Радуга тяготения
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Радуга тяготения

Thomas Pynchon
GRAVITY’S RAINBOW
Copyright © 1973, 2001 by Thomas Pynchon
Russian translation rights arranged with Melanie Jackson Agency,
LLC through AJA Anna Jarota Agency
All rights reserved

Перевод с английского
Анастасии Грызуновой, Максима Немцова

Оформление обложки Вадима Пожидаева

Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».

Пинчон Т.
Радуга тяготения : роман / Томас Пинчон ; пер. с англ. А. Грызуновой, М. Немцова. — М. : Иностранка, Азбука-Аттикус, 2021. — (Большой роман).

ISBN 978-5-389-20622-9

18+

Томас Пинчон — наряду с Сэлинджером, «великий американский затворник», один из крупнейших писателей мировой литературы XX, а теперь и XXI века, после первых же публикаций единодушно признанный классиком уровня Набокова, Джойса и Борхеса. Его «Радуга тяготения» — это главный послевоенный роман мировой литературы, вобравший в себя вторую половину XX века так же, как джойсовский «Улисс» вобрал первую. Это грандиозный постмодернистский эпос и едкая сатира, это помноженная на фарс трагедия и радикальнейшее антивоенное высказывание, это контркультурная библия и взрывчатая смесь иронии с конспирологией; это, наконец, уникальный читательский опыт и сюрреалистический травелог из преисподней нашего коллективного прошлого. Без «Радуги тяготения» не было бы ни «Маятника Фуко» Умберто Эко, ни всего киберпанка, вместе взятого, да и сам пейзаж современной литературы был бы совершенно иным. Вот уже почти полвека в этой книге что ни день открывают новые смыслы, но единственное правильное прочтение так и остается, к счастью, недостижимым. Получившая главную американскую литературную награду — Национальную книжную премию США, номинированная на десяток других престижных премий и своим радикализмом вызвавшая лавину отставок почтенных жюри, «Радуга тяготения» остается вне оценочной шкалы и вне времени.

Перевод публикуется в новой редакции.

© А. Б. Грызунова, М. В. Немцов, перевод, 2012, 2021
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021
Издательство Иностранка®

Ричарду Фаринье

1. За нулем

Природа не знает угасания; она знает лишь
преобразование. Все, чему научила и по сей день
учит меня наука, укрепляет мою веру в продолжение
нашего духовного бытия после смерти.
Вернер фон Браун

□ □ □ □ □ □ □

По небу раскатился вой. Такое бывало и раньше, но теперь его не с чем сравнить.

Слишком поздно. Эвакуация продолжается, но это все театр. В вагонах нет света. Нигде света нет. Над ним — фермы подъемников, старые, как «железная королева», и где-то совсем высоко стекло, что пропускало бы свет дня. Но сейчас ночь. Он боится обвала стекла — уже скоро — вот это будет зрелище: падение хрустального дворца. Но — в полном мраке светомаскировки, ни единого проблеска, лишь огромный невидимый хряст.

В многослойном вагоне он сидит в вельветовой тьме, курить нечего, чувствует, как металл то дальше, то ближе трется и сталкивается, клубами рвется пар, рама вагона дрожит — наготове, не по себе, остальные притиснуты со всех сторон, немощные, стадо паршивых овец, уже ни везенья, ни времени: пьянь, ветераны, контуженные артиллерией, 20 лет как устаревшей, ловчилы в городских нарядах, отверженные, изможденные тетки с детьми — не бывает у человека столько детей, — сложены штабелями между всем прочим, уготовленным к спасительной транспортировке. Только ближайшие лица разборчивы, да и те — как полупосеребренные образы в видоискателе, испятнанные зеленью сиятельные лица, что припоминаются за пуленепробиваемыми окнами, несущимися через весь город...

Тронулись. Вытянувшись в линию, с главного вокзала, из центра города, начинают вжиматься в городские районы, которые старше и разореннее. Есть тут выход? Лица оборачиваются к окнам, но никто не осмеливается спросить, во всяком разе — вслух. Сверху льет. Нет, так не выпутаться, так только больше завязаться в узел — они въезжают под арки, сквозь тайные входы в сгнившем бетоне, что лишь походили на петли тоннеля... некие эстакады почернелого дерева медленно проплыли над головой, и запахи, рожденные углем во дни, отъехавшие в далекое прошлое, запахи лигроиновых зим, воскресений, когда ничего не ходит, кораллообразного и таинственно жизнеспособного нароста, из-за слепых поворотов, из одиноких прогонов, кислая вонь отсутствия подвижного состава, вызревающей ржави — проступают в этих опустошающих днях блистательно и глубоко, особо — на заре, когда проезд ей запечатывают синие тени, — стараются привести события к Абсолютному Нулю... и тем беднее, чем глубже въезжают... развалины тайных городов нищеты, места́, чьих имен он никогда не слышал... стены разламываются, крыш все меньше, а с ними — и шансов на свет. Дороге следует выходить на простор трассы, но она ужает, ухабится, все больше загоняет себя в угол, и тут они вдруг — намного раньше, чем следовало, — уже под окончательной аркой: тормоза кошмарно схватываются и пружинят. Приговор, которому нет апелляции.

