автордың кітабын онлайн тегін оқу Литераторы и общественные деятели
Влас Дорошевич
Литераторы и общественные деятели
Glagoslav E-Publications
“Литераторы и общественные деятели”
Влас Дорошевич
© 2014, Glagoslav Publications, United Kingdom
Glagoslav Publications Ltd
88-90 Hatton Garden
EC1N 8PN London
United Kingdom
ISBN: 978-1-78437-118-0 (Epub)
ISBN: 978-1-78437-119-7 (Mobi)
Эта книга охраняется авторским правом. Никакая часть данной публикации не может быть воспроизведена, сохранена в поисковой системе или передана в любой форме или любыми способами без предварительного письменного согласия издателя, а также не может быть распространена любым другим образом в любой другой форме переплета или с обложкой, отличной от той, в которой была издана, без наложения аналогичного условия, включая данное условие, на последующего покупателя.
Содержание
Герцен
Трагедия Гоголя
Цыплёнок (Восточная сказка)
Толстой и сегодняшний день
Горький
«На дне» Максима Горького (Гимн человеку)
Человек и его подобие (Индусская легенда)
Памяти Шеллера
На похоронах Шеллера
К. В. Назарьева
П. И. Вейнберг
Моё первое знакомство с П. И. Вейнбергом
Дело об убийстве Симон Диманш
Профессор Маркевич
Годовщина
Старый палач (Сахалинский тип)
Герои дня
Письмо Хлестакова
Корреспондент от Maxim’а
Жив Курилка
Барон Икс
Улыбка Вольтера
Симеон, не доживший до Сретения (Памяти Данилы Лукича Мордовцева)
О Вересаеве
Репортёр
В. И. Ковалевский (Воспоминание журналиста)
Г. Г. Солодовников
В. И. Сафонов
Шаляпин в «Мефистофеле» (Из миланских воспоминаний)
Примечания
Герцен
Это было в поездку между Веной и Подволочиском.
По всей Европе вы летали с экспрессами, носились, как вихрь, — от Вены к Подволочиску поезд идёт медленно, словно нехотя, — и колёса стучат:
— Читайте! Читайте!
Во всех купе читают, читают жадно, глотают, захлёбываются и, не доходя Подволочиска, из всех почти окон полетят русские книги, брошюры, листки.
Обе стороны полотна усеяны книгами. Жителям Подволочиска есть из чего свёртывать папиросы! Если бы они захотели, они могли бы составить себе огромнейшую библиотеку.
И что за странная была бы эта библиотека!
В ней «Былое и думы» Герцена стояли бы между сборником порнографических стихов и книжкой какого-то полоумного декадента, который вопиет:
— Разве террор для террора не полон уже, сам по себе, красоты и величия?
Порнография, дикий, кровавый бред и благородные мысли, — всё свалено в одну кучу!
В этом «читательском поезде» я познакомился с Герценом.
Уже от предисловия «С того берега» кровь бросилась мне в голову, слёзы подступили к горлу.
Передо мной открылся новый мир, как открывается новый мир всегда, когда вы открываете гениальную книгу.
Передо мной, счастливым, радостным, взволнованным, вставал, в величии слова и мысли, новый для меня писатель, мыслитель, художник — умерший, бессмертный.
Какое благородство мысли, какая красота форм!
И эту книгу я должен буду выбросить перед Подволочиском в окно, как порнографическую брошюру!
Из-за чего?
Разве мир не шагнул вперёд за те тридцать лет, как умер А. И. Герцен?
Разве не многое из того, что осуждал он, осуждено уже историей?
Разве во многом его книги не обвинительный акт, по которому уже состоялся обвинительный приговор истории?
Из-за чего же?
Неужели из-за рассеянных там и сям личных нападок, которые, потеряли теперь уже весь свой яд, потому что те, в кого они были направлены, уже давно померли?
Да разве ж в этих резких строчках Герцен-мыслитель, Герцен-художник, Герцен-великий патриот, отличающийся от патентованных патриотов тем, что он любил свою родину просвещённой любовью?
Разве этот великий ум, благородное сердце, великий мыслитель, несравненный художник, друг и поборник всего прекрасного, волнующий кровь благороднейшими желаниями и наполняющий ум благороднейшими мыслями, опьяняющий любовью к людям, не был бы Герценом, если бы из-под его пера не вышло нескольких обидных для личности строк?
Разве в этих строках весь Герцен?
И перечитав ещё раз, на прощанье, предисловие «С того берега», я с завистью подумал о том потомке, который будет, счастливец, свободно воспитывать свой ум и своё сердце на Герцене и читать его так же невозбранно, как читаем теперь князя Мещерского и «раскаявшегося» господина Тихомирова.
Но поезд подходил к Подволочиску, я отворил окно, — простите сентиментальность, поцеловал книгу, зажмурился и выбросил её в окно.
Зажмурился, — потому что и теперь, через много лет, один на один с самим собою, я краснею при этом воспоминании.
Так тяжело уничтожать книгу, конечно, если не занимаешься этим специально. Словно убиваешь человека. Хуже! Убиваешь лучшее, что есть в человеке, — мысль. Сотни тысяч людей прочли бы эту книгу, эти мысли, эти чувства, — и ты отнимаешь у сотен тысяч их достояние.
Я выглянул в окно. Книга белела около полотна, вдали. Она осталась по ту сторону границы.
Бедный Герцен!
Окружённый поклонением, славой, он так тосковал, так страстно, безумно тосковал по своей бедной, занесённой снегами родине.
И через тридцать лет он не может вернуться на родину.
Теперь, когда много приговоров пересмотрено историей, о нём приговор ещё не пересмотрен.
Добиться пересмотра этого приговора. — какая достойная цель для отделения словесности Академия наук!
Пусть к нам вернётся хоть только то, что было вечного и бессмертного в Герцене.
И останутся даже по ту сторону границы те вспышки раздражения, значение которых умерло вместе со смертью людей, на которых они были направлены.
Пусть отделение словесности Академии наук любящей и осторожной рукой коснётся Герцена и вернёт России её достояние.
Герцену время вернуться из Европы.
Его мать, его страна, любимая и любящая, тоскует и ждёт своего великого, своего бессмертного сына.
И втихомолку плачет о нём сегодня, в годовщину его смерти, от тяжести двойной разлуки.
Трагедия Гоголя
Однажды человек пришёл к человеку и сказал ему:
— Ведь, я тоже человек!
Начало легенды «о властителе всей Индии и самом последнем парии».
Камин полыхал.
Пламя охватывало исписанные листы бумаги, — и по стенам тёмной комнаты дрожал его красный отблеск.
Красный, кровавый, зловещий.
Словно отблеск сатанинского пламени.
Словно кусочек ада бушевал за железной решёткой камина.
Перед камином, сгорбившись, сидел Человек, жалкий, великий, несчастный, избранник небес, измученный и властитель душ.
