Елена Крюкова
Огни в ночи
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Дизайнер обложки Владимир Фуфачёв
© Елена Крюкова, 2024
© Владимир Фуфачёв, дизайн обложки, 2024
Новая книга Елены Крюковой — раздумья, этюды, эссе о классической и современной русской литературе, о русском искусстве. Читатель познакомится с именами поэтов и прозаиков, прикоснётся к их творчеству. Перед вами предстанет объёмная и яркая литературная панорама нынешнего дня и размышления о бессмертных творениях классиков.
Автор выступает в книге не только как литературовед, культуролог, философ, искусствовед, но и как поэт, иллюстрируя стихами свою мысль, образную позицию.
ISBN 978-5-0064-2115-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
ОГНИ В НОЧИ
Эссе, этюды, раздумья
Идти вперёд
Посвящается Борису Корнилову
Идти. Только идти вперёд.
Идти по ночной, слякотно-дождливо томящейся улице, в плывущем и исчезающем свете фонарей, в искрах-молниях ночной грозы — а может, это небо плачет, льёт слёзы, бесконечно рыдает по всем расстрелянным, убитым.
Нет. Меня не убьёшь.
Не убьёт меня никто: ты, никто, не пугай ни стуком волчьего сердца, ни тоскливейшим, на полпланеты, волчьим воем.
Мы, поэты, лишь воем, выплакиваем, выпеваем — а подчас и до дна выпиваем — стихи. Свои стихи. Собственные. Кровные. Кровные — это те, за которые заплачено натурой: кровью.
Думает ли поэт Борис Корнилов о расстрелянном Николае Гумилеве? О расстрелянном русском Царе Николае? О застреленном Пушкине? О сраженном пулею Лермонтове? Он просто идёт по улице. Под ногами валяется газета. Дождь посекает уже не нужный людям текст, поливает чёрными ночными слезами. Дождь оплакивает рваную бумагу, запечатлевшую кусочек, кроху быстротекущего времени.
Дождь оплакивает время.
А что это, гляди-ка, оттиснуто уже сумеречной, мутной, размытой влагой типографской краской? Стихи? В газете?
Стихи в советской газете — это гордо… это почётно…
Газеты, журналы, книги… шуршанье бумаг… бумага, бумага, а на ней — оттиском либо торопливым вечным пером, мрачными чернилами — твоё сердце, твоя жизнь, в которой всё так больно и непредсказуемо. В которой то и дело надо оправдываться перед другими — мысленно или наяву, а он хочет жить смело, напропалую. И чтобы никогда не ползти на брюхе к сильным мира сего. И чтобы петь не шёпотом, а в полный голос.
Петь! Песня! Надобно петь. Звучать. В этом единственное человеческое счастье.
Колыбельная у родимой печи — или гимн на пол-земли? А, все равно! Кричишь ты стихи или вышёптываешь почти беззвучно, они неумолимо слышны; они меняют тебя и по-иному, наново лепят людей, тех, кто думал, что уже всё, конец, не выживу, костей не соберу и душу не оживлю. Не оживу. А стихи — подлинные! страстные! настоящие! земные! небесные! — рождают тебя вдругорядь. Оживляют.
Стихи как огонь: либо ты в руке, мощным факелом, их несёшь — и людям дорогу освещаешь, либо они тебя испепеляют.
Спой… ты же можешь спеть свои стихи… сегодня… ещё сейчас… среди ливневой ночи…
Песня… Неужели это ты таешь, исчезаешь, слёзно, мокро расплываешься на погибающих от ударов наотмашь слепого полночного дождя, враз изветшалых в непогоде страницах центральных советских газет?
Не спи, вставай, кудрявая… в цехах звеня… страна встаёт со славою…
Страна всё больше напоминала знамя. Живое знамя, сшитое из сотен тысяч, из сотен миллионов живых людей, жмущихся друг к другу, ёжащихся на ветру — в тайге, в степи, в угрюмых горах. Солнце! Оно было. Нет, конечно, оно было! Но заливало жёлтым молоком не только радости и победы, но и ужас, из коего, казалось, выбраться, выпростаться — заново родиться — невозможно.
Лучше под ветер ужаса не выбегать.
Но ты выбегаешь, в безвоздушье сидеть невыносимо, задохнешься, ты хочешь воли и ветра, пусть он страшен, и тебя, живое знамя, рвёт в клочья твой ветер.
Такая судьба.
Страна напоминала знамя, и его рвали снаряды, рвали-разрывали на части, на клочки люди, сами себе знаменосцы и сами себе кровавая рваная тряпка. А знамя надо было поднимать. Снова и снова. Как поэт хочет жить! В особенности тот, кто рожден был внутри природы-Родины, внутри синего, изумрудно-хвойного «разлива семёновских лесов». Живое колесо года катится: смерть-зима — восстание-весна — любовь-лето — жатва-осень. Урожай: люди, ведь они тоже урожай. Катятся головы, кладутся в корзины рукописи, падают наземь спелые книги и зрелые жизни; катятся яблоками, тыквами дни и ночи. Аресты, ведь это тоже сбор страшного урожая. Или чудовищное выпалывание сорняков?
«Мы не рабы. Рабы немы», — вспоминал он лозунг времён Революции.
Счастливы немые. От них не требуют речей во что бы то ни стало. Они молчат — тем спасаются. А поэт?
Голос! Логос!
Великий голос, площадной громкоговоритель, на всю страну! На весь мир! Не слышат?! Услышат!
Я ничего не боюсь, ибо я поэт! Поэт поёт свой псалом, это священнодействие, он поёт неустанно и чисто свою Псалтырь. Веру убивают, храмы взрывают — а он поёт. Ну и что, что он верит не в Бога, а в Красное Будущее. Красное — значит Пре-Красное. Нас утро встречает прохладой, нас песней встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада…
О! Ещё как рада. Рада тому, что родится ребенок. Игла пожизненной боли в груди: отца арестовали. Зато тапочки можно намазать меловым порошком, чтобы были белее, и пойти вместе со всеми маршировать на широкую площадь, чтобы смотреть прямо в лицо небу, прямо в красное, прекрасное лицо родному знамени.
Родным людям. Из их лиц и судеб это родное лоскутное знамя, выкрашенное в сумасшедшей военной красильне в цвет святой крови, и сшито.
А не ты ли сама шила его, слёзы глотая, беременная третья жена арестованного поэта Бориса Корнилова?!
Третья его любовь.
Татьяна. Ольга. Люся. Бог троицу любит.
Да разве в женщинах дело во времена Революции, в драматические, духоподъемные времена коллективизации, во времена, когда злобные враги во всём мире только и помышляют, чтобы удавить, задушить родную, молодую Советскую страну!
Женщины… мужчины… Жизнь — женщина. Смерть — женщина. Война — женщина. Революция — женщина. Свобода — женщина. Тюрьма — женщина. Да ведь и поэзия — тоже женщина.
Весна, осень, зима — бабы; годовой круг, видишь, он женский; никуда от женщин не деться, разве что в стихи нырнуть.
Ночь, ты тоже женщина! А вот день — тот мужик. День лепит дело, деяние. А ночь, что делает ночь? Ночь заставляет тебя кругами бегать по комнате, выбегать на балкон, видеть своё отражение в чёрном небе, как в невероятном зеркале, ужасном, великанском, дико сверкающем, — это блестят лужи и сверкают потоки ливня, надо выдыхать стихи в безумье мрака, надо глубоко вдыхать их, ими жить, потому что завтра, о да, завтра, ну, быть может, послезавтра, тебя убьют. Поэтому убей свою смерть.
Убей её — поэзией.
Если тебя убьют, милый, поэзия тебя воскресит. Эфемерное созданье! Хотя вот Маяковский, он такой громоподобный, такой массивный, ну просто как слон в посудной лавке, и зычный, полётный голос у него, такой голос разбивает кирпичную кладку и гранитные парапеты, летит в небо не хуже аэроплана, рассекает морской туман не хуже корабельного форштевня. Маяковский тебя спасёт, если что! Подбежит к тебе семимильным шагами, схватит за руку, выдернет на трибуну. И крикнет: читай! Вопи! Ори! Ну!
И ты читаешь.
Вот послушай меня, отцовская
сила, сивая борода.
Золотая,
синяя,
Азовская,
завывала, ревела орда.
Лошадей задирая, как волки,
батыри у Батыя на зов
у верховья ударили Волги,
налетая от сильных низов…
Нет, тебя Есенин спасёт! Он твоё бескрайнее поле. Поле, оно больше, шире любой площади. Град — камень, а поле — земля живая. И она дышит. Как ты. Дышите с полем вместе! Дышите с Есениным вместе! Общее дыхание — это же чудо. Вы же оба русские люди. Власть одна, власть другая, она меняется, она рушится и погибает, ее расстреливают на площади! В упор! В грудь! А голос у тебя один; как ты с ним родился, с голосом своим, с песней своей, так и уйдешь с ним; и дышишь ты, чтобы звонче петь, одним дыханьем с твоею землей.
В Нижнем Новгороде с откоса
чайки падают на пески,
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.
Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят — картуз помятый,
папироска во рту горит.
Вот повеяло песней далёкой,
ненадолго почудилось всем,
что увидят глаза с поволокой,
позабытые всеми совсем.
Эти вовсе без края просторы,
где горит палисадник любой,
Нижний Новгород, Дятловы горы,
Ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Влажным ветром пахнуло немного,
лёгким дымом, травою сырой,
снова Волга идёт как дорога,
вся покачиваясь под горой.