Караван замер. Конец линии. Всем эвакуируемым приказано выйти. Движутся медленно, хоть и не сопротивляясь. У их распорядителей кокарды цвета свинца, и люди эти неболтливы. Вот огромная, очень старая и темная гостиница, железный придаток рельсов и стрелок, которыми они сюда приехали... Шары огней, закрашенные темно-зеленым, свисают из-под причудливых железных карнизов, не зажигались веками... толпа движется безропотно, не кашляя, по коридорам, прямым и целесообразным, как складские проходы... бархатные черные плоскости сдерживают движение: запах — старого дерева, отдаленных флигелей, все это время пустых, но только что открытых, дабы приютить наплыв душ, вонь холодной штукатурки, под которой сдохли все крысы, лишь их призраки, недвижные, будто наскальные росписи, запечатлены упрямо и светло в стенах... эвакуируемых принимают партиями, лифтом — передвижным деревянным эшафотом, со всех сторон открытым, подымаемым старыми просмоленными канатами и чугунными шкивами, чьи спицы отлиты в форме двояких S. На бурых этажах пассажиры сходят и уходят... тысячи этих притихших номеров без света...

Кто-то ждет в одиночестве, кто-то свои комнаты-невидимки делит с прочими. Невидимки, да — что толку в обстановке, когда вокруг такое? Под ногами хрустит древнейшая городская грязь, последние кристаллы всего, в чем город отказывал, чем угрожал, что лгал своим детям. Каждый слышал голос — тот, что говорил, казалось, только с ним:

— Ты же не верил в самом деле, что тебя спасут. Ладно тебе, мы все уже знаем, кто мы есть. Никто и не собирался хлопотать, чтобы спасать тебя, дружище...

Выхода нет. Лежи и терпи, лежи спокойно и не шуми. Не утихает в небе вой. Когда прикатится, прибудет он во тьме — иль принесет с собою свет? Свет придет до или после?

Но свет — уже. Давно ли светло? Все это время свет сочился вместе с холодным утренним воздухом, что овевает теперь соски́: уж являет сборище пьяных транжир, кто-то в мундире, а кто-то нет, в кулаках зажаты пустые или полупустые бутылки, тут один повис на стуле, там другой забился в погасший камин, или же растянулись на всевозможных диванах, не знавших «гувера» коврах и в шезлонгах по разным слоям невообразимо громадного зала, храпят и сопят во множестве ритмов, самообновляющимся хором, а лондонский свет, зимний и эластичный свет растет меж ликами разделенных средниками окон, растет среди пластов вчерашнего дыма, что еще цепляются, истаивая, к навощенным потолочным балкам. Все эти горизонтальные, эти товарищи по оружию — розовенькие, будто кучка голландских крестьян, коим снится бесспорное их воскрешенье в ближайшие несколько минут.

Его зовут капитан Джеффри Апереткин, прозванье — Пират. Он обернут в толстое одеяло, шотландку — оранжевый, алый и ржавый. Череп у него — будто металлический.

Прямо над ним, в двадцати футах над головой, с хоров готов сверзиться Тедди Бомбаж — накануне он предпочел рухнуть как раз в том месте, где кто-то в грандиозном припадке много недель назад пинком вышиб две балясины черного дерева. Теперь же, в ступоре, Бомбаж неуклонно подвигается в проем — голова, руки, туловище, — и вот уже его держит лишь пустой бутылек из-под шампанского в заднем кармане брюк, умудрившийся за что-то зацепиться...

Тут Пирату удается сесть на узкой холостяцкой койке и проморгаться. Какой ужас. Какой блядский ужас... над собой он слышит треск материи. В Директорате Особых Операций Пирата натаскали реагировать быстро. Он спрыгивает с койки и пинком отправляет ее на роликах курсом к Бомбажу. Тот в отвесном падении рушится точно у миделя под мощный аккорд пружин. У койки подламывается ножка.

— Доброе утро, — отмечает Пират. Бомбаж кратко улыбается и снова засыпает, поглубже зарывшись в Пиратово одеяло.

Бомбаж — один из соарендаторов этой фатеры, домика недалеко от набережной Челси, возведенного в прошлом веке Коридоном Тропелом, знакомцем всех Россетти, который носил власяницы и любил возделывать на крыше лекарственные растения (эту традицию в последнее время оживил юный Осби Щипчон): из них немногие оказались стойкими и пережили туманы и морозы, а большинство вернулось ошметками странных алкалоидов в почву крыши вместе с навозом троицы призовых хрюшек уэссекс-сэдлбек, расквартированных там же преемником Тропела, вместе со сгнившей листвой множества декоративных деревьев, пересаженных на крышу последующими жильцами, а также случайным несъедобным блюдом, выброшенным или выблеванным туда же тем или иным чувствительным эпикурейцем, — все это в конечном итоге лессировалось ножами сезонов до импасто не в один фут толщиной, невероятный слой чернозема, где вырастет что угодно, и не в последнюю очередь — бананы. Пират, доведенный до отчаяния нехваткой бананов в военное время, решил выстроить на крыше стеклянную теплицу и убедил приятеля, который челночно летал из Рио — в Асунсьон — в Форт-Лами, умыкнуть ему отводок-другой банана в обмен на немецкий фотоаппарат, ежели Пират в свою следующую парашютную вылазку на таковой наткнется.

