автордың кітабын онлайн тегін оқу Вся Тэффи
Вся Надежда Тэффи
Тэффи — писательница, творившая в самых разных литературных жанрах. Ее произведениями зачитывались и последний русский царь, и вождь мирового пролетариата. Современные читатели узнают себя и приятелей в увлеченных шопингом мещанах и страдающих от любви дворянах. Биография литератора, язык и герои которой не устарели за 100 лет, полна загадок и мистификаций.
Яго
Все мы знаем, что бывают люди симпатичные и несимпатичные. Это совершенно независимо от того, что сделают они нам зло или будут добры к нам.
Симпатичный человек иногда так обведет вас вокруг пальца, так использует свою симпатичность для собственной выгоды, что вы потом долго удивляетесь, как могли попасться на удочку такому прохвосту.
Но в защиту нас, ротозеев, является так называемая репутация. Относительно некоторых «симпатичных» личностей предупреждают и предостерегают.
Да и вообще, мы ведь знаем, в нашей судьбе тот или иной человек может сыграть большую роль, и мы всегда как бы начеку против людей малоизвестных, неизученных. Если и попадемся, то отчасти сами и виноваты.
Но в чем мы совершенно беззащитны, это в отношении к нам вещей. Странным, пожалуй, покажется такое выражение «отношение вещей». Как может «относиться» неодушевленный предмет?
Вот именно потому, что мы этого не понимаем, мы и беззащитны.
Кто из нас не слыхал легенд о каких-нибудь зловещих алмазах, приносящих несчастье своим обладателям? Но говорят о них только потому, что это предметы дорогие, драгоценные, от которых и пострадать лестно. О какой-нибудь сковороде, срывающейся с кухонной полки и калечащей подряд двух хозяйских кошек, рассказывать никто не станет. Мелко. Кухня, кошки, сковорода — что за тема для разговора?!
Но оставим сковороду. Перейдем к предмету более бонтонному[1].
Каждая дама знает, что есть платья счастливые и несчастные. Счастливое платье может быть и не очень удачное, старенькое и даже не к лицу, но если наденешь его, всегда чувствуешь себя довольной, веселой, все дела удаются, все люди любезны и ласковы.
Несчастное платье может быть очаровательным, дорогим, очень идущим к лицу, прекрасно сидящим, возбуждающим восторг и зависть. А между тем — наденешь его и жизни не рад.
Тот, ради которого оно надето, либо совсем в обществе не появится, либо, появившись, выкажет полное равнодушие или даже неприязнь, совершенно неизвестно почему.
Особа, нарядившаяся в несчастное платье, будет скучать, чувствовать себя обиженной, одинокой, никому не нужной. И от этого сознания станет неловкой, ненаходчивой, неостроумной и даже прямо несчастной.
И это, заметьте, каждый раз, когда она надевает это платье.
Психологически, конечно, начнут объяснять так: первый раз, когда дама надела это платье, ей почему-то не повезло, и вот впоследствии каждый раз, надевая его, она подсознательно тревожилась, ожидая повторения неприятных впечатлений, и эта тревога угнетала ее, делала неуверенной, неловкой, а потому и неинтересной в обществе.
Ну так я вам скажу, что это совершенно неверно. Дама, заплатившая дорого за свое платье и считающая его удачным, ни в какое подсознательное не допустит мысли, что это от него ей не везет. Нужен долгий и очень сознательный опыт, чтобы она пришла к выводу: «А ведь каждый раз, когда я надеваю свое прелестное платье, меня ждут неудачи». Потому что вывод этот несет катастрофу: выбросить платье.
Бывают «невезучие» мелочи туалета, часы, кольца, карандаши.
Бывает так, что какая-нибудь довольно громоздкая часть мебели въедет в квартиру и испортит жизнь в ней живущим, перессорит, разлучит, насплетничает, оклевещет. И никому в голову не придет, что виновата именно эта проклятая штука.
Вот, например, был у моей приятельницы зеркальный шкап. Самой обыкновенной ореховой внешности, внутри разделенный продольной перегородкой, — чтобы по правую сторону вешать на крючки платья, а по левую класть на полочки белье и мелочи.
Словом, такая банальная штука, что и описывать ее совестно. И вот — можно ли было подумать, что эта простая на вид штука способна сыграть роль доносчика, шпиона, предателя, шекспировского Яго.
Стоял этот шкап в спальне, а так как квартира была стиля модерн, то дверей в спальню не было, а соединялась она с гостиной большой аркой. Шкап стоял посреди стены, а против него на стене гостиной висело зеркало, как-то наискосок и так лукаво, что, в какой угол ни зайди, непременно в шкапу отразишься.
Муж моей приятельницы был человек занятой и приходил домой в самое неопределенное время, отпирая дверь своим ключом.
И вот первое, что ему бросилось в глаза, — это было отражение в зеркале того, что происходит в доме. Лукавая вещь ухитрялась через какую-то блестящую поверхность, через узенькое зеркальце над буфетным ящиком, ловить даже то, что делается в столовой и даже в коридоре. Как сплетник и доносчик, шкап бежал впереди всех навстречу хозяину и, торопясь и перевирая, докладывал ему обо всем.
Тщетно убеждала его жена, что зеркало в шкапу испорчено.
— Кто это шмыгнул по коридору на черную лестницу? — мрачно спрашивал муж.
— Да ровно никто! — в благородном негодовании отвечала жена. — Пойди посмотри, там никого нет. Ты безумец!
— Какой смысл смотреть, — упорствовал безумец. — Что же, он будет ждать, чтобы я подошел и набил ему физиономию?
Под разными предлогами жена пробовала переставлять шкап. Но он тогда перемигивался с зеркалом в передней, и спрятаться от него нельзя было даже в ванной.
Отвратительнее всего, по словам невинно потерпевшей, или, вернее, невинно терпящей, было то, что шкап врал. Он отражал то, чего никогда не было.
— Понимаете? — говорила она. — Вроде как мираж в пустыне. Мало ли есть на свете таких обманов зрения, слуха и так далее.
Да, именно «и так далее». Шкап обманывал «так далее».
Однажды, вернувшись домой, владелец проклятого шкапа увидел в его зеркале свою жену, полулежащую в грациознейшей позе на диване и рядом с ней обнимающего ее господина.
Владелец шкапа шагнул в комнату и увидел, что рядом с его женой сидит доктор Ферезев, их постоянный врач. Доктор, вероятно, только что выслушал легкие жены шкапового владельца, потому что тут же на столе лежала трубочка, приспособленная для этого дела.
Жена молчала, выпучив глаза. Зато доктор неестественно восторженно и громко воскликнул:
— А вот и наш муж!
Воскликнул и снова повторил:
— А вот и наш муж!
А потом еще и еще, и все скорее, и все глупее, пока пораженный всем этим муж не спросил наконец:
— Разве ты больна?
На что жена отвечала совершенно некстати обиженным тоном:
— Доктор находит, что я кашляю. Вечно ты придираешься.
Собственно говоря, ничего удивительного и подозрительного тут не было. Зашел доктор, нашел у нее кашель. Кашля до сих пор не было, но на то у него наука, чтобы разыскать скрытое зло. Поискал и нашел. А шкап отразил ерунду. Отразил дело в ракурсе, и получилась оскорбительная для супружеской чести ерунда. Странно только, что доктор, вместо того чтобы поздороваться, стал кричать, как попугай. Но, впрочем, нельзя же ему это серьезно поставить в вину. Тем более что возглас был радостный и, так сказать, приветственный. Если бы он, что называется, «влопался», так, скорее всего, закричал бы «черт возьми!» и, уж конечно, без всякого ликования. Так думал муж, и дело сошло гладко.
Но шкап думал иначе.
Недельки через две после описанного случая муж, вернувшись домой, увидел в бросившемся ему навстречу шкапу свою жену, на этот раз стоящую посреди комнаты. В этой невинной позе стояла она не одна. Ее обнимал какой-то неизвестный субъект и, если верить шкапу, целовал ее прямо в губы. Затем жена чуть-чуть повернула голову, и в шкапу показались ее глаза, сначала обычного размера и обычной формы, но мало-помалу они стали круглеть и вылезать наружу. Потом она отвернулась и, оттолкнув субъекта, сказала:
— Надо завести граммофон, а так у нас ничего не выйдет.