Нет, нет, твой спаситель — Александр Блок! Ты зачитываешься им! Засыпаешь с томиком Блока в руках, на груди. Не женщину обнимаешь, а книгу. О, книга — тоже женщина, это надо запомнить. «Соловьиный сад»! «Двенадцать»! «Скифы»! «Для вас — века, для нас — единый час… Мы, как послушные холопы, держали щит меж двух враждебных рас — монголов и Европы…» Орды Чингисхана, безумствуя, блестя снеговыми улыбками, грызя добытое из торбы вяленое мясо, дошли до его родимых семеновских лесов. Тевтонские рыцари зловеще и железно явились на льду Чудского озера, намереваясь его победить. Кого — его? Да, тебя, поэт! Ибо ты, поэт, и есть русский народ!
Глас народа — глас поэта. Так дерзко надо нынче изменить античную эту присловицу.
Поэт, спой о том, как ты любишь Родину!
И спой о том, как видишь ты, что деется на ней.
Спой о великих её победах! О достижениях спой! О бодрости духа и ясности весёлого взора!
Страна встает со славою… навстречу дня…
Навстречу дня встает любящая женщина, распахивает руки, бежит-летит по широкой, умытой ночным дождем, солнечной улице.
Бежит навстречу дню — твоя жизнь.
…это потом, о, потом тебя будут бить. Жестоко и расчётливо. Пытая и издеваясь. Человеку сладко мучить другого человека. Ты понимаешь, что тебя скоро не будет; тебя убьют, устав терзать. Палачи тоже люди, они устают. Разве об этом можно — песней? Стихом?
…можно все и обо всем. И — обо всех. Все хочет быть воспето голосом твоим.
Слушайте, люди, слушайте, ну зачем они меня пытают?! Это же никому не нужно. Ни им, ни мне. Зачем они меня бьют? Ведь всё равно расстреляют. Я это знаю. Поэт знает свою смерть. Знает всегда. Так зачем тогда я должен себя оговорить? И, главное, предать других?
Ты не предать. Не предатель!
Ты… не Иуда…
В небесах, ясных, голубеющих чисто, призрачно и прозрачно, летает бесстрашный Валерий Чкалов, на земле по Красной площади маршируют физкультурницы в белых кофтёнках и в белых танкетках, густо намазанных мелом, над головами смеющихся людей летают голуби, а ты, поэт, не ты ли голубь, белый турман, зачем-то затесавшийся в стаю людей-волков, нет, люди не волки, они только прикидываются волками, а сейчас оборотень перекинется и станет, Господи, человеком, и всё поймёт, и всё простит, и сам прощенья попросит, и за полоумную башку схватится: о, что же я наделал с братом моим?! зачем я убил его?
Но… разве… разве я сторож брату моему…
И меня, белого голубя, небесного турмана, обеими руками нежно обнимет, к сердцу прижмёт, надо мной колыбельную споёт, а потом как закричит: на крышу меня ведите, на крышу! я сейчас белого голубя — в небо — сам выпущу! Навсегда!
Не быть трусом. Ты поэт, ты не должен быть трусом. Ты должен уметь побеждать боль. Бороться с ложью. Смеяться над обвинением. Над тобой глумятся — а ты смеёшься. Ты не сознаешься в том, чего ты не совершал никогда!
Враг. Трус. Разве это на твои стихи знаменитые песни поют? Да ты просто тряпка!
…засыпал в камере. Расталкивали. Били. Опять били.
А ты поднимал голову от пола, искал глазами глаза мучителей и плохо, больно выталкивал сквозь разбитые губы и зубы: вы меня завтра отпустите на волю, в чем есть, босиком, в исподнем, я пойду прочь, пойду и пойду себе, ведь у меня всё равно дома нет, ничего нет, и жизни нет, а есть, дорогие товарищи, только голос, голос, он еще есть, я буду петь, меня услышат, и вы услышите, и вы.
И еще — Родина. Да. У меня есть моя Родина.
А она, Родина, сильнее всякого на свете зла.
(…) Но нелепо повторять дословно
старый аналогии прием,
мы в конце, тяжёлые как бревна,
над своею гибелью встаем.
Мы стоим стеною — деревами,
наши песни, фабрики, дела,
и нефтепроводами и рвами
нефть ли, кровь ли наша потекла.
Если старости
пройдёмся краем,
дребезжа и проживая зря,
и поймём, что — амба — умираем,
пулеметчики и слесаря.
Скажем:
— Всё же молодостью лучшая
и непревзойдённая была
наша слава,
наша Революция,
в наши воплощенная дела.
***
Бориса Корнилова колотил ливень времени. А он его, время, упрямо, счастливо пел, воспевал. Так устроен поэтов голос: голосу тому нужен мир, весь целиком, нужна громада Космоса, ночная звездная храмина над головой, размахнувшиеся гигантскими крыльями алмазные, ослепительные галактики, кометы с кровавыми, драконьими хвостами, луга с тысячью остро, пряно и пьяно пахнущих трав и цветов, и пчелы жужжат, и змеи ползут в одичалой траве, и рыба щедро, изобильно плещется, серебряными свечками встает, играя, из тишайшей заревой воды, а далеко поют косцы, это сенокос, это родной нижегородский край, любимый, шепчет женский голос, не умирай, только не умирай, а твой голос последним хрипом отвечает: нет, я не умру, я просто стану… знаменем на ветру… А ты… а ты… у последней черты…
Товарищи, передайте… прошу вас… моей жене… от меня… записку последнюю…
Нет, я буду жить, жить буду, врёте, буду жить…
Приснился сон хозяину:
идут за ним грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
И руки, словно олово,
и комната тесна,
нет, более тяжелого
он не увидит сна.
Идут за ним по клеверу,
не спрятаться ему,
ни к зятю,
и ни к деверю,
ни к сыну своему.
Заполонили поле,
идут со всех сторон,
скорее силой воли
он прерывает сон…
Мы… А кто такие мы?.. Неужели те, что бьют меня, — это тоже мы?..
Мы… в недрах тюрьмы… не бери никогда жизни взаймы…
Мы… за верность — казнят… так ведь это твоя проверка… последний парад…
Тишь почетного караула
выразительна и строга —
так молчат воронёные дула,
обращенные на врага.
И прощаясь и провожая
вас во веки веков на покой
к небу поднята слава большая —
ваша слава —
нашей рукой.
Ты же любишь петь. Ты так любишь петь. Песня — вот сердце твоё. Где песня твоя, там и сердце твоё! Да! И только так. Песней спасаешься! И, может быть, ещё спасёшься. Ты спой им! Тем, кто истязает тебя! Да! Им! Нет, ты не сошел с ума. Спой им, ну попробуй! И увидишь, что будет.
Пусть то, что будет, будет через много лет. Ты все равно увидишь все это там, внизу, на твоей земле, с широких небес.
Почему у нас на Родине все такое широкое? Широкая площадь. Широкое поле. Широкое небо. Широкое зло. Широкое добро. Помнишь, как Митя Карамазов говорил у Достоевского? «Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил!»
Широкий СССР! От Москвы до самых до окраин… с южных гор до северных морей…
Огляди свой простор. Отсюда, из тёмной и голой тюремной камеры. Оттуда, с воли, сквозь потоки чёрного дождя, падающие отвес с чёрных, набрякших пресными Божьими слезами, широких небес.
Закрой глаза и огляди.
Что видишь?
Во что веришь?
В свою Родину!
Что ты не предашь никогда?!
Свою Родину!
В чем сознаешься ты напоследок?!
В любви к Родине!
И это все правда. Последняя правда. Чистая правда.
Правда — песни твои.
А гляди-ка, ведь и Правда — женщина.
И Песня — женщина.
На фронтах от севера до юга
в непрерывном и большом бою
защищали парень и подруга
вместе революцию свою.
Друг, с коня который пулей ссажен,
он теперь спокоен до конца:
запахали трактора на сажень
кости петроградского бойца.
Где его могила? На Кавказе?
Или на Кубани? Иль в Крыму?
На Сибири? Но ни в коем разе
это неизвестно никому.
Мы его не ищем по Кубаням,
мертвеца не беспокоим зря,
мы его запомним и вспомянем
новой годовщиной Октября.
Мы вспомянем, приподнимем шапки,
на мгновенье полыхнёт огнём,
занесем сияющие шашки
и вперёд, как некогда, шагнём.
Но ведь Россия, именно Россия первой сделала этот шаг. Ко всеобщему, широкому как океан, а точнее, как небеса, всемирному равенству и братству. И всемирной свободе.
Родина твоя сделала первый шаг к тому, чтобы сказать: человек человеку — друг, товарищ и брат.
А потом — после такого Слова — и сделать так.
Да! Так!
И весь мир будто взорвался. Озверел. Окрысился. Выставил чёрные когти. Замахал чёрными крыльями. Напал! Чтобы заклевать! Изничтожить! Погубить! Вражда мира оказалась не страшной сказкой, а жестокой реальностью. Кровь полилась. Границы глянули рваными ранами с лохмами, охвостьями обильно политых кровью земель. По всей стране голосили бабы, теряющие мужей, братьев, детей. Гражданская война многому научила тебя, поэт; она научила тебя слушать свою кровь. Её течение. Её приливы и отливы. Ты сам стал берегом жизни. На тебя одного была надежда твоего искусства: ты, брат, уж выживи, сдюжь, не подведи. Спой.
Спой в полный голос!