Пират прославился своими Банановыми Завтраками. Сотрапезники слетаются сюда со всей Англии, даже те, кто аллергичен или прямо враждебен к бананам, всего лишь посмотреть — ибо политика бактерий, низовка почвы кольцами и цепями сетей одному богу известно с какой ячеей зачастую приводили к расцвету плодов до длины в полтора фута, да — поразительно, но правда.

Пират в уборной стоит и писает без единой мысли в голове. Затем проникает в шерстяной халат, который носит шиворот-навыворот, чтоб сигаретный карман не торчал на всеобщую потребу — не то чтоб это помогало, — и, огибая теплые тела друзей, пробирается к французскому окну, выскальзывает наружу, где холод лупит его по зубным пломбам; он стонет и с гулом взбирается по спиральной лестнице в садик на крыше, где ненадолго останавливается, озирая реку. Солнце по-прежнему за горизонтом. Похоже, днем будет дождь, но сейчас воздух примечательно чист. Огромная электростанция, газгольдеры за нею стоят четко: кристаллы, выросшие в мензурке утра, — дымовые трубы, вентиляционные шахты, башни, трубопроводы, заскорузлые выбросы пара и дыма...

— Ххахх, — Пират безгласым ревом, глядя, как дыханье утекает через парапет, — ххаххх! — Крыши поутру танцуют. Его гигантские бананы кистятся, лучисто-желтые, влажно-зеленые. У компаньонов внизу слюнки во сне текут по Банановому Завтраку. Сей отдраенный начисто день должен оказаться не хуже других...

Ой ли? Далеко к востоку, внизу розового неба что-то блеснуло очень ярко. Новая звезда, не меньше, иначе б не заметил. Он опирается на парапет и смотрит. Сверкающая точка уже превратилась в короткую вертикальную белую линию. Должна быть уже где-то над Северным морем... по крайней мере, не ближе... под нею паковый лед, холодный мазок солнца...

Что это? Не бывало такого. Но Пират не лыком шит. Он видел это в фильме, и двух недель не прошло... это инверсионный след. Уже выше на толщину пальца. Но не от самолета. Самолеты не запускают вертикально. Это новая — и по-прежнему Самая Секретная — германская ракетная бомба.

«Свежая почта». Он это шепнул или только подумал? Пират потуже затягивает обтрепанный пояс халата. Ну что — дальнобойность этих штук предположительно больше 200 миль. А инверсионный след за 200 миль не разглядишь, ведь так?

О. О да: из-за кривой поверхности Земли, дальше к востоку, солнце вон там, только что взошло в Голландии, бьет в выхлоп ракеты, в капли и кристаллы, и они сияют по-над всем морем...

Белая линия резко прекратила подъем. Должно быть, отсечка топлива, конец горения, как там у них слово... Brennschluß. У нас такого слова нет. Или засекречено. Низ линии, первоначальная звезда, уже тускнеет в красной заре. Но, не успеет Пират увидеть восход, ракета окажется тут.

След — размазанный, слегка раздерганный в две-три стороны — висит в небе. Ракета, перейдя в чистую баллистику, уже поднялась выше. Но стала невидима.

Он разве ничего не должен делать?.. выйти на связь с оперативным штабом в Стэнморе, у них она должна быть на радарах Канала — нет: вообще-то нет времени. От Гааги досюда меньше пяти минут (за столько успеть разве что до чайной на углу... свету солнца достичь планеты любви... вообще нет времени). Бежать на улицу? Предупредить остальных?

Сорвать бананы. Он тащится по черному компосту к теплице. Такое чувство, что сейчас обосрется. Реактивный снаряд на высоте шестьдесят миль должен уже дойти до пика своей траектории... начать падение... вот...

Фермы пронизаны солнечным светом, молочные панели благотворно сияют сверху. Как может быть зима — даже такая — серой настолько, чтобы состарить это железо, способное петь на ветру, или затуманить окна, что открываются в иное время года, пусть и обманчиво законсервированное?

Пират смотрит на часы. Ничего не доходит. Чешутся поры на лице. Опустошив разум — трюк десантника, — он делает шаг во влажную жару своего бананника и приступает к отбору спелейших и лучших, подхватив полы халата, чтоб было куда сбрасывать. Позволив себе считать лишь бананы, передвигаясь с голыми ногами среди висячих связок, среди этих желтых канделябров, в тропических этих сумерках...

Снова наружу, в зиму. След совершенно пропал с неба. Пот лежит у Пирата на коже холодом почти ледяным.

Не спеша Пират зажигает сигарету. Он не услышит, как эта дрянь прилетит. Она летает быстрее звука. Первое известие о ней — взрыв. А потом, если ты еще тут, слышишь, как она прилетает.

А если ударит точно — ахх, нет — на долю секунды хочешь не хочешь, а ощутишь, как самый кончик со всей ужасной массой сверху лупит тебя в макушку...

Пират горбится, таща свои бананы вниз по штопору лестницы.

