руках? Как ты говоришь? Краска?! Зачем? Хорошенькие картиночки рисовать? Как ты сказал? Для мебели? Я не видел никакой мебели. Ах, для кукольной мебели?!»
Прожжённого эмпирика Еноха не интересовали мелкие томительные подробности того, как именно будет разбито сердце светловолосого мальчика. Он вернулся к яблоне, чтобы взглянуть на приспособление.
Мальчик заключил камень в верёвочную сетку: две спирали, навитые одна по часовой стрелке, другая против, так что на пересечении образовались ромбы, как в свинцовом переплёте окна. Енох не думал, что совпадение случайно. Сетка вначале была неровной, но, завершив первый ряд узлов, мальчик понял, сколько верёвки уходит на сам узел, так что к концу достиг постоянства зодиакальной прецессии.
Енох быстрым шагом направился к школе и поспел как раз к началу неизбежной драки. У белокурого мальчика были красные глаза и рвота на подбородке – очевидно, его ударили в живот. Другой ученик – в каждой школе находится такой заводила – взял на себя роль церемониймейстера и подзадоривал бойцов, главным образом меньшего, как оскорблённую и слабейшую сторону. К изумлению и восторгу школяров, белокурый мальчик выступил вперёд и сжал кулаки.
Енох покамест смотрел на него с одобрением. Некоторая драчливость будет мальчику только на пользу. Талант – не редкость, редкость – умение выжить при своих талантах.
Драка началась. Ударов было нанесено совсем немного. Меньший из бойцов ловко подставил подножку, и его противник плюхнулся на зад. Светловолосый коленом ударил его в пах, потом под дых, потом придавил горло. Внезапно долговязый начал приподниматься, но лишь потому, что невысокий пытался оторвать ему оба уха. Словно крестьянин, влекущий вола за кольцо в носу, он за уши подтащил обидчика к ближайшей стене – это оказался фасад огромной, старинной грантемской церкви – и принялся возить лицом о камень, словно пытался протереть кожу до кости.
До сего момента мальчишки ликовали. Даже в Енохе победа слабого пробудила (на первой своей стадии) приятную гордость. Впрочем, дальше лица у школяров вытянулись, некоторые повернулись и убежали. Белокурый мальчик пришёл в некоего рода экстаз – он дрожал, как в любовном упоении. Тело – мёртвый балласт, препятствующий расцветанию духа, – не могло вместить его страсть. Наконец какой-то взрослый – брат Кларка? – выскочил из школы и заспешил через двор к церкви неверной походкой человека, непривычного к столь быстрой ходьбе, сжимая в руках трость, но не касаясь ею земли. От ярости он не мог выговорить ни слова и даже не пытался разнять дерущихся, лишь, приблизившись, принялся лупить тростью по воздуху, словно слепец, отбивающийся от медведя. Довольно скоро он подобрался к светловолосому мальчику, упёрся ногами в землю и принялся за работу. Каждый свист трости завершался звонким ударом. Несколько школяров теперь осмелились подойти. Они оттащили белокурого мальчика от пострадавшего, который тут же скорчился под стеной в позе эмбриона, держа ладони перед окровавленным лицом, словно раскрытую книгу. Учитель поворачивался вслед за целью, как следящий за кометою телескоп, однако мальчик, похоже, ещё не почувствовал ударов; на его лице застыло то несломимое праведное торжество, с каким, по предположению Еноха, Кромвель мог наблюдать за избиением ирландцев в Дроэде.
Мальчика отволокли в школу, чтобы наказать основательнее. Енох поехал назад в аптеку, преодолевая глупое желание проскакать через городок во весь опор, словно кавалер.
Кларк попивал тья и жевал галету. Он уже на несколько страниц углубился в новый алхимический трактат; губы с налипшими на них крошками шевелились, проговаривая латинские слова.
– Кто он? – вопросил Енох, входя в дверь.
Кларк сделал вид, будто не понимает. Енох пересёк комнату и отыскал лестницу. В конце концов, его не слишком интересовал ответ: та или иная английская фамилия, какая разница?
На втором этаже располагалась странной формы мансарда с грубо отёсанными балками и оштукатуренными стенами, на которых кое-где сохранились следы побелки. Енох нечасто бывал в детских, но они всегда представлялись ему подобием брошенного в спешке разбойничьего притона, где случайно забредший констебль видит бесчисленные улики странных, хитроумных, часто опрометчивых замыслов и плутней в разной стадии разработки. Он замер в дверях и собрался с мыслями, как хороший эмпирик, желая всё увидеть и ничего не нарушить.
На стенах виднелось то, что Енох поначалу принял за небрежные следы мастерка. Когда глаза привыкли к полумраку, он понял, что питомцы мистера и миссис Кларк рисовали на стенах, – видимо, углём из камина. Было ясно видно, какие картинки кому принадлежат. Часть механически воспроизводила карикатуры, какие, очевидно, рисовали в школе дети постарше. Другие – обычно ближе к полу – являли собой карты прозрений, манифесты ума, всегда чёткие, временами прекрасные. Енох не ошибся в предположении, что мальчик на редкость наблюдателен. То, что другие не видели либо не замечали из умственного упрямства, он впитывал с жаром.
В мансарде стояли четыре узенькие кровати. Раскиданные по полу игрушки были в основном мальчишескими, но возле одной кровати преобладали оборки и ленты. Кларк упоминал воспитанницу. Енох приметил кукольный домик и целый клан тряпичных кукол на разных стадиях онтогенеза. Здесь, очевидно, произошла встреча интересов. Кукольную мебель создали те же ловкие руки и тот же упорядоченный ум, который придумал, как обвязать камень бечёвкой. Мальчик соорудил ротанговые столы из пучков соломы, плетёные креслица из ивовых прутиков. Алхимик в нем прилежно скопировал рецепты из старого соблазнителя пытливых юных умов, «Трактата о тайнах Природы и Искусства» Бейтса, чтобы получить красители из растений и составить краски.
Он пытался рисовать других мальчиков, пока те спят – только в это время они не двигались и не делали гадости. Художнику ещё не хватало умения на грамотный портрет, но порою Муза водила его рукой, и тогда ему удавалось запечатлеть красоту в изгибе скулы или ресниц.
Были сломанные и разобранные детали механизмов, которые поначалу поставили Еноха в тупик. Позже, пролистав тетради, в которые мальчик списывал рецепты, он обнаружил наброски крысиных и птичьих сердец, которые, судя по всему, препарировал юный исследователь. После этого крохотные механизмы обрели смысл. Ибо что такое сердце, как не модель вечного двигателя? И что такое вечный двигатель, как не попытка человека воспроизвести работу сердца, овладеть его неведомой силой и поставить её себе на службу?
Аптекарь, заметно нервничая, поднялся к Еноху в мансарду.
– Вы что-то затеяли, да? – спросил Енох.
– Хотите ли вы этим сказать…
– Он попал к вам случайно?
– Не совсем. Моя жена знакома с его матерью. Я видел мальчика.
– И, приметив его задатки, не могли устоять.
– У него нет отца. Я подал матери совет. Она женщина весьма достойная и добродетельная. Наученная читать-писать…
– Но слишком глупая, чтобы понять, кого произвела на свет?
– О, да!
– Вы взяли мальчика под свою опеку и, когда он проявил интерес к алхимическому искусству, не стали ему препятствовать?
– Разумеется! Енох, может быть, он – избранный.
– Нет, – сказал Енох. – Во всяком случае, не тот избранный, о котором вы думаете. Да, он будет великим эмпириком. Может быть, ему суждены великие свершения, которых нам сейчас не дано даже вообразить.
– Енох, о чём таком вы говорите?
У Еноха заболела голова. Как объяснить, не выставив Кларка глупцом, а себя – шарлатаном?
– Что-то происходит.
Кларк подвигал губами и стал ждать объяснений.
– Галилей и Декарт были только предвестниками. Что-то происходит прямо сейчас. Ртуть поднимается в земле, как вода в колодце.
Енох не мог прогнать воспоминание об Оксфорде, где Гук, Рен и Бойль обмениваются мыслями настолько стремительно, что между ними практически летают молнии. Он решил зайти с другой стороны.
– В Лейпциге есть мальчик, подобный этому. Отец недавно умер, не оставив ему ничего, кроме обширной библиотеки. Мальчик начал читать книги. Ему всего шесть.
– Эка невидаль! Многие дети читают в шесть.
– На немецком, на латыни, на греческом.
– При должном наставлении…
– Вот и я о том же. Учителя убедили мать запереть от мальчика библиотеку. Я об этом проведал. Поговорил с матерью и заручился обещанием, что маленький Готфрид получит беспрепятственный доступ к книгам. За год он самостоятельно выучил греческий и латынь.
Кларк пожал плечами.
– Отлично. Может быть, маленький Готфрид и есть избранный.
Еноху давно следовало понять, что разговор бесполезен, тем не менее он предпринял новый заход.
– Мы эмпирики, мы презираем схоластов, которые зубрили старые книги и отвергали новые. Это хорошо. Однако, возложив упования на философскую ртуть, мы заранее решили, что хотим отыскать, а это всегда ошибка.
Кларк только больше занервничал. Енох решил испытать другую тактику.
– В седельной сумке у меня лежат «Начала философии» Декарта, последнее сочинение, которое он написал перед смертью и посвятил юной Елизавете, дочери Зимней королевы.
Кларк изо всех сил делал вид, будто внимательно слушает, словно университетский студент, не отошедший от вчерашней попойки. Енох вспомнил камень на бечёвке и решил заговорить о чём-нибудь более конкретном.
– Гюйгенс сделал часы, в которых время отмеряет маятник.
– Гюйгенс?
– Голландский учёный. Не алхимик.
– Хм.
– Он придумал маятник, который всегда совершает мах за определённое время. Соединив его с часовым механизмом, он собрал идеально точный прибор для измерения времени. Тиканье маятниковых часов делит время бесконечно, как кронциркуль отмеряет лиги на карте. С помощью двух приспособлений – часов и кронциркуля – мы можем измерить протяжённость и длительность. Вместе с новым анализом, который предложил Декарт, это позволит нам описывать мироздание и, возможно, предсказывать будущее.
– А, ясно! – сказал Кларк. – Этот ваш Гюйгенс – кто-то вроде астролога?
– Нет, нет, нет! Он не астролог и не алхимик. Он – нечто совершенно новое. Будут и ещё такие, как он. Уилкинс в Оксфорде пытается собрать их вместе. Возможно, они добьются большего, чем алхимики. – Если нет, подумал Енох, мне будет очень жаль. – Я хочу сказать, мальчик может стать одним из подобных Гюйгенсу.
– Так вы хотите, чтобы я отвратил его от Искусства? – ужаснулся Кларк.
– Коль скоро он будет проявлять интерес – нет. Однако сверх того не понуждайте его – пусть следует собственным влечениям. – Енох взглянул на портреты и чертежи по стенам, примечая вполне толково построенную перспективу. – Вижу, он заинтересовался математикой.
– Не думаю, что он создан быть простым счётчиком, – предупредил Кларк. – Дни напролёт сидеть над тетрадями, корпеть над таблицами логарифмов, кубическими корнями, косинусами…
– Благодарение Декарту, теперь математикам есть чем заняться помимо этого, – промолвил Енох. – Скажите брату, чтобы показал мальчику Евклида, и пусть тот выбирает сам.
Разговор не обязательно происходил именно так. Енох имеет свойство обходиться с воспоминаниями, как шкипер – с корабельным имуществом: что-то подтянуть, что-то подлатать или просмолить, нужное закрепить понадёжнее, ненужное швырнуть за борт. Беседа с Кларком могла заходить в тупик гораздо чаще, нежели ему помнится. Вероятно, много времени ушло на расшаркивания. Так или иначе, разговор занял бо́льшую часть того короткого осеннего дня, потому что Енох выехал из Грантема уже вечером. По пути к Кембриджу он ещё раз миновал школу. Все мальчики разошлись по домам, за исключением одного, которого в наказание оставили соскабливать собственное имя с подоконников и скамей. Видимо, брат Кларка давно приметил эти надписи, но берёг их до какой-нибудь серьёзной провинности.
Вечернее солнце светило в открытые окна. Енох подъехал к школе с северо-западной стены, чтобы случайный наблюдатель увидел лишь длинную тень в плаще с капюшоном. Он довольно долго смотрел на мальчика. Закатное солнце багрило и без того красное от натуги лицо. Мальчик истреблял надписи усердно и даже с жаром, как будто это жалкое место недостойно нести его собственноручную подпись. С одного подоконника за другим исчезало имя: «И. НЬЮТОН».
Здесь и далее перев. А. Гутермана.
Ньютаун, Колония Массачусетского залива
До такой степени английские Колонии приумножились в Размерах и Богатстве, что иные, хоть и по избытку Невежества, опасаются, как бы они не взбунтовались супротив английского Престола и не отложились в независимую Державу. Верно, опасения сии нелепы и беспочвенны, но успешно подтверждают то, что я сказал выше о росте этих Колоний и о процветании ведущейся в них Коммерции.
Даниель Дефо, «План английской торговли»
12 октября 1713
Порою кажется, что все перебрались в Америку. Парусников в Северной Атлантике – что рыбачьих лодок на Темзе, и в океане пролегла уже более или менее наезженная колея. Еноху мнится, что его появление на пороге Института технологических искусств Колонии Массачусетского залива нимало не удивит её основателя. Однако при виде Еноха Даниель Уотерхауз едва не проглатывает зубы, и не только потому, что пола́ Енохова плаща сбивает на пол высокую стопку карточек. Мгновение Енох боится, что хозяина хватил апоплексический удар и последним вкладом доктора Уотерхауза в деятельность Королевского общества, после более чем полувекового служения, станет заспиртованное в стеклянной банке измученное сердце. Первую минуту разговора доктор проводит полупривстав, с открытым ртом и держась левой рукой за грудь. Это может быть началом учтивого поклона либо торопливой попыткой скрыть, что рубашка под камзолом покрыта грязными пятнами, бросающими тень на усердие молодой докторской супруги. А может быть, это философическое изыскание и доктор считает себе пульс, что было бы отрадной новостью, поскольку сэр Джон Флойер только-только описал упомянутый метод в своей книге, и, раз Даниель Уотерхауз о нём знает, значит, он следит за последними достижениями лондонской науки.
Енох пользуется затишьем, чтобы сделать другие наблюдения и определить эмпирически, так ли Даниель Уотерхауз выжил из ума, как уверяет гарвардская профессура. По шуточкам на пароме Енох ожидал увидеть исключительно шестерни и кривошипы. И впрямь, он примечает небольшую механическую мастерскую в углу – как он опишет это строение в докладе Королевскому обществу? «Бревенчатый домик», будучи терминологически правильным определением, заставляет представить одетых в шкуры дикарей. «Прочная недорогая лаборатория, воздвигнутая с использованием местных строительных материалов»? Годится. Впрочем, так или иначе, бо́льшая часть пространства отведена не железу, а чему-то куда более эфемерному – карточкам. Они составлены в колонны, которые обрушились бы от трепетания бабочкина крыла, если бы не были сложены в террасы, лестницы и бастионы. Всё сооружение покоится на плитках, уложенных без раствора поверх земляного пола. Енох предполагает, что это необходимая предосторожность, иначе карточки разбухнут от грунтовых вод. Протиснувшись дальше в комнату и заглянув за карточный бруствер, он видит письменный стол, заваленный всё теми же карточками. Из чернильниц торчат облезлые серые перья, сломанные и погнутые валяются на полу, вперемешку с птичьими хрящами и пухом.
Якобы стремясь исправить причинённый ущерб, Енох начинает поднимать с пола рассыпанные карточки. У каждой наверху стоит довольно большое число, всегда нечётное, под ним – длинный ряд нулей и единиц. Поскольку последняя цифра всегда 1 – свидетельство нечётности, Енох предполагает, что это то же самое число в двоичной записи, которую последнее время предпочитает Лейбниц. Дальше написано слово или короткая фраза, на каждой карточке свои. Поднимая их и складывая в стопку, он читает: «Ноев Ковчег», «Мирные договоры», «Мембранофоны (напр., мирлитоны)», «Концепция бесклассового общества», «Зев и его наросты», «Чертёжные инструменты (напр., рейсшины)», «Скептицизм Пиррона из Элиды», «Требования контрактов по страхованию морской торговли», «Камакура бакуфу», «Ошибочность суждений, не основанных на знании», «Агаты», «Порядок рассмотрения фактических вопросов в римском гражданском суде», «Мумификация», «Пятна на Солнце», «Органы размножения бриофитов (напр., печёночника)», «Евклидова геометрия – равенство и подобие», «Пантомима», «Избрание и правление Рудольфа Габсбургского», «Опыты», «Несимметричные диадические отношения», «Борьба за инвеституру», «Фосфор», «Традиционные средства от мужского бессилия», «Арминианская ересь» и…
– Некоторые представляются мне чересчур сложными для монад, – говорит Енох, пытаясь разрядить обстановку. – Вот хотя бы «Развитие португальского господства в Центральной Африке».