И ему казалось, что это не пламя берёт и уничтожает исписанные листы, — что сатана схватывает каждую строку.
И он, с ужасом глядя на огонь, шептал тонкими, бледными, дрожащими губами:
— Оставь меня, сатана!
А сатана был кругом, везде.
Сатанинские слова чернели на белой бумаге.
Сатана был в нём самом, наполнял его душу.
Человек глядел на горевшие листы.
Знакомые имена, слова ярко освещались огнём и исчезали в пламени.
Сколько минут смеха, веселья, вдохновенья, — сколько сладких минут творчества и радостных, подступавших к горлу, слёз — исчезало в огне.
И Человеку было так страшно, страшно жаль этих горевших в огне листов.
Жаль этих сатанинских писаний.
— Отступись, отступись от меня, сатана! — шептал он, с ужасом чувствуя, что жалеет горевшие листы.
И, борясь с грешной жалостью, он вызывал образы милых, добрых, праведных, благочестивых людей, которым будет радостна гибель творений сатаны.
— Я возрадуюсь с вами, любимые мои!
И они проходили перед ним, со смиренными лицами, пахнущие немного ладаном, немного деревянным маслом.
Человек улыбался им, они были милы ему.
И что-то забавное сквозило в их милых чертах, в их постных фигурах.
Словно умилённые просвирни!
Как забавны, как комичны они, с их ханжеством, с их перепуганными лицами, с их маленькими, куриными мозгами.
Как жалки, как ничтожны!
Как милы и ничтожны!
И они обращались в художественные образы, забавные, жалкие, смешные, — и Человек улыбался, думая о тех курьёзных фигурах, которые он создаёт из них.
И он задрожал всем телом, поймал себя на этих мыслях, на этом смехе.
— Оставь, оставь меня, сатана!
А из тёмных углов комнаты, освещённых дрожащим красным полымем камина, — выходили фигуры карликов, маленьких, несчастных, оплёванных.
Они имели вид уничтоженных, жалких людей.
Шёл городничий, и мундир висел на нём, как тряпка, шпажонка болталась и путалась сбоку. Ноздрёв имел сконфуженный вид. Манилов со слезами на глазах вёл за руку жену, не смея взглянуть на неё от стыда. Собакевич не знал, куда девать глаза. Бедняга мичман Жевакин не мог найти себе места.
И эти маленькие люди подошли к большому, к великому Человеку и подняли на него глаза и сказали:
— Ведь мы тоже люди! Разве виноваты мы в том, что мы пошлы, глупы или ничтожны? Мы не виноваты в этом! Мы жалкие и несчастные, — но братья твои. А ты, ты, великий человек… Как орёл, парящий в небесах… Что ты сделал для нас? Ты осмеял нас, ты с хохотом остановился над нашей скудостью, над нашим убожеством. Ты пригвоздил нас страшным и жгучим словом твоим. Пусть все, пусть весь мир хохочет над жалкими братьями твоими! Ты бичевал нас смехом твоим!
И жалкая толпа оплёванных людей стояла перед великим человеком и с укором, со слезами глядела на него.
— Всё, всё обнажил! До стыда, до боли обнажил! — раздался болезненный, мучительный крик из толпы.
И великий человек с ужасом смотрел на толпу маленьких, людей.
Он узнавал их.
Узнавал каждого из них.
И мало-помалу их огорчённые лица начинали казаться ему забавными.
Городничий смотрел сокрушённо.
Великому человеку показалось, что Сквозник-Дмухановский сейчас скажет:
— Чина, звания не пощадил!
Но с уст городничего вырвался такой глубокий, такой человеческий вздох.
Старик Иван Иванович смотрел укоризненно.
Казалось, он скажет сейчас:
— А что касательно будто бы Гапки, милостивый государь мой, сие, как персонально чести моей касающееся…
Но по его старческим щекам текли слёзы, а дрожащими губами он прошамкал:
— За что-с? За что?
И Человек в ужасе, в ужасе от смеха, зазвучавшего было снова в его душе, вскочил:
— Оставь, оставь меня, сатана!
И кинул в огонь все рукописи, которые лежали на полу около его кресла.
— Возьми, возьми своё, сатана! И оставь, оставь меня!
И полный ужаса пред сатаной, который наполнял его душу, — Человек, жалкий, великий, несчастный, избранник небес, рыдал, стоя на коленях, молился, дрожал.
— Оставь, оставь меня, сатана!
А сатана был его талант.
Цыплёнок (Восточная сказка)[1]
Это было в Индии.
В Индии, где боги ближе к земле, и от их благодатного дыхания на земле случаются чудеса.
Такое чудо случилось в Пенджабе. Жил-был в Пенджабе великий раджа. Премудрый и славный.
От Ганга до Инда гремела слава его. Даже далёкие страны наполнялись благоуханием его ума.
Из далёких стран сходились люди послушать его мудрости.
Божество сходило к нему и беседовало с ним, и говорило его устами народу. И он всех принимал под тенью развесистого баобаба.
Он был богат и могуч, но оставил всё и удалился в лес, и поселился там, далеко от людей и близко к божеству.
Целыми днями он стоял на коленях, устремив к небу восторженный взор.
И видел он в голубой эмали божество, доброе и грустное, с печалью и любовью смотревшее на землю. Когда же приходил кто, старый раджа прерывал для него своё созерцание божества и беседовал с пришедшим, пока тот хотел. И обращались к нему с вопросами, сомнениями все, кто хотел.
Кругом кипели войны, совершались насилия, носилось горе, — и на всё, как эхо, откликался из глубины леса страдавший и молившийся старый раджа.
Его голос то гремел, как раскаты небесного грома, то проносился, как проносится по цветам лёгкое дыханье весеннего ветерка.
Грозный к сильным, полный любви к слабым.
И звали мудреца индусы:
— Великая Совесть.
Так жил в глубине леса старый, ушедший от всех благ мира раджа.
У него были враги.
Они кричали:
— Зачем он ушёл от мира и не живёт, как прилично радже?!
— Он делает это ради славы!
— Из лицемерья!
— Он пресытился!
И были около него хуже, чем враги, — его ученики.
Они тоже бросили всё. Хотя им нечего было бросать.
Они тоже отказались от всего. Хотя им не от чего было отказываться. Они жили также под сенью окрестных деревьев, выбирая для этого баобабы, — потому что великий учитель жил под баобабом.
Они носили лохмотья, которые тлели у них на теле.
Они ползали на брюхе, боясь раздавить ногой насекомое в траве.
Встречаясь с муравьём, они останавливались, чтобы дать ему время уползти с их пути и не задавить его. И считали себя святыми, потому что, дыша, закрывали рот рукою, чтобы нечаянно не проглотить и не лишить жизни маленькой мошки.