Да… я спою… дайте мне время, дайте срок… я готов погибнуть, я все понял, да, но только не сегодня, может быть, завтра…
Да, была Гражданская война, но ведь именно она воспитала нас смелыми! сильными! вырастила нас бойцами! бесстрашными! твердыми! стойкими! и — верящими! наперекор всему страданию верящими! по-настоящему верящими в то, что завтра мы, да, мы все будем жить — при коммунизме…
Коммунизм — это то, что или наступит неизбежно, и у человечества никакого выбора не будет; или же не будет коммунизма, но не будет и человечества. Оно, заметавшись в выборе пути, убьет само себя.
Возможно, это закон Космоса; и, если это исторически оправданный закон, тогда коммунизм — спасение. А первые шаги на пути к нему… ну что ж, первопроходцы всегда страдали, засыпали в голоде и холоде, погибали от клыков дикого зверя, от пуль и ножей вражеских племен, от буйства и разгула стихий.
Стихия, ведь это тоже стихи. Твои стихи! Они есть стихия. И да, они разгульны! Широки, безмерны, безумны, ярки! Они горят, небесные сумасшедшие фонари, их издалека видно. Так горят самосветящиеся люди, личности. А ты, ты ведь тоже так горишь, Борис! Ты — костер! Ты — новая звезда в непроглядной ночи! И тебя издалека видно и слышно! Даже отсюда, из этой нынешней ливневой ночи, хотя прошло уже столько лет! А сколько лет прошло? Да никто и не считал! Мы, поэты, все жители вечности, ты ведь тоже так думал, так говорил и так шептал ей, своей второй любви, Ольге Берггольц, ты сравнивал ее с белесой Луной, ну да, Луна — женщина, это непреложно, и так с пугающей, бездонной древности повелось.
От Луны до Луны. От войны до войны. Гражданская война, самая страшная. Зато это битва за будущее. Краснозвёздное, великое будущее! Война за время высоко поднимает дух твой; война за грядущее счастье, посреди настоящего горя и ужаса, насыщает тебя хлебом новой веры, лечит жажду твою водой новой надежды. Война за будущую радость, это почти религия. Умереть на поле брани за свободу и ширь счастливых небес!
Он шел сквозь дождь и повторял себе непослушными губами: наши дети, нет, наши внуки будут жить при коммунизме. Коммунизм — это Солнце. Но и у Солнца бывают затмения. И Солнце, вы все знаете, люди, время от времени заслоняет Луна. Но мы же терпим. Мы — ждем! И дождемся! И выстоим! И протянем руки к мощному, чистому свету!
А то, что бойцы частей особого назначения забирают хлеб у крестьян, чтобы увезти зерно голодающим в гудящие муравейники городов, это же временно. Временная мера. Жестокость, она всегда временна. Зло, бывает, и лечит. Зло — лекарь, и отсекает больную плоть. Зло может надоумить тебя! Заставить жить по-другому! Родить заново! Сними рубаху и отдай ближнему, он мерзнет, он нищий? Да! Не хочешь добром отдавать зерно — возьмем силой!
Но это же… во имя будущего… во имя нового Солнца…
Ты жесток; но ты жесток во имя. Ты убил, но ты убил во имя. Разве во имя Господа люди друг друга не убивали во все века? А теперь Бога нет. Есть Будущее. Есть Время.
Во имя… времени…
Пропадай, жеребёнок, к черту,
погибай от ножа, огня…
И хозяин берёт за чёлку
настороженного коня.
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку —
на колени рушится конь,
слабнет,
роет навоз копытом —
смерть выходит со всех сторон,
только пух на коне убитом
мокнет, красен,
потом черён.
А хозяин в багровых росах,
облит росами, как из ведра, —
он коров и свиней поросых
режет начисто до утра.
Так не достанься ты новомодному колхозу, мой конь, родное зверье мое.
Скотину-то убить — ладно, крестьянин к тому привычный. И то жальба перехватывает петлею глотку. А — человека?
Восстания крестьян против новой власти. В Варнавине… в Тамбовской губернии… по всей матушке-Сибири… по Урал-камню…
Закрыться в шкатулку сугубой эстетики, утонченной красоты — или отпустить свое кровное, кровавое, кровяное искусство на волю; не убить родимого коня, а вывести из конюшни и крикнуть: беги! Воля — твоя! Свобода — твоя!
…поэт без чувства свободы — кто он? Придворный сочинитель? Компанейский писака? Затворник, анахорет, умудренный исихаст?
Нет! Он есть свобода. Свобода равна жизни.
И ей же равен гудящий на ветру времен огонь.
***
Он думал, говорил и писал о том, как умрет. Нет поэта, художника без мысли о смерти. И Марина Ивановна Цветаева, живая, живущая, и Маяковский, и Есенин, и Гумилев, и Волошин, и все, кто уехал далеко — Георгий Иванов, Осоргин, Зайцев, Бунин — все о смерти помышляли, тайно или явно. Смерть — ипостась жизни. Жизнь-смерть — двуликий Янус. Великий мировой дуал. Смерть в те поры ходила, как подружка на гулянке, рядом с людьми. Свистели над ухом пули. Взрывались снаряды. Гремели пушки. Сверкали в ночной тьме ножи. Дрожали в мозолистых руках обрезы. Ярко и страшно горели факелы в тяжелых чугунных кулаках. Революция — апология гибели; и не раз он шептал себе: это надо пережить, переплыть, перейти вброд! Смерть — вброд перейти! Реку боли, реку забвения…
Человек, честолюбивый, полный сил, хочет победы и власти. А народ? Не лучше ли, не традиционней ли, не удобнее, не спокойнее ли народу было под Царем, а не под большевиками? Однако власть имеет свойство меняться. Разрушаться, распадаться, истекать кровью: умирать. Как человек.
Да, может быть, власть это и есть человек. Приказывающий, убивающий, вознаграждающий. Ну ведь не воздух же она, который вдыхаем. Не чёрный ночной дождь.
Нет! Дождь не чёрный! Он — серебряный! Серебряные тяжёлые струи! Холод, потоки воды… слепой бег… ярость, борьба…
(…) Врага окружая огнём и кольцом,
медлительны танки, как слизни,
идут коммунисты, немея лицом, —
мое продолжение жизни.
Я вижу такое уже наяву,
хотя моя участь иная, —
выходят бойцы, приминая траву,
меня сапогом приминая.
Но я поднимаюсь и снова расту,
темнею от моря до моря.
Я вижу земную мою красоту
без битвы, без крови, без горя.
Я вижу вдали горизонты земли —
комбайны, качаясь по краю,
ко мне, задыхаясь, идут…
Подошли.
Тогда я совсем умираю.
…быть влюбленным в жизнь, в женщину, в Родину, в будущее — разве этого так мало?
Разве это не есть чувство Бога? Пусть Его отняли у Руси, Он же все равно есть!
…а может, Бог — там, на трибуне; он взывает, ведет; он — вождь, и это — свято.
И это — вера.
Из провинции — в город. От земли — в столицы.
«Это многих славный путь», — вспоминал он строчку Некрасова.
Город — это сцены. Сцена — площадь; сцена — театр; сцена — подмостки, ты взбегаешь на эти голые доски и бросаешь в настороженный, многоглавый, таинственный зал пламена своих кровных, выстраданных песен. Город — шумные, с пьянками-гулянками, писательские сборища, где тебе возможно встать посреди прокуренной комнатёнки в полный рост и читать, громко, страстно, взахлеб опять читать — своё. Прилюдно жилы ножом вскрывать! Выкрикивать — себя! Своё сердце оголять! Душу свою ножом мысли разрезать и расстреливать огненной очередью жестоких слов! Это и есть поэзия: она по-своему тоже жестока, безжалостна. Как война. Как революция. Ты приносишь себя в жертву на алтарь поэзии, и жертва эта суждена, неотвратима, если ты словом живешь и дышишь. А ты не только свое читай, пиит, но и чужое, насмерть любимое. Баллады Жуковского! Любовные признания Пушкина! Сходные с народными песнями, широкие, как равнинная русская река, исповеди Есенина! Ах, Есенин-то родной ему; роднят их деревня, лапти, дедами плетённые, ягодные туеса, громадные корзины с белыми грибами, сенокосы, радужные и торжественные, как неведомый праздник небес и земли — бабы нарядные, мужики строгие, как во храме, на луговину идут, косы серебряными чехонями ослепительно сверкают в солнечных лучах…
А разве ж революция уничтожит крестьянство, убьёт его? Да никогда! Крестьянин — основа основ родной земли! Был, есть и будет! А город… ах ты, город… много в тебе хорошего, но… изобилие соблазнов, тёмные тени преступлений, тайный, безвыходный ужас застенков…
Если есть преступление, будет и наказание.
За что его-то?! За что?!
Я свой! Я свой, родной! Я — революции верен! Я — с ней — навсегда! Не бейте меня! Не… убивайте…
А разве мы, советские люди, делимся на своих и чужих?! Разве мы все — не один народ, один ветер, один порыв, одно грядущее счастье — на века?!
Да, он не сможет поименно перечислить поэтов — друзей и современников Афанасия Фета; не сможет наизусть прочитать библейскую «Песнь Песней»; не сможет поведать, о чем в трилогии «Царство Зверя» писал Мережковский; да, вы, друзья, бесспорно читали больше, знаете больше, больше вкусили хлеба земной мудрости, вы меня, Борьку Корнилова из Семёнова Нижегородской губернии, за пояс знаньями заткнёте! Зато я сейчас вам Пушкина, своё любимое, как начну читать — так весь вечер читать и буду! В море земной культуры у каждого своя лоция. Вы — знаете, а я — чувствую!