– Взгляните на число вверху карточки, – отвечает Уотерхауз. – Это произведение пяти простых чисел: для «развития», для «португальского», для «господства», для «центральной» и для «Африки».
– Ах, так это не монада, а составное множество.
– Да.
– Трудно определить, когда карточки лежат в беспорядке. Вы не думаете, что их следует разложить?
– По какому принципу? – вопрошает Уотерхауз.
– О нет, я не стану ввязываться в этот спор.
– Ни одна линейная система каталогизации не в силах передать многомерность знания, – напоминает Уотерхауз. – Зато коли каждой присвоить уникальное число: простые – монадам, произведения простых – составным множествам, то их упорядочение станет лишь вопросом вычислений… мистер Роот.
– Доктор Уотерхауз. Простите за вторжение.
– Пустяки. – Уотерхауз наконец окончательно садится и возвращается к прерванному занятию – начинает со скрежетом водить напильником по куску металла. – Напротив, весьма приятная неожиданность видеть вас здесь, негаданно, столь невероятно хорошо сохранившимся, – кричит он, перекрывая звон металла и визг нагревшегося инструмента.
– Телесная крепость предпочтительнее своей альтернативы, но не всегда удобна. Люди, не столь бодрые телом, вечно гоняют меня с поручениями.
– Долгими и скучными, как это.
– Тяготы, опасности и скука долгого пути вполне искупаются для меня радостью видеть вас в плодотворных трудах и столь добром здравии.
Или что-то в таком роде. Это предварительный обмен любезностями, который много времени не займёт. Если бы Енох вернул комплимент, хозяин дома только бы фыркнул: никто не скажет, будто он хорошо сохранился в том же смысле, что и его собеседник. Даниель выглядит на свои годы. Однако он жилистый, с чистыми небесно-голубыми глазами, челюсть и руки не трясутся, он не мямлит, во всяком случае теперь, преодолев первый шок от появления Еноха (и вообще кого-либо) на пороге института. Даниель Уотерхауз почти совершенно лыс, только на затылке белеют редкие седины, словно снег, прибитый ветром к стволу дерева. Он не просит извинений за непокрытую голову и не тянется за париком; очень может статься, что у него вовсе нет парика. Глаза большие и склонны уставляться на собеседника, что, вероятно, тоже не укрепляет реноме доктора Уотерхауза. Крючковатый нос нависает над узким ртом скряги, надкусившего сомнительную монету. Уши удлинённые и покрыты прозрачным белым пушком наподобие младенческого. Такое несоответствие между органами ввода и вывода словно говорит, что человек этот знает и видит больше, нежели высказывает.
– Вы теперь колонист, или…
– Я здесь, чтобы повидать вас.
Большие глаза смотрят спокойно и понимающе.
– Так вы с визитом! Какой героизм – учитывая, что простой обмен письмами куда менее чреват морской болезнью, пиратами, цингой и массовыми утоплениями.
– Кстати о письмах. Вот. – Енох извлекает на свет эпистолу.
– Внушительная печать. Написал явно кто-то чрезвычайно важный. Не в силах выразить, как я потрясён.
– От близкой знакомой Лейбница.
– Курфюрстины Софии?
– Нет, от другой.
– А. И чего принцесса Каролина от меня хочет? Должно быть, чего-то ужасного, иначе не отправила бы вас мне докучать.
Доктор Уотерхауз стыдится своего первого испуга – отсюда эта несколько наигранная сварливость. Впрочем, так и лучше – Еноху кажется, что тридцатилетний Уотерхауз, таящийся в старике, проглядывает сквозь дряблую кожу, словно завёрнутая в мешковину статуя.
– Скажите лучше: выманить вас из добровольного заточения, доктор Уотерхауз! Давайте найдём таверну…
– Мы найдём таверну после того, как я услышу ответ. Чего она от меня хочет?
– Того же, что всегда.
Доктор Уотерхауз сникает. Тридцатилетний внутри него ретируется, остаётся смутно знакомый старый хрыч.
– Мне следовало сразу догадаться. На что ещё годится никчёмный монадолог-вычислитель, одной ногой стоящий в могиле?
– Потрясающе!
– Что?
– Мы знакомы… дайте-ка вспомнить… лет тридцать-сорок, столько же, сколько вы знаете Лейбница. За эти годы я видел вас в весьма незавидных коллизиях, но, если не ошибаюсь, впервые слышу, чтобы вы ныли.
Даниель тщательно обдумывает эти слова и неожиданно смеётся.
– Приношу извинения.
– Полноте!
– Я думал, здесь мою работу оценят. Я надеялся создать заведение, которое стало бы для Гарварда тем же, что колледж Грешема – для Кембриджа. Воображал, будто найду здесь учеников и последователей, хотя бы одного. Кого-то, кто помог бы мне построить Логическую Машину. Тщетные обольщения! Вся механически одарённая молодёжь бредит паровыми машинами. Нелепость! Чем плохи мельничные колёса? Здесь полно рек! Вот одна течёт прямо у вас под ногами!
– Юные умы всегда влеклись к механизмам.
– Можете мне не рассказывать. В мои университетские годы чудом была призма. Мы с Исааком покупали их на Стаурбриджской ярмарке – маленькие драгоценности, укутанные в бархат. Возились с ними месяцами.
– Ныне этот факт широко известен.
– Теперешних молодых тянет во все стороны разом, словно четвертуемого преступника. Или восьмеруемого. Или шестнадцатируемого. Я уже вижу, как это происходит с юным Беном, и вскоре то же самое будет с моим собственным сыном. «Изучать мне математику? Евклидову или Декартову? Анализ бесконечно малых по Ньютону или по Лейбницу? Или податься в эмпирики? И коли да, то чему себя посвятить: препарировать животных, классифицировать растения или выплавлять неведомые вещества в тиглях? Катать шары по наклонной плоскости? Возиться с электричеством и магнитами?» Что после этого может привлечь их в моей лачуге?
– Не объясняется ли недостаток интереса отчасти тем, что проект ваш, как всем ведомо, внушён Лейбницем?
– Я не пошёл по его пути. Он собирался использовать для двоичных знаков скатывающиеся шарики и совершать логические операции, пропуская их через механические воротца. Весьма изобретательно, но не очень практично. Я использую стержни.
– Поверхностно. Спрашиваю ещё раз: не связана ли ваша непопулярность с тем, что англичане поголовно считают Лейбница низким плагиатором?
– Странный поворот разговора. Вы хитрите?
– Лишь самую малость.
– Ах эти ваши континентальные замашки!
– Просто спор о приоритете за последнее время перерос в нечто невыносимо гнусное.
– Ничего другого я не ожидал.
– Думаю, вы не представляете, насколько всё это прискорбно.
– Вы не представляет, насколько хорошо я знаю сэра Исаака.
– Вы видели последние памфлеты, которые летают по Европе, без подписи, без даты, даже без имени издателя? Анонимные обзоры, подкладываемые, как мины, в научные журналы? Внезапные разоблачения доселе безвестных «ведущих математиков», вынужденных подтверждать либо опровергать мнения, высказанные давным-давно в приватной корреспонденции? Великие умы, которые в другую эпоху свершали бы открытия коперниковского масштаба, растрачивают силы в роли наушников и наймитов той или другой враждующей стороны! Новоявленные журналишки возносятся до небес учёного общения, потому что какой-то холуй тиснул на последних страницах очередной подлый выпад! «Состязательные» задачи летают через Ла-Манш с единственной целью доказать, что Лейбницево дифференциальное исчисление – оригинал, а Ньютоново – низкопробная подделка, либо наоборот! Репутации перебрасываются на острие шпаг! Вам это известно?
– Нет, – говорит Уотерхауз. – Я перебрался сюда от европейских интриг.
Его взгляд падает на письмо. Роот невольно смотрит туда же.
– Исключительно причуда судьбы, – говорит Енох, – что юный Готфрид, не имея средств, в поисках места – любого, лишь бы оно дало ему свободу работать, – оказался при дворе мелкого немецкого князька. Который в результате скучной путаницы браков, смертей, переходов в другую веру, войн, революций, выкидышей, обезглавливаний, врождённого слабоумия, отлучения от церкви и прочих событий в европейских правящих домах, а главным образом в результате смерти всех семнадцати детей королевы Анны, оказался ближайшим наследником трона Англии и Шотландии, или Великобритании, как её теперь положено называть.
– Одни говорят «судьба». Другие…
– Не будем об этом.
– Хорошо.
– Анна при смерти, Ганноверы пакуют островерхие шлемы и расписные пивные кружки, а в промежутках берут уроки английского. София ещё может взойти на английский престол, пусть и ненадолго. Однако раньше или позже Георг-Людвиг станет королём Ньютона и – поскольку сэр Исаак по-прежнему возглавляет Монетный двор – его начальником.
– Понимаю, к чему вы клоните. Это в высшей степени неловко.
– Георг-Людвиг – воплощение неловкости. Он едва ли знает и едва ли захочет знать, а если бы узнал, то, вероятно, нашёл бы забавным. Зато его невестка-принцесса – автор этого письма и, вероятно, тоже будущая королева Англии – состоит в близкой дружбе с Лейбницем и одновременно восхищается Ньютоном. Она ищет примирения.
– Она хочет, чтобы голубь пролетел между Геркулесовыми Столпами. На которых ещё не высохли кишки предыдущих миротворцев.
– Вас считают иным.
– Уж не Геркулесом ли?
– Ну…
– Вы знаете, в чём я иной, мистер Роот?
– Нет, доктор Уотерхауз.
– Тогда в таверну.
Бена и Годфри отправляют на пароме в Бостон. В ближайшую таверну Даниель идти не хочет из-за каких-то давних разногласий с хозяином, поэтому они проезжают мили две на северо-запад, время от времени пропуская погонщиков со скотом, и оказываются в городке, который был столицей Массачусетса, пока отцы Бостона не обскакали здешнее самоуправление. Несколько дорог выныривают из леса и соединяются вместе; йомены, погонщики и лесорубы превратили их в месиво навоза и грязи. Рядом колледж. Другими словами, Ньютаун – рай для кабатчиков, и вся «площадь», как это здесь называют, окружена трактирами.
Уотерхауз заходит в таверну и тут же пятится. Заглянув ему через плечо, Енох видит длинный стол, судью в белом парике, присяжных на дощатых скамьях и приведённого на допрос угрюмого головореза.
– Неподходящее место для праздной болтовни, – бормочет Уотерхауз.
– Вы вершите суд в питейных заведениях?
– Пфу! Этот судья не пьянее, чем любой магистрат в Олд-Бейли.
– Что ж, можно взглянуть и так.
Даниель подходит к другому трактиру и открывает кирпично-красную дверь. У входа висят два кожаных ведра с водой на случай пожара, в соответствии с предписанием городских властей, на стене – приспособление для снимания сапог, дабы хозяин мог оставлять обувь посетителей в качестве залога. Сам кабатчик укрылся за деревянным бастионом в углу, позади него – полки с бутылями, к стене прислонена пищаль длиною не меньше шести футов. Он разбирает почту своих посетителей. Енох дивится размеру половых досок. Они, словно лёд на озере, скрипят и потрескивают под ногами. Уотерхауз ведёт его к столу. Столешница выпилена из цельного ствола диаметром не меньше трёх футов.
– В Европе таких деревьев не видели сотни лет, – замечает Енох, измеряя стол локтем. – Этот ствол должен был пойти на постройку Королевского флота. Я потрясён.
– Из правила есть исключение, – говорит Уотерхауз, впервые обнаруживая весёлость. – Если дерево повалило бурей, любой может его забрать. Вот почему Гомер Болструд и его единоверцы-гавкеры основали свои колонии в лесной глуши, где деревья очень велики…
– А ураганы налетают нежданно-негаданно?
– И неведомо для соседей. Да.
– Смутьяны во втором поколении становятся мебельщиками. Интересно, что подумал бы старый Нотт.
– Смутьяны и мебельщики в одном лице, – поправляет Уотерхауз.
– Ах да. Будь моя фамилия Болструд, я бы тоже предпочёл поселиться подальше от архиепископов и ториев.
Даниель Уотерхауз встаёт, подходит к камину, берёт с крюков пару полешков и сердито подбрасывает их в огонь. Потом направляется в угол и заговаривает с кабатчиком. Тот разбивает в две кружки по яйцу, наливает ром, горькую настойку и патоку. Напиток вязкий и мудрёный, как ситуация, в которую влип Енох.
За стеной похожая комната – для женщин. Слышно, как крутятся самопрялки и шуршит на кардах шерсть. Кто-то настраивает смычковый инструмент – не старинную виолу, а (судя по звуку) скрипку. Трудно поверить – в такой глуши! Однако, когда музыкантша начинает играть, звучит не барочный менуэт, а дикий протяжный вой – ирландский, если Енох не ошибается. Это всё равно что пустить муаровый шёлк на мешки для зерна – лондонцы хохотали бы до слёз. Енох встаёт и заглядывает в дверь – убедиться, что ему не почудилось. И впрямь, девушка с морковно-рыжими волосами наяривает на скрипке, развлекая женщин, которые прядут или шьют. И музыкантша, и мелодия, и пряхи со швеями – ирландские до мозга костей.
Енох возвращается за стол, ошалело мотая головой. Даниель опускает в каждую кружку по горячему песту, чтобы напиток согрелся и загустел. Енох садится, делает глоток и решает, что ему нравится. Даже музыка начинает казаться приятной.
В какую бы сторону он ни глянул, люди торопливо отводят взгляд, делая вид, что вовсе на него не пялились. Кто-то даже сбегал в соседние таверны сообщить об их приходе, словно Роот и Уотерхауз – общественное увеселение. Профессора и студенты заходят небрежной походкой, как будто встать, не допив кружку, и перейти в другое заведение – дело самое обычное.
– С чего вы взяли, что убежите от интриг?
Даниель оставляет вопрос без ответа. Ему некогда – он сердито зыркает на посетителей.
– Мой отец, Дрейк, отдал меня в учение с единственной целью, – говорит он наконец. – Чтобы я помог ему подготовиться к Апокалипсису, который, по его убеждению, должен был наступить в тысяча шестьсот шестьдесят шестом году – число зверя и всё такое. Соответственно, меня родили в тысяча шестьсот сорок шестом – Дрейк, как всегда, всё просчитал. К совершеннолетию я должен был стать учёным клириком и овладеть многими мёртвыми языками, дабы, стоя на Дуврских скалах, приветствовать грядущего со славой Спасителя на бойком арамейском. Когда я смотрю вокруг – он обводит рукой таверну, – на то, во что оно вылилось, я гадаю, мог ли отец ошибиться больше.
– Думаю, для вас это подходящее место, – говорит Енох. – Здесь ничто не идёт по плану. Музыка. Мебель. Всё вопреки ожиданиям.
– Мы с отцом видели казнь Хью Питерса – то был капеллан Кромвеля. Оттуда отправились прямиком в Кембридж. Поскольку казнили на рассвете, усердный пуританин успевал посмотреть расправу и до вечерних молитв совершить все положенные труды и поездки. Питерса лишили жизни посредством ножа. Дрейк не дрогнул, наблюдая, как из брата Хью выпустили потроха, лишь сильнее укрепился в решимости отправить меня в Кембридж. Мы приехали туда и зашли к Уилкинсу в Тринити-колледж…
– Погодите, что-то память меня подводит… Разве Уилкинс был не в Оксфорде? В Уодем-колледже?
– В тысяча шестьсот пятьдесят шестом он женился на Робине. Сестре Кромвеля.
– Это я помню.
– Кромвель сделал его мастером Тринити. Но, разумеется, Реставрация положила этому конец. Так что он пробыл в Кембридже всего несколько месяцев – немудрено, что вы запамятовали.