Подражая великому учителю, они также целыми днями стояли на коленях и смотрели, не отрываясь, вверх, хотя он видел в небе божество, а они видели только кончик своего носа.
И вот однажды учёный раджа заболел. Смутились все кругом, что уйдёт из мира Великая Совесть, и бросились к инглезским врачам с мольбою:
— Спасите нам его.
Инглезские врачи, посоветовавшись с их мудростью, сказали:
— Старый раджа истощён. Возьмите цыплёнка, сварите его и дайте пить больному. Это подкрепит его силы.
Сейчас же принесли цыплёнка.
Но факиры закричали голосами, дикими, как вой шакалов:
— Что? Не он ли, когда голод изнурял нас, отдавал свой рис муравьям, потому что и муравьи в голодный год голодны также. Не он ли говорил: «Не убивайте». И вы хотите напоить кровью его сердце. Убить живое существо, чтобы спасти его.
— Но он умрёт.
— Но мы не допустим убийства!
И старый раджа умер.
А цыплёнок остался жив.
Боги близко живут к земле в великой таинственной Индии.
Увидав то, что происходило, Магадэва улыбнулся печальной-печальной улыбкой и вычеркнул завет, что начертал на золотой доске:
— Не поклоняйся идолу…
И написал с грустной улыбкой:
— Не поклоняйся цыплёнку.
1 Писано во время болезни Л. Н. Толстого. — Примечание В. М. Дорошевича.
Толстой и сегодняшний день
Вдали от «всякого другого жилья», около бочки, лежал на песке голый грек и грелся на припёке.
К нему с блестящей свитой подъехал царь.
Царь спросил:
— Не могу ли я что-нибудь для тебя сделать?
Грек посмотрел на стоявшую перед ним пышную толпу, вероятно, так, как мы смотрим на пёстро оперённых птиц, — с любопытством, но без зависти.
И ответил:
— Отодвинься немного от солнца.
Вероятно, многие из присутствовавших тогда с удивлением пожали плечами.
Через много-много сот лет пожал плечами и я, думая как-то случайно об этом эпизоде, случившемся так далеко и давно.
Неужели Диоген, действительно, ничего не мог попросить у Александра?
Неужели он не знал ни одного несправедливо обвинённого и не мог попросить за него царя?
Неужели в Греции все были так счастливы? И не было ни одного несчастного, чтоб сказать царю:
— Помоги ему!
Он мог бы, пользуясь царским словом, спросить несколько «талантов» и сделать на них много-много добра.
Конечно.
Только тогда он не был бы Диогеном…
К Л. Н. Толстому обращаются с вопросами:
— Что он думает о войне?
— Что он думает о той или другой форме правления?
— Что он думает о тех или других способах борьбы?
Мне кажется, что Толстой должен испытывать то же, что он испытывал, когда в Крыму к нему обратилась одна англичанка…
Не знаю, анекдот это или факт.
Говорят, что в Гаспре к Льву Николаевичу явилась целая компания туристов-англичан.
Среди них была одна дама, которая попросила карточку у великого писателя:
— Я с таким восторгом читала ваши произведения!
Лев Николаевич спросил:
— Какие же именно?
Любительница великих людей и их карточек не знала ни одного…
Я понимаю ещё, что русский человек может обращаться к Толстому со всеми этими вопросами.
Живя в России, конечно, нельзя знать Толстого.
Но совершенно непонятно, как человек может ехать из Парижа, чтобы «интервьюировать» Толстого по этим вопросам, как можно посылать ему телеграммы с уплаченным ответом «на сто слов» из Америки?
Слово из Америки стоит рубль.
Гораздо дешевле послать в ближайшую книжную лавку и купить сочинения Толстого.
Ездить, телеграфировать. Можно ли так бесполезно тратить время и деньги?
И, отправляясь к писателю, обнаруживать такое глубокое незнакомство с его произведениями?
Если бы французский журналист, отправляясь из Парижа в Ясную Поляну, купил себе на дорогу что-нибудь из произведений Толстого, — он вернулся бы обратно, не доехав до Эйдкунена.
Обратиться к Толстому с вопросом:
— Как нам лучше устроить нашу культурную жизнь?
Если бы Толстой был зол, — он подарил бы спрашивающему «Рабство нашего времени».
Я жил за границей, когда, — сразу на всех европейских языках, — вышла эта книга.
Я жил тогда в старом городе Франкфурте-на-Майне.
Зимою. Гулял по его средневековым узеньким улицам, с нависшими над головой выступами верхних этажей. Мимо покрытых инеем статуй Гуттенберга и Берне. Просиживал свободное время в маленькой «классной комнате», где Гёте написал пролог к «Фаусту».
Здесь «Der Geist»[2] беседовал «mit dem Teufel»[3].
И доставлял себе высокое удовольствие, которое — увы! — можно доставить себе только за границей. Читал параллельно «Женщину» Бебеля и «Рабство нашего времени» Толстого.
— Прежняя форма рабства исчезла, — говорит Толстой, — за ненадобностью. Есть иное средство превращать людей в рабов, на каком угодно расстоянии. Это — деньги.
— Капитал — орудие рабства, — говорит Бебель.
— Вся так называемая культура держится на рабстве! — говорит Толстой. — Деньгами одни заставляют других на себя работать!
То же говорит Бебель:
— Вся теперешняя культура держится на рабстве, и рабство держится при помощи денег.
И оба мечтают о том времени, когда этой несправедливости, этих «принудительных работ» не будет.
Так в полном согласии они доходят до… выгребной ямы.
Перед выгребной ямой они останавливаются и от выгребной ямы расходятся в разные стороны.
Вы найдёте, быть может, тон шутливым по отношению к Толстому? Ведь нынче нет читателя, — все цензоры!
Но, свободный в мысли и духе, даже перед Толстым зачем я буду стоять на коленях? Я предпочитаю улыбаться тем, кого люблю.
Толстой говорит:
— Ну, а кто, — при новом, каком бы то ни было, порядке вещей, — захочет заниматься грязной и отвратительной работой? Чистить, например, выгребную яму? Добровольно, конечно, никто не захочет! Следовательно, придётся же найти какие-нибудь средства принуждать одних делать то, чего не хотят делать другие. А принудительные работы — рабство. Следовательно, раз будет существовать культура, — будет и рабство.
Бебель говорит:
— Культура при помощи успехов техники, сумеет сделать так, что отвратительных, грязных, вредных, а потому и унизительных работ не будет совсем. Она сделает всякую, самую грязную теперь, работу чистой, безвредной, лёгкой и приятной. И чистить выгребную яму будет таким же лёгким и приятным делом, как всякое другое.
Воображению рисуется прямо идиллия.
— Пойдёмте чистить выгребную яму! — предлагает Франц Амалии, как теперь он предлагает:
— Пойдёмте играть в теннис!