Субъект странно загоготал, но, повернув глаза, встретился в зеркале с глазами, которых, очевидно, не ожидал, и осекся.
— Это ты, Вася? — вполне естественным тоном сказала жена. — Заведи, дружочек, граммофон. Вот мосье Пирожников так любезен, что согласился научить меня новому танцу.
Значит, шкап опять наврал, опять подстроил ракурсы и опять оставил его в дураках с его ревностью и подозрительностью.
Мосье Пирожников оказался вдобавок совершеннейшим кретином и к тому же кретином несветским. Он молча взял свою шляпу, поклонился и вышел. Словно его выгнали.
— Он робкий и простачок, — объяснила жена.
Конечно, такой не мог ей нравиться.
Гроза пролетела мимо, но шкап не успокоился. Он сделал такую подлость, на какую может быть способен только человек. Да и не всякий человек, а исключительно мстительный и злющий. Яго.
Между прочим — почему все так злобно нападают на Яго? Ведь у Шекспира есть ясный намек на былой флирт Отелло с женой Яго. Следовательно, Яго, разбивая счастье мавра, мстил из ревности. Он, значит, был тоже Отелло (употребляя это имя как имя нарицательное).
Но вернемся к шкапу.
Шкап был хуже Яго. Никто его супружеской чести не оскорблял, и он не страдал ревностью. Но сделал он следующее.
Однажды владелец его в отсутствие жены долго искал какой-то галстук и, не найдя, решил, что жена сунула его в свой шкап.
Браня жену за безалаберность, он сердито дернул зеркальную дверцу, и в то же мгновение с верхней полки вылетел перевязанный легкой ленточкой пакет, щелкнул его по лбу и осыпал с головы до ног письмами.
— Вот, мол, дурак. Надо тебя по лбу щелкнуть, чтобы ты поверил.
Жертва шкапа долго сидела на полу, читала писанное разными почерками:
«…приду, когда твоего болвана не будет дома…»
«…знаю, что ты горишь, но и я сам горю…»
«…что может быть блаженней твоих объятий…»
«…люблю, когда ты шепчешь „еще, еще“».
Жертва читала, с недоумением и даже любопытством спрашивая:
— А это кто же?
— Ну а это-то кто?
А шкап торжествующе отражал его физиономию — растерянную, несчастную и глупую.
1
Приличному (от фр. bon ton — хороший тон).
Фея
Кухарка Аксинья прибегала два раза.
Была она крепкая, темно-румяная, с зубами такими белыми, что издали казалось, будто держит она во рту кусок творога.
Прибегала она к Ильке наниматься в няньки к будущему ребеночку.
Ильке нравилось, что она такая веселая, удалая и сама себя называла «Сенька», словно деревенского парня.
Говорила она таинственным шепотом и все поглядывала на двери — не подслушивает ли кто, но гоготала во все горло.
— Если, барыня, у тебя сыночек будет, я ему шапочку сошью. Один бочок красненький, другой желтенький — га-га-га! Ну а если доченька, тут уж надо чепчик с кружевцами.
В последний раз наговорила такой веселой ерунды, что даже печальная Илька развеселилась. Рассказала Сенька, что у какого-то немца есть коза и что навесили этой козе на шею шерстяную красную вожжинку с бубенчиками. Бубенчики не такие, как на лошадях, а маленькие, золотенькие, и так и поют. Так вот, Сенька хочет один бубенчик либо два отрезать и припрятать для маленького.
— На веревочку привяжем, он будет ручками тренькать и на всю жизнь веселым станет. А в нашем городе таких бубенчиков все равно не купишь. Это, видно, привозные. Один отрезать не беда, не заметят. А и заметят, так не дознаются кто. Га-га-га!
Сенька глупая, плутоватая, но так от нее делалось просто и весело, что век бы с ней не расстался. Но для счастья с Сенькой было серьезное препятствие. В ее прошлом — двое ребят и ни одного мужа. Один ребенок помер в деревне, другой «как быд-то жив». Сердитый Илькин муж не позволит Сеньку нанять.
Она уж приготовилась подоврать чего-нибудь, изобразить Сеньку жертвой, да как-то не знала, как к этому делу подступиться. При одной мысли о разговоре со Станей начиналось сердцебиение.
Но вот как-то тот сам заговорил:
— Нужно подыскать няньку к будущему ребенку.
Илька взволновалась, задохнулась, приготовилась говорить, но он продолжал:
— Но мне повезло, — сказал он торжественно. — Я наметил для ребенка воспитательницу. Это сестра жены аптекаря. Сама лишенная возможности иметь собственную семью, она готова принести себя в жертву интересам чужого ребенка.
«Господи! — думала Илька. — Как он ужасно говорит. Ну какие у ребеночка интересы? Как все делается уныло и страшно».
— Эта женщина, вернее, эта девица, ее зовут Казимира Карловна, еще никогда не служила. У нас будет ее первое место. И что очень ценно — она горбатая.
У Ильки побледнели губы.
— Ценно? — тихо спросила она.
— Да, ценно, — повторил он и упрямо выпятил лоб. — Вы, конечно, не можете этого понять, хотя теперь, готовясь к материнству, должны были бы более чутко относиться к своему долгу.
Он закурил папиросу и начал трясти коленом.
«Злится! — подумала Илька. — И чего?»
— Ребенок должен с первых дней жизни учиться любить все обездоленное. Он привяжется к своей уродливой воспитательнице, — она, к счастью, исключительно некрасива, кроме плохой фигуры, — и будет вместе с ней страдать от уколов и насмешек пошлой толпы. Эта женщина, вернее, девица, уже заранее поставила условием, чтобы не заставляли ее гулять с ребенком в парке. Она уже приобрела на кладбище место для своей могилы и будет каждый день возить туда колясочку с ребенком. Я нахожу, что это прекрасно. В парке, где прохожие будут ахать и восторгаться ребенком, только привьют молодой душе тщеславие. К чему это? И еще она поставила условием, чтобы в детскую никаких гостей не водить. Не к чему ребенка показывать. Да, вероятно, и ей самой неприятно лишний раз ловить на себе насмешливые взоры.
— Ничего не понимаю, — сказала Илька и покраснела. — Почему вдруг «насмешливые взоры»? Кто же смеется над горбатыми?
— Все! — отрезал муж. — Вы первая. Если не смеетесь, то не одобряете. Да-с.
Илька заплакала.
— Я не понимаю твоего желания окружить ребенка уродством и страданием. За что? За что его мучить? Что он, беглый каторжник, что ли? Да он, может быть, и сам по себе будет добрый и жалостливый.
— Святые спали с прокаженными! — мрачно сказал Станя.
— Ты теперь будешь искать прокаженную няньку! — с отчаянием крикнула Илька. — Уж каждый раз ты мне подсовываешь этих прокаженных. Нет, если бы я была святой, я бы не лезла спать к прокаженному. Я бы уступила ему свою постель, а сама бы ушла. Прокаженный — больной, ему нужен покой, удобство. А тут изволь жаться к стенке, а рядом этот бородатый святой храпит и подчеркивает свое самоотвержение. Нехорошо. Не прокаженного он любит, а себя. Не о нем заботится, а о преодолении в себе отвращения во имя самосовершенствования. Я не отдам ребенка прокаженным. Ложись с ними сам.
Она вскочила и, плача и натыкаясь на стулья, на притолоку двери, пошла к себе и легла. И всю ее трясло, словно знобило. А потом пришла дрема, и зазвенели на дворе колокольчики, не лошадиные, а тоненькие, остренькие, наверное, козьи, те, что веселая Сенька украла для ребеночка. Зазвенели колокольчики, и загрохотали страшные колеса. И вдруг писк, визг. Илька поднялась, подкралась к окошку и увидела. Увидела она огромную колымагу. Задние колеса втрое больше передних и обиты толстым железом. А перед колымагой катаются, переваливаются с брюха на спину громадные крысы — мягкие, жирные, запутались в красных постромках и пищат. А из колымаги лезет, ищет приступочку костлявой старушечьей ногой страшная, длинноносая — нос на двоих рос, да еще кривой — горбунья, злая фея Карабос. Горб узкий, высокий и трясется.