Да, он чувствовал. Искусство — это чувство. Чувствовать человек стал прежде, чем мыслить. Психизм явился потом, позже. Сначала была великая эмоция. Огромная радость или невыносимая боль мира.
Я мою деревню — чувствую! Это значит — люблю.
А люблю для поэта значит — воспою.
Даже если сейчас петь надлежит о другом.
О другом… о другом…
Стихи — это не жизнь… это просто стихи…
А может быть, стихи — самая великая, самая огненная жизнь? И нет в мире ничего сильнее, мощнее, страшнее, безумнее, величавее этого огня?
Гори, душа. Сгорай. Пламя — это чувство. Чувствуй стихию. Стихия, твои стихи.
Их можно арестовать, как человека. Поджечь, сжечь, как овин сжигают в полыханье вражьего набега, как в дыму восстания красного петуха пускают в барский дом. Сжечь, как во срубе сожгли во времена Раскола опального протопопа Аввакума! Их можно даже пытать! Извращать, корежить, хохотать и глумиться над ними, отдавать на растерзание ненавистникам! А стихи всё живы. Они — светят своим светом! Не отраженным! Не брошенным в тюрьму! Не заемным! Не затменным!
Если тебя схватят, руки свяжут тебе, бросят за решетку и будут пытать, будут пытаться вбить в тебя твое близкое самоубийство, сделать так, чтобы ты сам себя унизил и растоптал, — не дрейфь. Не сдавайся. Не плачь! Не моли о пощаде! Ты, крестьянский сын, лучше многих городских сусликов знаешь: пощады нет. А есть только война!
Последняя война: твоей души с застенком.
Время тоже можно заключить в застенок. Лишить воздуха и свободы.
А как быть, если на одном конце коромысла — свобода, а на другом — тюрьма?
На одном плече — крылья синего неба и охапки полевых цветов твоего праздничного, сияющего грядущего, а на другом — брюхатая жена повисла, плачет, цепляется руками за тебя, уходящего навсегда, и лицо ее в крови, били, что ли, а может, ногтями, в отчаянии, вечный Ярославнин лик свой расцарапала… и поет, как плачет, и плачет, как поет… всегда песня, везде песня…
Боже! Можно ли нынче, сейчас, воззвать к Тебе!
Не спи… вставай, кудрявая…
…вставай, моя кудрявая, весёлая жизнь. Ночь пройдёт. Чёрный дождь утихнет. Мои стихи будут повторять мои счастливые дети, внуки и правнуки. Да! Будут! Потому что они будут свободны. Время — их — обнимет. И белыми голубями выпустит из клети на волю.
…а может, меня и знать-то никто не будет в будущем. Может, забудут меня.
Время, не смейся! Хочешь, я посмеюсь над тобой? Сам улыбнусь тебе?
Время, унеси меня прочь от самого себя, мой вороной конь! Я не зарежу тебя, как своего родимого коня тот мужик зарезал. Ты мой вечный конь. Бессмертный. Унеси меня туда, где я никогда не умру.
Я вынесу эту боль. Вынесу… выдержу. Я сильный. Слышите! Я!.. сильный…
Айда, голубарь,
пошевеливай, трогай,
Бродяга, — мой конь вороной!
Все люди —
как люди,
поедут дорогой,
А мы пронесем стороной.
Чтобы мать не любить
и красавицу тоже,
Мы, нашу судьбу не кляня,
Себя понесём,
словно нету дороже
На свете меня и коня.
Зелёные звёзды,
любимое небо!
Озёра, леса, хутора!
Не я ли у вас
будто был и не был
Вчера и позавчера.
Не я ли прошел —
не берег, не лелеял?
Не я ли махнул рукой
На то, что зари не нашёл алее?
На то, что девчат не нашёл милее?
И волости — вот такой —
А нынче почудилось:
конь, бездорожье,
Бревенчатый дом на реку, —
И нет ничего,
и не сыщешь дороже
Такому, как я, — дураку…
…не бояться. Ничего не просить.
Только верить.
Только любить.
Идти сквозь чёрный дождь.
Идти. Только идти вперёд.
«Старик Ерёмин нас заметил…»
О русском литературоведе,
литературном критике,
исследователе творчества А. С. Пушкина,
профессоре Литературного института им. А. М. Горького
Михаиле Павловиче Ерёмине
— …и вот он мне и говорит так строго, и глядит пронзительно так: не кичитесь, студент Ерёмин, своим мужиковством!.. Не кокетничайте им!.. Что это вы на «о» ворочаете, как волжский грузчик на торговых пристанях, и зачем-то вместо «ведь» всё время вставляете «чать»! И коня называете не конём, а Гнедышкой!.. Прекратите, говорит, лукавить. Вы хотите быть литератором? Избавьтесь от нарочитого мужиковства и будьте мужиком настоящим: наберитесь доверху культуры, чтоб она в вас кипятком булькала и чуть ли не через край переливалась. Чтобы культура пёрла из вас, как из рога изобилия; и при этом постарайтесь не сжечь — да, так он и выразился — не сжечь за собою эти великие земляные, речные, небесные сельские мосты, что дают вам силу жить, что держат вас у престола Бога… Да… И тут я, милашечка, и призадумался. Лет мне было тогда немного. В зеркало погляжу: ну раскосый калмык, да и только!.. Друг степей… Студент московского ВУЗа. В самарской развышитой рубахе щеголял. Девки за мной гуртом бегали. Выбирал любую. И тут вдруг этот профессор меня ни за что ни про что отчитал. Деревенский, мол, я лапоть и не место мне в большой литературе, если не возымею мужества работы над собой. Ах, хрестоматийные эти строки — «не позволяй душе лениться»!.. Я обозлился. Я устыдился. Я стал, да, работать над собой. Так истово верующий бьёт в церкви поклоны. Так копают картошку дождливой осенью, голодной…
Он сидел передо мной на кухне в потёртых джинсах, худой, огромнолобый, кудлатый, загорелый, с хищным, стрелой летящим разрезом глаз калмыцкого кагана, и трудно было поверить, что ему уже восемьдесят лет, что я его могу по-прежнему потрогать и обнять, как в детстве, что это мой дед, брат моей бабушки, единственный из всех моих дедов живой-здоровый, — «ах, милашечка, мы с тобой прямо по Грибоедову — внучатая племянница моя!..» — что он — глыбастая, головастая знаменитость Москвы, к кому на поклон идут-бредут и юные щенки-поэты, и маститые мэтры, тряся в руках свеженаписанными стихами, ибо он — он! — Михаил Павлович Ерёмин! — считается наиболее точным и славным ценителем всех на свете стихов, а беспристрастие и величие его литературных оценок не знает границ, — что он, родной, бешено-веселый, горящий и сияющий, будет жить вечно, что он не умрёт никогда.
Студентом педвуза, в вышитой крестом рубашечке, ему удалось недолго побыть. Его взяли за анекдот. Донёс на него лучший друг. С которым — литературные споры до полуночи, пушкинская жжёнка, модный довоенный ликёр «Белый медведь» из сгущёнки, спирта и шоколада — по-военно-морскому. Пытошные тиски тюрьмы сжимались. Его мощный мозг напряженно искал выхода — лагерь и расстрел казались нереальщиной, булгаковщиной, однако реальнее и проще них тогда не было ничего. Он понял, что его дошлый следователь увлекается литературой. Он вычислил его. Он поймал за хвост бегущую мышь. «Мышью» оказалась любовь следователя к пролетарскому поэту Маяковскому. И подследственный Ерёмин на допросах — а допросы длились иной раз всю ночь, до утра — часами напролёт читал угрюмому мужику в круглых бабушкиных очках и «Про это», и «Сто пятьдесят миллионов», и «Хорошо!», и «Флейту-позвоночник», и, когда следователь изумлённо вскидывал на него из-под очков острые глазки, — мол, неправильно, не так у Маяковского! — подследственный Михаил Ерёмин, набычив бугристый лоб, уточнял: «Собрание сочинений Владимира Маяковского, том такой-то, страница такая-то, седьмая строчка сверху… нет, там опечатка. А следует читать так-то», — и цитировал всё безошибочно. Угрюмец недоверчиво улыбался, подходил к книжной полке, справлялся по указанному тому. Заливался краской. Всё совпадало.
Его спасла его феноменальная, фантастическая память. На допросах он утверждал, что досконально помнит все вечера и разговоры со своим злосчастным другом. «Докажите!» В тюремной библиотеке наличествовало собрание сочинений Маяковского, — ну, он и доказал. Иного выхода не было.
Его освободили. Верней сказать, опять приговорили. Началась война, и ему сохранили жизнь, присудив идти на фронт в штрафную роту. Сапёром. Все разминированные им поля, подлески, лощины и логи тоже требовали вдумывания, вчувствования, пристального, огненного внимания, как стихи.
За какие грехи Бог наказал его страданием? За какие благодати — спас ему жизнь? Почти математически он вычислял мины. Его интуиция горела и плавилась, заставляя работать мысль на уровне предвидения и пророчества. Он медленно продвигался по войне дальше и дальше, как перо продвигается по жёлтой бумаге романа. Конец войны застиг его в блестящей Вене, где около памятника Моцарту он выпил бутылку шнапса с запылённой, хохочущей братвой, близ памятника Шуберту — другую, а у памятника Иоганну Штраусу — третью. И ни в одном глазу.
Он был молодой, здоровый и весёлый, война кончилась, красивые девушки-регулировщицы на дорогах Европы заглядывались на него, хоть и невеликого росточка он был, — зато дикий и бешеный нрав имел и ханский взор, а уж из перерусских русскую свою душу стремил страстно в Россию, к русским ликам, к русской поэзии.