— Ах, какая счастливая мысль! — радостно всплёскивает руками Амалия. — Какой восторг! Я давно не чистила выгребных ям! Мама, мама! Я иду с Францем чистить выгребную яму!
— Надень, в таком случае, чистые воротничок и рукавчики! — говорит мать, нежно глядя на радостно оживившуюся дочь. — Нельзя на такую работу идти замарашкой! Там будет вся молодёжь.
Может быть, так оно и будет…
Но теперь это вызывает улыбку. Быть может, такую же, какой улыбнулся бы мой дед, если б ему сказать:
— Из Москвы можно будет разговаривать с человеком, живущим в Петербурге.
— Как?
— По проволоке!
Это прибавило бы старичку ещё больше веселья.
И так Толстой говорит:
— Культура немыслима без принудительных, неприятных работ. Принудительные работы — рабство. Долой культуру!
Бебель говорит:
— Культура сумеет уничтожить неприятные работы! Да здравствует и развивается культура!
И вы спрашиваете у Толстого:
— Как лучше устроить культурную жизнь?
С его точки зрения, вы спрашиваете:
— Какие бы новые выдумать формы рабства?
Вы ждёте совета?
Ответа? И ответа, который бы вас удовлетворил? Который бы вам помог?
У Толстого спрашивают:
— Что он думает о войне?
И потом ужасно недовольны его ответом.
Человек считает что-нибудь преступлением. Справедливо, нет, — вопрос другого сорта. Но он убеждён:
— Это преступление.
И его спрашивают:
— А что, если преступление совершит Иван Иванович, — что это будет?
— Преступление.
— А если Пётр Петрович?
Что он может ответить?
— Тоже преступление!
— Но позвольте! Как же? Пётр Петрович ведь вам родственник, и даже близкий?!
Это у дикаря спросили:
— Что такое добро и зло?
И дикарь ответил:
— Если меня отколотят, это — зло. Если я отколочу, это — добро.
Так ведь то дикарь.
У Толстого надо заранее предполагать другую логику.
К Толстому приступают, и даже по телеграфу:
— Какую форму государственного устройства вы считаете лучшей?
Представьте себе, что к атеисту кто-нибудь обратился бы за советом:
— Как лучше достигнуть вечного блаженства в загробной жизни?
Да ведь он не верит в самое существование этой жизни.
Толстой отрицает государство.
По его мнению, это такая форма общежития, которая и служит источником многих зол.
Прав он, не прав, — другой вопрос. Но он так думает.
Как же вы спросите человека:
— Как прочнее устроить то, что вы считаете злом?
Самым забавным вопросом является вопрос Толстому:
— О способах борьбы для лучшего устройства жизни.
Человек десятки лет повторяет одно и то же:
— Вы хотите перевернуть весь мир? Нет ничего легче. Начните с себя. Сделайтесь другим. И пусть каждый человек сделается иным. И тогда весь мир сделается иным. И на земле воцарятся справедливость и добро. Никакие же иные перевороты, кроме «переворота каждым самого себя», ничему не помогут!
Он указывает средство:
— Как сделаться иным?
— Отыщите Бога и делайте всё «по-Божьему».
Отыщите в себе.
В новом рассказе Толстого: «Божеское и человеческое», содержание которого рассказывалось в иностранных газетах, сектант радостно говорит:
— Бога нашёл! Бог-то Он — во! Вот где Он!
И показывает себе на грудь:
— Вот где Он, Бог-то! И у всякого человека! А я-то Его искал! А Он здесь! Здесь Он!
Один из самых интересных людей, каких я видел когда-нибудь, сектант Галактионов, на Сахалине, говорил мне с ясными глазами:
— Небеса? Они в рост человека!
И указывал на лоб:
— Вот где небеса-то! Вот где свет-то! Вот где надо, чтоб прояснилось, — и всё будет ясно и хорошо и добро!
И я глядел ему в глаза, — или, говоря его языком:
— Глядел в окошки его души и видел, как в горнице у него светло и чисто.
А ученик йоги, в Бенаресе, говорил мне:
— Бог, это — всё, что существует. Это вы, это я. Если вы, если я, — если мы говорим друг другу светлые, добрые мысли, это Брама блещет нетленным блеском своим в вашем уме. И блеску Бога блеском Бога отвечаю я.
И все они говорили одно и то же.
И если бы вы у каждого из них спросили:
— Как ещё, помимо этого, единственного, по их мнению, пути можно устроить лучше жизнь?
Каждый из них взглянул бы на вас с изумлением.
Как на человека, который спросил бы:
— А что для этого лучше надеть? Сюртук или смокинг?
Я с большим интересом слушал беседу с Толстым о «Рассвете».
— Американский это рысак или русский?
Толстой знает лошадей.
Главное, — «лошадь он признаёт».
Но если бы я был редактором, и мне предложил бы «интервьюер»:
— Хотите, я поеду к Толстому и спрошу его о лучшей форме государственного устройства и как к ней стремиться.
Я сказал бы:
— Не беспокойте и не ездите.
Потому что «государства Толстой не признаёт».
Если бы я, сознавая ложь и ничтожество, и глупость той жизни, которую веду я и ведут все вокруг меня, захотел переменить её совершенно, — я пошёл бы к Толстому и не упал бы перед ним на колени только потому, что, свободнейший из умов, он не любит рабства поклонения.
И сказал бы учителю:
— Учитель! ты, сомневавшийся, перестрадавший уже всё, чем страдаю я, перемучившийся, передумавший, — помоги мне, слабому, своим опытом, тем знанием, которого ты достиг, своим необъятным умом. Помоги мне выйти на иную дорогу!
Но если бы мне надо было разрешить вопрос:
— Как мне лучше работать: на жалованье или за построчный гонорар. При каком условии я лучше могу сохранить свободу творчества?
Я пошёл бы посоветоваться с кем угодно, кроме Толстого.
Что он мог бы сказать мне?
— Друг мой, вопрос о творчестве не может зависеть ни от жалованья ни от гонорара уж потому, что за литературное творчество не надо брать ни жалованья ни гонорара. Если вы хотите свободы творчества, — она у вас в руках: откажитесь от жалованья и от гонорара. И вы будете писать только тогда, когда вы хотите. И только то, что вы хотите. Потому что вам не зачем будет поступать иначе.
Самое курьёзное, конечно, было бы поехать спросить Толстого:
— Лев Николаевич! как лучше приготовлять телячьи котлеты: жареными, в сухарях или паровые, под белым соусом?
Что он мог бы ответить?
— Голубчик! я — вегетарианец! По-моему, ни так ни этак котлет готовить не следует!
А между тем, к Толстому только и обращаются, что с вопросом:
— Как лучше приготовить котлеты?
А между тем его ответы вызывают глубокое волнение в сердцах.
Одни радуются:
— Смотрите, сам Толстой…
Другие опечалены:
— Как Толстой, в такую минуту…
Между тем тут нет причин ни для радости ни для печали.