«Это нянька для маленького, — думает Илька и вся дрожит. — Повезет маленького ночевать с прокаженными».
А горбунья Карабос остановилась, задрала голову и шарит по окнам глазами, ищет Ильку. Илька чувствует — найдет она ее, уколет глазом, тут и конец, тут и погибель.
Илька закрывает лицо руками и кричит, кричит и от крика просыпается.
Она вся мокрая и вся какая-то расслабленная. Верно, жар.
* * *
На другой день пришел доктор. Не тот, что всегда, — тот уехал на месяц в отпуск, а заменяющий его, молодой, смуглый, белозубый, как Сенька. Считал Илькин пульс, качал головой:
— Анемия. И чего вы все волнуетесь? Боитесь родов? Ерунда!
— У нее скверный характер, — внушительно вступил в разговор Станя. — Я вот нашел воспитательницу для ребенка, с трудом нашел, это ведь нелегко. А она… Да, между прочим, — обратился он к жене, — я ее видел, и она дополнила условия. Она не хочет, чтобы ты ночью входила в детскую.
— Почему?
— Это ее, очевидно, стеснит.
— Фея Карабос отвинчивает ночью свой горб и обращается в крысу, — задумчиво пробормотала Илька.
Доктор нахмурился, прислушиваясь, ничего не понял.
— Это кто же такая?
— Казимира Карловна, сестра жены аптекаря.
— Да вы с ума сошли? — закричал доктор. — Эту ведьму брать к себе в дом? Я же ее знаю. Я лечил жену аптекаря. Ни одна кухарка не может с ней ужиться. Это же форменная ведьма! Зачем она вам понадобилась?
— Я хочу, чтобы ребенок с первых дней жизни приучился любить всех обездоленных, некрасивых, убогих.
— Ха-ха-ха! — сверкнул зубами доктор. — Вот он как! А сам, небось, выбрал себе жену молоденькую и хорошенькую.
Илька залилась румянцем так, что даже в ушах у нее зазвенело.
Станя иронически улыбнулся.
— Откровенно говоря, я никогда не считал мою теперешнюю жену ни красивой, ни умной.
— Что же вы, на деньгах женились, что ли? — резко спросил доктор.
— Нет, — деланно спокойно отвечал Илькин муж. — Денег у нее не было. Я женился на ней, потому что мне казалось, что душа ее представляет некоторый материал, из которого можно построить э-э-э… человека, как я его понимаю.
— Ага, — сказал доктор и засмеялся глазами. — На матерьяле, значит, женились.
И вдруг уже откровенно рассмеялся:
— А и заврались же вы, батенька мой. Ну-ну, не сердитесь, что я так. Уж очень вы смешной!
Станя медленно закурил, подчеркивая свое хладнокровие.
— Конечно, — сказал он, — вы, как врач, как физиолог, мало придаете значения воспитанию духа. Святые делили свое ложе с прокаженными.
— Что? Что делили? — смеясь и хмурясь, переспросил доктор.
— Ложе. Ночевали с прокаженными.
Илька тихо застонала и закрыла глаза.
— Начинается! — пробормотала она.
— Ночевали с прокаженными? — улыбнулся доктор. — Так и ночуйте, голубчик мой, если вам нравится. Ночуйте — никто вам не мешает. Конечно, если прокаженный не выразит протеста. Но не заставляйте других, не принуждайте! На это вы не имеете никакого права. Я в этих высоких предметах, наверное, плохо разбираюсь, и очень может быть, что из вас выработается великолепнейший святой, но что муж из вас вышел скверный, это уже не подлежит никакому сомнению.
Илька испуганно и беспомощно переводила глаза с доктора на мужа. Она, казалось, ждала чего-то, какой-то минутки, чтобы обрадоваться, ждала и не смела надеяться и боялась.
Станя затряс коленом.
— Из чего вы выводите, господин доктор, что я плохой муж? Не из моей заботы о ребенке, надеюсь?
— Из чего вывожу? Из того, что вы не бережете вашу жену. Она слабенькая и нервная и требует в настоящее время исключительного внимания и ухода, а вы ее обижаете.
— Я? Ее? — искренне удивился Станя.
— Да, вы ее! Вот, она не хочет этой ведьмы. А вы ее навязываете. И, кстати, не воображайте, что эта Казимира Карловна из скромности не хочет показываться в парке или вашим гостям. И не потому, что считает себя уродом. Ничего подобного! Просто ей неприятно, что она поступила в прислуги. Она «гоноровая пани». Она завивает волосы на папильотки, она вовсе не считает себя некрасивой. Она осточертела аптекарю, вот он и рад ее сплавить. Нет, этого измывательства над моей милой пациенткой, — он нагнулся и поцеловал Илькину руку, — мы не допустим. Нельзя, дорогой Станислав Адамыч. Ищите себе в рай других ворот.
Он вскочил, молча пожал руку Ильке и Стане и быстро вышел. Илька видела в окно, как он зашагал по дороге к воротам.
Он среднего роста, худощавый.
Потом, через много лет, ей будет вспоминаться, что он был очень высокий, широкоплечий, что он очень любил ее и она за всю жизнь любила только его одного, но они не успели, не сумели, не смогли сказать это друг другу.
И иногда, в редких снах, он будет приходить к ней светло и нежно, чтобы вместе смеяться и плакать.
Имени его она никогда не вспомнит.
Ведун
Как удивительно ярки воспоминания детства!
Сколько потом в зрелом возрасте случается видеть и прекрасного, и значительного, и многое только скользнет по душе и умрет. И память не схватит и не задержит.
Но иногда какая-нибудь сущая ерунда, посетившая ранние дни вашей жизни, останется в вашей памяти до самой смерти.
Вот, например, живет во мне воспоминание о том, как кучер Славицкий ел редьку. Помню так ясно, художественно точно, и ничто в жизни этого воспоминания не убило и даже не сгладило.
Помню жаркий летний день. Чудесно пахнет горячей соломой и березовой корой. Мы с сестрой играем около черного крыльца под навесом для дров.
Игра занятная: крутить каблуком ямку в земле, чтобы вышла совсем круглая. Для мягкости можно в ямку поплевать.
Работаем оживленно, приговариваем:
— Вот я-то умею, а ты-то не умеешь!
— Нет, это я умею, а ты не умеешь!
Ничто так быстро не движет делом, как благородное соревнование. Наши ноги до колен вымазаны грязью, чулки разорваны, у сестры отлетел каблучок.
И вдруг выбегает из дому мамина горничная. Бежит, гремит крахмальными юбками.
— Даша, куда? Даша, куда?
— К кучеру. Мамаша запрягать приказали.
Мы с сестрой живо, не сговариваясь, схватились за руки и побежали за ней.
Кучер жил в избе около конюшни. К конюшне нам подходить запрещалось. Раз поймали нас, как мы стояли на пороге и благоговейно смотрели на длинные лошадиные зады, разделенные хвостами, похожими на распущенные девичьи косы.
— Лошади лягнуть могут.
— Мы же далеко стояли, им не достать! — пищали мы. На это брат-кадет сказал дельно:
— Лошадь, когда лягает, ногу вытягивает на четырнадцать аршин.
Словом, к конюшне доступ был закрыт.
Даша вбежала в избу. Мы остановились на пороге и смотрели.
В небольшой полутемной клетушке около стола стоял огромный, раза в три больше моего человеческого роста, мужик в кожаном армяке. Стоял к столу боком, к нам лицом, жевал и крякал. Жевал он тоненькие ломтики редьки, которые брал прямо пальцами из стоящей на столе миски.
Эта картина произвела на нас неизгладимое впечатление. То ли что он ел стоя, да еще боком, то ли что ел с аппетитом такую гадость, то ли что ел руками — не знаю. Но забыть этого я уже всю жизнь не могла. И ничуть не удивилась, когда лет тридцать спустя сестра как-то спросила:
— А помнишь, как кучер Славицкий ел редьку?
К воспоминаниям этого периода относился и садовник Панас. Панас на Украине значило Афанасий.
Панас был у нас в деревне старшим садовником. Седенький, маленький, кривой, молчаливый и очень строгий. Мы его побаивались.