□ □ □ □ □ □ □

По голубой плитке внутреннего двора в кухню. Распорядок: включить американский блендер, прошлым летом выигранный у янки — слегонца в покер, ставки стола, офицерские квартиры где-то на севере, теперь уж и не вспомнить... Несколько бананов порубить на куски. Сварить кофе в электрическом кофейнике. Из ле́дника достать бидон с молоком. В молоке размять бананы. Чудненько. Обволоку любой желудок в Англии, разъеденный бухлом... Кусочек маргарина, понюхать — вроде не протух, растопить в сковороде. Почистить еще бананов, порезать вдоль. Маргарин шипит — в него длинные ломтики. Разжечь духовку — хуумп, однажды мы тут все с тобой на воздух взлетим, ой, ха-ха, н-да. Почищенные целые бананы отправляются на решетку, едва та раскаляется. Найти маршмеллоу...

Шатаясь, вступает Тедди Бомбаж — на голову накинуто Пиратово одеяло, — поскальзывается на банановой кожуре и хлопается на жопу.

— Убиться, — бормочет он.

— Немцы тебе помогут. Угадай, что я видел с крыши.

— V-2 летела?

— Ага, А4.

— Я смотрел из окна. Минут десять назад. Чудна́я, скажи? А потом ни звука, а? Видать, недолет. В море, что ли, вошла.

— Десять минут? — Пытаясь распознать время по часам.

— Минимум. — Бомбаж сидит на полу, вправляет банановую кожуру в лацкан пижамы вместо бутоньерки.

Пират идет к телефону и все-таки звонит в Стэнмор. Процедуры не избежать, она, как водится, очень, очень длинна, но Пират уже не верит в ракету, которую видел. Ради него сощипнул ее Господь с безвоздушных небес, точно стальной банан.

— Апереткин на проводе, у вас вот только что ничего из Голландии не пищало. Ага. Ага. Да, мы ее видели. — Вот так и отбивают у людей вкус к восходам. Он вешает трубку. — Они ее потеряли над береговой линией. Обозвали «недоношенный Brennschluß».

— Выше нос. — Тедди отползает обратно к разбитой койке. — Не последняя.

Старина Бомбаж, какой ты добрый — всегда найдешь, чем утешить. Несколько секунд, ожидая беседы со Стэнмором, Пират стоял и думал: обошлось, Банановый Завтрак спасен. Но это лишь отсрочка. Не так ли. И впрямь ракета не последняя, и с той же вероятностью любая приземлится ему на голову. Сколько их, точно не знает никто по обе стороны фронта. Доведется ли за небом не следить?

Осби Щипчон стоит на хорах, в руке едва ли не самый большой Пиратов банан — торчит из ширинки полосатых пижамных штанов; другой рукой гладя гигантский желтушный изгиб, обращенными в потолок триолями на четыре четверти Осби приветствует зарю нижеследующим:


Волоки свой костлявый зад к окну
(на, сожри ба-нан)
Зубы почисть и вали на войну.
Всюду покой — взмахни рукой,
Грезам скажи «прощай».
Мисс Грейбл загни, мол, не до возни,
До самой победы — бывай, о,
А на гражданке жизнь без проблем,
(на, сожри ба-нан)
Шипучки — залейся, девчонок — гарем, —
Но надо бы парочке фрицев дать в морду,
Так что сверкни нам улыбкою бодрой,
И напомним, что велено час назад:
Подымай-ка с пола костлявый зад!

Имеется и второй куплет, но не успевает распетушившийся Осби в него углубиться, как на него напрыгивают и основательно колошматят — отчасти его же тучным бананом — среди прочих, Бартли Кустерв, Дековерли Сиф и Майер («Саксофонка») Мыш. В кухне маршмеллоу с черного рынка томно расползается сиропом на Пиратовой водяной бане и вскоре уже густо булькает. Варится кофе. На деревянной вывеске паба, дерзко при свете дня стыренной пьяным Бартли Кустервом и по сей день сохранившей резьбу «Машина и багор», Тедди Бомбаж крошит бананы громадным равнобедренным ножом, из-под нервного лезвия коего Пират одной рукой сгребает бледненькое пюре в вафельное тесто, напружиненное свежими куриными яйцами, на которые Осби Щипчон обменял равное число мячиков для гольфа, каковые текущей зимой дефицитнее настоящих яиц, а проволочной мутовкой в другой руке замешивает — не слишком рьяно, — и сам разобиженный Осби тем временем, то и дело прикладываясь к полупинтовой молочной бутыли, где пополам «ВАТ-69» и воды, надзирает за бананами на сковороде и решетке. У выхода на голубой двор Дековерли Сиф и Пат Териц стоят подле бетонной масштабной модели Юнгфрау, которую некий энтузиаст когда-то в двадцатых целый год мучительно моделировал и отливал, обнаружив затем, что макет слишком велик и не проходит в двери, и лупят склоны знаменитой горы красными резиновыми грелками с ледяными кубиками, дабы измельчить лед для Пиратовых банановых фраппе. Дековерли и Пат с их суточной щетиной, колтунами, покрасневшими глазами и миазмами гнилостного дыхания — измочаленные боги, подхлестывающие копотливый ледник.