– В таком случае простите, что перебил. Дрейк отвёз вас в Кембридж…
– И мы зашли к Уилкинсу. Мне было четырнадцать. Отец ушёл и оставил нас вдвоём, свято веря, что уж этот-то человек – зять самого Кромвеля! – наставит меня на путь праведности: может, мы станем толковать библейские стихи о девятиглавых зверях, может, помолимся за упокой Хью Питерса.
– Полагаю, ничего такого не произошло.
– Попытайтесь вообразить коллегию Святой Троицы: готический муравейник, похожий на крипту древнего собора; старинные столы, в пятнах и подпалинах от алхимических опытов, реторты и колбы с содержимым едким и ярким, но главное – книги, бурые кипы, составленные, как доски в штабелях, больше книг, чем я когда-либо видел в одном помещении. Минуло лет десять-двадцать с тех пор, как Уилкинс завершил великий «Криптономикон». По ходу работы он, разумеется, собирал трактаты о шифрах со всего мира и сопоставлял всё, что известно о тайнописи со времени древних. Издание книги принесло ему славу среди адептов этого искусства. Известно, что экземпляры «Криптономикона» достигли таких дальних городов, как Пекин, Лима, Исфахан, Шахджаханабад. В результате Уилкинс стал получать ещё книги – их слали ему португальские криптокаббалисты, арабские учёные, роющиеся в пепле Александрии, парсы – тайные последователи Зороастра, армянские купцы, которые поддерживают связь по всему миру посредством знаков, упрятанных на полях или в тексте письма столь искусно, что конкурент, перехвативший послание, увидит лишь ничего не значащую болтовню, в то время как другой армянин извлечёт важные сведения с той же лёгкостью, с какой вы или я прочтём уличный памфлет. Здесь были тайные шифры мандаринов, которые по самой природе китайского письма не могут шифровать, как мы, и вынуждены упрятывать послания в расположении гиероглифов на листе и другими способами столь хитроумными, что на их создание, должно быть, ушла целая жизнь. И всё это попало к Уилкинсу благодаря «Криптономикону». Вообразите, что я должен был испытать. С младых ногтей Дрейк, Нотт и другие внушали мне убеждение, что книги эти, до последних слова и буквы, сатанинские. Что, лишь приоткрыв переплёт и нечаянно бросив взгляд на оккультные письмена, я буду немедленно ввержен в Тофет.
– Вижу, на вас это произвело весьма сильное впечатление.
– Уилкинс дал мне полчаса посидеть в кресле, просто чтобы освоиться, потом мы принялись куролесить и подожгли стол. Уилкинс читал гранки бойлевского «Химика-скептика» – к слову, непременно когда-нибудь прочтите, Енох…
– Я знаком с этим сочинением.
– Мы с Уилкинсом пытались воспроизвести один из опытов, но что-то пошло не так. По счастью, пожар оказался пустяковый, ничего всерьёз не сгорело. Однако цель Уилкинса была достигнута: я сбросил маску вежливости, навязанную мне Дрейком, и заговорил. Наверное, я был похож на человека, увидевшего лицо Божье. Уилкинс походя обронил, что коли я хочу получить образование, то на этот случай в Лондоне есть колледж Грешема, где он и несколько его оксфордских приятелей учат натурфилософии непосредственно, без необходимости долгие годы продираться сквозь густой лес классической белиберды.
Я был слишком юн, чтобы даже помыслить об ухищрениях, а если б и упражнялся в лукавстве, не осмелился бы прибегнуть к нему в этой комнате. Я просто сказал Уилкинсу правду: что не испытываю тяги к религии, во всяком случае как роду занятий, и желаю быть натурфилософом, подобно Бойлю и Гюйгенсу. Но, разумеется, Уилкинс это уже приметил. Он сказал: «Положись на меня» – и подмигнул.
Дрейк и слышать не захотел о том, чтобы отправить меня в колледж Грешема, так что через год я попал в старую кузницу викариев – Тринити-колледж Кембриджа. Отец верил, что таким образом я иду по пути, им предначертанному. Уилкинс же тем временем составил на мой счёт собственный план. Так что, видите, Енох, я привык, что другие безрассудно решают, как мне жить. Вот почему я приехал в Массачусетс и вот почему не собираюсь его покидать.
– Ваши намерения целиком на вашем усмотрении. Я лишь прошу, чтобы вы прочитали письмо, – говорит Енох.
– Что за внезапные события стали причиной вашей поездки, Енох? Сэр Исаак рассорился с очередным юным протеже?
– Блистательная догадка!
– Это не более догадка, чем когда Галлей предсказал возвращение кометы. Ньютон подчиняется своим собственным законам. Он работал над вторым изданием «Математических начал» вместе с молодым как-его-бишь…
– Роджером Котсом.
– Многообещающий розовощёкий юнец, да?
– Розовощёкий, без сомнения, – говорит Енох. – И был многообещающим, пока…
– Пока не допустил какую-то оплошность. После чего Ньютон впал в ярость и низверг его в Озеро Огня.
– Очевидно, так. Теперь всё, над чем трудился Котс, – исправленное издание «Математических начал» и какого-то рода примирение с Лейбницем, – пошло прахом или по крайней мере остановлено.
– Исаак ни разу не швырнул меня в Озеро Огня, – задумчиво произносит Даниель. – Я был так юн и так очевидно бесхитростен – он никогда не подозревал во мне худшего, как во всех других.
– Спасибо, что напомнили! Сделайте милость. – Енох придвигает конверт.
Даниель ломает печать и достаёт письмо. Вытаскивает из кармана очки и придерживает их одной рукой, как будто заправить за уши дужки значит взять на себя какого-то рода обязательства. Сперва он держит письмо на вытянутой руке, словно произведение каллиграфического искусства, любуясь красивыми росчерками и завитушками.
– Благодарение Богу, оно написано не этими варварскими готическими письменами, – говорит Даниель, после чего наконец приближает письмо к глазам и начинает читать.
К концу первой страницы он внезапно меняется в лице.
– Вы, вероятно, заметили, – говорит Енох, – что принцесса, вполне осознавая опасности далёкого плавания, промыслила страховой полис…
– Посмертная взятка! – восклицает Даниель. – В Королевском обществе теперь пруд пруди актуариев и статистиков, которые составляют таблицы для продувных бестий с Биржи. Наверняка вы прикинули, каковы шансы у человека моих лет пережить плавание через Атлантику, месяцы или даже годы в нездоровом лондонском климате и обратный путь в Бостон.
– Помилуйте, Даниель! Ничего мы не «прикидывали»! Вполне естественно со стороны принцессы застраховать вашу жизнь.
– На такую сумму! Это пенсион – наследство для моих жены и сына.
– Вы получаете пенсион, Даниель?
– Что?! В сравнении с этим – нет, – сердито отчёркивая ногтем вереницу нулей посреди письма.
– В таком случае мне кажется, что её королевское высочество привела весьма убедительный довод.
Уотерхауз сейчас, в эту самую минуту, осознал, что очень скоро поднимется на корабль и отплывёт в Лондон. Это можно прочесть на его лице. Однако пройдёт час или два, прежде чем он выскажет своё решение, – непростое время для Еноха.
– Даже если не думать о страховке, – говорит тот, – поехать – в ваших собственных интересах. Натурфилософия, как война или любовь, лучше всего даётся молодым. Сэр Исаак не сделал ничего творческого с загадочного бедствия в девяносто третьем.
– Для меня оно не загадка.
– С тех пор он трудится на Монетном дворе, перерабатывает свои старые книги да изрыгает пламень в Лейбница.
– И вы советует мне подражать ему в этом?
– Я советую вам отложить напильник, упаковать карточки, отойти от верстака и задуматься о будущем революции.
– Какой? Была Славная революция в восемьдесят восьмом, поговаривают о том, чтобы затеять революцию здесь, но…
– Не лукавьте, Даниель. Вы говорите и думаете на языке, которого не существовало, когда вы с Исааком поступили в Тринити.
– Отлично, отлично. Коль вам угодно называть это революцией, я не буду придираться к словам.
– Эта революция теперь обратилась против себя. Спор из-за дифференциального исчисления расколол натурфилософов на Континенте и в Великобритании. Британцы теряют гораздо больше. Уже сейчас они неохотно пользуются методикой Лейбница – куда более разработанной, ибо он приложил усилия к распространению своих идей. Трудности, с которыми столкнулся Институт технологических искусств Колонии Массачусетского залива, – лишь симптом того же недуга. Довольно прятаться на задворках цивилизации, возясь с карточками и шатунами! Возвращайтесь к истокам, найдите первопричину, исцелите главную рану. Если вы преуспеете, то к тому времени, когда ваш сын будет поступать в университет, институт из болотной лачуги превратится во множество корпусов и лабораторий, куда даровитейшие юноши Америки съедутся изучать и совершенствовать искусство автоматических вычислений!
Доктор Уотерхауз смотрит на него с тоскливой жалостью, адресуемой обычно дядюшкам, которые так набрались, что несут околесицу и сами того не понимают.
– Или, по крайней мере, я подцеплю лихорадку, умру через три дня и оставлю Благодати и Годфри приличный пенсион.
– Это дополнительный стимул.
Быть европейским христианином (во всяком случае, немудрено, что так думает весь остальной мир) означает строить корабли, плыть на них к любому и каждому берегу, ещё не ощетинившемуся пушками, высаживаться в устье реки, целовать землю, устанавливать флаг или крест, стращать туземцев мушкетной пальбой и – проделав такой путь, преодолев столько тягот и опасностей – доставать плоскую посудину и нагребать в неё речную грязь. При размешивании в посудине возникает вихревая воронка, поначалу скрытая мутной взвесью. Однако постепенно течение уносит муть, словно ветер – пыльное облако, и взгляду предстаёт завихрение, к центру которого стягивается концентрат, в то время как более лёгкие песчинки отбрасываются к краям и смываются водой. Голубые глаза пришельцев пристально смотрят на более тяжёлые крупицы, поскольку иногда они бывают жёлтыми и блестящими.
Легко назвать этих людей глупцами (не упоминая уже их алчность, жестокость и прочая), ибо есть некая сознательная безмозглость в том, чтобы достичь неведомых берегов и, не обращая внимания на аборигенов, их языки, искусство, на местных животных и бабочек, цветы, травы, развалины и прочая, свести всё к нескольким крупицам блестящего вещества в центре посудины. И всё же Даниель в трактире, пытаясь собрать воедино старые воспоминания о Кембридже, с горечью осознаёт, что последние полвека в его мозгу шёл сходный процесс.
Воспоминания, полученные в те годы, были столь же разнообразны, как у конквистадора, втащившего шлюпку на берег, куда ещё не ступала нога белого человека. Слово «странный» в своём первом и буквальном смысле означает чужой, иноземный, чужестранный; первые годы в Тринити Даниель и впрямь чувствовал себя чужестранцем в неведомой и непонятной стране. Аналогия не слишком натянутая, ибо Даниель поступил в университет сразу же после Реставрации и оказался среди молодых аристократов, которые почти всю жизнь провели в Париже. Он дивился на их наряды, как чернорясец-иезуит – на яркое оперение тропических птиц; их рапиры и кинжалы были не менее смертоносны, чем когти и клыки заокеанских хищников. Юноша вдумчивый, он с первого дня пытался осмыслить увиденное – докопаться до самой сути, словно путешественник, что, повернувшись спиной к орангутангам и орхидеям, зачерпывает лотком речные наносы. Результатом было лишь коловращение мутной взвеси.
В последующие годы он редко возвращался к этим воспоминаниям. Сейчас, в таверне близ Гарвардского колледжа, он с удивлением обнаруживает, что мутный водоворот унесло течением. Мысленный лоток взбалтывало и трясло долгие годы, отбрасывая ил и песок на периферию, откуда их смывало потоком времени. Осталось лишь несколько крохотных золотин. Даниель не знает, почему одни впечатления сохранились, а другие, казавшиеся в своё время куда более важными, развеялись. Впрочем, если сравнение с промывкой золота верно, то эти воспоминания и есть самые ценные. Ибо золото оказывается в центре лотка благодаря удельному весу; оно содержит больше субстанции (уж как ни понимай это слово) в заданном объёме, нежели всё остальное.
Толпа на Чаринг-Кросс, меч бесшумно опускается на шею Карла I – это первая из его золотин. Дальше провал в несколько месяцев до того дня, когда Уотерхаузы вместе со старинными друзьями Болструдами отправились на буколическую гулянку – спалить церковь.
Золотина: силуэтом на фоне витража-розетки маячит ссутуленный чёрный призрак; руки его – маятник, в них раскачивается отбитая голова мраморного святого. Это – Дрейк Уотерхауз, отец Даниеля, в свои примерно шестьдесят лет.
Золотина: каменная голова летит, обернувшись в полёте, чтобы изумлённо взглянуть на Дрейка. Сложный переплёт розетки проминается, словно корочка жира на похлёбке, если ткнуть в неё ложкой; сыплются стёкла, трансцендентное видение витража сменяется диском зелёных английских холмов под серебристым небом. Это – Гражданская война в Англии.
Золотина: невысокий, но кряжистый человек, обрушив золочёную ограду, воздвигнутую вокруг алтаря по приказу архиепископа Лода, роняет молот и в приступе падучей валится на престол Божий. Это Грегори Болструд, о ту пору примерно пятидесяти лет. Он был проповедником и называл себя индепендентом. Его склонность к эпилептическим припадкам породила слух, будто он лает, как пёс, во время своих многочасовых проповедей; отсюда секта, которую Грегори основал, а Дрейк поддержал деньгами, получила название гавкеров.
Золотина: гавкер помоложе лупит по церковному орга́ну железным прутом; ровные ряды труб падают, как подрубленные, самшитовые клавиши разлетаются по мраморному полу. Это Нотт Болструд, сын Грегори, в расцвете сил.
Однако это всё из раннего детства, до того, как он научился читать и думать. В следующие годы его юная жизнь текла упорядоченно и (как он, к своему изумлению, осознаёт задним числом) интересно. Даже с приключениями. Дрейк был торговец. В 1650-х, после окончания Гражданской войны, они с маленьким Даниелем разъезжали по всей Англии, задёшево скупая местную продукцию, которую затем переправляли в Голландию и продавали с большой выгодой. Хотя торговля эта была по большей части незаконная (Дрейк придерживался религиозных воззрений, по которым государство не вправе облагать его налогами и пошлинами, посему контрабанду почитал делом не только благим, но и священным), протекала она по заданному распорядку. Воспоминания Даниеля о той поре – те, что сохранились, – просты и суровы, словно нравоучительная пьеса. Всё вновь смешалось после Реставрации, когда он поступил в Кембридж и пережил как бы второе младенчество.
Золотина: в ночь перед тем, как отправиться в Кембридж и начать четырёхлетнее натаскивание к концу света, Даниель спал в отцовском доме на окраине Лондона. Кровать представляла собой прямоугольную раму из прочных брусьев, сверху была натянута холстина, лежал мешок с соломой и спали вповалку полдюжины диссидентских проповедников. Монархия вернулась, Англия получила короля, который звался Карлом II, и у короля этого были придворные. Один из них, Джон Комсток, составил Акт о Единообразии, который король подписал, одним росчерком пера превратив пасторов-индепендентов в еретиков и безработных. Разумеется, все они собрались у Дрейка. Сэр Роджер Л’Эстранж, главный королевский цензор, совершал на дом ежедневные налёты, подозревая, что праздные фанатики печатают в подвале прокламации.
Уилкинс (который на короткое время возглавил коллегию Святой Троицы) сумел определить туда Даниеля. Тот воображал, что будет студентом Уилкинса, его протеже. Однако прежде, чем Даниель приступил к занятиям, Реставрация вышвырнула Уилкинса вон. Уилкинс вернулся в Лондон, чтобы служить в церкви Святого Лаврентия Еврейского и на досуге создавать Королевское общество. Останься Даниель в Лондоне, он мог бы общаться с Уилкинсом и вволю постигать натурфилософию, не покидая города. Вместо этого он отправился в Тринити через несколько месяцев после того, как Уилкинс навсегда уехал из Кембриджа.
Золотина: по пути в университет он видит у дороги святых, которым разъярённые пуритане несколько лет назад откололи носы и уши. Соответственно, все они разительно похожи на Дрейка. Даниелю кажется, будто статуи поворачивают голову, провожая его взглядом.