Закон такой: пока не наварят варенья, детей в клубнику не пускать.
Но у нас шайка была организованная: оставляли на аллее сторожа, который, завидя Панаса, должен был громко петь:
«Мы расстались и после той встречи Много, много воды утекло».
Часто сторож подличал. Запоет нарочно про встречу, а когда перепуганные обжоры выскочат, сам залезет в клубнику…
И не столько опасно было, что Панас пожалуется, сколько сам он был страшен.
Был он ведун. И по ведовской части разделывал разные чудеса. Предсказывал погоду, и не только предсказывал, но умел властвовать над нею — мог разгонять тучи.
Помню, раз обещали нас взять в церковь ко всенощной. И вдруг, смотрят, потемнело небо, гроза будет. Ясно:
— Дети останутся дома.
Но горничная Даша, которой по каким-то ее личным соображениям очень хотелось, чтобы все убрались из дому, подумала и сказала решительно:
— Сбегаю к садовнику!
Мы с сестрой увязались за нею. Нашли кривого Панаса в яблоневом саду. Стоял, что-то подстригал, подвязывал. Ворчал себе в бороду:
— Ты чего прекословишь? Всем жить надо, а ты все себе, все себе. Некрасиво!
Это он на яблоню сердился… Даша почтительно выждала.
— Дедка Панас! Разгони тучу, господам в церкву ехать.
Панас внимательно посмотрел своим глазом на Дашу, точно проверяя, правду ли она говорит. Потом нахмурился, защурился, оглядел небо, что-то пошептал, подул и вдруг поднял руку и, оттянув рукав свитки, замотал им по воздуху. Мотал, и дул, и шептал. Потряс бороденкой. Поправил рукав на место.
— Ну вот, — говорит, — езжайте в церкву. Дождя не будет.
Мы взглянули на небо: средь темной тучи закруглилось голубое окошечко, стало ползти, шириться… Гроза уходила.
Панаса люди не боялись. Он был ведун, но худого не делал. Кажется, так ведунам и полагается — зла не делать.
Вот только когда помощник его, молодой садовник Трифон, неожиданно женился на рябой девке-бесприданнице, пошел слушок, что будто это Панас нашептал. Но на предположении этом как-то никто не остановился, и сделано оно было, конечно, только потому, что человеку свойственно объяснять необъяснимое. Такой высокий сан, как помощник садовника, и вдруг — рябая девка! И вот ум человеческий стал искать ответа в мире чудес.
Потом помню, как ушел от нас старый садовник.
Ушел странно.
Явился неожиданно и сказал, что просит расчета, потому что должен спешно идти на родину помирать.
— Да разве ты болен, Панас? — удивленно спрашивали у него.
— Нет, еще здоров. Но уж раз пошло, что всем деревьям я стал неприятен, так, значит, пора. Давеча в крыжовнике иду, ветка дерет, не пущает. Яблоньку привил — не слушается. Нет, уж вы меня не держите.
В тот день он был какой-то белый, очень чистый, в вороте холщовой рубахи ярко-зеленая тесемочка. Все это было торжественно и подчеркивало серьезность его решения.
Так он и ушел. Но не совсем. То есть прислуга и мы, дети, знали, что не совсем…
Вывелись в курятнике цыплята. Все желтенькие, один черный. Все вместе, один — особняком.
Стали расти, покрываться перьями, — а черный почти весь голый, так, кое-где перо, а сам точно горбатый и к тому же кривой, — а никто его и не бил — куда же глаз девался?
Вот тут люди понимающие и стали догадываться.
— Цыпленок-то — а? Понимаешь?
— Ой, господи, неужто Панас?
— Что же теперь будет-то?
— А уж что-нибудь да будет… — А цыпленок рос злющий.
Мы бегали на него смотреть. Стоит на навозной куче, на самой верхушке, один, маленький, горбатый, голый, голова набок, одним глазом моргает и подойти другим цыплятам к себе не дает, так и подпрыгивает со злости.
Сверстники его подросли, закукарекали молодыми петушиными голосами, а этот, злющий, и расти перестал, так маленьким и остался. Но корму требовал, по словам ключницы, столько, сколько десять больших петухов не склюют.
— На что его, такого, держать-то? — заметил кто-то.
— А вот попробуй, зарежь. Он те покажет! — отвечали ему.
Называли цыпленка «колдун». Прямо звать Панасом боялись.
Кончилась его история странно.
По словам многих свидетелей, среди бела дня вдруг Колдун голову задрал и громко запел. Запел и побежал в лес. Лесок тут как раз, около курятника, начинался.
Ну где это видано, чтобы петухи в лес бегали? Да ведь как скоро! — будто позвал его кто.
Запел и побежал в лес. Так и не вернулся.
— Правда, что это Панас был? — спрашивали мы. — Зачем же он приходил-то в цыплячьем виде?
— А это уж не нашего ума дело, — отвечали люди понимающие. — Раз приходил, значит, так уж надо было. И разве все человек понять должен?
Домашние
Домового, конечно, всякий знает.
Домовой — нежить серьезная, справедливая, заведует всем домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы — коров домовой не бережет.
Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из бороны молоко льется, а у коровы пропадает.
Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.
У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят маленькие «домашние». Живут по всем углам, за печкой, под лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят — мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну да ведь их не переспоришь.
Одна полька рассказывала, как у них «домашний» напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где его ночлег. Куда ни сунется — везде занято. У них ведь каждый свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубком завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем углам хихикали — видно, «свои» пересмеивались. И всюду — под лавкой, под печкой на загнетке — все пятнышки были видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.
«Домашние» добрые. Зла не делают, только разве по глупости чего надурят: соль рассыплют, наперсток закатают, у стариков любят очки прятать, у старух — иголку, у девушек — косоплетку.
Тогда завязывают на поясе, либо на косынке узелок, или ножку у стула крепко перевяжут жгутом и приговаривают:
— Черт, черт, поиграй, да и мне отдай.
Он сразу и отдает. Потому что это народ шустрый, живой, ему на привязи сидеть тошнее всего. Только никогда не надо забывать развязать узелок, когда вещь найдена. А то другой раз помогать не станут, да и к чему зря мучить.
К хорошим людям «домашние» очень ласковы, обо всякой беде стараются предупредить. Только трудно им это. Говорить они не умеют. Постукают, повздыхают, пошуршат в углу, поплачут в трубе, дернут тихонько за платье, штору пошевелят. Подают знаки, как умеют, а больше они ничего не могут.
Если кто заболеет — они все вылезают на помощь. Такую суетню подымают у самой постели, что иногда даже больные успевают заметить их, а уж на что умеют прятаться!
Одна выздоравливающая рассказывала:
«— Доктора сказали, что температура у меня больше не подымется, а вечером, когда все ушли и осталась я одна, слышу словно шепот за спиной:
— Нет, — шепчут, — нет, она еще не поправилась. Вон тут под ребрами сколько еще яду и тут, и с левой стороны, и около печени…
И так озабоченно шепчут, жалеют.
— Еще потерпеть придется!
Я живо обернулась. Вижу два странных существа. Одно словно очень вытянутая зелень от ананаса, а другое вроде большой плоской, поставленной дыбом, стеклянной линейки, а сверху насажено что-то будто плоенная наколочка, как горничные носят. И у обоих глазки, как бусинки, блестят. Увидели, что я обернулась, и — шмыг за ширму.
И, действительно, болезнь моя тогда еще не кончилась. На другой день поднялась температура. И помню еще, как в самый разгар болезни попробовала я повернуться и застонала от боли. А доктор сказал: „Это она сделала неловкое движение“. И тотчас по всей комнате пошел шепот: из-за столов, из-за стульев, из-за картин, с каждого цветочка обоев:
— Неловкое движение! Неловкое движение! Ш… ш… ш…
Всюду заблестели испуганные глазки.
— Неловкое движение!
Испугались за меня. Забеспокоились. Они, правда, милые».
Этим «домашним» при переезде на новую квартиру ставят у камина в крошечных мисочках мед и молоко. Угощают их также в ночь перед Рождеством, потому что эту ночь они очень грустят и вздыхают. Это канун великого их падения, канун рождения Того, Кто увел от них человеческую душу. И еще утешают их, когда святки кончаются, на Масляной неделе. Начнется пост, уныние, Церковь. Им это обидно и скучно. А обижать их не хочется, они ведь милые и беззлобные.