В домике прочие собутыльники выпутываются из одеял (один обезветривает свое, грезя о парашюте), мочатся в раковины ванной, потрясенно разглядывают себя в гнутых зеркальцах для бритья, без особого плана плещут воду на редеющие волосы, сражаются с «сэмами браунами», ввиду грядущего дождя мажут жиром ботинки, от чего руки уже устали, напевают обрывки шлягеров, коих мелодии не обязательно помнят, лежат, полагая себя согретыми, в кляксах нового солнца, что пробралось между средников, опасливо заговаривают о делах, потихоньку примеряясь ко всему, что, не пройдет и часа, придется делать, пенят шеи и лица, зевают, ковыряют в носу, перерывают книжные шкафы и горки в похмельных поисках клина, что вышибет клин, который, с-собака безусловная, истыкал их ночью не то чтобы совсем без повода.

И теперь по комнатам, вытесняя застарелый ночной дым, алкоголь и пот, разрастается хрупкий адамово-смоквичный аромат Завтрака: цветочный, вездесущий, удивительный, больше зимнего солнца, он берет верх не грубой едкостью либо количеством, но скорее витиеватой сложностью сплетенья молекул, у них с кудесником общая тайна, коей — хоть и нечасто Смерти столь недвусмысленно рекомендуют отъебаться, — повязан лабиринт живых генетических цепей, что сохраняет человеческое лицо десять или двадцать поколений... и то же самое структурное притязанье запускает банановый дух военного утра виться, отвоевывать, побеждать. Есть ли причины не распахнуть все окна до единого, не позволить этому благотворному запаху окутать Челси? Заклятием от падающих объектов...

Грохоча стульями, перевернутыми снарядными ящиками, скамьями и оттоманками, Пиратова банда сбирается на брегах обширного трапезного стола, южного острова через пару-другую тропиков от зябких средневековых фантазий Коридона Тропела; темную полированную круговерть орехового столового плоскогорья заполонили теперь банановые омлеты, сэндвичи с бананом, банановая запеканка, банановое пюре, вылепленное в форме восставшего британского льва, замешанное с яйцами в тесто для французских тостов, выдавленное через насадку на дрожащие кремовые просторы бананового бланманже и завитое в слова «C’est magnifique, mais ce n’est pas la guerre» [1] (приписываемые французскому наблюдателю, обозревавшему Атаку Легкой Кавалерии), каковые Пират присвоил в качестве девиза... высокие графинчики блеклого бананового сиропа — источать на банановые вафли, гигантский глазурованный кувшин, где бананы с лета бродят в обществе дикого меда и мускатного изюма и откуда в это зимнее утро изливаются пенные кружки банановой медовухи... банановые круассаны, и банановый креплах, и банановая овсянка, и банановый джем, и банановый хлеб, и бананы, залитые обжигающим древним бренди, которое Пират в прошлом году привез из одного подвала в Пиренеях, где также наличествовал подпольный радиопередатчик...

Телефонный звонок, раздавшись, с легкостью продирается сквозь комнату, похмелья, обжиманцы, звон тарелок, деловую болтовню, горькие смешки, точно вульгарный металлический пердежный дуплет; наверняка по мою душу, понимает Пират. Бомбаж, который ближе всех, снимает трубку, и вилка с bananes glacées [2] изящно застывает в воздухе. Пират напоследок черпает медовухи, горлом чувствует, как она всасывается, будто время пришло, время летней безмятежности, глотает.

— Твое начальство.

— Так нечестно, — стонет Пират, — я с утра еще даже не отжимался.

Голос, который Пират слышал лишь однажды — в прошлом году на брифинге, руки и лицо зачернены, аноним меж десятка других слушателей, — сообщает, что в Гринвиче ждет послание, Пирату адресованное.

— Доставлено весьма пленительным манером, — голос пронзителен и разобижен, — у меня таких умных друзей нет. Вся моя корреспонденция прибывает почтой. Заберите, Апереткин, будьте любезны.

Трубка обрушивается на рычаг с оглушительным кэк, связь обрывается, и теперь до Пирата доходит, куда приземлилась утренняя ракета и отчего не было взрыва. И впрямь свежая почта. Он глядит сквозь солнечные контрфорсы, на сотрапезников за столом, что барахтаются в банановом изобилии, густой нёбный скулеж их голода заблудился где-то в протяженности утра между ними и Пиратом. Сотня миль, и так внезапно. Когда на одиночество находит стих, оно даже в ячеях этой войны хватает его за слепую кишку и трогает, как сейчас, собственнически. Снова Пират где-то за окном, смотрит, как посторонние завтракают.

Прочь, на восток через мост Воксхолл, в побитой зеленой «лагонде» везет его крылатый вестовой супергерой, некто капрал Уэйн. Кажется, чем выше солнце, тем больше холодеет утро. Тучи все-таки собираются. Бригада американских саперов высыпает на дорогу, направляется на расчистку окрестных руин, распевая:


Здесь...
Холоднее ведьминских сосков, эхма!
Холодней бадьи пингвиньего дерьма!
Холодней волос в заду у алеута!
Холодней, чем иней на фужере брюта!