…мне поэзия нужна для дела:
Чтоб она в глаза мне поглядела
И сказала, пальчиком грозя:
«Милый!.. этого — нельзя».
А потом, вздохнувши осторожно,
Молвила: «А это — можно».
Он прочитал мне это свое стихотворение, торопливо нацарапанное на клочке бумаги, смущаясь, назидательно подняв палец, разметав вокруг сияющей лысины кудлатость серебряных волос. Он прочитал мне тайком не стихотворение — кредо, заклятье, исповедание, символ веры. Давно, в пятнадцать лет, на Волге, в грозу, он сорвал с себя нательный крестик и закинул в воду, в бушеванье «беляков»: так он, юный и пламенный, восстал против Господа, усомнившись в Нём, уверившись в своей смерти, в своей невечности. И долгие годы — до возвратного прихода к нему Бога в силе и славе Своей — он веровал в великую поэзию, в русский стих, в крепкую рифму, в кровавое, дымное, страстное, звёздное слово, в первые строки Евангелия от Иоанна — «Въ начале бе Слово, и Слово бе къ Богу, и Богъ бе Слово»; это были его вера и его художество, ибо вне Бога, хоть пацаном и отрёкся он от Него, он не мыслил Слова, а вне Слова, как ни старался и ни тщился, не мог лицезреть Божество.
Я усердно занималась в Консерватории: московские рояли, московские органы с лесом серебряно-золотых труб, московская концертная жизнь, похожая на Везувий — оркестры, певцы, скрипачи с мировою славой втягивали в цветную воронку Орфеева безумия!.. — а он, куря вечерами на кухне, нервно стряхивая пепел в чайные чашки и розетки, кричал возмущённо: «Нет на свете ничего выше музыки!.. это отверстые врата прямо — ТУДА!..» — и величественно разводил руками, показывая, куда — туда, за облака, в Обитель Успенскую, — восклицал: «Ну зачем ещё слова всякие, вся бездна поэзии мира, если есть — музыка, если и без словес внятно и слышно Бога?!» — а прокричавшись, пропыхтев, искурив все дешёвые сигареты, выкушав розеточку липового мёда из Весьегонска, что ему влюбленная в него студентка привозила, — еле слышно выдыхал: «Пиши, милашечка, стихи, пиши, детка… пробуй свою мысль зажать — в кулак… режь себе жилы, пускай кровь… перевязывай — словами — чужие раны… и вот когда ты научишься писать о себе — кровью других, когда наберёшься мужества создать — и зачеркнуть навек; создать — и уничтожить… и снова родить, как матерь, у которой дитя умерло!.. только тогда ты начнёшь писать, только тогда ты станешь — поэтом. А борзописцев — много… тучами, роями клубятся они… не примыкай к рою, не влетай в него!..»
Он дружил с Чуковским. Он до самой смерти Корнея Ивановича корпел вместе с ним в Корнеевом доме над составлением архива. Чуковский ли, или кто другой, или сам Бог натолкнули его носом — на Пушкина, влюбили до дна — в девятнадцатый век, окунули в пушкинское Море, и зашумело послушное ветрило мысли, и его блистательными, великолепными исследованиями о Пушкине — и про «Медного Всадника», и про «Историю Петра…", и про ранние, лицейские стихи — стал зачитываться весь литературный мир. Он собирал прижизненные издания Пушкина. Он плакал в квартире на Мойке, 12. К нему домой, в химкинский подмосковный барак, где в двух тесных комнатёнках ютился он с розовощёкой пышноволосой красавицей-женой и двумя детьми («живём, как в книжном шкафу!..» — орал он сердито, обводя рукою штабеля великих книг), приезжали Бонди, Цявловский, Благой, Раевский, Богданов — знаменитые русские пушкинисты, и его они в один ряд ставили с собой, и его они, восхищаясь бескорыстно, над собой — поднимали. Первое издание книги «Пушкин-публицист» он преподнёс моему отцу, художнику, с энергично-воззвательной надписью: «Преподобный отче Микола! Моли Бога о нас. Авось Он зла не попустит!» И ниже было приписано мелким почерком — будто таракашки разбежались в стороны: «А Нине и Леночке — просто привет. Потому что они — безбожницы». Ох и выпили же они, мои дед и отец, по выходе той книжки! Ох и попели они в застолье широких песен!
Ох и потерпели же от его острой, как калмыцкая стрела, мысли и Писемский, и Грибоедов, и Лев Толстой, и Чехов — всех он дотошно изучал, ко всем писал комментарии, примечания, предисловия, обо всех, неистово любимых, — статьи, эссе, многотрудные тома! Приезжая в Самару, в родовой наш дом, сработанный ещё прадедом Павлом, он обихаживал бабушек, приговаривая: «Святые старушки!..» — бегал на далёкий Татарский рынок за дынями, арбузами, солёными груздями, помидорами-огурцами — и варганил могучие салаты, куда въедливо, придирчиво крошил — мелко-мелко, как выцарапывал свои буквочки в бесконечных рукописях — горы красивых, как с натюрмортов Ильи Машкова, овощей, заливал постным маслом и громогласно звал всех к столу: «Ешь, пока рот свеж!.. Завянет — сам не заглянет!..» К тому времени он уже был возведён в ранг доцента Литинститута (и рьяно тряс головой: «Как можно научить писательству?!.. да никак и никогда!.. да кому что дано!..» — однако сам — учил, и его ученики — Юрий Кузнецов, Николай Рубцов — ему были: Юра, Коля, — и ворчал: «Коля славно пишет, славно… как у него: я забыл, как лошадь запрягают, я хочу её позапрягать… это точно сказано… а Юра загибает, перегибает… но в нём — жестокий Космос, жёсткий, древний… послушай, нет, ты только послушай, милашечка: и сын воздел косую длань, подобную лучу… и сын сказал отцу: восстань! Я зреть тебя хочу!..»), и доцентуру опять отмечали шумным самарским застольем, пирогами — в полстола — с сомятиной и с вишнями, — и, восставая над столом во весь свой коренастый бетховенский, пушкинский рост, он восклицал, с рюмкой коньяка в руке:
— За моих студентов!.. За золотые перья русской поэзии, что обмакиваются в кровь!.. А вы знаете, что Юра Кузнецов намедни учудил?.. С шестого этажа общежития — вниз шагнул. И жив остался! Это он, озорник, Бога проверил: хочет ли Бог, чтобы Юра остался жить для русской литературы. Проверил: хочет!..
А рабочие, молодые ребята, что белили во дворе соседний дом и попутно, за плату, согласились старушкам святым дров напилить и наколоть, увидели — сидит лобастый мужик в окне, листы бумаги на подоконнике, что-то без конца карандашом карябает, — крикнули ему: «Ты что, писатель, что ли?» — «Писатель», — ответил он, нимало не смутившись. «А вот какие романы ты написал?.. Что-то мы тебя нигде не читали», — не успокаивались ребята, перемигивались, стряхивали известку с роб. «Про Пушкина всё романы, — мрачно кинул он. — У вас кишка тонка их осилить». — «Э, да ты и не писатель! — разочарованно протянул один из парней. — Писатель — это тот, кто пишет романы. А если ты о других писателях пишешь, ты и не писатель вовсе! А так, притворяешься!.. К писателям — лепишься!.. Писатель должен о жизни писать. О нас! Чтоб нам про себя интересно читать было!» Он рассвирепел. Выбежал во двор в майке, вспотевший, перепачканный чернилами. Пнул в ярости поленницу дров — она рассыпалась восковыми, золотыми искрами. «А вы пилить не умеете!.. А рубить и подавно! Дайте, покажу, как!» До вечера он пилил бревна и на дубовом пне рубил дрова. Пот летел с голого лба в разные стороны. Потом, уже к ночи, мокрый как мышь, он пошёл на Волгу, взял лодку и плыл, на ночь глядя, против течения, в сторону Сокольих гор, Жигулей. И орал на всю реку: «А слева по борту!.. А справа по борту!..»