Не то домовой. Домовой в некоторых домах бывает пресердитый-сердитый. Любит щипать толстых девок и душить по ночам солидных дядюшек. Наводит порядки строго. Любит попугать и пристрожить. Вообще, похож на самодура помещика. Консервативен до мелочности, ничего нового не признает, даже новую мебель по ночам ломает — треск на весь дом.
«Домашние» никого не пугают, они сами всякого боятся. Живется им трудно. Приютится такой маленький где-нибудь в пыльном завитке в тараканьем углу за железной печкой. А выметут оттуда сор — и конец уюту, и ищи нового пристанища, а где еще его найдешь! Везде свои. Кто всю жизнь провалялся за комодом, тот не уживется даже в самой лучшей печной отдушине.
«Домашние» никаких нововведений не боятся, будь это хоть футляр от гольфовых палок — им все равно. Подождут, пока в нем пыль заведется, да и устроятся. Лишь бы только дом стоял на месте, потому что перебираться им с хозяевами очень трудно.
В былые времена, когда семьи жили столетиями в том же гнезде, вся нежить размещалась кому где полагается и знала все порядки. И вся семья из поколения в поколение знала, что в такой-то комнате что-то пищит, в такой-то постукивает, а в другой по ночам будто кто орешек катает.
Няньки пугали детей, тоже из поколения в поколение, все тем же темным углом в детской.
— Там бука живет! Вот не закроешь глазки, так он тебя бум-бум-бум!
Няньки никогда не объясняли детям, что такое бука. Каждому ребенку предоставлялось самому вообразить нечто исключительно страшное и скверное.
Бука был дух детской, заведовал воспитанием маленьких детей, требовал послушания именно вечером в постели и заставлял детей спать и не капризничать. Это был дух ночной. Днем никто о нем не упоминал и даже самой глупой няньке не пришло бы в голову пугать букой днем.
В былые времена, если и не жили круглый год на одном месте, а, скажем, проводили лето в деревне, а осенью переезжали в город, то кое-какая маленькая нежить перебиралась вместе со своими господами, но большинство оставалось на насиженных местах.
Какой-нибудь мохнатик из-под ковра на парадной лестнице, ну, куда сунется он в деревне? Да его сразу просквозит всего, продует, да он насмерть зачихается.
Я не говорю уже о домовом — домовой, как и самое имя его показывает, заведует домом и никуда из этого дома не двинется. Если дом передается или продается, то непременно вместе со своим домовым, который иногда очень себя «оказывает», если новые жильцы придутся ему не по вкусу. Домовой может очень горевать, когда старая, вековая, милая ему семья бросает навсегда свое жилье. Но, как бы он ни убивался от горя-разлуки, бросить дом и следовать за людьми он не может. Он дому принадлежит.
Можно ли видеть «домашних»? Можно, да не всем это дается.
Видят их только дети, больные да пьяницы, но не всякие пьяницы, а только те, про которых принято говорить, что они допились до чертиков.
Мне как-то довелось видеть такого пьяницу. Он сидел напротив меня в трамвае, и у меня было достаточно времени, чтобы наблюдать. Чертенята облепили его, очевидно, со всех сторон, потому что он то и дело то сдувал их с рукава, то сбивал щелчком с колена, то стряхивал с отворота пальто. По тому, как он с ними обращался, ясно было, что они крошечные, совсем не страшные и очень бойкие. Судя по рассказам, все допившиеся до чертиков именно вот такими их и видят.
Это уже не «домашние», а просто какая-то мелочь, безответственная и беспартийная. Вреда они пьяному, очевидно, никакого не причиняют, да и щелкают их пьяные, вероятно, из конфуза, что вот, мол, свидетельствуют о его полном пьяном градусе. Неловко ведь, если скажут: «вот, до чего доклюкался».
А, впрочем, может быть, и просто противно, что такая дрянь лезет прямо на человека и рассиживается, как мухи.
Все это компания, если и не очень приятная, то во всяком случае, безобидная.
А вот теперь расскажу я вам кое о ком презлющем и преехидном, с кем встретиться никому бы не пожелала.
Называется он… впрочем, о нем — в следующий раз.
Ревность
С самого утра было как-то тревожно.
Началась тревога с того, что утром вместо обычных белых чулок подали какие-то мутно-голубые, и нянька ворчала, что прачка все белье пересинила.
— Статочное ли дело этакое белье подавать. А туда же, «Матрена Карповна»! Нет, коли ты себя Матреной Карповной зовешь, так должна понимать, что делаешь, а не валять зря!
Лиза сидела на кровати и разглядывала свои худые длинные ноги, которыми она вот уже семь лет шагает по божьему свету. Смотрит на голубые чулки и думает:
— Нехорошие чулки. Смертный цвет. Будет мне беда! — Потом вместо няньки стала ее причесывать горничная Корнелька с масляной головой, масляными руками и хитрыми масляными глазами.
Корнелька драла гребнем волосы больно-пребольно, но Лиза считала унизительным для себя хныкать при ней и только кряхтела.
— Отчего у вас руки масляные?
Корнелька повернула несколько раз свою красную короткую руку, словно любуясь ею.
— Это у меня ручки от работы так блестят. Я до работы прилежна, вот и ручки блестят.
* * *
У террасы, под старой липой, на маленькой глиняной печурке нянька варила варенье.
Кухаркина девчонка Стешка помогала, подкладывала щепок в печурку, бегала за ложкой, за тарелкой, отгоняла веткой мух от тазика.
Нянька поощряла девчонку и подзадоривала:
— Молодец, Стеша! Ну что за умница эта Стеша. Вот она мне сейчас и холодненькой водички принесет. Пойди, Стеша, принеси водички. Этой Стеше прямо цены нет.
Лиза ходила вокруг липы, перелезала через толстые ее корни. Между корнями было много занятного. В одном уголку жил дохлый жук. Крылья у него были сухие, как шелуха, что бывает внутри кедрового орешка. Лиза перевернула его палочкой сначала на спину, потом снова на брюшко, но он не испугался и не убежал. Совсем был дохлый и жил спокойно.
В другом уголку натянута была паутинка, а в ней лежала крошечная муха. Паутинка, верно, была мушиным гамаком.
В третьем уголку сидела божья коровка и думала про свои дела.
Лиза подняла ее палочкой и понесла к мухе познакомиться, но божья коровка по дороге вдруг раскололась посредине, раздвинула крылья и улетела.
Нянька застучала ложкой по тарелке, снимая накипь с варенья.
— Нянюшка, дайте мне пеночек! — попросила Лиза.
Нянька была красная и сердитая. Сдувала муху с верхней губы, но муха точно прилипла к влажному лицу и переползала то на нос, то на щеку.
— Пойди, пойди! Нечего тут вертеться! Какие тебе пеночки, еще и не вскипело. Другая сидела бы в детской, картинки бы смотрела. Видишь, няне некогда. У, непоседа! Стеша, умница, подложи щепочек! Молодец у меня Стеша.
Лиза смотрела, как Стеша, мелко семеня босыми ногами, принесла щепок и старательно подсовывала их в печурку.
Косичка у Стеши была тоненькая, перевязанная грязной голубой тряпочкой, а шея под косичкой темная, худая, как палка.
«Это она нарочно так старается, — думала Лиза. — Нарочно. Воображает, что она и вправду умная. А няня просто так говорит».
Стешка поднялась, няня погладила ее по голове и сказала:
— Спасибо, Стешенька. Ужо дам тебе пеночек. — У Лизы вдруг громко-громко застучало в висках. Она легла животом на скамейку и, болтая ногами в «смертных» чулках, сказала, злобно улыбаясь вздрагивающими губами:
— А я не пойду отсюда! Не хочу и не пойду! — Нянька обернулась и всплеснула руками:
— Ну, что это, ей-богу, за наказание! Сегодня чистое платье надели, а она его по грязной скамейке валяет. Как есть все загваздала! Да уйдешь ты отсюда или нет?
— Не хочу и не пойду!
Нянька хотела что-то сказать, но в это время поднялась на варенье густая белая пена.