Нет, они придуриваются, будто народники, но я-то знаю, они из Ясс, от Кодряну, его люди, члены Лиги, они... да они убьют за него — они же принесли присягу! Меня пытаются кокнуть... трансильванские мадьяры, они же заклятья знают... шепчут по ночам... Так-так — хррумп — а вот, хе-хе, и подкралось Пиратово Состояние, когда он, по обыкновению, не ждал — ну и вполне можно сейчас ввернуть: то, что в досье именуется Пиратом Апереткином, есть странный талант... в общем, влезать в чужие фантазии: то есть даже способность взять на себя бремя правления ими — в данном случае фантазиями румынского беженца-роялиста, который в ближайшем же будущем может оказаться полезен. Сей дар Фирма полагала замечательно благопотребным: в такое время незаменимы лидеры и прочие исторические персонажи в здравом рассудке. И какими еще банками и пиявками высосать у них избыток тревоги, нежели найти того, кто возьмет в свои руки их мелкие изнурительные грезы... заживет в неярком зеленом свете их тропических убежищ, под бризами их пляжных домиков, выпьет их коктейли из высоких бокалов, пересядет, дабы расположиться лицом ко входу, в их публичных местах, не позволит их невинности пострадать более, чем она уже успела... поимеет их эрекцию при наплыве мыслей, какие среди врачей слывут недопустимыми... забоится всего, всего, чего они не могут себе позволить бояться... вспоминая слова П. М. С. Блэккетта: «Взрывами эмоций войну не раскочегаришь». Замурлычь придурочную мелодийку, которой тебя научили, и постарайся не слажать:


О да, я —
Тот, кто фан-тазирует чужи-е гре-зы
У меня их болячка болит,
Пусть девка меня обнимает,
Пусть Круппингэм-Джонз припоздает,
Не вопрос однако, по ком звонит...

[А теперь под аккомпанемент множества туб и четырехголосья тромбонов]


Неважно, по-мо-ему, есть ли опааааасность,
Опасность — крыша, с которой я рухнул давно, —
Раз — и-нету-меня, прощай навек,
Забудь, что не выкатил выпивку, Джек,
Поссы на могилу и даль-ше крути кино!

А затем он прямо-таки скачет туда-обратно, подбрасывая колени и вертя тростью, у которой набалдашник — голова У. К. Филдза, нос, цилиндр и прочее всякое, и без балды способен к магии, пока бэнд играет второй рефрен. А между тем фантасмагория, настоящая фантасмагория накатывает на экран над головами аудитории по крошечной колее элегантной викторианской страты, напоминающей профиль шахматного коня, задуманного прихотливо, однако не вульгарно, — затем промчавшись назад, туда-сюда, нередко образы масштабируются так проворно, так непредсказуемо, что, как ни крути, временами в розовый, как говорится, вклинивается лаймовый. Сцены — ярчайшие мгновенья Пиратовой карьеры суррогатного фантазера, они при нем с тех пор, когда он повсюду таскал знак грешков молодости «Незрелость», что безусловным клеймом вырождения рос прямо из нутра головы. Пират уже некоторое время знал, что отдельные эпизоды его снов не могут принадлежать ему. Не путем скрупулезного дневного анализа содержания — просто потому, что знал. Но затем настал день, когда он впервые встретил настоящего владельца сна, который снился ему, Пирату: у питьевого фонтанчика в парке, очень длинная опрятная вереница скамеек, такое чувство, будто в аккурат за причесанной кромкой недорослых кипарисов — море, серый бутовый камень на дорожках мнится мягким, точно поля федоры, можно и поспать, и тут заявляется этот слюнявый умственный отрепыш, которого ты страшился однажды встретить, и останавливается, и наблюдает, как две гёрл-гайды подстраивают напор воды в фонтанчике. Они наклонились, не соображая, очаровательные нахалки, что тем самым обнажают роковые края белых хлопковых трусиков, скругления юного жирка крошечных ягодиц — удар по Генитальному Мозгу, пусть и на рогах. Бродяга засмеялся, ткнул пальцем, а потом оглянулся на Пирата и сказал нечто из ряда вон: «А? Гёрл-гайды воду качают... и вой твой будет жар ночной... а?» — теперь глядя на одного лишь Пирата, без никакого притворства... Короче, Пирату эти слова снились позапрошлым утром, как раз перед пробуждением, они были в обычном списке призов на Состязании, где стало людно и опасно, из какой-то интервенции угольных улиц вовнутрь... он не очень точно помнил... перепуганный до помешательства, он ответил: «Уходите, а то полицейского позову».

Текущую задачу это решило. Но рано или поздно придет час, когда кто-нибудь еще узнает о его даре, тот, для кого это важно; у Пирата и самого имелась многосерийная фантазия — скорее даже мелодрама Эжена Сю, — в которой организация дакойтов или сицилийцев похищает его и использует в невыразимых целях.