Золотина: размалёванная шлюха, визжа, падает на кровать Даниеля в Тринити-колледже. У Даниеля встаёт. Это Реставрация.
Женщина на его ногах внезапно становится значительно тяжелее: юноша вдвое моложе её, во французских кружевах, наваливается сверху. Это Апнор.
Золотина: изукрашенная каменьями шпага лязгает о половицы. Её хозяин, упав на четвереньки, исходит булькающим веером блевоты, затем со стоном приподнимается на колени и роняет голову на кружевной воротник. Свечи озаряют его лицо: дурной портрет английского короля. Это герцог Монмутский.
Золотина: субсайзер – неимущий студент, вынужденный в качестве платы за обучение прислуживать более обеспеченным собратьям, – суетится с ведром и шваброй, пытаясь прибрать комнату. Монмут, Апнор, Джеффрис и другие привилегированные студенты гонят его за пивом в подвал. Это Роджер Комсток. Дальний родич Джона, написавшего Акт о Единообразии, правда, из другой ветви рода, враждебной Джону и его родичам. Отсюда его низкий статус в Тринити.
У Даниеля была в колледже собственная кровать, и всё же ему не спалось. В доме Дрейка, в одной постели с немытыми фанатиками, и на постоялых дворах во время поездок, где все храпели вповалку, он спал как убитый. Однако в университете ему пришлось делить комнату и даже постель с юнцами, пьяными до бесчувствия и настолько опасными, что лучше им было не перечить. Ночи разлетались в осколки; яркие, изматывающие сновидения пробивались в трещины, как пар из сосуда, покрытого глазурью кракле.
Его первые связные воспоминания начались в одну из таких ночей.
Коллегия Святой и Нераздельной Троицы
Диссентеры лишены всех внешних прикрас, что привлекают чувства; их Учителя могут рассчитывать на Вспомоществование лишь за счёт собственных усилий; им нечем подкрепить свою Доктрину (за исключением слов) иначе как безупречным Поведением и образцовой Жизнью.
«Беды, которых можно справедливо ожидать от правительства вигов», приписывается Бернарду Мандевилю, 1714 г.
1661
Какой-то шум во дворе. Не обычная пьяная гульба, иначе бы он не удосужился её заметить.
Даниель встал с постели и понял, что он в комнате один. Внизу явно ссорились. Он подошёл к окну. Хвост Большой Медведицы застыл, как стрелка небесных часов, которые Даниель учился читать. Было, вероятно, около трёх часов пополуночи.
Под ним в мутных лужах света от фонарей плавали несколько фигур. Одна была одета так, как люди на памяти Даниеля одевались всегда, за исключением последнего времени: в чёрный камзол и чёрные же панталоны без какой-либо отделки. Остальные были расфуфырены и украшены перьями, как редкие птицы.
Тот, что в чёрном, по всей видимости, не пропускал остальных в дверь. До недавних пор все в Кембридже выглядели как он, а сам университет существовал лишь затем, что народу Божьему требовались священнослужители, сведущие в латыни, греческом и древнееврейском. Человек в черном загородил дверь своим телом, потому что люди в бархате, шёлке и кружевах пытались провести с собой уличную девку. И если бы в первый раз! Однако именно сегодня, по всей видимости, терпение его лопнуло.
Ярко-алый юнец выкаблучивался в кругу света от фонаря – кудрявый букет оборок и лент. Он обхватил себя руками и тут же со звоном их развёл. В каждой из рук блеснуло по стержню серебристого света: длинный в правой, короткий в левой. Он принял стойку. Его товарищи кричали. Даниель не различал слов, но угадывал смешение страха и радости. Тот, что в чёрном, с глухим лязгом вытащил собственное оружие – тяжёлый эспадрон, и мальчишка в алом ринулся на него, как грозовая туча, бьющая молниями. Он дрался как зверь, взгляд не успевал различить движения; тот, что в чёрном, – как человек, медленно и с оглядкой. Очень скоро он был весь продырявлен и превратился в груду чёрного окровавленного тряпья на зелёной траве у входа. Груда перекатывалась, пытаясь отыскать положение, в котором боль будет не такой нестерпимой.
Все кавалеры разбежались. Герцог Монмут закинул девку на плечо, как мешок с зерном, и дал стрекача. Алый мальчишка задержался, чтобы ногой перевернуть умирающего на спину и что-то выкрикнуть ему в лицо.
По всему двору начали захлопываться ставни.
Даниель набросил камзол, натянул башмаки, зажёг фонарь и стремглав сбежал по лестнице. Однако торопиться было поздно – тело исчезло. Кровь смолой чернела на траве. Даниель пошёл по тёмным пятнам через двор, на задворки колледжа, и оказался в болотистой пойме реки Кем, петляющей позади университета. Поднялся ветер, и шум ветвей почти заглушил всплеск. Кто-то другой на месте Даниеля мог бы, не кривя душой, присягнуть, что ничего не слышал.
Он остановился, потому что мозг наконец проснулся, и ему стало страшно. Идя за мертвецом к чёрной воде, он оказался один в зарослях папоротника, и ветер пытался задуть фонарь.
В кругу света возникли двое голых людей, и Даниель вскрикнул.
Один был высокий, с прекраснейшими глазами, какие Даниель когда-либо видел на человеческом лице; почти так же смотрела живописная Пиета, которую Дрейк однажды бросил в костёр. Глаза эти были устремлены на Даниеля и словно спрашивали: «Кто посмел вскрикнуть?»
Другой был пониже ростом и от резкого звука втянул голову в плечи. Даниель наконец узнал Роджера Комстока, субсайзера.
– Кто это? – спросил Роджер. – Вы, милорд?
– Ничей не лорд, – ответил Даниель. – Это я, Даниель Уотерхауз.
– Это Комсток и Джеффрис. Что вы тут делаете среди ночи?
Оба были голые и мокрые, длинные волосы прилипли к плечам, и с них струилась вода. Тем не менее даже Комсток выглядел уверенней, чем Даниель, который стоял сухой, в одежде и с фонарём.
– Могу задать вам тот же вопрос. И где ваша одежда?
Ответил Джеффрис – Комстоку хватило ума придержать язык.
– Мы сняли одежду перед тем, как залезть в реку, – ответил он таким тоном, будто это само собой разумеется.
Комсток увидел нестыковку в рассказе одновременно с Даниелем и поспешно добавил:
– Когда мы вылезли, то поняли, что нас отнесло течением, и не смогли найти одежду в темноте.
– А зачем вы полезли в реку?
– Мы преследовали негодяя.
– Негодяя?!
Прекрасные глаза сощурились, на лице Джеффриса проступило лёгкое отвращение. Однако Комсток счёл, что не сильно уронит своё достоинство, если продолжит разговор.
– Да! Какой-то фанатик – пуританин, возможно, гавкер – напал на милорда Апнора! Во дворе, прямо сейчас! Вы, наверное, не видели.
– Видел.
– А… – Джеффрис повернулся вбок, поймал двумя пальцами мокрый член и пустил мощную струю. Смотрел он на колледж.
– Окно вашей и милорда Монмута спальни расположено весьма неудобно – вы, должно быть, из него высунулись?
– Да, самую малость.
– Иначе как бы вы могли видеть дуэль?
– Дуэль или убийство?
И вновь Джеффрис скривился от того, что разговаривает с подобным ничтожеством. Комсток очень правдоподобно разыграл изумление.
– Вы утверждаете, что стали свидетелем убийства?
Даниель так опешил, что не смог ответить. Джеффрис продолжал мочиться. На траве уже образовалась блестящая лужа, от которой поднимался пар. Казалось, Джеффрис пытается спрятать за влажными испарениями свою наготу. Он наморщил лоб и спросил:
– Убийство, вы говорите? Значит, тот человек умер?
– Я… я так предполагаю, – запинаясь, выговорил Даниель.
– М-м-м… Опасно предполагать, когда вы обвиняете графа в тягчайшем преступлении. Быть может, вам лучше предъявить тело мировому судье, и пусть коронер установит причину смерти.
– Тело исчезло.
– Вы сказали тело. Не правильнее ли было бы сказать раненый?
– Ну… я не убедился лично, что его сердце остановилось, коли вы об этом.
– В таком случае раненый – правильный термин. На мой взгляд, он был раненый, а не мёртвый, когда мы с Комстоком гнались за ним к реке.
– Мёртвым он точно не был, – согласился Комсток.
– Но я видел, как он лежал…
– Из окна? – спросил Джеффрис, переставая наконец журчать.
– Да.
– Вы не смотрите из окна сейчас, Уотерхауз?
– Очевидно, не смотрю.
– Весьма любезно с вашей стороны сообщить мне, что очевидно. Выпрыгнули вы из окна или спустились по лестнице?
– Спустился по лестнице, разумеется!
– Видели ли вы с неё двор?
– Нет.
– Значит, Уотерхауз, на какое-то время вы потеряли раненого из вида.
– Естественно.
– Так вы не имеете ни малейшего понятия, верно, Уотерхауз, что происходило во дворе, покуда вы спускались по лестнице?
– Да, но…
– И вопреки своему неведению – полному, чёрному и абсолютному – вы обвиняете графа, состоящего в личной дружбе с королём… повторите-ка ещё раз, что вы сказали?
– Мне кажется, он произнёс «убийство», сэр, – подсказал Комсток.
– Отлично. Коли так, пойдёмте и разбудим мирового судью, – сказал Джеффрис.
Минуя Уотерхауза, он вырвал из его руки фонарь и направился к колледжу. Комсток, хихикая, двинулся следом.
Первым делом Джеффрис должен был вытереться и призвать собственного субсайзера, чтобы тот помог ему одеться и расчесаться – не может же джентльмен явиться к мировому судье с всклокоченными мокрыми волосами. Тем временем Даниель сидел у себя в комнате. Рядом суетился Комсток, наводя чистоту с невиданным прежде усердием. Поскольку Даниель был не в настроении разговаривать, Роджер по мере сил старался заполнить тишину.
– Луи Англси, граф Апнор, разит шпагой как дьявол, верно? И не поверишь, что ему всего четырнадцать! Это потому, что они с Монмутом и остальными провели Междуцарствие в Париже и обучались фехтованию в академии господина дю Плесси, возле кардинальского дворца. Там они усвоили французские понятия о чести и ещё не вполне приспособились к английским обычаям – бросают вызов по малейшему поводу, реальному или надуманному. Ой, не делайте такое лицо, мистер Уотерхауз. Помните, если его противника найдут, и он окажется мёртвым, и следствие установит, что смерть наступила от ран, а раны эти нанёс и вправду милорд Апнор, и не на дуэли как таковой, а в результате неспровоцированного нападения, и присяжные решат не принимать во внимание некоторые нестыковки в вашем рассказе, – короче, если его осудят за это гипотетическое убийство, вам не о чем будет тревожиться! В конце концов, если суд признает графа виновным, он не сможет сказать, что вы оскорбили его своим обвинением, ведь так? Чисто и аккуратно, мистер Уотерхауз. Признаю, некоторые его друзья очень на вас обидятся… ой, нет, мистер Уотерхауз, не поймите меня превратно. Я вам не враг, потому что происхожу из Золотых, не из Серебряных Комстоков…
Роджер не в первый раз произносил нечто подобное. Даниель знал, что Комстоки – непомерно разветвлённый род, чьи первые представители кратко упоминаются ещё в хрониках времён Ричарда Львиное Сердце. Он смог заключить, что разделение на Золотых и Серебряных восходит к застарелой вражде между ветвями клана. Роджер Комсток пытался внушить Даниелю, что не имеет ничего общего (за исключением фамилии) с Джоном Комстоком, стареющим пороховым магнатом, архироялистом и автором Акта о Единообразии, из-за которого дом Дрейка наполнился безработными дрыгунами, гавкерами, квакерами и прочая.
– Эти ваши, как вы говорите, Золотые Комстоки, – спросил Даниель, – кто они, скажите на милость? Принадлежите вы к высокой церкви?
(Сиречь к англиканам школы архиепископа Лода, которые, согласно Дрейку и иже с ним, были ничуть не лучше папистов – а Дрейк буквально считал римского папу Антихристом.)
– К низкой церкви?
(Как именовались англикане более кальвинистского толка, отвергающие разряженных попов.)
– К индепендентам?
(Подразумевая тех, что порвали всякую связь с государственной религией и создали собственные церкви по своему вкусу.)
Вниз по континууму Даниель двинуться не решился, ибо уже вышел за пределы теологических познаний Роджера.
Тот развёл руками:
– Из-за неладов с Серебряной ветвью последние поколения Золотых Комстоков много времени проводили в Голландской республике.
Для Даниеля Голландия означала такие приюты благочестия, как Лейден, где пилигримы останавливались перед отплытием в Массачусетс. Однако вскоре стало ясно, что Роджер имеет в виду Амстердам.
– В Амстердаме каких только церквей нет! И все прекрасно уживаются. Может показаться странным, но с годами мы к этому притерпелись.
– В каком смысле? Научились сохранять свою веру среди еретиков?
– Нет. Скорее у меня в голове своего рода Амстердам.
– Что?!
– Много разных верований и сект, ведущих нескончаемый спор. Столпотворение религий. Я к этому привык.
– Вы не верите ни во что?!
Дальнейшая беседа – если разглагольствования Роджера достойны именоваться беседой – была прервана появлением Монмута, вызывающе спокойного и даже расслабленного. Роджер тут же принялся стягивать с него сапоги, распускать ему волосы и расстёгивать пряжки. Одновременно он развлекал герцога рассказом о том, как они с Джеффрисом преследовали кровожадного пуританина и загнали его в реку. Чем дольше Монмут слушал историю, тем больше она ему нравилась и тем больше нравился ему Комсток. При этом Роджер так часто отпускал лестные замечания в адрес Уотерхауза, что Даниель невольно почувствовал себя членом той же развесёлой компании; Монмут даже пару раз ласково ему подмигнул.
Наконец явился Джеффрис в великолепном парике, плаще с меховой опушкой, пурпурном шёлковом дублете и панталонах, отделанных бахромой. На боку у него болталась рапира с украшенной рубинами рукоятью, отвороты ботфортов только что не мели землю. Он выглядел в два раза старше и в два раза богаче Уотерхауза, хотя был на год моложе и, вероятно, без гроша в кармане. Он повёл оробелого Даниеля и неунывающего Комстока вниз – помедлив на лестнице, чтобы ещё раз указать на невозможность увидеть с неё двор, – затем через луг на улицы Кембриджа, где наполненные водой колеи сонными змеями поблескивали в первых лучах рассвета. Через несколько минут они подошли к дому мирового судьи и выслушали от слуги, что хозяин в церкви. Джеффрис повёл спутников в питейный дом, где его сразу окружили девки. Даниель сидел и смотрел, как он рвёт зубами огромную запечённую с кровью телячью ляжку, запивая её двумя пинтами эля и четырьмя стопками ирландского напитка под названием «асквибо»[5]. На Джеффрисе это никак не сказывалось – он был из тех, кто, напиваясь, становится лишь вкрадчивей и обходительней.
Внимание Джеффриса полностью занимали девки. Даниель сидел и боялся. Это был не абстрактный страх, который он честно старался испытать, слушая проповеди об адском огне, но реальное телесное ощущение, привкус во рту, чувство, что в любой миг с любой стороны в его внутренности может войти французский клинок, а дальше – долгое кровотечение или мучительная смерть от гниющей раны. Иначе зачем бы Джеффрис привёл его в этот вертеп? Идеальное место для убийства.
Единственным способом отвлечься было слушать Роджера Комстока, который с прежним рвением пытался расположить Даниеля к себе. Он снова завёл речь о Джоне Комстоке, с которым (не уставал повторять Роджер) их не связывает ничего, кроме фамилии. Доподлинно известно (сообщил Роджер), что порох, изготовленный на заводах Комстока, содержит примесь песка, потому либо не взрывается вовсе, либо вызывает разрыв орудийных стволов. Да что там, все, кроме наивных пуритан, давно знают, что Карл I проиграл войну не из-за полководческих талантов Кромвеля, а из-за дурного пороха, который поставлял кавалерам Комсток. Даниель – перепуганный до полусмерти – не имел ни сил, ни желания разбираться в генеалогических отличиях между Золотыми и Серебряными Комстоками. Он усвоил лишь, что Роджер почему-то старательно набивается ему в друзья и что это и впрямь на удивление славный малый – насколько может быть славным малый, только что утопивший в реке тело безвинной жертвы.