— Ах ты, господи! Варенье уйдет.
Она кинулась к тазику, а Лиза, поднявшись, демонстративно запела и заскакала прочь на одной ножке.
Она уже вышла из-под липы, когда встретила Стешку, несшую ягоды на блюде.
Стешка шагала осторожно — нарочно, чтобы показать Лизе, что она умница.
Лиза подошла к ней и, задыхаясь, сказала шепотом:
— Пошла вон! Пошла вон, дура!
Стешка сделала испуганное лицо, нарочно, чтобы няня заметила, и, ускорив шаг, пошла под липу.
Лиза побежала в густые заросли крыжовника, повалилась в траву и громко всхлипнула.
Теперь вся жизнь ее была разбита.
Она лежала и, закрыв глаза, видела тонкую Стешкину косичку и грязную голубую тряпочку-завязушку, и худую Стешкину шею, черную, как палка.
А няня гладит ее и приговаривает: «Умница, Стешенька! Вот ужо я тебе пеночек дам!»
— Пе-еночек! Пе-еночек! — шепчет Лиза, и каждый раз от этого слова делается так больно, так горько, что слезы текут из глаз прямо в уши.
— Пе-еночек!
— А ведь может и так быть, что пойдет Стешка за щепками, да и помрет. Вот все и поправится!
Нет, не поправится. Няня жалеть станет. Скажет: «Вот была умница да и померла. Лучше бы Лиза померла». И снова слезы текут прямо в уши.
— Нечего сказать, нашла умницу! Необразованную. Я учусь. Я по-французски умею: жэ, тю а, иль а, вузавэ, нузавэ…[2] Я вырасту большая, выйду замуж за генерала, приеду сюда, скажу: «Это что за девчонка? Выгоните ее вон, она украла мою голубую тряпку себе в косу».
Лизе стало уже немножко легче, да вдруг вспомнились пеночки.
— Нет! Ничего этого не будет! Теперь всему конец. Она и домой не пойдет. К чему?
Она ляжет вот так на спину, как прачка Марья, когда померла. Закроет глаза и будет лежать тихо-тихо.
Увидит бог и пошлет ангелов за ее душенькой.
Прилетят ангелы, крылышками зашуршат, — фрр… и понесут ее душеньку высоко-высоко.
А дома сядут обедать, и все будут удивляться:
— Что это с Лизой?
— Отчего это Лиза ничего не ест?
— Отчего это наша Лиза стала такая бледная? — А она все молчит и ни на кого не смотрит.
А мама вдруг и догадается!
— Да как же, — скажет, — вы не понимаете? Ведь это она умерла!
Лиза сидит тихо, умиленно вздыхает, смотрит на свои тонкие ноги в чулках «смертного цвета». Вот и умерла она, вот и умерла.
Гудит что-то, гудит все ближе, ближе… и вдруг — бац прямо Лизе в лоб. Это толстый майский жук, пьяный от солнца, налетел, ударился и сам свалился.
Лиза вскочила и бросилась бежать.
— Няня! Няня-а! Меня жук ударил! Жук дерется! — Няня испугалась, смотрит ласково:
— Чего ты, глупенькая? И знаку никакого нету. Это тебе так показалось. Присядь, умница, присядь на скамеечку, вот я тебе сейчас пеночек дам, хороших пеночек. Хочешь? А?
«Пе-еночек! Пе-еночек!» — засмеялось что-то у Лизы глубоко в самой душе, которую не поспели унести божьи ангелы.
— Няня, я никогда не помру? Правда? Буду много супу есть, молоко пить и не помру. Правда?
2
Я имею, ты имеешь, он имеет, вы имеете, мы имеем… (искаж. фр.).
Кулич
В конторе купца Рыликова работа кипела ключом. Бухгалтер читал газету и изредка посматривал в дверь на мелких служащих.
Те тоже старались: Михельсон чистил резинкой свои манжеты; Рябунов вздыхал и грыз ногти; конторская Мессалина — переписчица Ольга Игнатьевна — деловито стучала машинкой, но оживленный румянец на пухло трусящихся щеках выдавал, что настукивает она приватное письмо, и к тому же любовного содержания.
Молодой Викентий Кулич, три недели тому назад поступивший к Рыликову, задумчиво чертил в счетной книге все одну и ту же фразу: «Сонечка, что же это?»
Потом украшал буквы завитушками и чертил снова.
Собственно говоря, если бы не порча деловой книги, то это занятие молодого Кулича нельзя бы было осудить, потому что Сонечка, о которой он думал, уже два месяца была его женой.
Но именно это-то обстоятельство и смущало его больше всего: он должен был, поступая на службу, выдать себя за холостого, потому что женатых Рыликов к себе не брал.
— Женатый норовит как бы раньше срока домой подрать, с женой апельсинничать, — пояснял он. — Сверх срока он тебе и пером не скребнет. И чего толку жениться-то? Женятся, а через месяц полихамию разведут либо к бракоразводному адвокату побегут. Нет! Женатых я не беру.
И Кулич, спрятав обручальное кольцо в жилетный карман, служил на холостом основании.
Жена его была молода, ревнива и подозрительна, и потому телефонировала ему на службу по пять раз в день, справляясь о его верности.
— Если уличу, — грозила она, — повешусь и перееду к тетке в Устюжну!
И весь день на службе томился Кулич, терзаемый телефоном, и писал с завитушками на всех деловых бумагах: «Сонечка, опять!», «Сонечка, что же это?»
— Опять вас вызывают! — говорил Рябунов таким тоном, точно его оторвали от спешной и интересной работы.
Он сидел к телефону ближе всех и благословлял судьбу, отвлекавшую его хоть этим развлечением от монотонной грызни ногтей.
— Опять вас, Кулич!
Кулич краснеет, спотыкаясь, идет к телефону и говорит вполголоса мимо трубки первое попавшееся имя: «А! Это вы, Дарья Сидоровна!» — затем продолжает разговор во весь голос.
Мессалина свистит громким шепотом:
— Дарья Сидоровна? Это, верно, какая-нибудь прачка.
— Зачем ты звонишь, — блеет в трубку смущенный Кулич. — Что? Верен?.. Боже мой, котик, да с кем же?.. Ведь я здесь на службе… Что? Посмотри на комоде. И я тоже… безумно. Ровно в половине восьмого!
Он вешает трубку и идет на место, стараясь ни на кого не смотреть, и в ужасе ждет нового звонка.
— Опять вас! О господи! — вздыхает Рябунов.
— А, Антонина Сидоровна! — грустно радуется Кулич мимо трубки.
— Сидоровна? — свистит Мессалина. — Видно, сестра той, хи-хи!
— Нет, пока еще не догадались, — говорит Кулич. — Но будь осторожна, котик, милый! Не звони так часто!.. Одну тебя! Одну!
Через час звонит Амалия Богдановна.
— Наверное, акушерка, — догадывается Мессалина.
— Не звони ко мне больше! — умоляет через час Кулич какую-то Ольгу Карповну. — Бога ради! Ты знаешь, что одну тебя… но я занят… не звони, котик, умоляю! Ты выдаешь себя!
Анне Карловне, позвонившей часа через полтора, он коротко сказал:
— Люблю!
И повесил трубку.
И каждый день повторялась та же история, развлекавшая, занимавшая и возмущавшая всю контору.
— Какая-нибудь несчастная попадется ему в жены! — возмущалась Мессалина.
— Это уже не донжуан, а сатир, — кричал Рябунов, остро завидовавший куличовским успехам.
— Это язва на общественной совести, — вставлял любящий чистоту манжет Михельсон. — Это ждет себе возмездия. Ей-богу! Я вам говорю.
— И кто откроет глаза несчастным жертвам! — ахала Мессалина.
— Этих глаз слишком много, чтобы можно было их открывать, не затрачивая времени! Я вам говорю! — усердствовал Михельсон.
Рыликов тоже сердился.
— Отчего к вам никогда не дозвонишься? — кричал он. — Какой у вас там черт на проволоке повис?
После одного исключительного по телефонным излияниям дня, когда Кулич обещал восьми женщинам, что поцелует их ровно в половине десятого, вся контора решила пожаловаться начальству.