— Что же, значит, Толстой сейчас не нужен?
Нужнее, чем все мы, вместе взятые. Потому что мы исчезнем, а вечность останется. Толстой же занят вечными вопросами человеческого духа.
Мы заняты этой и следующими минутами. Великое и почтенное дело. Но ведь надо же заниматься и вопросами вечными. Они тоже стоят внимания.
Не надо только к человеку, думающему над вечностью, приступать с вопросом.
— Что сегодня готовить?
Мы все немножко — Ксантиппа по отношению к этому Сократу.
— Да, но если вопрос насущный? Какое же жестокосердие в эту минуту заниматься «своими кругами»!
Приходится слышать такие речи.
При чём же тут жестокосердие?
Человек искренно убеждён, что всё, что мы делаем, не то, что надо делать.
Его спрашивают.
Он отвечает, как должен человек отвечать, — искренно, чистосердечно:
— По-моему, всё это, господа, ни к чему. Нужно не это. А это неважно.
Это не индифферентизм.
В великом сердце Толстого нет места для индифферентизма.
Это врач, великий врач, к которому приходит больная, страдающая глубоким, смертельным недугом, но не желающая лечиться ничем, кроме лавровишневых и валериановых капель, и спрашивает:
— Доктор, что мне лучше принимать: лавровишневые капли или валерьянку?
Он отвечает ей, с глубокой грустью отвечает:
— Сударыня, принимайте то или другое, — решительно безразлично Я вам прямо должен сказать: ни то ни другое вам не поможет.
Верны ли его знания? Или он заблуждается, считая свои знания верными?
Но он так думает, он в этом убеждён, он так верит. И его долг сказать то, что он думает, только то, во что он верит.
Позвольте кончить тем, с чего я начал.
Было бы превосходно, если б Диоген ответил Александру:
— Дай мне столько-то денег.
Он мог бы раздать их беднейшим жителям города, Сделать несколько добрых дел.
Только тогда не было бы Диогена.
Не было бы этого образа, — голого грека, лежащего на песке около бочки и отвечающего даже Александру Македонскому:
— Всё, что ты можешь сделать для человека, это — посторониться от солнца!
И этот образ не заставлял бы задумываться поколения и поколения и не освещал бы ярким ироническим светом вздорность и пустоту всего, кроме свободы духа.
Было бы в тот вечер несколько сытых греков, которые на утро были бы снова голодны. И исчезла бы из истории человечества фигура Диогена.
Было бы это хорошо? Не было бы это потерей?
Я очень боюсь, что какой-нибудь придирчивый читатель, — с тех пор, как стали говорить о свободе, стали все придирчивы, — боюсь, что придирчивый читатель скажет:
— Что это? Вы, кажется, «защищаете» Толстого?
Избави Боже.
Я ещё не сошёл с ума и не собираюсь загораживать Монблана от ветра своей спиной.
Но в последнее время, по поводу телеграмм, ответов на вопросы «сегодняшнего дня», столько приходится слышать о Толстом, что мне хотелось поделиться на эту тему своими мыслями.
И сказать и радующимся, и опечаленным, и негодующим, — есть даже и такие:
— Господа. Нет оснований ни радоваться ни печалиться. А негодование уж совсем запоздало. На несколько десятков лет.
Если что-нибудь в словах Толстого показалось вам сюрпризом, — виноват не он и не вы, а то, что его книги, обойдя весь мир, не могут никак переехать только маленького расстояния:
— От Эйдкунена до Вержболова.
2 Дух (нем.).
3 С чёртом (нем.).
Горький
В Спасском тупичке у Спесивцева шла стройка. Принялись заколачивать сваи.
Ранним утром, весенним, свежим и солнечным, в тупичке раздалась песня.
Тупичок был тихий переулок.
Про тупичок его жители с гордостью говорили:
— Тише нашего проулка не найтить!
Жили в нём мастерки-хозяйчики, портные, сапожники, мелкий слесарь, столяр, маленькие железнодорожные служащие.
Деньги за квартиры и комнаты платили «по прошествии», с трудом. Жили — бились и всю жизнь были кругом должны.
Все работали по своим углам, как колёсики в часовом механизме, и жизнь в тупичке шла, как часы, не отставая и не торопясь.
Когда у тупичковских обывателей спрашивали:
— Ну, как поживаете?
Они отвечали:
— Живём ровно!
Именно, как заведённая машина. Пётр Евстигнеевич на службу пошёл, — значит, восемь часов. Сапожников мальчишка за хлебом побег, — значит час скоро. Василий Терентьевич со службы идёт, ко щам поторапливается, — значит четыре уж било.
Если мальчишка бежал уж очень шибко или на ходу через тумбы прыгал, посторонние считали долгом в окно постучать и пальцем погрозиться:
— Что ты, пострел, озорничаешь?
Такой в тупичке был порядок.
С утра садились за работу, перед вечером весной и летом выходили посидеть к воротам и говорили про житейское.
По праздникам, случалось, пили.
— На то и праздник!
Но если кто выходил из колеи и напивался в будни, — того осуждали вечером, сидя у ворот, «даже удивлялись»:
— Как только домовладелец такого терпит?!
Такие случаи помнились долго, и по ним определялось время.
— Это было… Когда, бишь? Да в позапрошлом месяце, ещё когда Варсонофьев сапожник запил!
— Ну, вот! Когда Варсонофьев пил! Это было когда Панкратьев с женой скандалил!
За временем, вообще, в тупичке наблюдали плохо.
Вечно спрашивали:
— А какой, бишь, нынче день?
Но за порядком следили строго.
Петь песни в будни считалось не только зазорно, — но и грехом.
— Чай, будни!
И вдруг в тупичке в будни раздалась песня.
Пришли на Спесивцев двор золоторотцы, оборванные, ободранные, грязные, в опорках, и принялись под песню бить сваю.
Запевал высоким-высоким, тонким фальцетом, обдёрганный, из золоторотцев золоторец, — для того артелью и выбранный.
И такие сочинял запевки, что золоторотцы ржали.
— Чисто лошади! — плевались женщины, закрывая окна.
И неслась эта заухабистая песня по тихому и смирному тупичку.
— Хоть бы скорее у Спесивцева это безобразие кончилось! — говорили другие домовладельцы.
Кончилось это для тупичка даже трагедией.
Соловьёвский сын, башмачник, молодой малый, слушал-слушал, как золоторотцы с песнями сваи бьют, смотрел-смотрел на них, ободранных и озорных, — да сам в золоторотцы и ушёл.
Весь тупичок жалел:
— А какой парень-то был! Золото! День-деньской, бывало, не разгибаясь, сидел!
И весь покой тупичка был нарушен.
Мальчишку за чем пошлёшь, — мальчишка на золоторотцев смотреть забежит, на два часа пропадёт.