Колокольный трезвон возвестил, что мировой судья уже, вероятно, вкусил хлеба и вина. Однако Джеффрис явно не собирался покидать уютный трактир. Время от времени он ловил на себе взгляд Даниеля и смотрел на того, словно предлагая встать и пойти к дверям. Даниель тоже не торопился. Он судорожно отыскивал предлог, чтобы ничего не предпринимать.
Предлог сыскался такой: Апнор предстанет перед судом (последним и окончательным) через пять лет, когда наступит Второе Пришествие. Что толку требовать светского суда сейчас? Будь Англия по-прежнему Божьей страной, как в недавнем прошлом, власть могла бы покарать Луи Англси, графа Апнорского, к вящему торжеству справедливости. Однако король вернулся, Англия – Вавилон, Даниель Уотерхауз и убитый ночью безвинный пуританин – чужаки в чужой стране, как первые христиане в языческом Риме, – к чему марать руки судебной тяжбой? Лучше встать над схваткой и уповать на год тысяча шестьсот шестьдесят шестой.
Посему он вернулся в коллегию Святой и Нераздельной Троицы, так и не сказав ни слова мировому судье. Пошёл дождь. К тому времени, как Даниель добрался до колледжа, кровь с травы уже смыло.
Тело нашли через два дня среди камышей в полумиле по течению реки Кем. Убитый был преподавателем Кембриджа, гебраистом и дальним знакомцем Дрейка. Друзья покойного пытались что-нибудь узнать, но никто ничего не видел.
Немудрёная поминальная служба прошла в церкви, переделанной из амбара, в пяти милях от Кембриджа. Точно в пяти милях. Акт о Единообразии, помимо прочего, запретил индепендентам устраивать молельные дома ближе чем в пяти милях от англиканских приходских церквей, поэтому пуритане взяли в руки карты и циркули, и многие участки бросовой земли внезапно поменяли владельцев. Пришёл Дрейк и привёл с собой двух единокровных братьев Даниеля – Релея и Стерлинга. Пели псалмы, говорили проповеди, уверяя, что убиенный пуританин теперь в Царствии Божием. Даниель громко молился об избавлении из этого гнезда аспидов и ехидн – Тринити-колледжа.
В итоге ему, разумеется, пришлось выслушать несколько внушений. Сперва Дрейк отвёл его в сторонку.
Дрейк давно сжился с утратой носа и ушей, но ему довольно было повернуться к Даниелю лицом, чтобы тот вспомнил: есть мучения похуже учёбы в Тринити. Поэтому Даниель почти ничего не запомнил из отцовских слов. По большей части они сводились к тому, что каждый вечер обнаруживать у себя в постели новую, заранее оплаченную девку – суровый искус для юноши, и Дрейк всецело его одобряет: пусть указанный юноша ощутит на себе жар адского пламени и докажет свою добродетель.
Подтекст был такой, что Даниель выстоит. Он не решился сказать отцу, что уже не выдержал испытания.
Потом Релей и Стерлинг по пути домой завели Даниеля в сельский трактир и объяснили, что он недоумок (притом неблагодарный), коли не сознаёт своего счастья. Дрейк и его первый выводок сыновей сколотили очень приличный капиталец, несмотря на религиозные преследования (а если хорошенько подумать, то и благодаря им). У братьев выходило, что главная цель учёбы в университете – свести знакомство со знатными и могущественными. Семья отправила Даниеля в колледж ценою больших расходов (о чём не уставали напоминать братья); если иногда, проснувшись, он обнаруживает на себе мертвецки пьяного герцога Монмутского, не дошедшего до собственной кровати, значит, все их мечты исполнились.
Подтекст был такой, что Релей и Стерлинг не верят в конец света, назначенный на 1666 год. Коли так, молчанию Даниеля в истории с Апнором нет ни малейшего оправдания.
Историю эту все в Тринити скоро позабыли, за исключением Уотерхауза и Джеффриса. Джеффрис по большей части не замечал Уотерхауза, но время от времени, например, садился напротив и в продолжение всего обеда не спускал с него глаз, а затем догонял Даниеля на лугу и говорил:
– Вы меня завораживаете, мистер Уотерхауз, как живое и ходячее воплощение малодушия. На ваших глазах убили человека, а вы ничего по этому поводу не предприняли. Ваше лицо горит, как раскалённое тавро. Я хочу впечатать его в память, чтобы на склоне лет вспоминать как платоновский идеал трусости.
Я собираюсь посвятить себя юриспруденции. Вы знаете, что эмблема правосудия – весы? С коромысла свешиваются две чаши. На одной – виновная сторона. На другой – гирька, полированный золотой цилиндр с пробирным клеймом. Вы, мистер Уотерхауз, будете эталоном, которым я стану взвешивать трусов.
Какую пуританскую софистику вы сочинили, мистер Уотерхауз, чтобы оправдать своё бездействие? Другие, подобные вам, всходили на корабли и отплывали в Массачусетс, дабы вести чистую жизнь подальше от нас, грешников. Думаю, вы разделяете их воззрения, мистер Уотерхауз, однако плавание через Северную Атлантику не для трусов, поэтому вы здесь. Полагаю, вы удалились в своего рода мысленный Массачусетс. Ваше тело в Тринити, но ваш дух унёсся к некой умозрительной Плимутской скале. Деля с нами трапезу, вы воображаете, будто сидите в вигваме, гложете индюшачью ножку с маисовыми лепёшками и строите глазки краснокожей индейской чаровнице.
В силу названных причин Даниель пристрастился к долгим прогулкам по садам и лугам Кембриджа. Если хорошо выбрать дорогу, можно было за четверть часа ни разу не перешагнуть через мертвецки пьяного студиозуса или (в тёплую погоду) не рассыпаться в извинениях, наступив на Монмута или кого-нибудь из его свиты, совокупляющегося с девкой под сенью струй. Не раз он примечал у реки другого юношу, склонного к одиноким прогулкам. Даниель ничего о нём не знал – юноша ничем не прославился среди своих собратьев. Однако, когда у Даниеля вошло в привычку отыскивать его взглядом, он стал снова и снова замечать незнакомца на периферии университетской жизни. Юноша был субсайзером – безродным провинциалом, для которого священный сан и какой-нибудь захудалый приход были единственным шансом вырваться из своей среды. Вместе с другими субсайзерами (такими, как Роджер Комсток) он иногда появлялся в трапезной, чтобы подкрепиться объедками и убрать после того, как отобедают высшие – пансионеры (например, Даниель) и те, кто вносил особую плату за право столоваться с начальством (например, Монмут и Апнор).
Подобно тому, как две кометы в пустынном космосе влекутся друг к другу посредством неведомого дальнодействия, два юноши почувствовали взаимное притяжение средь рощ и лугов Кембриджа. Оба страдали робостью и поначалу просто следовали параллельными траекториями во время одиноких прогулок. И всё же со временем их пути сошлись. Исаак был бледен, как лунный свет, и невероятно хилого сложения – не поймёшь, в чём душа держится. В необычайно светлых волосах уже пробивалась седина, бледные глаза выпирали из орбит, нос заострился. Чувствовалось, что в голове его происходит много такого, чем он не намерен делиться с кем бы то ни было. Впрочем, как и Даниель, он был пуританин, а следовательно, изгой, и втайне увлекался натурфилософией. Им естественно было сблизиться.
Они договорились поселиться вместе. Другой купеческий сынок охотно переехал на место Даниеля. В Тринити различия между категориями студентов соблюдались не так строго, как в других колледжах, и Даниелю с Исааком никто не препятствовал. Их каморка выходила окнами на город; Даниель радовался, что не будет больше смотреть во двор, полный кровавых воспоминаний. Во время Гражданской войны по окну стреляли, и на потолке сохранились следы от пуль.
Даниель узнал, что Ньютон происходит из семьи, по линкольнширским меркам обеспеченной. Отец умер ещё до его рождения, оставив небольшое наследство, нажитое фермерским трудом. Мать вскоре вышла замуж за более или менее благополучного священника. По рассказам Исаака, она отнюдь не представлялась любящей и заботливой. Сначала дражайшая матушка отправила его учиться в соседний городок Грантем. Далеко не бедная вдова (второй её муж тоже скончался) могла бы послать Исаака в Кембридж пансионером, однако по скаредности, душевной чёрствости или тайной неприязни к образованию определила субсайзером, чистить другому студенту сапоги и прислуживать за столом. Не способная унижать сына издалека, родительница позаботилась, чтобы это исполнял за неё кто-нибудь другой. Ньютон был очевидно способнее, и Даниель тяготился такими отношениями. Он предложил жить на равных, по-братски деля то, что у каждого есть.
К его удивлению, Исаак отказался и продолжал безропотно исполнять обязанности слуги. Жизнь его, вне всяких сомнений, стала гораздо лучше. Они с Даниелем порознь штудировали Аристотеля, изводя свечи фунтами и чернила квартами. То было житьё, к которому оба стремились. Тем не менее Даниеля смущало, что Исаак каждое утро помогает ему одеваться и тратит не меньше четверти часа на расчёсывание волос. Полстолетия спустя Даниель без тщеславия вспоминал, что был довольно привлекательным юношей. Он мог похвалиться густыми длинными волосами; Исаак обнаружил, что, если их определённым образом расчесать, они ложатся на лоб красивой природной волной, и не успокаивался, не достигнув этого результата. Даниелю всякий раз было не по себе, однако он угадывал в Исааке мстительную ранимость и боялся обидеть того отказом.
Так продолжалось до Троицына дня, когда Даниель, проснувшись, не увидел в комнате Исаака. Даниель лёг сильно за полночь, Исаак, по обыкновению, засиделся ещё дольше. Все свечи прогорели до основания. Даниель решил, что Исаак пошёл вынести ночную посуду, но тот не возвращался. Даниель шагнул к их крошечному письменному столу и увидел листок бумаги, на котором Исаак запечатлел спящее юное существо ангельской красоты. Даниель даже не понял сперва, юноша это или девушка. Однако, поднеся рисунок к окну, он заметил на лбу спящего волнистую прядь. Она стала криптографическим ключом к зашифрованному посланию. Даниель внезапно узнал себя. Не реального, но очищенного и облагороженного словно бы неким алхимическим превращением – шлак и окалина ушли, освобождённый дух воссиял, будто философская ртуть. Таким был бы Даниель Уотерхауз, если бы пошёл к мировому судье, обличил Апнора и, пострадав за правое дело, принял достойную христианина смерть.
Даниель спустился и нашёл Исаака в церкви, где тот в муках коленопреклоненно молился о спасении своей души. Даниель невольно почувствовал сострадание, хотя слишком мало знал о грехе и слишком мало об Исааке, чтобы понять, в чём кается его друг. Даниель встал рядом и тоже немного помолился. Со временем боль и страх вроде бы немного отпустили. Церковь мало-помалу наполнилась народом. Началась служба. Оба взяли по «Книге общих молитв» и открыли их на странице Троицына дня. Священник вопросил: «Что требуется от приступающих к Вечере Господней?» Оба ответили: «Испытать себя, раскаиваются ли они в прежних грехах и вознамерились ли со всею твердостию вести новую жизнь». Даниель смотрел на Исаака, когда тот произносил строки из катехизиса, и видел внутренний пыл. Такой же пламень озарял изувеченное лицо Дрейка, когда старик принимал какое-то бесповоротное решение. Оба причастились. Се Агнец Божий, Который берёт на Себя грех мира.
Даниель видел, как Исаак из страдальца, буквально бьющегося в духовных корчах, преобразился в непорочного святого. Раскаявшись в прежних грехах – и со всею твердостию вознамерившись вести новую жизнь, – они возвратились в свою келейку. Исаак бросил рисунок в огонь, раскрыл тетрадь и принялся писать. В начале чистого листа он написал: «Грехи, совершённые до Троицына дня 1662 года» – и начал перечислять все свои дурные поступки, какие сумел вспомнить, с самого детства: желал отчиму смерти, побил однокашника и тому подобное. Он писал весь день и часть ночи, а исчерпавшись, начал новую страницу под заголовком «После Троицына дня 1662 года», которую оставил покамест незаполненной.
Даниель тем временем вернулся к Евклиду. Джеффрис постоянно напоминал, что он показал себя недостойным священного сана. Джеффрис делал это из желания помучить Даниеля-пуританина. На самом же деле Даниель если и собирался сделаться проповедником, то лишь в угоду отцу. С того самого дня, как Дрейк привёл его к Уилкинсу, ему хотелось одного – заниматься натурфилософией. Не выдержав испытания на моральную прочность, он обрёл свободу, пусть даже горькой ценой презрения к себе. Коль скоро натурфилософия приведёт его к вечному проклятию, изменить что-либо не в его власти, как первым подтвердил бы верящий в предопределение Дрейк. Впрочем, могут пройти годы и даже десятилетия до того, как Даниель попадёт в ад. Он решил, что сто́ит по крайней мере заполнить это время чем-нибудь для себя интересным.
Через месяц, когда Исаака не было в комнате, Даниель открыл его тетрадь на странице, озаглавленной «С Троицына дня 1662 года». Она по-прежнему была пуста.
Через два месяца Даниель проверил снова. Новых записей не появилось.
Тогда он решил, что Исаак просто забыл про тетрадь. Или, может быть, перестал грешить! Много лет спустя Даниель понял, что ошибся в обеих своих догадках. Исаак Ньютон просто не считал себя больше способным на грех.
Суровый вердикт, ведь сказано: «Не судите, да не судимы будете». На это можно возразить, что, имея дело с Исааком Ньютоном, самым поспешным и безжалостным из судей, приходилось быть скорым и точным в собственных суждениях.
Старинное название виски (от ирландского uisce beathadh, которое в свою очередь представляет собой производное от латинского aqua vitae, то есть «живая вода»).
Бостон, Колония Массачусетского залива
Другие, в стороне,
Облюбовали для беседы холм
(Умам – витийство, музыка – сердцам
Отрадны), там раздумьям предались,
Высоким помыслам: о Провиде́нье,
Прови́денье, о воле и судьбе —
Судьбе предустановленной и воле
Свободной…
Мильтон, «Потерянный рай»[6]
12 октября 1713
Как добрый картезианец, который измеряет всё по отношению к неподвижной точке, Даниель Уотерхауз думает, плыть ему или не плыть в Англию, одновременно глядя в приоткрытую дверь на сына, Годфри Вильяма, неподвижный колышек, который он вогнал в землю после многолетних скитаний. Произвольная точка на плоской равнине, возразили бы некоторые, но ныне начало всей его координатной системы. По сэру Исааку всё сущее есть некое непрекращающееся чудо; планеты удерживаются на орбитах и атомы на своих местах имманентной волею Божьей. Глядя на сына, Даниель вряд ли мог бы думать иначе. Мальчик – свёрнутая пружина; возможно, в нём заключены целые поколения американских Уотерхаузов, хотя с тем же успехом он может подцепить лихорадку и умереть завтра.
В большинстве бостонских домов за мальчиком, пока родители принимают гостей, присматривала бы рабыня. У Даниеля Уотерхауза рабов нет по разным причинам, в том числе даже по соображениям человеколюбия. Поэтому маленький Годфри сидит на коленях не у негритянки, а у соседки, слегка тронутой миссис Гуси, которую мальчик ещё в детстве окрестил «матушкой Гусыней». Она иногда заходит к Уотерхаузам, чтобы делать то единственное, на что, по всей видимости, способна: развлекать детей нелепыми побасенками и дурными стишками, которые запомнила или сочинила сама. Енох ушёл договариваться с ван Крюйком, капитаном «Минервы»; тем временем Даниель, Благодать и преподобный Терпи-Смиренно*[7]Уотерхауз обсуждают, как быть с неожиданным приглашением принцессы Каролины Ансбахской. Много слов произнесено, однако они действуют на Уотерхауза не больше, чем бессвязные бормотания миссис Гуси о столовых приборах, скачущих через небесные тела, или старушках, живущих в дырявой обуви.
Терпи-Смиренно Уотерхауз говорит что-то в таком роде:
– Верно, вам шестьдесят семь, но вы в отменном здравии – многие прожили гораздо дольше.
– Если будешь избегать многолюдных сборищ, высыпаться и есть вовремя… – говорит Благодать.