— До бога высоко, что там, — говорил Михельсон. — Рыликов все равно с нами рассуждать не станет. Пойдемте к Арнольду Иванычу.
Пошли к бухгалтеру, рассказали всю правду.
— Он нам мешает работать. Все звонки и звонки, никак не сосредоточишься, — говорил Рябунов, избранный депутатом. — Мы хотим работать, каждый человек любит работать, а они отрывают. Но мы бы не обижались, если бы тут серьезные дела. Нет! Но нас, главным образом, возмущает безнравственное поведение вышеизложенного субъекта.
Красноречие докладчика широкою волной захлестнуло слушателей.
Бухгалтер засопел носом, Михельсон молодцевато подбоченился («Я вам говорю!»), Мессалина разгорелась и подумала: «Рябунов, ты будешь моим!»
— Этот нижеподписавшийся человек, ниже которого, по-моему, и подписаться нельзя, — продолжал Рябунов, — меняет акушерку на прачку и двух прачек между собой. Мы не можем больше молчать и выслушивать его гнусные нежности, которые он сыплет в трубку, как горох. Мы не желаем играть роль какого-то общества покровительства животным страстям…
— Ей-богу! — воскликнул Михельсон. — Я вам говорю!
— И он их всех зовет «котиками», — вспыхнула Мессалина.
— О? — удивился бухгалтер.
Он сопел, чесал в бороде карандашом и наконец сказал:
— О-о-о! Если действительно мешал акушерка с два прачка, то я завтра с ним поговорю. Пфуй! Я поговорю… котика!
Кулич весь задрожал, когда на другой день утром бухгалтер поманил его к себе и запер двери.
«Чего волноваться? — успокаивал он себя. — Верно, просто жалованья прибавит…»
— Милостивый господин! — торжественно начал бухгалтер. — Я любопытен знать, с кем вы ежечасно говорите по телефону?
Кулич застыл.
— Ради бога! Арнольд Иваныч! Не подумайте что-нибудь… как говорится… жена. Клянусь вам! Это все самые различные персонажи своей надобности!..
Бухгалтер посмотрел строго:
— Милостивый господин! Вы знаете, как называется ваше поведение? Оно называется: притон безнравственности. Вот как!
Он полюбовался смущением Кулича и продолжал:
— Вы мешаете акушерку с две прачки. Я, знаете, ничего подобного никогда не видел! Ни в людей, ни в животном царстве. Этого потерпеть нельзя! С сегодняшнего дня вы уже не служащий в конторе, а сатир без должности!
— Меня оклеветали! — стонал Кулич. — Я мог бы доказать… если бы судьба не заткнула рот!..
— Электричество лгать не может! — загремел бухгалтер. — Вся контора слышала! Пфуй! Вот ваше жалованье… Руки вам не подаю… Прощайте! Идите к тем, кого вы определяли котиками, господин развратный сатир!
Кулич бомбой вылетел на улицу, и едва захлопнулась за ним дверь, как в конторе зазвонил телефон.
— Вам Кулича? — ликовал Рябунов в трубку. — Кулича нет. Фью! Уволен за разврат. Виноват, сударыня, должен вам открыть глаза. Не сетуйте на меня. Каждый джентльмен, если только он порядочный человек, сделал бы на моем месте то же самое. Я чувствую, что говорю с одной из жертв развратного Кулича… Да, да! Целые дни он проводил в беседе с дамами прекрасного пола. Что? По телефону. Нежничал до бесстыдства… Называл котиками всех… и акушерку тоже… Вас, верно, тоже?.. Да… Вы только не волнуйтесь… На глазах у всех… вернее, на ушах, потому что слышали… назначал свидания… Что?.. Что-о?..
— Господа, — сказал он, обернувшись к товарищам. — Эта мегера, кажется, плюнула прямо в трубку… Ужасно неприятно в ухе…
— Наша миссия выполнена! — торжествовал Михельсон. — Ей-богу! Теперь они уже разорвут его на части. Я вам говорю.
Жена
«Надо работать, надо спешить…» — думал Алексей Иваныч, с тупым любопытством разглядывая свою рваную войлочную туфлю, из которой сбоку вылезала красная суконка.
«Почему они внутрь вшили красную суконку? Для красоты, что ли?.. О чем я думал? Ах, да: надо работать, надо спешить…»
В дверь быстро, коротко стукнули:
— Алексей! Завтракать!
Значит, все утро уже прошло… И ничего не сделано. Ни-че-го!
Он вздохнул и вышел в столовую. Сел за стол. Не глядя, видел короткие пухлые руки, подвигавшие к нему нож, вилку, хлеб.
— Работал?
Вот оно, самое неприятное.
— Как тебе сказать… Очень уж плохо спал сегодня.
— Не надо было вечером кофе пить. Ведь знаешь, что не надо, а пьешь.
Она поставила перед ним тарелку с куском жареного мяса, твердо, упруго блестевшего, как кусок футбольного мяча.
— Бифштекс.
Алексей Иваныч уставился на бифштекс так же тупо, как только что смотрел на войлочную туфлю.
— Чего же ты? — спросила жена.
— Гм… Бифштекс. А не найдется ли у тебя чего-нибудь другого? Вроде печенки, что ли.
— Печенки в рот не берешь. Ешь бифштекс.
— Гм… Пожалуй, это верно. Только, видишь ли, я, говоря про печенку, подразумевал что-нибудь вроде макарон или спаржи…
— Ешь бифштекс, — искусственно спокойно отвечала жена. — Ты любишь бифштексы.
Он покосился на нее. Увидел пухлые, вялые щеки, упорно сжатый рот и опущенные глаза. Сердится.
Он вздохнул.
— Да? Люблю? Ну ладно. Если люблю, буду есть. Только отчего он такой голый и черный… как негр?
И сейчас же испуганно прибавил:
— Впрочем, он отличный, отличный.
Пилил упругое мясо тупым железным ножом, смотрел на противный розовый сок, сочившийся из надреза, и, преодолевая тошноту, вяло думал:
«Надо работать. Как странно, как тяжело спит душа…»
— Советую тебе после завтрака сразу сесть к роялю и сочинять, — сказала Маня. — Не забудь, что в три часа придет француз из газеты, а в четыре ученик.
Алексей Иваныч молчал.
Жена заговорила снова, и голос ее задрожал:
— Что… есть надежда, что ты к четвергу закончишь ноктюрн?
Алексей Иваныч покраснел:
— Ну разумеется. Времени бездна. Главное, ты не волнуйся… И отчего ты ничего не ешь?
— Не хочется. Я с удовольствием выпью кофе.
Она встала и подошла к буфету, повернувшись к мужу спиной. Потрогала на буфете чашки и снова села. Ясно было, что просто спрятала на минутку свое лицо. Что это значит? А ведь, пожалуй, у них просто денег нет…
«Я насильно ем бифштекс, от которого меня тошнит, а она сидит голодная, — подумал он. — А если заговорю, начнет раздражаться. Да и нет сил заговорить…»
— Не забудь побриться, — говорила жена. — И переоденься, нельзя же так. А сейчас иди и сочиняй. Помни, что нотный издатель велел к четвергу, иначе ноты к концерту не поспевают и тебе же будет хуже. В четверг, как пойдешь к нему, заодно можешь там сняться рядом в фотографии. Ты не сердись на меня. Надо же, чтобы кто-нибудь обо всем этом подумал.
Он поднял на нее глаза. Какая она усталая. Губы совсем голубые… Надо сказать ей что-нибудь ласковое:
— Манюся! Какая у тебя славная кофточка! Очень тебе идет.
Она посмотрела на него даже с каким-то ужасом:
— Эта кофточка. Да я ее ношу второй год. Бумазейная рвань. Что, ты ее сейчас только заметил, что ли?
— Нет… нет… я только хотел в том смысле, что ты вообще умеешь одеваться. Ну, я иду заниматься.
В салончике было холодновато, и черный лак пианино блестел официально, жестоко и требовательно. Исчирканные листы нотной бумаги оползнями свисли с крышки.
Алексей Иваныч запер поплотнее дверь, шумно двинул табуретом, взял несколько совершенно к делу не относящихся аккордов и затих.