Высоцкий был его другом. Демидова была его другиней. Его почтительно пригласили сидеть в худсовете театра на Таганке, ибо, когда Любимов ставил «Гамлета» и «Вишневый сад», выше и ценнее Ерёмина не было для него советчика. Высоцкий — с гитарой — выходил в чёрных спортивных трико к самой рампе, обводил маленький зал бешеным взором. Так же бешено глядел, как и дед. Я считала, что Высоцкий на деда даже похож, только, конечно, моложе и на лицо глаже; и голос такой же хриплый. Это был Гамлет? А может, парень из соседнего двора? Он жёстко и огненно бросал во тьму зала: «На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси. Если только сможешь, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси». Я думала, что эти стихи сам Высоцкий-Гамлет и написал. Я ещё не читала Пастернака. Чья-то рука выбрасывала из круглого кулисного окна белого петуха со связанными ногами, и петух оголтело кукарекал, возвещая новый день. Дании? России? «Вся Дания — тюрьма». Приплыв в Нижний из Москвы на пароходе и поднимаючись по крутому Почтовому съезду, дед, воззрев на домик Каширина и кучкующихся вокруг него послушно-стадных туристиков, возопил, не хуже, чем тот гамлетовский петух: «Го-о-орький! Пролетарский писатель!.. Алёша Пе-е-ешков!.. Досыта уже накормлены!.. Досыта!..» Экскурсоводица затравленно озиралась. Туристики напуганно приседали. Дед в своём великолепном, искреннем, роскошно-театральном сумасшествии доходил до высот эпатажа вполне шекспировских. Седые власы разметались. Он орал на всю улицу, сопротивляясь косности и мраку советской энтропии. Он был — русский король Лир. Гамлет Щигровского уезда. А когда мы добрели, с чемоданами, полными книг и рукописей, до печальной, без крестов, Крестовоздвиженской церкви на Краснофлотской улице, в пушкинские и шаляпинские времена — Ильинской, он завопил сначала из Рубцова: «Купол церковной обители яркой травою зарос!..» — потом, склонив громаду головы, прошептал из Блока: «Свобода, свобода… Эх, эх… без креста…»
После иных лекций в аудиториях Литературного института, на Высших литературных курсах, студенты выносили деда из аудитории — на руках. Триумф Ерёмина! Это было столь же непреложным понятием, константой, как закон Ома, эффект Допплера. В те годы в Литинституте разрешались вольнослушатели, и на ерёминские лекции стекался жадный народ из ВГИКа, Консерватории, ГИТИСа, Гнесинки, Пушкинского института, где азы русского языка познавали иностранцы. У деда имелся в запасе такой испытанный прием, чтобы во время лекции перевести дух и собраться с мыслями: он доставал из нагрудного кармана большой белоснежный носовой платок, настоящий пушкинский фуляр, и долго, смачно, с наслаждением, с расстановкой, задумчиво сморкался в белый шёлк. Эпическое сморканье плыло над классом колоколом, гонгом. Все терпеливо ждали. Профессор подходил к широкому окну, из-за платка, скомканного в кулаке, наблюдал деревья, прохожих, Тверской бульвар. Молчание сгущалось. Поднималось. И, когда достигало края чаши и проливалось — он, быстрее молнии, оборачивался к аудитории и неистово вопил, воздымая кулак над головой:
— Пушкин никогда не плыл по течению! Каждым своим стихом, каждой строкою он кричал: «Я не инерция! Я — свобода!» Перечитайте «Когда для смертного умолкнет шумный день…» Вникните в смысл этих слов: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слёзы лью, но строк печальных не смываю…» А знаете, как у него было в рукописи?! В подлиннике?! В первой редактуре?! «Но строк постыдных не смываю». А что значит — для Пушкина! — «постыдных»?! Есть Божий стыд, так же, как и Божий суд. И вспомните, как ярился он, рассуждая о толпе, радующейся похожести гения на неё, толпу: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!.. Врете, подлецы, не так, как вы: иначе». Иной и стыд. Он жжёт больнее огня. Иная и свобода. Её ветер всё сметает на пути своём. И что бы ни говорили ему под руку хулители его и его бездарные любители, сладко, сиропно кричащие на весь литературный околоток: «Солнце русской поэзии!.. Сю-сю!.. Солнышко наше, школьно причёсанное!..» — он, отметая льстивый мусор, поднимаясь над мышьей беготней, свободно, весело и могуче пойдёт дальше — дальше — дальше! — по своему Голгофскому пути!
И — вниз с кафедры, прочь, вон из класса, скуластый, коренастый, с распатланными метельными волосами, сгусток пустынного, пророчьего огня, Иоанн Креститель русского слова, — а за ним — катящимся горохом — куча мала потрясённых студентов, каждый из которых себя гением мнит уж никак Пушкина не ниже: «Михал Палыч!.. Михал Палыч!.. Вы — гений!.. Нам — кажется — что — вы — Пушкина — живьем!.. — знали…»
А он, остановяся, смеясь раскосыми ханскими глазами, добро улыбаясь, вдругорядь зычно сморкаясь в знаменитый фуляр:
— Поскольку я родился в тысяча девятьсот четырнадцатом году, я, милашечки, помню заседание Царской Государственной Думы!..
Кто придумал про него эти строчки, перефразировав Пушкина:
Старик Ерёмин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил…
Нет, в гроб он не собирался! Никогда не собирался! Только истово, часами, вставши рано, молился по утрам перед родовыми иконами прабабушки моей Насти. «Милашечка, всё молюсь, чтобы мне, не смейся, умереть во сне. Лечь ввечеру — и уснуть. Навек. То-то благодать! Но такое успение, видать, лишь святым положено. А какой из меня святой? Никакой. То-то и оно. Знаешь такие стихи: лёгкой жизни я просил у Бога — лёгкой смерти надо бы просить?.. Иван Тхоржевский. И ведь забыт!.. забыт!.. а только эти строчки и помнят. Да напиши ты хоть горы стихов, воздвигни хоть башни Вавилонские летучих рифм! А из тебя люди запомнят не цветистую кудрявую витиеватость, не громады созвучий, не материки слов, а лишь самое простое, слёзное и насущное».
Профессора из Англии, пушкиноведы из Франции, университетские боссы из Принстона и Лос-Анджелеса роями кружатся и жужжат вокруг него, в надежде, что отломит им он от своего тайного пушкинского пирога хоть кроху, хоть кусочек, — а он в пост встаёт рано, едет в Измайлово или Елохов к заутрене, и рыбу, любимую рыбку свою, ест по православным предписаниям, во дни, когда сие разрешено, — к примеру, в Благовещение, — тонко, тонко отрезает кусочек от копчёного рыбьего брёвнышка, вспоминая родную Волгу, поминая её, матушку, широкую, любимую, в ожерельях «беляков», с серо-жёлтой холодной водичкой, и то, как на самарских пляжах грелся пацаном под белым безумным солнцем на белом кварцевом песке, и то, как с ночевой уходил с отцом, нашим прадедом Павлом, в Жигули за стерлядкой, за язями, как вялили язей потом, из тузлука вынимая и развешивая меж осокорей на крепких бечевах, как потрошили щук, вынимая из брюх топазовые горы икры, — пройдя огни и воды великой и жалкой земной жизни, он узрел Бога воочию, он видел Бога и говорил с Ним, как апостол Павел, — и так же, как апостол, имя коего носил его отец и носит теперь его сын, он готов повторять без устали — и в празднично-пыльном свете солнечной литературной кафедры, и в медовой, тёплой, поцелованной сотнею свечей, живой тьме родного храма:
«Если я говорю языками человеческими и Ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.
И если я раздам все имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы.
Любовь долготерпит, милосердствует, не гордится, не ищет своего… не радуется неправде, а сорадуется истине…»
— …истине, которую нам не поймать, как голубя, не сжать в немощных голодных руках, не умертвить! Потому что она живая, истина… Помнишь картину Ге? Лысого Пилата? Тощего Христа?.. Его беззащитный, нежный жест?.. Истине не нужно защиты. Она без брони, без корки. Без кольчуги. Она могуча без огня и меча. Но мы её сказать не можем. Ибо всё уже сказано: неизречённым Духом Святым.
У него была на курсе девочка. Студентка. Маша Чекина. Поэт. Из Самары родом. Ей было двадцать шесть лет. Ему — шестьдесят пять. Она влюбилась в него — всею жизнью, больше жизни. Она посвятила ему эти стихи:
О жизнь, звезда и маятник,
Взгляд — и биенье сердца!
Не умертви, сжимая
В своей ладони детской.
И вымыслом, и сутью
В твоей руке везде.
Мы днём верны минуте,
А по ночам — звезде.
Читая мне Машины стихи, дед закрывал глаза ладонью и плакал.
Я слышала раскачку неумолимого маятника.
Я видела ночную звезду.
…он вымолил себе лёгкую смерть.
Он умер так, как и мечтал: во сне.
Помолился на сон грядущий, прочитал вечернее правило, лёг в чистую холодную постель, на белые снеговые простыни, уснул и не проснулся.
И было ему от роду восемьдесят пять лет.
…он многих благословил жить в искусстве. И меня; и меня.
Когда я возвращалась к нему домой, на платформу Левобережную, где у меня на кухне, близ плиты, был свой кургузый родной диванчик, на котором ночевать можно было только ноги поджавши, грустным кузнечиком, — он открывал мне дверь, на пороге смеялся от радости, что я пришла-приехала наконец-то, а то все волновались, — и вопрошал меня, хитро щурясь, скуласто, хански-узкоглазо: «Девочка, ты чья?» А я тоже смеялась, отряхивала капюшон от снега и отвечала так же весело, это у нас семейная шутка была такая: «Да своя я, своя, дядя Миша, неужели не узнаёшь!»
И повисала у него на шее, и он крепко обнимал меня.
А потом мы пили на кухне горячее молоко и ели весьегонский мёд.
И лилась из бормотного радио музыка: Бетховен. «А Любочка и Верочка уже спят. А Павлик днем звонил. Экая бледная ты! Надо мне тебе на рынке клюквы купить».
…Я не рассказ, не эссе о нем написала: я лишь корявыми живыми строками поцеловала его и посейчас живой, в смертной памяти моей, в бессмертной любви моей, в Мiре Иномъ, весёлый, родной, сияющий, бугристо-смуглый, изморщенный войной, временем и мыслью, открытый всем ветрам, гениальный степняцкий лоб.
Дождётся
Этюд о Гоголе
Какая маленькая жизнь… короткая…
А вмещается в её непонятные, смертные границы — океан.
Океан чувств. Океан раздумий. Океан событий.
Океан огня.
Океан безмолвия; что слова? Хоть в начале и было Слово… Слово…
Оно есть Бог. А диавол? Где же прячется при этом диавол?
Нужен ли диавол человеку так же, как нужен Бог?