– Что, если рухнет Лондонский мост, Лондонский мост, Лондонский мост… – поёт матушка Гусыня.
– Никогда я до такой степени не осознавал, что мой мозг – собрание кривошипов и шестерён, – говорит Даниель. – Моё решение принято некоторое время назад.
– Люди нередко меняют свои решения, – говорит преподобный.
– Можно ли заключить из ваших последних слов, что вы верите в свободную волю? – вопрошает Даниель. – Вот уж не ожидал услышать такое от Уотерхауза! Чему только учат нынче в Гарварде? Вы забыли, что основатели нашей колонии бежали как раз от тех, кто исповедовал свободную волю?
– Не думаю, что основание нашей колонии так уж связано с упомянутым спором. В куда большей степени это был мятеж против самой концепции государственной церкви, будь то католическая или англиканская. Да, многие из тогдашних индепендентов, в том числе наш предок Джон Уотерхауз, переняли свои взгляды у женевских кальвинистов и презирали столь любимый англиканами и папистами принцип свободной воли. Однако далеко не это одно отправило их в изгнание.
– Я почерпнул свои взгляды не у Кальвина, а из натурфилософии, – говорит Даниель. – Разум – механизм, логическая машина. Вот во что я верю.
– Как та, что вы строите у реки?
– Только, по счастью, куда более отлаженная.
– Вы думаете, если улучшить вашу машину, она станет такой же, как человеческий разум? Обретёт душу?
– Когда вы говорите о душе, вы воображаете нечто выше и больше кривошипов и шестерён, мёртвого вещества, из которого состоит механизм – будь то логическая машина или мозг. В такое я не верю.
– Почему?
На это, как на многие простые вопросы, ответить непросто.
– Почему? Наверное, потому, что это напоминает мне алхимию. Душа, то есть нечто, добавляемое к мозгу, – та же квинтэссенция алхимиков: неуловимая субстанция, якобы пронизывающая весь мир. Сэр Исаак посвятил её поискам всю жизнь, но так ничего и не нашёл.
– Коли такие взгляды вам не по вкусу, не стану вас переубеждать, по крайней мере в том, что касается свободной воли либо предопределения, – говорит Терпи-Смиренно. – Однако я знаю, что в детстве вы имели честь сидеть у ног таких мужей, как Джон Уилкинс, Грегори Болструд, Дрейк Уотерхауз и других убеждённых индепендентов, – людей, которые проповедовали свободу совести. Которые ратовали за церковь-общину в противоположность церкви установленной, государственной. За процветание маленьких конгрегаций. За отмену центральной догмы.
Даниель, всё ещё не вполне веря своим ушам:
– Да…
Терпи-Смиренно, бодрым голосом:
– Так что мешает мне проповедовать свободную волю моей пастве?
Даниель смеётся:
– А поскольку вы речисты, молоды и хороши собой, то и обращаете в свою веру многих, включая, насколько я понял, мою жену?
Благодать заливается краской, встаёт и отворачивается, чтобы скрыть румянец. Отблески свеч вспыхивают на серебре в её волосах – это шпилька в форме кадуцея. Благодать выходит якобы взглянуть на маленького Годфри, хотя им прекрасно занимается миссис Гуси.
В таком крохотном городке, как Бостон, казалось бы, ничто не скроется от посторонних ушей. Всё устроено словно нарочно для любопытных. Почту доставляют не домой, а в ближайшую таверну; если не забрать её через день-другой, трактирщик вскроет ваши письма и прочтёт вслух всем желающим. Даниель не сомневается, что миссис Гуси подслушивает, хотя она полностью погружена в своё занятие, как будто болтовня с ребёнком важнее, чем великое решение, которое Даниель пытается принять в конце долгой жизни.
– Не волнуйся, дорогая, – обращается он к жениной спине. – Меня воспитал отец, верящий в предопределение, так что пусть уж лучше моего сына воспитает мать, верящая в свободную волю.
Однако Благодать уже вышла из комнаты.
Терпи-Смиренно спрашивает:
– Так вы верите, что Господь предопределил вам сегодня отплыть в Англию?
– Нет, я не кальвинист. Теперь вы озадачены, преподобный. Это оттого, что вы провели слишком много времени в Гарварде, читая о таких, как Кальвин или архиепископ Лод, и по-прежнему увлечены спором арминиан с пуританами.
– А что я должен был читать, доктор? – спрашивает Терпи-Смиренно, несколько преувеличенно изображая восприимчивость к чужому мнению.
– Галилея, Декарта, Гюйгенса, Ньютона, Лейбница.
– Программу вашего Института технологических искусств?
– Да.
– Не знал, что вы затрагиваете теологические вопросы.
– Это укол? Нет, нет, я отнюдь не в претензии! Напротив, меня радует такое проявление характера, поскольку я вижу, что вам в конечном счёте предстоит воспитывать моего сына.
Даниель произнёс это без всякого намёка – он полагал, что Терпи-Смиренно будет помогать мальчику из родственных чувств, но по заалевшим щекам молодого проповедника видит, что роль отчима куда вероятнее.
В таком случае лучше свести разговор к чему-нибудь более абстрактному.
– Всё идёт от первопринципа. Каждую вещь можно измерить. Каждая вещь, в том числе наш мозг, подчиняется физическим законам. Мой мозг, принимающий решение, движется по заданному пути, как катящийся по жёлобу шар.
– Дядя! Вы же не отрицаете существование душ – Высшего Духа!
Даниель молчит.
– Ни Ньютон, ни Лейбниц с вами не согласятся, – продолжает Терпи-Смиренно.
– Они боятся это сделать, потому что оба – люди заметные, и за такое высказывание их сотрут в порошок. Однако никто не станет стирать в порошок меня.
– Нельзя ли воздействовать на твой умственный механизм доводами? – спрашивает Благодать.
Она вернулась и стоит в дверях.
Даниелю хочется ответить, что Терпи-Смиренно может с тем же успехом повлиять на него доводами, как соплёй сбить с курса мчащийся на всех парусах линейный корабль. Хотя язвить незачем: вся цель разговора – оставить по себе в Новом Свете добрую память. Теория в данном случае такова: поскольку солнце встаёт на восточном краю Америки, маленькие предметы отбрасывают на запад длинные тени.
– Будущее столь же неизменно, сколь и прошлое, – говорит он, – и будущее состоит в том, что через час я взойду на борт «Минервы». Можете возразить, что мне следует остаться в Бостоне и воспитывать сына. Разумеется, ничего другого я бы не желал. Я бы, с Божьей помощью, до конца отпущенных мне дней радовался, глядя, как возрастает Годфри. У него был бы отец из плоти и крови, со множеством явных слабостей и недостатков. До поры до времени он бы почитал меня, как все мальчики почитают отцов, потом бы это прошло. Но если я отплыву на «Минерве», вместо отца из плоти и крови – заданной постоянной величины – у него будет воображаемый, исключительно податливый его мысли. Я уеду и буду мысленно представлять поколения ещё не рождённых Уотерхаузов, а Годфри сможет рисовать себе героического отца, каким я никогда не был.
Терпи-Смиренно Уотерхауз, человек умный и достойный, видит столько изъянов в этих рассуждениях, что парализован выбором. Благодать, лучшая родительница, чем супруга, которой с сыном повезло больше, чем с мужем, коротким кивком охватывает целый спектр компромиссов. Даниель берёт сына с колен миссис Гуси – подкатил Енох в наёмном экипаже, – и все отправляются на пристань.
Итак, вижу во сне, что человек этот побежал; и не успел отбежать от своей двери, как жена и дети начали ему вслед кричать, чтобы он возвратился, но человек заткнул пальцами уши и всё бежал, громко вопия: «Жизнь, жизнь, вечная жизнь!» И так, не оглядываясь, бежал к самой середине равнины.
Джон Беньян, «Путь паломника»[8]
«Минерва» уже подняла якорь, пользуясь приливом, чтобы увеличить расстояние от киля до подводных скал на выходе из гавани. Даниелю предстоит добираться до неё на лоцманском боте. Годфри, с трудом разлепив глаза, целует отца и провожает его взглядом, словно во сне. Это хорошо: он сможет потом подгонять свои воспоминания под меняющиеся нужды, как мать каждые полгода надставляет ему одежду по росту. Терпи-Смиренно стоит рядом с Благодатью, и Даниель невольно думает, какая они красивая пара. Разлучник Енох виновато жмётся в сторонке, его седина пылает в лунном свете белым огнём.
Рабы изо всей силы налегают на вёсла. Даниель вынужден сесть, не то бот вырвется из-под ног, оставив его бултыхаться в заливе. Строго говоря, он не столько садится, сколько плюхается назад и удачно попадает на банку. С берега, вероятно, это выглядит довольно комично, но Даниель знает, что нелепый эпизод будет вымаран из Истории, которой предстоит жить в памяти американских Уотерхаузов. История в хороших руках. Миссис Гуси пришла на пристань, чтобы смотреть и запоминать, а у неё к этому дар. Енох тоже остаётся: приглядеть за сухим остатком Института технологических искусств Колонии Массачусетского залива и отчасти тоже позаботиться об Истории, проследить, чтобы она приобрела лестную для Даниеля форму.
Даниель плачет.
Его всхлипы заглушают почти всё вокруг, но он различает какую-то странную мелодию. Невольники затянули песню. В такт гребле? Нет, тогда грянуло бы эдакое бодрое «йо-хо-хо», а они поют что-то более сложное, со смещением сильных долей. Должно быть, это некий африканский лад, гексатоника, непривычная для европейского уха. И всё же в пении слышится что-то определённо ирландское. Удивляться нечему: в Вест-Индии, перевалочном пункте всей торговли живым товаром, ирландцев-рабов хоть отбавляй. Песня (музыковедческие рассуждения в сторону) исключительно грустная, и Даниель знает почему: сев в лодку и разрыдавшись, он напомнил неграм, как их пригнали на гвинейский берег и в цепях погрузили на корабль.
Через несколько минут бостонские пристани исчезают из вида, но вокруг по-прежнему суша: множество островков, скал и костных щупальцев Бостонского залива. За ботом наблюдают с виселиц мертвецы. Пиратов казнят за нарушение адмиралтейского законодательства, юрисдикция которого распространяется лишь до верхней приливной отметки. Неумолимая логика закона требует, чтобы виселицы для пиратов воздвигали в отливной зоне и чтобы мёртвых пиратов трижды накрыло приливом, прежде чем их снимут. Разумеется, смерть – недостаточное наказание для морских разбойников, и обычно приговор требует вешать их в запертых клетках, чтобы тела нельзя было снять и по-христиански предать земле.
В Новой Англии, судя по всему, пиратов не меньше, чем честных моряков. Здесь, как и во многих других вопросах, Провидение благоволит к Массачусетсу: бостонская гавань усеяна заливаемыми в прилив островками, так что земли, пригодной под вешанье пиратов, вокруг вдоволь. Почти вся она пущена в дело. Днём виселиц не видно за стаями голодных птиц. Однако сейчас ночь, птицы в Бостоне и Чарльстауне дремлют в гнёздах, свитых из пиратских волос. Идёт прилив, верхушки рифов скрыты водой, виселицы торчат прямо из волн. В последний (как предполагает Даниель) путь его, как почётный караул, провожают десятки иссохших, обклёванных пиратов, парящих над залитым луной морем.
Почти час уходит на то, чтобы нагнать «Минерву». Её корпус нависает над ботом. Спускают лоцманский трап. Подъём тяжёл. Мешает не только всемирное тяготение: волны, проникшие из Северной Атлантики, раскачивают корабль. Как назло, подъём заставляет Даниеля вспомнить пуританские догматы, которые он изо всех сил старался забыть. Трап становится лестницей Иакова, лодка с чёрными потными рабами – Землёй, корабль – Небом, матросы на посеребрённых луной вантах – ангелами, а капитан – самим Дрейком, понуждающим Даниеля взбираться быстрее.
Даниель покидает Америку, становясь частицей её запаса воспоминаний – перепревшего навоза, из которого она выпустит свежие зелёные ростки. Старый Свет тянется к нему: два ласкара, насквозь пропахшие шафраном, асафетидой и кардамоном, хватают его холодные бледные руки в свои чёрные и горячие. Они втаскивают Даниеля на палубу, как рыбину. В тот же самый миг под кораблём прокатывается волна, и все трое падают на палубу, словно тройка обнявшихся пьянчуг. Ласкары тут же вскакивают и принимаются убирать трап. Бот был наполнен скрипом, плеском вёсел и пением рабов; «Минерва» движется с бесшумностью хорошо удифферентованного корабля, что (надеется Даниель) означает её гармонию с силами природы. Атлантические валы вздымают и опускают палубу под Даниелем, без усилия перемещая его тело; это как лежать у матери на груди, когда она дышит. Поэтому Даниель некоторое время лежит, раскинув руки, и глядит на звёзды: белые геометрические точки на грифельной доске, расчерченной тенями такелажа – вспомогательной сеткой цепных линий и евклидовых сечений, как на каком-нибудь геометрическом доказательстве в «Математических началах» Ньютона.
Здесь и далее перев. Арк. Штейнберга.
Здесь и далее перев. Т. Поповой.
Сын Восславь-Господа Уотерхауза, сына Релея У., сына Дрейка – и, таким образом, внучатый племянник Даниеля.
Коллегия Святой и Нераздельной Троицы, Кембридж
Дурачка можно научить обычаю читать и писать, однако никого нельзя научить гениальности.
«Мемуары Достонегоднейшего Джона Холла», 1708 г.
1663
Однажды вечером Даниель ненадолго вышел, встретился с Роджером Комстоком в таверне, и свидетельствовал перед ним, и пытался обратить его ко Христу – впрочем, безуспешно. Даниель вернулся к себе и обнаружил на столе кота мордой в Исааковой миске. Сам Исаак сидел в нескольких дюймах от кота. Он на несколько дюймов вогнал штопальную иглу себе в глаз.
Даниель истошно завопил. Кот, непомерно разжиревший на Исааковых харчах (которые каждый день съедал практически единолично), четвероногим студнем шмякнулся со стола и затрусил прочь. Исаак не сморгнул, что, вероятно, было и к лучшему. В остальном вопль Даниеля ничуть не нарушил обыденную жизнь Тринити-колледжа: те, кто ещё мог что-нибудь слышать, решили, что какая-то шлюшка разыгрывает недотрогу.
– Препарируя глаза животных в Грантеме, я часто дивился их идеальной сферичности, которая в теле, составленном на остальную часть из неправильной формы костей, сосудов, мышц и кишок, словно бы выделяет их из ряда всех прочих органов. Как будто Творец создал глаза по образу и подобию небесных сфер, дабы одни получали свет от других, – проговорил Исаак. – Естественно, меня заинтересовало, будет ли несферический глаз работать так же хорошо. Для сферичности глаза существует, помимо теологического, и практический резон – чтобы яблоко могло поворачиваться в глазнице.
Исаак говорил с натугой – видимо, боль была нестерпимой. Слезы капали на стол, словно из водяных часов, – Даниель первый и последний раз видел, как Исаак плачет.
– Другой практический резон состоит в том, что глазное яблоко наполнено под давлением водянистым соком.
– Господи! Только не говори, что ты выдавливаешь из глаза жидкость!
– Смотри внимательнее, – рявкнул Исаак. – Наблюдай – не домысливай.
– Я не выдержу.
– Игла ничего не пронзает – глазное яблоко абсолютно цело. Подойди и глянь!
Даниель подошёл, одной рукой зажимая себе рот, словно похититель и похищенный в одном лице, – он боялся, что его стошнит в раскрытую тетрадь, где Исаак свободной рукой делал какие-то пометки. При ближайшем рассмотрении стало ясно, что Исаак вогнал иглу не в сам глаз, но между яблоком и глазницей. Вероятно, он просто оттянул нижнее веко и нащупал, куда можно её вставить.
– Игла тупая – глазу ничто не угрожает, – проворчал Исаак. – Не согласишься ли ты мне помочь?