Сам мастер пойдёт заказ относить, у Спесивцева дома остановится.
Жена дома беспокоится: «не запил бы».
— Куда на целый день пропал?
— Так. На золотую роту посмеяться остановился.
— И житьё этим золоторотцам! — говорили мастера, прислушиваясь к песне.
— Известно, золотая рота! Вольное житьё! Ни заботы, ни печали, ни воздыханья! Заработал — пей. Пьян — лежи.
— Сам себе хозяин.
— А тут…
И шут их знает, — какие мысли неслись по тупичку с вольной песней.
Только бабы сердились и посматривали на мужей подозрительно:
— Заслушался! Музыка!
И закрывали окна.
— Чего окно-то закрываешь? Пущай!
— Не слыхал пьяных бездомников-то?!
В один желанный день ещё мертвее, унылее стало в переулке.
Золоторотцы, с вольною песнею, с гомоном, с шумом, — снялись и исчезли. Куда-то в другое место.
Словно птицы.
— Слава Те, Господи! — с облегчением вздохнули бабы.
Мастера с прежним рвением принялись за работу.
Не стало разгульной песни.
— Не мешают, по крайности!
И осуждали их и ругали их, а слушали.
Слушали, слушали.
И что-то странное просыпалось в душе…
Так гуси, степенные и жирные, откормленные на убой, вдруг вытягивают шеи, поднимают к небу головы, принимаются махать крыльями и гоготать.
Что случилось?
В синем небе, словно паутина, пронеслась стая серых, диких, — поджарых, голодных, но вольных гусей.
И в воздухе зазвенел их крик, жалобный на стон похожий, — но вольный.
И загоготали, всполошились домашние гуси, сытые, жирные, замахали бессильными крыльями.
Зависть слышится в этом гоготе.
Зависть к серым, диким, — поджарым, голодным, но вольным гусям.
Когда вы читаете Горького, мой степенный, спокойный, уравновешенный читатель, — не кажется ли вам, что где-то там, над вашей головой, высоко-высоко, шумя крыльями, пролетает стая серых, диких, — голодных, но вольных гусей?
И вы слышите плеск их крыльев, — и в воздухе дрожит их крик. Печальный, на стон похожий, — но вольный.
Вольный!
Что такое Горький?
Когда я читаю Горького, — мне представляется тюрьма.
Поверка уж кончена. Двери заперли. Но спать рано. А говорить не про что: всё переговорено людьми, обречёнными жить вместе.
И вот из тёмного угла раздаётся голос. Тюремный рассказчик «заводит своё».
Он начинает всегда с тяжёлого вздоха, иронически и вместе с тем грустно.
— И какой, я посмотрю, — ноне арестант пошёл! Нешто это арестант?
Он снова вздыхает и делает паузу.
— Нет арестанта!
Новый вздох.
— Вот Евстигнеев был. Вот это арестант!
И он начинает рассказывать про Евстигнеева чудеса.
Вот арестант! Вот бы такого арестанта!
Кто сел на нарах. Кто приподнял голову со сложенного вчетверо бушлата. Все слушают.
Слушают жадно.
Вот арестант! Вот арестант! Вот это, можно. сказать, — так арестант!
А посмотрите вы этого Евстигнеева. Он сидит в другой камере.
Так, — плёвый мужичонка и обыкновенный жулик. «Мухи, — и те на него садятся», по тюремному выражению. Бьёт его, кто хочет, делают с ним, что хотят. Терпит и сносит!
Вот вам и герой.
Евстигнеев-то герой? Что он сделал? Так как-то, невзначай, нагрубил начальству.
И то давно было.
Да жизнь-то так сера, так уныла, так однообразно тосклива, — что хочется, нужно, чтоб Евстигнеев был героем. Чтоб ярким был героем! Хоть глазу-то на чём-нибудь отдохнуть. Всё кругом так серо, так безнадёжно серо…
И эти рассказчики, в фантазии которых Евстигнеевы становятся героями, — как они ценятся тюрьмой!
— На муху, сударь вы мой, смотрю с завистью! — говорил мне один старый каторжник. — Летает-с! И муха мне орлом кажется!
Как читают Горького?
Так каторжники, как ни на есть, но накормленные, — как ни на есть, но одетые, — какой ни на есть, но имеющие кров, — с завистью слушают рассказы старого бродяги о тайге, о том, как там бродяжат.
Там с голоду пухнут, там, весь в ранах, весь в ссадинах лезь, лезь, без конца лезь сквозь густую, колючую чащу, — там всего дрожи: и зверь задерёт и свой брат, умирающий от голода бродяга, камнем в голову влепит, чтобы хоть человеческого, да мясца поесть.
Но там воля.
И как никак, а всё-таки сытые люди с завистью слушают о голодном.
Горький — властитель дум. Спорить нечего. Но почему?
Скажите, не являлась ли у вас в голове такая мысль? Безумная, но с которой и бороться безумно трудно.
Вот вы сидите между почтенными людьми, которых вы уважаете, и которые вас уважают. Они знают, что вы им скажете: что-нибудь почтенное. Вы знаете, что они вам ответят: тоже что-нибудь очень почтенное.
И вдруг у вас в голове просыпается мысль, а в сердце просыпается безумное желание.
Встать, да им и сказать… Но что сказать! Но как сказать!
Не кучу этих условностей, которыми люди обмениваются друг с другом.
А нарезать им правды, правды, правды. Наговорить того, чего не должно, не следует, не позволительно говорить.
Сказать вслух то, что на душе, — но что никогда не высказывается.
Сказать всё. Плюнуть и уйти.
Куда уйти? Всё равно куда. Только совсем.
Ведь жизнь, — во всяком кругу, консервативном, либеральном, радикальном, это всё равно, — подумайте, — ужасна. Ведь ни один каторжник никогда не был закован так!
Ведь существует даже выражение:
— Так нельзя думать!
Была ли цепь тяжелее?
Вы должны думать так, как думает ваше общество, ваша партия. Говорить только то, что «должно», что «принято». Ведь вы поступаете всегда только так, как «следует поступать».
Разве вы живёте? Вы — раб. Всего, всех. Общества, своего кружка, жены, — своего лакея.
Потому что вы должны жить так, чтоб ваш лакей относился к вам с уважением.
Неужели у вас никогда не являлось желание, — даже если вы богаты, даже если достигли всего, что можно от жизни требовать, даже если вы в общем счастливы, даже если вы любите и любимы, — неужели никогда, ни разу у вас не являлось желанья, безумного желанья «переменить участь», как говорят арестанты, приговорённые к каторге.
Стать… Ну, я не знаю чем. Превратиться в студента Латинского квартала, сделаться бродячим фотографом в Соединённых Штатах, актёром захолустной труппы. Вообще самая сумасшедшая мысль.