Вот здесь, в этих пачках, его ноктюрн, который он должен закончить. Да. Закончить. Но сегодня он не сможет дотронуться до него. Не может проиграть, услышать, войти в этот мир, который он, как Бог, создал из ничего. Там пение звезд, и взлеты серебряных крыльев, и холодное небо, льющее из золотой чаши лунное вино, мертвое и страстное.
Человек в этот мир входит трепетно, весь отрешенный, белый-белый, идет медленно, не помня, не зная, ощупью… И вот есть момент, когда звук, созвучие, созвучное не только звукам, составляющим его, но и тому неизъяснимому мелодийному колебанию, которое «ноет», поет в самой неосознанной глубине, возьмет и поведет и уведет… Господи.
— Я тебе не помешала?
Жена приоткрыла дверь.
— Я только хотела сказать, что все ноты с полу я положила сюда, наверх. Может быть, ты их как раз и ищешь…
Ушла.
Сердце заколотилось с перебоями…
Да. Нужно работать.
Если бы здесь был диванчик, можно было бы прилечь на минутку… Хотя она может войти… Бедная Маня!
* * *
Маня убрала посуду, вымыла в кухне пол. Посмотрела в ужасе на свои руки.
— Ручки, ручки, гордость моя…
И тут же строго одернула себя:
— Все равно. Ничего не жаль. За все слава Богу, лишь бы он, Алеша…
Теперь, значит, нужно привести себя в порядок. Придет француз из газеты. Нужно, чтобы беседа появилась до концерта в Лондоне, чтобы легче было получить аванс. Да. Аванс. Купить фрачную рубашку, лакированные башмаки… Что бы он делал без меня? Совсем несмышленыш.
Вспомнила, как он похвалил ее грязную кофту, засмеялась, и тихое умиленное тепло обволокло душу.
— Маленький ты мой, глупый ты мой! Грубо я с тобой сегодня говорила… Да что поделаешь. Измучилась я. От бедности все это, маленький мой. И пусть измучилась: пусть облик человеческий потеряла, лишь бы тебе помочь хоть как-нибудь.
Захотелось взглянуть на него.
Он сидел у пианино, низко опустив голову, закрыв глаза.
— Алеша! Испугала? Чего ты так все горбишься? Ты и на эстраде всегда согнешься, как карлик. Пластрон этот самый крахмальный колесом выпрет и коленкор наружу тянет. Сидишь, как горбун. Смотри — Рахманинов как красиво сидит, а он длинный, ему труднее…
Алексей Иваныч молча смотрел на нее непонимающими тусклыми глазами.
— Чего ты? Устал? А знаешь: по-моему, этот твой ноктюрн будет прямо замечательный. Я бы только на твоем месте играла его гораздо громче. Публика любит, когда громко играют. Могущественно. И еще ужасно любит публика колокола. Громко на басах и колокола. Все всегда потом в антракте хвалят. И еще хорошо, если очень тоненькое пиано… Понимаешь — они все считают, что это очень трудно и что именно это надо хвалить. Уж ты мне верь. Я в антрактах все разговоры подслушиваю. Что тебе стоит — пусти им колокола.
Алексей Иваныч все так же бессмысленно молчал.
В передней затрещал звонок.
— Боже мой! — вскочила Маня. — Француз пришел! Беги скорее в спальню… Башмаки… Пиджак…
Вошел приятный молодой француз. С восторгом и благоговением окинул взором два рваных кресла и пианино. Остановил взор на портрете Чайковского и, понизив голос, спросил:
— Достоевски?
Маня торжественно предложила сесть. Села сама, заложив юбку складкой на масляном пятне и прикрыв шарфиком дыру на блузке.
— Муж сейчас выйдет.
— О! О! Маэстро, наверное, работает, — застонал француз.
Но маэстро сейчас же выскочил.
«Так и не переоделся», — вздохнула Маня.
Опустила глаза и замерла: на одной ноге у маэстро был желтый башмак, на другой лопнувший лакированный.
Алексей Иванович сел и от смущения очень непринужденно заболтал лакированной ногой.
— Мосье много работает? — деловито нахмурив бровь, спрашивал француз.
Алексей Иванович добродушно усмехнулся и стал чесать за ухом, готовясь к откровенному признанию.
Но Маня не дала ему времени.
— Очень, очень много, — отвечала она. — У нас сейчас масса работы… Заказы из Вены, из Нью-Йорка.
Алексей Иванович смотрел на нее в ужасе. Француз безмятежно записывал в книжечку.
— Масса работы, — делая вид, что не замечает взгляда мужа, продолжала Маня. — Да, да… и задумана большая опера… К ней приступят летом, на юге… Тема? Современная. Только это пока секрет. Переговоры ведутся с Америкой…
— Маня! Что же это за брехня? — робко по-русски прошептал Алексей Иванович. — Нельзя же так…
— Убедительно прошу не мешать. Все так делают…
— Чьим учеником считает себя маэстро? — спрашивал француз.
— Ничьим! — гордо отрезала Маня. — Он самобытный. Он говорит: у меня учатся, а мне учиться не у кого и нечему.
Алексей Иванович набрал воздуху, втянул губы и со стоном выдул:
— Уф-ф-ф!
— Любимый автор мосье?
— Э-э-э… Дебюсси! — отчаянно неслась Маня. — Дебюсси. Молчи и не перебивай. Для французов нужно, чтобы ты любил французскую музыку. Молчи.
— А из русских авторов?
— Мусоргский. Молчи. Французы больше всего уважают Мусоргского.
* * *
Сразу после француза пришел ученик. Алексей Иванович уныло смотрел на худощекого мальчишку, унылого, уши лопухом, и думал решительно и горько:
«Я подлец. Если бы я был честным человеком, я сегодня же пошел бы к его маменьке и сказал бы: маменька, ваш сын безнадежно бездарен, поэтому считайте, что я три раза в неделю залезаю в ваш карман и краду у вас по тридцать франков. Три раза… Раз, два, три, раз, два, три…»
— Что это вы играете? — очнулся он. — Что за брехня! На сколько делится?
— На четыре четверти, — уныло протянул ученик.
— Так зачем же вы считаете на три?
— Это вы считаете, — робко ответил тот.
— Я? Форменное идиотство… Кстати, вы разве любите музыку?
— Мама любит.
— Может быть, лучше бы она сама и играла…
* * *
Ушастый мальчик ушел. Хорошо бы прилечь… Но Мане будет обидно. Ей всегда кажется, что он валяется в те часы, когда мог бы «творить». А никогда не поймет, что именно в те часы, когда творить не может…
— Маня, кажется, у меня этот урок сорвется. Мальчишка бездарен.
— Да тебе-то что? Хочет учиться, так и пусть.
— Нет, я так не могу. Это мне тяжело.
Она опустила голову, и он видел, как задрожало ее лицо.
— Маня! — крикнул он. — Только не плачь! Голубчик! Я на все согласен, только не плачь.
Тогда она, видя, что все равно слез уже не спрячешь, громко охнув, повалилась грудью на стол и зарыдала.
— Тяжело! Ему тяжело!.. Мне очень легко! Я молчу… я все отдала… Разве я женщина? Разве я человек? Отойди от меня! Не смей до меня дотрагиваться… Не за себя мучаюсь — за теб-бя-а! Ведь брошу тебя — на чердаке сдохнешь! Уй-ди-и!
— Милая… Милая!.. — мучился он. Топтался на месте, не знал, что делать. — Милая… Ты успокойся. Ну, хорошо, я уйду, если тебе мое присутствие… и немножко пройдусь…
Она оттолкнула его обеими руками, но когда он был уже на лестнице, она выбежала и, свесившись через перила, прокричала:
— Надень кашне! Ненавижу тебя… Не попади под трамвай.
* * *
Был вечер ясный и радостный, не конец дня, а начало чудесной ночи.
Алексей Иванович закинул голову и остановился.
— Умрешь на чердаке… — прошептал он, подумал и улыбнулся. — Собственно говоря, так ли уж это плохо?
Он повернул лицо прямо к закатному пламенно-золотому сумраку, вдруг запевшему, загудевшему для тайного тайных души его таким несказанно блаженным созвучием, что слезы восторга выступили на глазах его.
— Господи, Господи! Бедная ты моя, милая… Так ли уж это плохо?