Считалось, что Даниель – студент, ходит на лекции, штудирует Евклида и Аристотеля. Однако последний год он действовал в ином качестве: лишь его стараниями да милостью Божьей Исаак Ньютон ещё не отправился на тот свет. Даниель давно перестал задавать ему нудные бестактные вопросы вроде: «Ты хоть помнишь, когда последний раз ел?» или «Не думаешь ли ты, что сон, по часу-другому каждую ночь, был бы тебе на пользу?» Помогало одно: дождаться, когда Исаак рухнет лицом на стол, и тогда уж волочь его в постель, после чего садиться рядышком за собственные занятия и, как только Исаак очнётся, но ещё не будет знать, какое сегодня число, и не успеет задуматься, заталкивать в него хлеб и молоко, чтобы не умер от истощения. Даниель делал это добровольно – жертвуя собственной учёбой и пуская псу под хвост деньги, которые платил за него Дрейк, – поскольку считал спасение Исаака своим христианским долгом. Исаак, в теории по-прежнему субсайзер, стал господином, Даниель – чутким слугой. Разумеется, Исаак не замечал его стараний, что делало их ещё более ярким образчиком христианской самоотверженности. Даниель уподобился тем фанатичным католикам, которые скрывают власяницу под шёлковыми одеждами.
– Вот чертёж, он поможет тебе лучше понять замысел сегодняшнего опыта, – сказал Исаак, показывая поперечный разрез глаза, иглы и руки в тетради – единственное художество, которое он изобразил на бумаге с памятного Троицына дня; после тех странных событий его перо выводило лишь уравнения.
– Можно спросить, зачем ты это делаешь?
– Теория цветов входит в программу, – сказал Исаак.
Даниель знал, что речь идёт о списке философских вопросов, которые Исаак записал в тетради и которые пытался самостоятельно разрешить. За последний год Исаак с его программой и Даниель со своей богоданной обязанностью поддерживать в товарище жизнь не виделись ни с кем из преподавателей и не посетили ни одной лекции.
– Я читал последнее творение Бойля, «Опыты и рассуждения касательно цветов», и мне пришло в голову вот что: он делает свои наблюдения посредством глаз, следовательно, глаза – его инструмент, как телескоп, – но понимает ли он, как работает этот инструмент? Жалок был бы астро́ном, не разумеющий своих линз!
Даниель мог бы много чего на это ответить, однако сказал только: «Чем я могу быть тебе полезен?», и не просто из желания поддакнуть. Поначалу его возмутила самая мысль, что обычный студент, двадцати одного года от роду, без степени, ставит под сомнение способность великого Бойля делать наблюдения. Однако через мгновение ему впервые подумалось: что, если Ньютон прав, а все остальные заблуждаются? Поверить было трудно. С другой стороны, верить хотелось – ведь коли это и впрямь так, значит, пропуская лекции, он ровным счётом ничего не теряет, а прислуживая Ньютону, получает лучшее натурфилософское образование на свете.
– Я попрошу тебя нарисовать на бумаге сетку и держать её на разных отмеренных расстояниях от моей роговицы, а я буду двигать иглу вверх-вниз, увеличивая и уменьшая искривление глазного яблока, – то есть одной рукой буду делать это, а другой – записывать.
Так прошла ночь – к рассвету Исаак Ньютон знал про человеческий глаз больше, чем кто-либо из смертных, а Даниель – больше, чем кто-либо кроме Ньютона. Опыт мог поставить любой, но только один человек до него додумался. Ньютон вытащил иглу – его глаз давно налился кровью, заплыл и почти не открывался. Он раскрыл тетрадь на следующей странице и принялся сражаться с какой-то задачкой из аналитической геометрии Декарта, а Даниель, пошатываясь, спустился по лестнице и пошёл в церковь. Солнце обратило её витражи в матрицу пылающих самоцветов.
Даниель понял то, чего не понимал прежде: его мозг, подобно гомункулу, съёжился в черепе и смотрит на мир через хорошие, но несовершенные телескопы, слушает через слуховые рожки, собирает наблюдения, искажённые по дороге. Так линза вносит хроматические аберрации в проходящий через неё свет; человек, смотрящий на мир в телескоп, считал бы, что аберрации реальны, что звёзды действительно такие. Сколько же ещё ложных допущений сделали до нынешней ночи натурфилософы, опираясь на свидетельства собственных чувств? Сидя в разноцветных отблесках витража, слушая хор и орга́н, Даниель, чуть пьяный от усталости после бессонной ночи, ощутил слабый отзвук того, что постоянно чувствовал Исаак Ньютон, – перманентное прозрение, море пламенеющего света, звон космической гармонии в ушах.
На «Минерве», Массачусетский залив
октябрь 1713
Даниель, лёжа на палубе, замечает, что кто-то на него смотрит: приземистый рыжеволосый и рыжебородый крепыш в круглых очочках и с зажжённой сигарой во рту. Это ван Крюйк, капитан «Минервы», подошёл проверить, не придётся ли завтра хоронить пассажира в море. Даниель наконец садится и представляется. Ван Крюйк отвечает односложно – вероятно, делает вид, будто знает английский хуже, чем на самом деле, чтобы пассажиру не вздумалось одолевать его долгими разговорами. Он ведёт Даниеля по главной палубе «Минервы» (она зовётся верхней, хотя на носу и на корме есть другие палубы, выше), по трапу на шканцы и в отведённую ему каюту. Даже ван Крюйк, которого со спины легко принять за плотного десятилетнего мальчишку, вынужден пригнуться, чтобы не удариться головой о слегка изогнутые балки, поддерживающие палубу юта наверху. Он поднимает руку и цепляется за балку, но не пальцами, а медным крюком.
В каюте, хоть и крохотной, есть всё, что полагается: сундучок, фонарь и койка – деревянный ящик с соломенным тюфяком. Солома свежая, и её аромат до самой Англии напоминает Даниелю о зелёных лугах Массачусетса.
Даниель снимает верхнее платье, сворачивается клубочком и засыпает.
Когда он просыпается, солнце бьёт ему прямо в глаза. У каюты есть маленькое окошко в носовой переборке (поскольку оно надёжно закрыто нависающей палубой полуюта, его застеклили). Они плывут на восток, и встающее солнце сияет прямо в окошко, пробиваясь по пути через огромный штурвал. Он расположен всё под той же нависающей палубой юта, чтобы рулевой мог спрятаться от непогоды, но при этом видел почти всю «Минерву». Сейчас штурвал закреплён тросами, пропущенными сквозь рукояти, чтобы руль оставался в одном положении. У штурвала никого нет, и он делит красный диск встающего солнца на ровные сектора.
Коллегия Святой и Нераздельной Троицы, Кембридж
1664
В большом дворе Тринити-колледжа стояли солнечные часы, которые Исаак Ньютон не любил: плоский диск, разделённый подписанными радиальными линиями, с наклонным гномоном посередине. Наивно скопированные с римских образов, они обладали некоторым классическим изяществом и безбожно врали. Ньютон начал делать на южной стене собственные часы, используя в качестве гномона стержень с шариком на конце. В солнечную погоду тень шарика описывала на стене кривую, смещавшуюся день от дня, поскольку наклон земной оси изменяется в течение года. Пучок кривых представлял значительный интерес с астрономической точки зрения, но времени не показывал. Чтобы определить время, Исаак (или его верный помощник, Даниель Уотерхауз) должен был отмечать, куда падает тень гномона, когда колокол Тринити (всякий раз не согласуясь со звонницей Королевского колледжа) отбивает часы. В теории, если повторять всё это в продолжение трёхсот шестидесяти пяти дней, на каждой кривой должны были появиться отметки, соответствующие 8:00, 9:00 и так далее. Соединив их – проведя кривые через все восьмичасовые метки, через все девятичасовые и так далее, – Исаак получил бы второе семейство кривых, приблизительно параллельных одна другой и грубо перпендикулярных кривым дня.
Однажды – когда примерно двести дней уже миновало и более тысячи меток было нанесено – Даниель спросил Исаака, чем ему так любы солнечные часы. Исаак вскочил, выбежал из комнаты и устремился к реке. Даниель выждал часа два и отправился его искать. В два часа ночи Исаак сыскался на Иисусовом лугу, где созерцал собственную лунную тень.
– Я задал вопрос без всякой задней мысли; мне искренне хотелось понять, что такое в солнечных часах я по своему тупоумию не разглядел.
Исаак вроде успокоился, но не стал просить прощения за то, что дурно подумал о Даниеле. Он ответил примерно так:
– Небесное сияние наполняет эфир, его лучи прямы, параллельны и незримы, пока что-нибудь не встанет на их пути. Все тайны Божьего мироздания записаны в этих лучах, но на языке, которого мы не понимаем и даже не слышим. Их направление, спектр цветов, заключённых в свете, – всё это значки криптограммы. Гномон… Погляди на наши тени! Мы – гномоны. Мы преграждаем свету путь, он нас освещает и согревает. Закрывая свет, мы разрушаем часть послания, так его и не поняв. Мы отбрасываем тень, дыру в свете, луч тьмы, повторяющий наши очертания. Иные скажут, что тень говорит лишь о форме нашего тела, и ошибутся. Отмечая, как укорачиваются и удлиняются наши тени, мы можем разгадать часть знания, скрытого в криптограмме. Надо лишь делать необходимые измерения на фиксированной поверхности – плоскости, на которую ложится тень. Декарт дал нам эту плоскость.
И дальше Даниель понял, что цель изнурительного проставления меток – не просто нарисовать кривые, но понять, почему каждая из них именно такова. Другими словами, Исаак хотел, чтобы можно было подойти к чистой стене в пасмурный день, вбить в неё гномон и нарисовать все кривые, просто зная, где должна пройти тень. Это то же, что знать, где будет Солнце, или, другими словами, в какой точке орбиты и в какой фазе суточного вращения будет находиться Земля.
В следующие месяцы Даниель понял, что цель Исаака шире: он хочет проделывать то же самое с одинаковой лёгкостью, даже если чистая стена расположена, скажем, на луне, которую Христиан Гюйгенс недавно обнаружил у Сатурна.
Вопрос, достижима ли цель, и если да, то как, влёк за собой множество других из следующих областей: вышвырнут ли Исаака (и Даниеля, кстати) из коллегии Святой Троицы? Движется ли Земля и всё созданное человеком к финалу неумолимого разрушительного процесса, который начался изгнанием из Рая и вскоре завершится концом света? Или, может быть, всё меняется к лучшему? Есть ли у человека душа? Обладает ли он свободной волей?
На «Минерве», Массачусетский залив
Отсюда видно, что, пока люди живут без общей власти, держащей всех их в страхе, они находятся в том состоянии, которое называется войной, и именно в состоянии войны всех против всех. Ибо война есть не только сражение, или военное действие, а промежуток времени, в течение которого явно сказывается воля к борьбе путём сражения.
Гоббс, «Левиафан»
октябрь 1713
Даниель выходит на верхнюю палубу, видит, что «Минерва» уверенно скользит на восток по спокойному морю, и не понимает, как можно сомневаться в ответах на эти вопросы. Горизонт – идеальная линия, солнце – красный круг, описывающий в небе правильную траекторию и претерпевающий положенную смену цветов – красный-жёлтый-белый. Это Природа. «Минерва» – мир человеческий – собрание кривых. Здесь нет прямых линий. Палубы слегка выгнуты – для прочности и для стока воды, мачты гнутся под напором ветра, раздувающего паруса, но их держит стоячий такелаж – сетка кривых, как на солнечном циферблате Ньютона. Разумеется, ветер в парусах и вода за бортом подчиняются законам, которые Бернулли установил при помощи дифференциального исчисления (в версии Лейбница). «Минерва» – собрание Лейбницевых кривых, движущееся в соответствии с законами Бернулли по огромной, на две трети водной сфере, чьи размеры, форма, небесная траектория и судьба определены Исааком Ньютоном.
Невозможно плыть на корабле и не думать о кораблекрушении. Даниелю оно представляется в виде оперы, длящейся несколько часов и состоящей из последовательности действий.
Действие I: Герой просыпается на корабле, скользящем под ясным небом. Солнце движется по плавной и хорошо понятной небесной кривой, море – плоскость, матросы бренчат на гитарах, вырезывают безделушки из моржовых клыков и тому подобное, в то время как учёные пассажиры гуляют по палубе и размышляют о высоких философских материях.
Действие II: Барометр в капитанской каюте предсказывает смену погоды. Через час на горизонте замечают скопление облаков, изучают его и оценивают. Матросы бодро готовятся к буре.
Действие III: Налетает шторм. Изменения отмечают по барометру, термометру, клинометру, компасу и другим приборам; небесных тел, впрочем, уже не видно. Небо – бурлящий хаос, в котором беспорядочно вспыхивают молнии, море бушует, корабль кренится, груз надёжно закреплён в трюме, но пассажиров так укачало, что они уже не могут ни о чём думать. Матросы трудятся без остановки – некоторые из них приносят в жертву кур, надеясь задобрить своих богов. На мачтах горят огни святого Эльма, что приписывается сверхъестественным причинам.
Действие IV: Мачты сломаны, руль оторвало. На корабле паника. Есть погибшие, но неизвестно сколько. Пушки и бочки катаются по палубе непредсказуемым образом, поэтому нельзя угадать, кто в ближайшие десять секунд останется жив, а кто нет. Компас, барометр и прочая разбиты, записи их показаний смыло за борт… карты размокли… моряки беспомощны… те, кто ещё сохранил жизнь и рассудок, могут только молиться.
Действие V: Корабля нет. Уцелевшие цепляются за бочки и доски, сбрасывая с них менее удачливых товарищей и безучастно наблюдая, как те тонут. Все в животном ужасе. Огромные валы бросают их без всякой системы, плотоядные рыбы насыщаются живыми людьми. Надежды нет – даже умозрительной.
Возможно ещё действие VI, в котором все утонули, но на оперной сцене оно бы смотрелось плохо, и Даниель его опускает.
Люди их поколения родились в пятом действии*[9], выросли в четвёртом. Студентами они оказались в маленьком хрупком пузыре третьего действия. Вообще же человечество на протяжении почти всей своей истории пребывало в действии V и недавно совершило несказанный подвиг: собрало разбросанные по морю доски в корабль, взобралось на него, создало инструменты, чтобы измерять мир, и затем отыскало некую закономерность в полученных результатах. В Кембридже Исаак Ньютон был окружён личным нимбом второго действия и продвигался к первому.
Однако люди, их окружавшие, то ли смотрели в подзорную трубу с другого конца, то ли ещё что – во всяком случае, убедили себя, будто всё наоборот: мир некогда был прекрасным и соразмерным, человечество более или менее плавно перешло из Эдема в Афины Платона и Аристотеля, помедлив в Святой Земле, чтобы зашифровать тайны мироздания в Библии, а с тех пор медленно и неуклонно катится в тартарары. В Кембридже заправляли чудаки, дряхлые и потому вроде бы безвредные, и пуритане, которых напихал туда Кромвель взамен тех, кого счёл вредными. За исключением единичных личностей, таких как Исаак Барроу, никто из преподавателей не заинтересовался бы Ньютоновыми солнечными часами, поскольку они не походили на старые образцы; эти люди считали, что лучше неправильно определять время классическим способом, чем правильно – новомодным. Кривые, прочерченные Ньютоном на стене, обличали старое мышление. То был манифест, подобный тезисам, которые Лютер прибил к церковной двери.
Объясняя форму этих кривых, кембриджские профессора интуитивно воспользовались бы евклидовой геометрией. Земля – сфера. Её орбита – эллипс. Эллипс можно получить, если построить огромный воображаемый конус и рассечь его воображаемой плоскостью; пересечение конуса и плоскости даёт эллипс. Начав с простейшего (крохотной сферы, вращающейся там, где исполинский конус рассечён исполинской плоскостью), геометры добавляли бы всё новые сферы, конусы, плоскости, прямые и прочая – столько, что, если бы их можно было увидеть, возведя очи горе́, небо казалось бы чёрным, – пока не объяснили бы кривые, нарисованные Ньютоном на стене. При этом каждый шаг следовало бы поверять правилами, которые Евклид доказал две тысячи лет назад, в Александрии, где всякий был гением.
Исаак недолго изучал Евклида и мало в него вникал. Когда он хотел изучить кривую, то мысленно записывал её не как пересечение конусов и плоскостей, а как последовательность чисел и букв: алгебраическое выражение. Это работает, только если есть язык или, по крайней мере, алфавит, способный выразить форму, не описывая её. Задачу эту мсье Декарт недавно разрешил, придумав (для начала) рассмотреть кривые как собрание отдельных точек, а (затем) изобретя способ выразить точку через её координаты – два числа или две буквы, подставленные вместо чисел, либо (ещё лучше) алгебраические выражения, по которым числа, в принципе, можно рассчитать. Иными словами, он перевёл всю геометрию на новый язык с новым набором правил: алгебру. Составлять уравнения – значит упражняться в переводе. Следуя правилам, можно получать новые истинные высказывания, не заботясь о том, чему соответствуют символы в физической вселенной. Эта-то по внешности оккультная власть и напугала в своё время некоторых пуритан; её, до определённой степени, страшился сам Ньютон.