Но только не быть тем, чем вы «должны быть», не быть с теми, среди кого вы должны быть.
Никогда не являлось такой мысли?
Тогда вы счастливец. Но тогда вы не читатель Горького.
Человек, который захотел бы изучить подробно, глубоко и внимательно «бродячую Русь», всех этих «непомнящих», открыл бы много странного и много интересного.
Среди них не только одни «несчастные». Много людей, которым очень улыбалась жизнь, — но которые ушли от жизни, какую они «должны бы вести», и стали «сами по себе», «героями Горького».
Есть люди, ушедшие от богатства, есть люди, ушедшие от счастливой жизни. Есть люди образованные, очень развитые. Есть бывшие военные в хороших чинах, врачи, инженеры, адвокаты. Я знал среди «босяков» даже одного бывшего товарища прокурора.
Не думаю, чтоб во Франции, например, вы могли бы встретить прокурора, который вдруг пошёл в бродяги!
Не думаю, чтоб где-нибудь в мире, кроме нас, вы это встретили.
Где бы могли создаться легенды о поставленных очень высоко людях, ушедших бродяжить? И где бы такой легенде, главное, поверили?
А у нас верят:
— Потому — возможно.
— Почему?
Может быть, это явление атавизма.
Может быть, это кровь предков-кочевников вопиет и бурлит и протестует против всякой оседлости.
Кочевая кровь, которой остались капли, но которая сильна и заставляет бродить всю остальную.
У одного две капли кочевой крови, — он «меняет участь».
У другого одна капля, полкапли, и он только зачитывается рассказами о тех, кто «сам по себе».
— Сам по себе! В нём хватило сил порвать со всем и уйти. И стать «самому по себе».
И верить всему героическому, что рассказывают про такого человека.
С завистью верит.
Зависть, — зависть к вольному и сильному своей волей человеку, вот что заставляет наше общество так зачитываться Горьким.
Так зачитываться им спокойных, довольных и уравновешенных людей.
Ведь и в жилах сытых, жирных, откормленных на убой гусей течёт одна миллиардная часть дикой крови.
Оттого они и начинают бессильно трепыхать крыльями и гогочут, вытянув шею, — когда в голубом небе высоко-высоко, словно паутинка, несётся с жалобным криком стая серых, диких, голодных, но вольных гусей.
«На дне» Максима Горького (Гимн человеку)
«Человек вот правда! Что такое человек? Это не ты, не я, не они… нет! Это ты, я, они, Наполеон, Магомет. Понимаешь? Это огромно. В этом все начала и концы. Всё в человеке, всё для человека, всё же остальное дело его рук и его мозга. Человек! Это великолепно. Это звучит гордо. Человек! Надо уважать человека. Не жалеть, не унижать его жалостью. Уважать надо! Выпьем за человека, барон!»
Сатин. «На дне». 4-й акт.
На дне гниют утонувшие люди.
В ночлежке живут какой-то барон, прошедший арестантские роты, «девица», гуляющая по тротуару, спившийся актёр, телеграфист, сидевший в тюрьме за убийство, вор, «наследственный вор», ещё отец его был вором и умер в тюрьме.
От них смердит.
Бывший барон за рюмку водки становится на четвереньки и лает по-собачьи. Бывший телеграфист занимается шулерничеством. Девица «гуляет». Вор ворует.
И они принюхались к смраду друг от друга.
Барон пропивает деньги «девицы», актёр пропивает деньги шулера. Вор у них первый человек.
— Нет на свете людей лучше воров!
— Им легко деньги достаются.
— Многим деньги легко достаются, да немногие легко с ними расстаются.
Им не смердит друг от друга. Чему возмущаться? Совести?
— Всякий человек хочет, чтоб сосед его совесть имел.
— Всё слиняло, один голый человек остался.
Люди, как видите, «конченные».
Бывшие люди.
Всё сгорело. Груды пепла.
Но дотроньтесь. Пепел тёплый. Где-то под пеплом теплится огонёк. Теплится.
— У всех людей души серенькие, — все подрумяниться хотят.
Вот это «подрумянить душу» и есть человеческое, вечно человеческое, «das ewig menschliches».[4]
Барон подрумянивает себе душу тем, что вспоминает, как он «благородно» пил по утрам кофе со сливками, как у него были предки и лакеи.
Актёр подрумянивает душу тем, что с гордостью произносит «громкое» название своей болезни:
— Мой организм отравлен алкоголем!
Не просто пьяница, а нечто звучное:
— Организм отравлен алкоголем!
Звучит «благородно».
«Девица» читает благородные романы. Где всё самая возвышенная любовь и самопожертвование. И воображает себя на месте героинь. И верит этому.
Телеграфист произносит «необыкновенные слова»:
— Органон… Транс-цен-ден-тальный.
— Надоели мне, брат, все человеческие слова. Все наши слова надоели. Каждое из них слышал я, наверное, тысячу раз!
Глупы эти люди, не правда ли? И румяна у них грошовые?
И вдруг эти «серенькие души» вспыхивают ярким румянцем. Не румянцем грошовых румян. А настоящим, человеческим румянцем.
Что случилось?
В ночлежку пришёл старик бродяга Лука.
И раздул пламя, которое таилось под грудою пепла.
И из этой груды грязи, навоза, смрада, отрепьев, гнусности, преступления вызвал человека.
Человека во всей его красоте.
Человека во всей его прелести мысли и чувства.
Как случилось такое чудо?
Лука не проповедник.
Лука суетливый старикашка, он говорит забавно и наивно.
Но каждое его слово сейчас же переходит в дело.
Он проповедует делами, и в этом, как в толстовском Акиме, его сила.
Лука с полицейской точки зрения — тёмная личность. С нашей — обыкновенный:
— Потерял всякую нравственную брезгливость.
Он входит со словами:
— Мне всё равно. Я и жуликов уважаю. По-моему, ни одна блоха не плоха. Все чёрненькие, все прыгают.
Лука полон веры в человека.
— А как ты думаешь, добьются люди правды?
— Да уж раз взялись, — как же не добиться. Люди добьются.
Мира будущего человеку бояться нечего:
— Ты, Анна, не бойся. Ты неба не бойся. Преставишься ты, и скажет Господь: «Приведите ко мне Анну. Я эту Анну знаю. Эта Анна много страдала, много мучилась в жизни. Отведите Анну теперь на покой. Пусть Анна отдохнёт».
У Луки религия человека.
Всегда во всём у него прежде всего «человек».
На него, когда он был сторожем, напали с топором беглые каторжники. Он «осерчал за топор». Из ружья нацелился.
— Бросай топор. Наломай веток. Пори друг друга по очереди. Зачем на человека с топором кидаетесь!
Они падают на колени перед направленным на них дулом.
— Покорми нас. Мы с голода.
Лука кормит их, берёт к себе. Беглые живут у него до весны, работают, весной прощаются и уходят бродяжить:
— Славные люди.