В 1935-м у него случился первый эпизод вне какого-либо состояния, определяемого как сон, — то было в его Киплинговский Период, куда ни глянешь — зверские фуззи-вуззи, в войсках пышным цветом цветут гвинейский червь и лейшманиоз, месяц никакого пива, радио глушится другими Державами, каковые пожелали владеть этими жуткими черными, бог знает зачем, и весь фольклор побоку, никакого тут тебе Кэри Гранта не порезвится, не подольет слоновьего снадобья в пунш... даже никакого Араба с Большим Сальным Носом, чтоб на нем поупражняться, как в той грустной песенке, которую слыхал всякий рядовой... чему уж тут особо дивиться, если однажды в четыре засиженных мухами часа пополудни, не смыкая глаз, посреди вони гниющих дынных корок, под семидесяти-семи-миллионный повтор единственной граммофонной пластинки, что имелась в караулке, — Сэнди Макферсон на органе лабает «Смену караула», — Пират пережил роскошный восточный эпизод: лениво сиганул подальше за ограду и прошмыгнул в город, в Запретный Квартал. Чтоб там наткнуться на оргию, учиненную Мессией, которого почти никто еще не признал, и понять, едва глаза ваши встретились, что ты его Иоанн Креститель, его Нафан из Газы, что тебе-то и уготовано убедить его в его Божественности, возвестить о нем остальным, любить его разом нечестиво и во Имя того, что он есть... Б. З. Баш нафантазировал, больше некому. В каждом подразделении имеется по меньшей мере один Бе-Зе, тот Бе-Зе, кто никак не может запомнить, что правоверные мусульмане фотографироваться на улицах не рвутся... тот Бе-Зе, кто одалживает гимнастерку остается на мели без курева находит неуставную нычку у тебя в кармане и в самый полдень закуривает в столовке, где затем с блуждающей улыбкой и ошивается, называя сержанта, командира красных шапочек, при крещении данным именем. И само собой, едва Пират совершает ошибку, уточняя фантазию у Бе-Зе, времени проходит всего ничего, а высшие эшелоны теперь тоже в курсе. Так и записывают в досье, и в конце концов Фирма в Своих неустанных розысках талантов, подлежащих купле, призовет Пирата под Уайтхолл — поверх синих суконных полей и нещадных настольных маневров пронаблюдать его трансы — закаченные глаза читают старое, глиптическое старое граффити на его собственных глазницах...

Первые несколько раз не щелкнуло. Фантазии ничего, только принадлежали мелким сошкам. Однако Фирма терпелива, ибо устремлены Они в Долгосрочную Перспективу. Наконец в один типический шерлок-холмсовский лондонский вечер до Пирата донесся несомненный запах газа от угасшего уличного фонаря, и из тумана впереди выступил гигантский членоподобный силуэт. Осторожно, чернотуфельно, шаг за шагом Пират подкрался ближе. Оно заскользило ему навстречу по брусчатке, улиточьи лениво, оставляя в кильватере на мостовой какую-то склизкую яркость, какой не случается от тумана. Их разделяла точка перехода, которой Пират, будучи несколько проворнее, достиг первым. Попятился в ужасе, назад, за грань, — но осознания такие необратимы. То был гигантский Аденоид. Размером со Святого Павла как минимум, растет не по дням, а по часам. Лондон, а может, и вся Англия, в смертельной опасности!

Лимфатический монстр некогда заблокировал выдающуюся носоглотку лорда Болторарда Осмо, каковой в те времена возглавлял Новопазарский отдел в Министерстве иностранных дел — невнятное возмездие за прошедший век британской политики по Восточному вопросу, ибо на невнятном этом санджаке когда-то зиждилась вся судьба Европы:


На карте-его никто не-най-дет,
Кто-мог предвидеть такой по-во-рот?
Все в Черногории, в Сербии все
Ждут ката-строфы во всей красе, — ах, детка,
Упакуй-ка мне «глад-стон», почисть мой костюм,
Припаси-ка мне толстых сигар —
У меня адрес есть:
«Вос-точ-ный экспресс»
До санд-жака Но-во-па-зар!

Весьма обольстительные молодые танцовщицы кордебалета, игриво облаченные в кивера и ботфорты, некоторое время пляшут, а между тем в иных пенатах лорд Болторард Осмо поглощается своим растущим Аденоидом: эдвардианская медицина объяснить сию чудовищную трансформацию клеточной плазмы решительно не в силах... вскоре уже цилиндры валяются на площадях Мейфэра, дешевый парфюм бесхозно висит в огнях пабов Ист-Энда, Аденоид же неистовствует, не глотая жертв без разбору, о нет, у адского Аденоида имеется генеральный план, он выбирает лишь отдельных личностей, ему пользительных, — и вот новые выборы, Англию наново сплошь охватывает недоходяжеская претериция, отчего Министерство внутренних дел впадает в истерическую и болезненную нерешительность... никто не знает, что же делать... следует неохотное поползновение эвакуировать Лондон, черные фаэтоны грохочут мощными муравьиными кортежами по ажурным мостам, в небе зависли аэростаты наблюдателей: «Засек его в Хэмпстед-Хите, сидит и дышит, вроде как... вдох, выдох...» — «Что-нибудь оттуда слышно?» — «Да, это ужасно... будто великанский нос сопли втягивает... погодите, оно сейчас... начинает... о нет... о господи, я не могу это описать, это звер...» — канат лопается, связь обрывается, шарик улетел в зеленовато-голубую зарю. Из Кавендишской лаборатории прибывают бригады — опоясать Хит громадными магнитами, электродуговыми терминалами, панелями черной жести, кои утыканы шкалами и рукоятками, заявляется военщина в полной боевой экипировке, с бомбами, налитыми новейшим смертоносным газом: Аденоида взрывают, трясут электрошоком, травят, он там и сям меняет цвет и форму, высоко над деревьями надуваются желтые жировики... прямо под вспышками фотокамер Прессы гнусная зеленая псевдоподия подползает к войсковому кордону и вдруг — шлллюп! — целый наблюдательный пост сметен валом какой-то отвратительной оранжевой слизи, в которой несчастные люди перевариваются — не кричат, а вообще-то смеются, явно наслаждаясь...