Сколько лет отпущено человеку на земле? Он не знает. В этом незнании — сила. Сила надежды. Сила порыва вперед. Сила создания, созидания. Разве не для того, чтобы повторить демиургическое небесное начало, на земле человек обитает? Он только с виду маленький. С виду — Акакий Акакиевич Башмачкин. Художник Чертков. Кузнец Вакула. На самом деле он — громадный. Вселенски необъятный. Вселенная, вот что такое человек. Океан! Океанище!
Гоголь-Яновский, вот какова была его родовая фамилия; и на роду ему было написано — писать; а что же такое писать буквы и складывать их в слова, а слова в чудеса, то пугающе-страшные, то волшебно-манящие, как не отражать собою Божий мир?
«Николенька, ты зеркало», — так мог невнятно шептать он себе, стоя у матушкина зеркала и вылавливая там, будто в серебряном пруду, немых золотых рыбок — скольжение взгляда, всё мимо и мимо, вспышки догадок, боль сожаленья, прозрачные беглые, быстрые слезинки по скулам, по щекам. Кукушка, кукушка, накукуй, сколь я годов на свете проживу!
Ещё ребенком он думал о смерти. Ничего необычного в этом нет. Дети гораздо ближе к смерти, чем мы можем представить; они из неё вышли, а далеко не ушли, живут рядом с нею, качаясь, балансируя на грани, на опасном стыке мiров.
Малютка Николенька Гоголь, вон он, вон его ведут за крошечную тёплую ручонку в храм. А во храме — во всю стену — будто печь горит, пылает фреска: намалёван Страшный Суд, и застывает ребёнок Гоголь у грандиозной, на полнеба, росписи, и зрит чертей, выпрыгивающих из Адского пламени, и видит праведников, с блаженными ликами возносящихся ввысь, к солнечно сияющим, пухлым облакам. По лицу мальчика текут слёзы. Девки парубков локтями толкают под рёбра: «Тю, дывысь, барчук рыдае!»
А фреска-то совсем не Вселенская, приглядишься, жалкая да смешная, накрашена пьяным хуторским богомазом, и у святых и у чертей лица странно напоминают здешних помещиков, их челядь и их крестьян. Жёлтой краски для огня не хватило, и богомаз густым суриком пламя щедро нарисовал на церковной стене. Николенька поднял ручонку, заслонил ею глаза и тонко вскрикнул: «Кровь горит!..»
Мать подхватила его на руки и вынесла вон из храма, крепко прижимая к груди.
Сорок два года — опасный возраст. Да что говорить; тридцать семь, как выяснилось, для поэтов тоже рубеж опасный. Рядом, рядом ходит диавол. Вера — единственное, что может одолеть тьму. Человек без веры — прах. Он без Бога — болен. Не дай Бог остаться без Бога на краю пропасти. Смерть!.. где твоё жало!..
Слова жалят острее, больнее смерти.
Они все думают: слова — жизнь. Это огромное зеркало, жизнь, давно разбито — на слова, словечки, словечушки, ахи, вздохи, бормотания, клятвы, которым не веришь, молитвы, которые, шепча, на ходу забываешь. И слова превращаются в твоё наказание. Ты впускаешь их в себя — так человек дышит, так ты, человек созидающий, дышишь подарком и наказанием Бога. Ты глядишь словам в лицо. Ты понимаешь: не такие!.. не то!.. Всё не то. И никогда не станет ТЕМ. А что же такое ТО?.. Оно самое?.. несказуемое… Зачем словами продираться сквозь чащобу слёз к нему, к бессловесному, к священной боли немоты?
Писательство лечат? Это род сумасшествия? Да оно неизлечимо. Оно — метка, пожизненный шрам; зола и сажа того Адова кострища, со стены в церкви его украинского детства. Как он часто болел! И как часто лечили его! Иной раз пользовали врачи, и очень даже знаменитые, чванные; иной раз милейшие дамы, что всерьёз считали себя его подругами и чуть ли не духовными наставницами; он закрывал глаза, думая о Смирновой-Россет, на его губы взбегала насмешливая улыбка, ещё чуть, и ядовитая, но садился он за стол, и обмакивал в чернильницу свежеобточенное перо, и опять — писал, писал, писал…
Что есть все его сочинения, как не одно, растянутое на множество лет, письмо?
Кому? Людям? Он в этом не уверен. Людям он нужен для славы, а порою для шельмования. В публичном издевательстве над другим люди находят удовольствие. Порой оно важнее сытного обеда у Гальяни. Богу? А разве Господь нуждается в наших письмах? Слова Божественной Литургии, вот они, да, похоже, спущены нам Господом с небес, а Иоанн Златоуст и Василий Великий лишь поднатужились, прищурились да словеса эти превышенебесные — и записали.
Знаки! Символы! Буквицы! Крюки! Знамёна! Его прозу можно петь, ибо она — поэзия. Он-то сам знает об этом; а хорошо ли, если об этом догадаются люди? Люди, люди! о! вы только притворяетесь, что вам потребна работа духа. Нет! вам нужно ублажить прежде всего ваше брюхо. Пузо! Тезиво! Кожаный ваш, необъятный мешок с потрохами! Для чего? Вы живёте для того, чтобы есть? Или едите для того, чтобы…
Вкус. Дыхание. Запах. Нос чует россыпи запахов. Вселенная запахов, а нос один; он может среди запахов заблудиться, сгинуть и умереть. А глаз? Глаз — это звезда. Звёздный огонь. Глаз, коли сможет, узрит и высоченный купол горних сфер, и красный инфернальный огнь великого подземья. Преисподняя на земле — война, кровь, убийство, гибель. Голод и смерть детей. Разве такое можно поставить на театре? На театре можно только комедию; люди любят хохотать. Смейтесь во всю глотку над его хохлатым поддельным Ревизором! Он все наврал дураку Городничему, этот смышлёный Хлестаков. Ах, хлёсткий господинчик! Скользкий, как уж. Над другими насмешник, да ведь и сам над собою тоже — насмешник! О, какое же счастье над самим собой смеяться! Вот он — умеет. Над собой — в полный голос. Взахлёб. А потом ему становится себя жалко, жальче некуда.
А потом из-под дожелта навощённого паркета сочится чёрный дым, и в щели вползают черти. Его личные, домашние чертенята, похожие на чёрных котят. Только что не мяукают.
Эй, черти, вы живые или мёртвые?
Мёртвые души… Мёртвые души… А что, если есть души живые? Всецело живые? Безоглядно живые? Вот он сам, живой или нет? А кто его знает! Всю жизнь он страшно боялся, что его похоронят спящего. Просил всех, умолял: не хороните меня уснувшего, даже если сердце мое будет биться единожды в час, в полдня единожды! Это, друзья, оцепенение такое. Оно и средь жизни меня охватывало. А куда при этом девается душа моя живая? Куда?
Нет ответа. И несётся за окном метель. И крутит злобные вихорьки безумная позёмка. Он всю жизнь боялся умереть зимой. Зимой холодно. А ну как он очнется в гробу, а там — тьма и хлад? И воздуху, главное, воздуху нет. Ни глоточка. Куда без воздуху улетишь? Звёзды пронзают длинными иглами дегтярный мрак. Кузнец Вакула на дрожащем от холода чёрте летит над безбрежными снегами в град Петербург, к самой царице, добывать любимой Оксане драгоценные черевички. Мороз лютый. Господи, если мя похоронят спящего, и я в могиле проснусь, умоляю Тебя, Живодавче, прошу — выпростай мя из гроба, подыми над зимой, над алмазно-блёсткими сугробами в широкие небеса, понеси в Твоей длани Отчей над мiром, что я так люблю… любил!.. о, ещё буду, буду любить… хоть немножечко, хоть минуту, хоть мгновенье жалкое, бесценное — буду…
Время, вот что он рисовал всегда. Слова служили ему кистями, красками. А яркие краски он обожал. Майская ночь. Страшная месть. Потусторонний мiръ он, попеременки хохоча и плача, храбро сотворял посюсторонним: для людей. Читатели?.. молельщики над книгами судьбы?.. певцы на клиросе природы?.. да нет, они все едоки. Они — его — едят! Причмокивают, облизываются, пожирают за милую душу! Откусывают кусочек, другой, как от дымящегося пирога с мясом, как от гигантского родимого вареника с вишнями… Слова плетутся полосками сдобного теста, заплетаются в косицу, бережно кладутся на пышный пирог сюжета. Ах, что вы, господа, никакого сюжета на самом деле нет! И быть не может! Сюжет рождается сам, когда художник видит пред собою человека в полный рост. Или кучевое облако над ржаными полями. Или покосившийся, замшелый крест на кладбище. Или смоляной омут в лесной реке. Жизнь — свинья-копилка сюжетов; безжалостно разбей копилку, недоросль, не стыдись! На Рождество, парубок, купишь себе то, о чем мечтал весь год!
…а о чём он мечтал всю жизнь?
…мечтал преодолеть, избыть одиночество.
Обложенный бумагами, потеки воска и нагар на свечах, и рассвет льётся зелёной пахтой в тусклые, с прошлого года не мытые окна, он внезапно соображал: Господь щадит его, опекает, он дарит ему одиночество, чтобы он — работал. Чтобы рядом не шуршали, как мухи в кулаке, жена-дети-чада-домочадцы-тести-тёщи-приживалы-компаньоны.
Сочинять, эко дело! В матушке Расее не пишет разве ленивый. Писанья, да то соблазн, то сладкая отрава, глотнешь хоть раз — писчий зуд не отстанет, так под ложечкой и будет сосать, и рот пересохнет от жажды: родить! запечатлеть! навек оставить!
Какое там навек. С чего он взял, что написанное им станет бессмертным? Самомнение… гордыня. Молиться надо, чтобы Господь отвел смертный грех.