К 1664-му, то есть к тому времени, когда Исаак и Даниель должны были получить степень либо покинуть Кембридж, Исаак, взяв всё самое новое из заграничной аналитической геометрии Декарта и раздвинув её до невероятных пределов, достиг (неведомо ни для кого, кроме Даниеля) на ниве натурфилософии высот, которых его кембриджские учителя не могли бы не то что достичь – даже понять. Они же тем временем готовились подвергнуть Исаака и Даниеля древнему испытанию – экзамену, с целью выяснить, насколько хорошо те усвоили Евклида. Если бы молодые люди провалили экзамен, то отправились бы по домам с позорным клеймом неудачников и тупиц.
Чем ближе подходил день экзамена, тем чаще Даниель напоминал о нём товарищу. Наконец они отправились к Исааку Барроу, первому лукасовскому профессору математики, поскольку тот считался умнее остальных. Ещё потому, что недавно Барроу пересекал Средиземное море на корабле и, когда на них напали пираты, с саблей в руках помог отбить нападение. Вряд ли такого человека должно было сильно волновать, в каком порядке студенты усваивают материал. И впрямь, когда Ньютон заявился-таки к своему тёзке с несколькими шиллингами, чтобы приобрести его латинский перевод Евклида, Барроу не стал говорить, что это надо было сделать по крайней мере на год раньше. Книжица была тоненькая, с крохотными полями, но Исаак всё равно на них писал, почти микроскопическим почерком. Как Барроу перевёл греческий язык Евклида на универсальную латынь, так Исаак перевёл идеи Евклида (выраженные в кривых и поверхностях) на язык алгебры.
Полстолетия спустя на палубе «Минервы» Даниель мало что может вспомнить про их классическое образование. Они посредственно сдали экзамен (Даниель лучше, чем Исаак) и получили степень. Это значило, что теперь они бакалавры, следовательно, Ньютону не придётся возвращаться в Вулсторп и возделывать землю. Они могли дальше жить в своей комнатёнке, и Даниель мог по-прежнему узнавать из случайных реплик товарища больше, чем дал бы ему весь университетский механизм.
Обустроившись на «Минерве», Даниель осознаёт печальную вещь: в Лондоне, куда он, бог даст, доберётся, от него потребуют письменно удостоверить всё, что он знает об изобретении анализа бесконечно малых. Когда корабль качает не слишком сильно, он сидит за обеденным столом в кают-компании, на палубу ниже своей каюты, и пытается упорядочить мысли.
Через несколько недель после того, как нас произвели в бакалавры, вероятно весной 1665 года, мы с Исааком Ньютоном решили посетить Стаурбриджскую ярмарку.
Перечитав абзац про себя, он вычёркивает «вероятно весной» и вписывает «определённо не позже весны».
Здесь Даниель многое опускает. Это Исаак объявил, что пойдёт на ярмарку. Даниель решил на всякий случай составить ему компанию. Исаак вырос в крохотном городке, в Лондоне никогда не бывал. Ему даже Кембридж казался большим городом – куда такому соваться на Стаурбриджскую ярмарку, одну из самых крупных в Европе. Даниель не раз бывал там с Дрейком или с единокровным братом Релеем; он по крайней мере знал, чего там делать нельзя.
Мы двинулись вниз по течению реки Кем и, миновав мост, от которого университет и город получили своё название, оказались на северном краю Иисусова луга, где Кем описывает изящную кривую в форме вытянутой буквы S.
Даниель едва не написал «в форме интеграла», но вовремя одёргивает себя. Знак интеграла (как, впрочем, и самые слова «интегральное и дифференциальное исчисление») придуман Лейбницем.
Я отпустил какую-то студенческую шуточку про форму этой кривой, поскольку в прошедший год кривые много занимали наш ум, и Ньютон заговорил уверенно и с жаром. Идеи, им высказанные, были явно не мимолётным раздумьем, но разработанной теорией, которую он выстраивал уже некоторое время.
«Да, предположим, мы были бы на одной из этих лодок, – сказал Ньютон, указывая на узкие плоскодонки, в которых праздные студенты катались по реке Кем. – И предположим, что мост – начало системы декартовых координат, покрывающей Иисусов луг и другие земли по берегам реки».
Нет, нет, нет. Даниель окунает перо в чернила и вымарывает абзац. Это анахронизм. Хуже, это лейбницизм. Натурфилософы могут говорить так в 1713 году, но пятьдесят лет назад они выражались иначе. Надо перевести мысль на тот язык, которым изъяснялся Декарт.
«И предположим, – продолжал Ньютон, – что у нас есть верёвка с узлами, завязанными через равные промежутки, как на морском лаге, и мы бросили якорь возле моста, ибо мост – неподвижная точка в абсолютном пространстве. Если туго натянуть верёвку, она уподобится числовым осям, которые мсье Декарт использует в своей геометрии. Протягивая её от моста до лодки, мы могли бы определить, насколько лодка сместилась по течению и в каком направлении».
Разумеется, Исаак просто не мог бы произнести всех этих слов. Однако Даниель пишет для правителей и парламентариев, не для натурфилософов, поэтому вынужден вкладывать в уста Исаака пространные объяснения.
«И предположим, наконец, что Кем течёт всегда с постоянной скоростью, и с той же скоростью движется наша лодка. Это то, что я зову флюксией – плавное движение вдоль кривой на протяжении времени. Думаю, ты видишь: если бы мы огибали первую излучину перед Иисусовым колледжем, где река отклоняется к югу, наша флюксия в направлении север – юг медленно изменялась бы. Когда мы проплывали бы под мостом, нос лодки указывал бы на северо-восток, так что мы имели бы большую флюксию в северном направлении. Через минуту мы бы начали двигаться на восток, и наша флюксия в направлении север – юг стала бы равной нулю. Ещё через минуту нас повлекло бы к юго-востоку, так что мы приобрели бы значительную южную флюксию – но и она бы начала стремиться к нулю там, где течение поворачивает на север к Стаурбриджской ярмарке».
Здесь можно остановиться. Для тех, кто умеет читать между строк, это убедительно доказывает, что Ньютон разработал дифференциальное исчисление – или, по его терминологии, метод флюксий, в 1665 году, скорее даже в 1664-м. Незачем бить их по голове лишними доказательствами…
Да, всё это нужно для того, чтобы кое-кого ударить по голове.
Для Англии это была Гражданская война, приведшая к власти Кромвеля, для Континента – Тридцатилетняя война.
Берег реки Кем
Почти пять тысяч лет назад шли к Небесному Граду странники, а Вельзевул, Аполлион и Легион с товарищами, заметив, что дорожка, протоптанная странниками, пролегла через город Суеты, подсуетились устроить там ярмарку; ярмарка должна была вести торг всяческой суетой и не прекращаться круглый год. Посему на ярмарке этой продаётся всевозможный товар, как то: дома, земли, ремёсла, места, должности, почести, привилегии, титулы, страны, царства, страсти, всех сортов услады, как то: распутники, распутницы, мужья, жены, дети, хозяева, слуги, жизнь, кровь, тела, души, серебро, золото, жемчуга, яхонты и всё что угодно. Более того, на сей ярмарке в любое время можно увидеть обман, мошенничество, игры, представленья, шутов, мартышек, мерзавцев и бестий всевозможных сортов.
Джон Беньян, «Путь паломника»
1665
До ярмарки было меньше часа ходьбы по пологим зелёным берегам, заросшим плакучими ивами, под сенью которых без сил распростёрлись студиозусы. Коровы местами объели траву и оставили за собой коровьи лепёшки. Поначалу река была мелкая, от силы по колено; водоросли, устилающие её дно, плавно изгибались, следуя ленивому току струй.
– Вот кривая, чья флюксия в направлении течения равна нулю у корня – там, где она вертикально торчит из ила, – но увеличивается с подъёмом.
Тут Даниель немного растерялся.
– Флюксия у тебя вроде бы означает течение во времени. Вполне понятно, когда ты относишь это слово к положению лодки на реке, которая, как-никак, струится во времени. Но разве можно применить её к форме водоросли, которая никуда не течёт, а просто изогнулась на своём месте?
– Даниель, прелесть этого подхода состоит в том, что, невзирая на конкретную физическую ситуацию, кривая всегда кривая, и то, что применимо к изгибу реки, можно применить и к изгибу водоросли. Теперь можно забыть старую чушь. – Исаак имел в виду аристотелевский подход, запрещающий смешивать вещи очевидно разной природы. Отныне, надо полагать, важна лишь форма, которую предстоит анализировать. – Перевод на язык математического анализа сродни тому, что делает алхимик, извлекая из сырой руды дух или пневму. Шлак – внешние громоздкие формы вещей, которые лишь отвлекают нас и вводят в заблуждение, – отбрасываются, и очам предстаёт душа. А совершив это, мы, возможно, узнаем, что некоторые вещи, внешне различные, одинаковы по своей природе.
Скоро колледж остался позади. Кем становился шире и глубже, на нём стали попадаться грузовые судёнышки. Все они были длинные, узкие, плоскодонные, предназначенные для рек и каналов, однако водоизмещением куда больше прогулочных лодок. Ярмарку уже можно было различить на слух: гул тысяч спорящих покупателей и продавцов, лай собак, звуки гобоев и волынок реяли над головой, словно бьющие на ветру разноцветные ленты. На судёнышках торговцы-индепенденты в чёрных шляпах и белых шейных платках, речные цыгане, краснолицые ирландцы и шотландцы, а также простые англичане со сложной личной судьбой заключали какие-то сделки, выплёскивали за борт вёдра неведомой жидкости, переругивались с невидимыми женщинами в холщовых или дощатых укрытиях на палубе.
Приятели обогнули излучину, и перед ними открылась ярмарка – крупнее Кембриджа, куда более шумная и людная. В основном она состояла из палаток и палаточников – людей явно не их круга. На глазах у Даниеля Исаак вырос дюйма на два, вспомнив, что пуританин должен подавать пример в том числе и своей осанкой. Даниель знал, что в каких-то дальних закутках ярмарки серьёзные негоцианты торгуют скотом, лесом, железом, устрицами в бочках – всем тем, что можно доставить судами по реке или фургонами по суше. Оптовая коммерция хотела оставаться незримой – и добивалась своего. То, что Исаак видел, было розничным рынком, огромным и крикливым не по значимости, во всяком случае, если под значимостью понимать количество денег, переходящих из рук в руки. Главные аллеи (то есть полоски грязи, на которые уложили доски и брёвна для прохода) были уставлены палатками, где разместились канатоходцы, жонглёры, бродячие артисты, кукольники, борцы, танцовщицы и, разумеется, отборные шлюхи, которые делали ярмарку столь привлекательной для студентов. Впрочем, в боковых проулках можно было отыскать прилавки, столы и фургоны с откидными бортами; здесь торговцы разложили товары со всей Европы, привезённые по Узу и Кему.
Исаак и Даниель бродили больше часа, не обращая внимания на зазывные крики торговцев, пока Исаак вдруг не шагнул к складному столику, за которым расположился высокий худощавый еврей в чёрном камзоле. Даниель смотрел на сына Моисеева с интересом: лишь десятилетие назад Кромвель разрешил этим людям вернуться в Англию после многовекового изгнания, и они по-прежнему были в диковинку, как жирафы. Однако Исаак видел лишь созвездие искрящихся камешков на квадрате чёрного бархата. Ветхозаконник, приметив его интерес, отогнул ткань и показал остальной товар: выпуклые и вогнутые линзы, плоские диски хорошего стекла для самостоятельной шлифовки, призмы и склянки шлифовальных порошков различной зернистости.
Исаак дал понять, что хотел бы приобрести две призмы. Шлифовальщик вздохнул, выпрямился и заморгал. Даниель занял позу телохранителя – сзади и чуть сбоку от Исаака.
– У вас есть пиастры, – сказал коген с интонацией, средней между вопросом и утверждением.
– Знаю, ваш народ некогда обитал в стране, где это государственная монета, сударь, – начал Ньютон, – но…
– Ничего вы не знаете. Мои предки не из Испании – они из Польши. У вас есть французские золотые – луидоры?
– Луидор – прекрасная монета, достойная славы Короля-Солнца, – вставил Даниель, – и, вероятно, имеет широкое хождение там, откуда вы прибыли. Вы ведь, полагаю, из Амстердама?
– Из Лондона. Так чем вы хотите расплатиться со мной? Иоахимсталерами?
– Раз вы, сударь, как и мы, англичанин, давайте воспользуемся английскими средствами.
– Вы хотите предложить мне сыр? Олово? Сукно?
– Сколько шиллингов стоят эти две призмы?
Обрезанец принял страдальческое выражение и устремил взгляд куда-то поверх их голов.
– Дайте взглянуть, что у вас за деньги, – произнёс он тоном мягкого сожаления, как будто Исаак мог сегодня купить призмы, но в итоге выслушает лишь нудную лекцию о никчёмности английских денег.
Исаак сунул руку в карман и пошевелил пальцами, чтобы по звону стало ясно: денег там много. Потом вытащил пригоршню и помахал ею перед шлифовальщиком. Даниель поневоле восхитился. Впрочем, Исаак получал неплохой доход, ссужая однокашников под проценты – может быть, у него дар.
– Вы, вероятно, ошиблись, – сказал иудей. – Что извинительно – все мы ошибаемся. Вы залезли не в тот карман и вытащили чёрные деньги*[10], которые бросаете нищим.
– И впрямь, – ответил Исаак. – Виноват. Где деньги, чтобы расплачиваться с торговцами? – Он похлопал по нескольким карманам. – Кстати – если я не буду предлагать вам чёрные деньги – сколько шиллингов?
– Под словом «шиллинг» вы, я полагаю, разумеете новые?
– Якова Первого?
– Нет-нет. Яков умер полстолетия назад, так что прилагательное «новый» едва ли применимо к фунтам, отчеканенным в его царствование.
– Вы сказали «фунты»? – переспросил Даниель. – Фунт – довольно крупная сумма; не понимаю, при чём они сейчас, когда речь может идти самое большее о шиллингах.
– Давайте употреблять слово «монеты», пока я не пойму, говорите вы о новых или о старых.
– «Новые» означает монеты, отчеканенные, скажем, при нашей жизни?
– Я имею в виду деньги Реставрации, – ответил израелит. – Или, может быть, преподаватели забыли вас уведомить, что Кромвель умер, а монеты Междуцарствия уже три года, как изъяты из обращения?
– Кажется, я слышал, что король начал чеканить новые монеты, – промолвил Исаак, оборачиваясь к Даниелю за подтверждением.
– Мой единокровный брат в Лондоне знает человека, который один раз видел золотую монету с надписью «CAROLUS II DEI GRATIA» на бархатной подушечке под стеклом, – сообщил Даниель. – Их прозвали «гинеями», поскольку они чеканятся из золота, которое компания герцога Йоркского добывает в Африке.
– А правда ли, Даниель, что эти монеты абсолютно круглые?
– Да, Исаак. Не то что добрые старые монеты ручной чеканки, которых у нас столько в кошельках и карманах.
– Более того, – произнёс ашкеназ, – король привёз с собой французского учёного, мсье Блондо, которого Людовик Четырнадцатый ненадолго отпустил в Англию. Мсье Блондо построил станок, который наносит на ребро монеты изящные надписи и насечки.
– Типично французское излишество, – заметил Исаак.
– И впрямь, пребывание в Париже не пошло королю на пользу, – добавил Даниель.
– Напротив, – возразил потомок Авраама. – Если кто-нибудь спилит или обрежет немного металла от края круглой монеты с узором на ребре, это тут же станет заметно.
– Вот почему все переплавляют новые монеты, как только они выходят из-под пресса, и отправляют металл на Восток?.. – начал Даниель.
– Лишая таких, как я и мой друг, возможности их приобрести, – завершил Исаак.
– Хорошая мысль! Если вы покажете мне монеты ярко-серебристого цвета – не те чёрные, – я взвешу их и приму, как металл.