Эта любовь к человеку ведёт его, и ведёт правильно, даже там, где он, как в тумане, ничего не понимает.
— Спившийся актёр старается припомнить стихотворение:
— Самое любимое стихотворение! Я всегда его со сцены читал! Забыл! Забыл!
И это, казалось бы, непонятное для Луки горе сразу находит в его сердце самый настоящий, человеческий отклик.
— Как не понять? Легко ли! Даже самое любимое для человека забыть!
«Девица» рыдает:
— Верно это, всё верно написано! Со мной это было! Со мной! Студент он был. Гастошей звали!
Барон хохочет:
— А в прошлый раз звала Раулем!
— В лаковых сапожках он был! С бородкой!
Лука слушает с сочувствием.
— Гастошей, говоришь? В лаковых сапожках? Скажи, пожалуйста!
«Религия человека», который он весь пропитан, инстинктивно подсказывает ему:
— Здесь, в этих мечтах, самое дорогое для человека.
«Религия человека» подсказывает Луке, что какому человеку сейчас нужно.
Болен человек, — его надо отвести на воздух. Умирает человек, — его надо успокоить, чтоб не боялся. Убить человек хочет, — ему нужно как-нибудь невзначай помешать.
Актёр в отчаяньи:
— Отравлен алкоголем.
Лука рассказывает ему о больнице, где от этого лечат. Есть такая больница:
— Только приходи! Узнаем, где, — и иди.
Он ничего не проповедует. Он суетится и делает.
Он говорит делая.
Он и говорит и делает весело, с шутками, поёт песни.
Ему, полному «религии человека», светло и радостно. Он в храме своего божества. Кругом столько людей. И каждому можно помочь.
Для него нет ни дурных, ни плохих, ни ужасных, ни страшных. Для него есть люди. Просто люди. Только люди.
И оттого он со всеми одинаков. И оттого он весел, говоря с человеком.
— Что-то я тебя не знаю! — говорит ему мрачно городовой.
— А других-то людей разве всех знаешь? — весело шутит с ним Лука.
— В моём околотке всех.
— Ну, так это, значит, оттого, что не вся земля в твоём околотке.
Лука начинает песню.
— Не вой! — останавливает его один из ночлежников.
— А разве не любишь, когда поют?
— Люблю, когда хорошо.
— А я, значит, плохо? Скажи, пожалуйста! А я думал, хорошо. Всегда вот так-то. Человек думает, что хорошо делает. А другим-то видать, что плохо.
И перестаёт петь.
Потому что он не может стеснять человека. Не может нарушать прав человека. Не может доставлять неприятности человеку.
Как на светлом пиру, он и в ночлежке. Потому что кругом есть люди.
К вору относились все как к вору. Барону кололи глаза:
— Барином был!
«Девице» говорили только:
— Ты кто? Ты вот кто!
Актёру:
— Ты пропойца!
Телеграфисту:
— Шулер, — и больше ничего.
И вот пришёл человек, который отнёсся к ним, как к людям. Только как к людям. Увидел в них людей. Только людей.
К каждому подошёл:
— Человек.
Что этому человеку сейчас нужно? И что для этого человека сейчас сделать?
— Человек!
И от этого обращения «человек», дремавший человек проснулся и поднялся во всей гордости своей, во всей своей прелести мысли и чувства.
Как видите, и чуда здесь никакого не было.
Лука не создавал здесь человека.
Человек здесь был. Человек спал. Человек проснулся.
И только.
И только душа его, вместо грошовых румян, залилась, зарделась настоящим, человеческим румянцем.
И страшно, и радостно, и гордо было пробуждение человека.
Актёр не захотел больше жить среди грязи, смрада, падения и удавился.
Вор готов было бросить своё воровское дело:
— Мне с детства твердили: вор, воров сын. Я и говорил: я и покажу, какой я вор. И показывал.
Теперь человек в нём потребовал человеческого к себе отношения.
— Относись, — говорит он любимой девушке, — ко мне по-человечески, и я человеком буду.
И когда Сатин, бывший арестант, шулер, в ночлежном дому, поднялся со своим тостом:
— Выпьем за человека, барон!
Вы, зритель, почувствовали, что он, бывший арестант, шулер, ночлежник, выше вас в эту минуту и умственно и нравственно.
Потому что в вас человек спит, а тут человек встал, поднялся во весь свой рост, во всей красоте мысли и чувства.
Кто пробудил эти мысли? Кто заставил эти умы и чувства работать?
Лука.
Солнце заглянуло в ночлежку.
И пол залился солнцем, и весёлые зайчики заиграли по стенам. И всё стало радостно. И много-много всего осветило солнце. И светлы стали закоулки душ.
Что из этого получилось?
Ничего.
Ничего реального.
Девица пойдёт на тротуар. Иначе её из ночлежного дома прогонят. Васька Пепел, отсидев в остроге, опять воровать примется. Что ж ему другое делать? Сатин, после монологов: «человек, это звучит гордо», — будет шулерничать по-прежнему.
Жизнь этого требует.
Жизнь так сложилась, что они не могут быть иными
Только разве удавиться, как актёр.
Ничем не кончилось, ничем не могло кончиться. В жизни ничто не кончается ничем.
Жизнь идёт, идёт, идёт кругом, как колесо!
Но среди беспросветного мрака была минута, — когда ярко светило солнце.
Но по щекам бледным, исхудалым, мёртвым, — была минута, — разлился яркий, живой, горячий, радостный румянец.
Мгновенье! Будь благословенно! Ты было прекрасно.
Что принесла несчастным эта «религия человека».
Спросите у религиозного человека:
— Можно ли, прочитав молитву, освободиться ото всех грехов?
Он вам скажет:
— Надо всю жизнь изменить и молиться.
— Значит, прочитать молитву бесполезно? Не нужно?
— Нет. Нужно! Нужно! Нужно! Пусть даже среди грехов, на одну минуту в сердце человека воскреснет Бог! И наполнится душа его Богом! Значит, в этой душе живёт Бог! Это важно! Это нужно! Это важнее! Это нужнее всего! Без этого нельзя!
На минуту проснулся человек.
Во всей своей человеческой прелести, во всём своём человеческом совершенстве.
И дивное зрелище неописанной красоты представилось нашим глазам.
Под грязью, под смрадом, под гнусностью, под ужасом, в ночлежке, среди отребьев:
— Жив человек!
Это пьеса — песнь. Это пьеса — гимн человеку.
Она радостна и страшна.
Страшна.
Видя «на дне» гниющих, утонувших людей, вы говорите своей совести:
— Что ж! Они уж мёртвые. Они уж не чувствуют.
Вы спокойны, что бы с ним ни делалось.
И вот вы в ужасе отступаете:
— Они ещё живые!
4 Вечно человеческое (нем.).