Молиться… молитва… неужто молитва — высшее, что во слове человеку дано? Стать ли ему Романом Сладкопевцем, Ефремом Сирином? О, стать ли царём Давидом… Неужто его Псалтырь впереди? А всё, что он сочинил, лишь пальцев разминка, проба пера, лишь многолетняя подготовка к ней, Святой его Книге?
Святое. Что оно такое? Почему его так тянет создать святое, священное?
Не значит ли это, что ему, грешнику, стало вдруг охота стать — святым?
Но ведь опять гордыня. Соблазн. И кто поручится, что посредством писательства сделать то возможно?
Оборачивался. Мыслью глядел на созданное.
Ах, как же там, позади, в юности его, всё ярко, вкусно… ослепительно, чисто, ясно, солнечно, звёздно, грозно, опасно… там и молитва соседствует с любовью, и россыпь ягод на свежей траве — со внезапно налетевшей страстью, с объятиями и поцелуями… Все это Божие? Все это радость? Да. Почему же надобно было ему всю жизнь изображать треклятого чёрта, его рожки, его мерзкий пятачок, его свинячьи глазёнки, его пьяные мохнатые уши?
Господь показывал ему красоту и мерзость. Счастье и гадость. Солнце и выгребную яму.
Показывал ему любовь и ненависть.
Так сплетались перед его закрытыми глазами Свет и Тьма, и он лежал ничком на паркетном полу, перед открытым окном, в жаркую летнюю ночь, и слёзы медленно стекали на плашки паркета из уголков глаз, и опять он воображал метельную зиму, и белую слепую смерть, и слышал ветра вой, здесь и сейчас, слышал тот будущий протяжный вой — отсюда; он часто замечал за собой, что он владеет временем, видит и провидит время, а оно, в обнимку с пространством, проплывает под ним, как земля плывёт под брюхом летящего на юг журавля, и из поднебесья он озирает землю, прощается с ней, и не хочет он диаволу говорить ни «здравствуй», ни «прощай», он хочет лишь с Богом обняться, да разве такое возможно, на что он, дерзкий, посягает, да кто ж ему разрешит?
И он понимал: все смерть разрешит.
…и надо, о, надо поглядеть в огонь.
Глядеть на огонь, это так успокаивает.
Встает, приоткрывает дверцу печи. Подбрасывает в её остывающий зев поленья.
Дубовые поленья, дуб горит дольше всего, и в комнатах тепло хранится до утра.
Петербург нереален. Он ненастоящий. Москва более напоминает Украину, она цветная, бешеная, солнце там с размаху ударяет тебе в щеку, а не рисует тебе лицо призрачной колонковой кистью. Петербург — призрак, Москва — дебелая хохочущая девка. Пушкин говорил ему: Петербург — прихожая, Москва — девичья, деревня же наш кабинет. Что ж, и в этом правда сокрыта!
Боже мой… да вся его жизнь — призрак… а смерть, смерть тоже призраком станет?..
Поленца схватил огонь, стал жадно пожирать. Он глядел на огонь, и языки огня плясали в его широко открытых глазах. Всё суета. Всё тщета. Всё, им написанное, — доказательство гордыни, не больше. Сжечь никчемную словесную вязь? Перед выдохом песни, перед музыкой молитвы — какие там его фантазии? Жалкие потуги на создание мiра. Мiръ создал Бог, и лишь однажды. И более сей Вселенский подвиг не повторял.
И воскрес-то Господь лишь раз; Он и посейчас жив, и придёт Он к нам, живой, Вторым Пришествием. Душа живая.
Придёт, и что? Чем он, Николай Васильич Гоголь, отчитается перед Ним?
Хома Брут. Акакий Башмачкин. Бобчинский и Добчинский. Вий. Павел Чичиков. Майор Ковалев. Тарас Бульба. И… и…
…огонь. Огонь. Это последняя истина.
Огонь горит, и его душа живая горит.
Так ли будет гореть, когда будет умирать?
С телом расставаться — к Богу уходить. А там, у Бога-то, небось, огонь сплошной: предвечные звёзды, горят-пылают негасимо.
А рукопись? Зачем она? Людям ли нужна? Ему ли? Богу?
Ведь всё равно всё закончится. И всё, по Писанию, в бешеном пламени дотла сгорит.
Так за чем же дело стало? Что медлит он?
Сжечь. Всё написанное не сможет. Разлетелось всё по свету. Так хоть последний свой выдох сжечь: бумага так быстро горит, жарко и слепяще, и потом долго смотреть на чёрные хлопья, ворошить их в печи обгорелой ржавой кочергой.
…а может, это то самое, Адское пламя, из детской, бедной церковки его… намалёванное на широкой стене…
…нет, что он, с ума сошел, Божий то огонь, Божий…
Теперь уж всё равно.
***
Течёт время. Утекает. Обволакивает забвением легенды. Осушает слёзы. Кто верит, что Гоголь перевернулся в гробу? Те, кто верит в это, молчат об этом. А зачем говорить?
Он хотел стать проповедником, молитвенником — а остался русским писателем. Художником.
Великим, необычным, странным, невероятным, космически щедрым, трагичнейшим и праздничнейшим, колоссально высоким и нищенски низким, туманным и торжествующе ясным, драгоценным смарагдом, русскою мифической вязью, всем малоросским ковром луговин и речушек, ярмарок и колядок, всем сумасшедшим сражением чертовни и Ангельского, Серафимского хора, воинства Сил бесплотных под водительством Михаила Архангела, всей царственностью и призрачностью Петербурга, всеми серебряными и золотыми сорожками и карасями на ивовых куканах, всем полнощным небом с крупными, как алмаз «Шах», звёздами, пылающими на небесной границе Востока и Запада, всеми безумными, грандиозными соборами и куполами Москвы, всеми щебетами птиц и визгами убитых на охоте зверей, всеми протяжными песнями на сенокосе и на пожинках остался он, да не в литературе даже, он смело вышел из литературы, выпростался, вырвался, вылетел вон из неё, как аист, рожденье человека предвещающий, как Ангел, навек поборовший прилипучего, приставучего чёрта, — остался он, остался, даже и сожжённый — остался, даже и забытый — остался, даже и смертно запомненный — остался, даже и во сне увиденный — остался: дождётся он, дождётся, чудесный наш, и Второго Пришествия, и воли и любви, и искупления и прощения, и новых слёз, и нового веселья, и новых громких колядок на синие снежные Святки, и нового Вознесения!
…дождётся.
…да знал он это. Знал. Всё он знал.
На то он и художник.
Вдох и выдох
О Ветхозаветных и Евангельских
образах и сюжетах
в русской литературе
Вектор русской литературы, огромная, длинная дорога её существования сплетена из трёх огненных нитей. Первая нить — фольклор. Он сакрален, невероятно жизнеспособен, ярко и слепяще символичен и уходит вглубь времён — туда, где трудно, тяжко, да и невозможно бывает рассмотреть истоки песни, танца, хоровода, обряда.
Вторая золотая нить — религия, вера, храм; она стала разматываться в обществе с тех легендарных лет, когда княгиня Ольга в материнской горсти принесла Православие на Русь.
И третья нить — то, что мы зовем чистой лирикой; поэт пытается высказаться оригинально, а выходит так, что он радостно повторяет Иоанна Дамаскина и Анакреонта, Романа Сладкопевца и Сапфо. Два древнейших жанра внутри лирики — песня и молитва — давно уже стали прерогативой авторской поэзии, хотя издревле были народными и даже общенародными, объединяющими язык началами, дававшими людям архаическое — и бессмертное — чувство соборности, единства, родства.
Что для русского человека образы Библии, Ветхого и Нового Заветов? Кто только не включал библейские мотивы, мелодии, события, ассоциации в ткань своего художества! Однако ведь эпоха Льва Толстого или Михаила Булгакова отличается от нашего сегодня. Времени нет, склонны мы думать, да и чувствовать так хотим, пожалуй; этим детски-наивным постулатом мы отвергаем возможность смерти, в то время как она рядом, она бродит среди нас.
Библия не боялась этого древнейшего архетипа: Жизнь-Смерть. Более того: она с ним работала. Величайшие пророки, величайшие ветхозаветные поэты, вроде царя Давида или царя Соломона, впрямую, бесстрашно прикасались к этой огненной материи. И правильно делали! Они ничего не страшились Брали Божий огнь голыми руками и несли людям; здесь они удивительным образом повторяли подвиг античного Прометея, только на другой религиозной основе (закваске, как бы сказали во времена Христа и Апостолов) и с другой священной сюжетной интонацией, в пространстве иной символики.
Великие писатели создавали Ветхий Завет. Гениальны были Иезекииль, Иеремия, Исайя, Даниил.
Что есть книга? Книга есть непонятный, но очень убедительный эквивалент времени. Времени нет, давайте поверим в это, мы не можем его поймать, мы не можем его дотошно, точно описать, очертить волей свободного определения, — а книга есть.
Если мы будем вспоминать русские художественные тексты, в которых появляется, к примеру, текст Евангелия или указание на конкретных героев Священного Писания, мы изумимся: так их много! Есть и всемирно-знаменитые эпизоды. Достаточно вспомнить на память знаемые фрагменты великой нашей крупной формы — финал романа «Воскресение», где Нехлюдов читает Евангелие от Матфея, сцену в «Преступлении и наказании» Достоевского: Сонечка Мармеладова читает Раскольникову Евангельскую притчу о воскрешени
- Басты
- История и теория литературы
- Елена Крюкова
- Огни в ночи
- Тегін фрагмент