Задача Пирата/Осмо — установить контакт с Аденоидом. Положение стабилизировалось, Аденоид заграбастал весь Сент-Джеймс, никаких вам больше памятников архитектуры, правительственные конторы перебазированы, однако столь рассредоточены, что связь между ними весьма прерывиста — почтальонов на пути перехватывают туго-прыщавые сияюще-бежевые щупальца Аденоида, телеграфные провода готовы оборваться по малейшему его капризу. По утрам лорд Болторард Осмо, нацепив котелок и прихватив портфель, обязан свершать каждодневный демарш к Аденоиду. Это отнимает столько времени, что лорд почти забрасывает Новопазарский санджак, и МИД встревожен. В тридцатых о политическом равновесии еще пеклись всерьез, все дипломаты полегли с балканозом, шпионы с иностранными гибридными именами сновали по всем базам Оттоманского охвостья, кодированные сообщения на десятке славянских языков татуировались на голых верхних губах, где оперативники отращивали усы, кои сбривали затем лишь авторизованные офицеры-криптографы, а пластические хирурги Фирмы пересаживали кожу поверх... гу́бы эти — палимпсест тайной плоти, исшрамленной и ненатурально белой, по которой все они друг друга узнавали.

Так или иначе, Новопазар оставался croix mystique [3] на ладони Европы, и МИД решился в итоге обратиться за помощью в Фирму. Фирма знала, кому поручить.

2½ года Пират каждый день отправлялся с визитом к Сент-Джеймсскому Аденоиду. Чуть не сбрендил. Правда, исхитрился разработать пиджин, на котором им с Аденоидом удавалось общаться, но, увы, Пиратово назальное оснащение не позволяло четко артикулировать, и задача была убийственная. Они с Аденоидом шмыгали кто во что горазд, а алиенисты в черных пиджаках о семи пуговицах, почитатели доктора Фрейда, на которых Аденоиду явно было начхать, стояли на стремянках, прислоненных к тошнотворному сероватому боку, гребли новое чудо-снадобье кокаин, корытами посменно таскали белый порошок вверх по лестницам и размазывали его по пульсирующей гигантской железе, по микробным токсинам, что ужасно булькали в его криптах, — и притом совершенно безрезультатно (хотя кто знает, каково было Аденоиду, а?).

Однако лорд Болторард Осмо наконец смог целиком посвятить себя Новопазару. В начале 1939-го Осмо нашли в ванне пудинга из тапиоки в доме Некоей Виконтессы — лорд таинственно задохнулся. Кое-кто разглядел в этом руку Фирмы. Прошли месяцы, началась Вторая мировая война, прошли годы, из Новопазара — ни словечка. Пират Апереткин спас Европу от Балканского Армагеддона, о котором грезили старики, слабея в постелях пред величьем оного, — хотя от Второй мировой, конечно, не спас. Но к тому времени Фирма дозволяла Пирату лишь крошечные гомеопатические дозы мира — в самый раз, чтоб не рухнули его бастионы, но не хватит, чтобы его отравить.

□ □ □ □ □ □ □

У Тедди Бомбажа — обеденный перерыв, только обед сегодня — бе-э, раскисший банановый сэндвич в вощанке, который Тедди уложил в стильный вещмешок из кенгуриной шкуры и уместил меж всяко-разных причиндалов — карликовой шпионской фотокамеры, баночки воска для усов, жестянки лакричных, ментоловых и перечных «Пастилок для пасторалей», солнечных очков с диоптриями, в золотой оправе, а-ля генерал Макартур, парных щеток для волос, каждая — в форме пылающего меча ВЕГСЭВ [4], кои маменька заказала ему у «Гаррарда», а Бомбаж полагает изысканными.

Цель его этим моросливым зимним полуднем — серый каменный особняк, ни крупный, ни историчный, путеводителей недостойный, чуть в глубине, чтоб не видели с Гроувнор-сквер, несколько в стороне от официально натоптанных столичных троп войны и коридоров власти. Едва смолкнут пишмашинки (в 8:20 и прочие мифические часы), если в небе не летают американские бомбардировщики, а на Оксфорд-стрит прореживается уличное движение, снаружи доносится писк зимних птиц, толпящихся деловито у кормушек, сооруженных девочками.

Плитняк от хмари весь осклизл. Стоит темная, трудная, оголодавшая по табаку, болеголовая, изжоговая середина дня, миллион бюрократов усердно проектируют смерть и некоторые даже это сознают, многие уже впились во вторую или третью пинту или хайбол, отчего здесь разливается некое отчаянье. Но Бомбаж, входя в обложенные мешками с песком двери (о да, провизорные пирамиды, возведенные ради потворства приплоду любопытных богов), ничего этого ощутить не в силах: слишком занят перебором правдоподобных откоряк на случай, если его вдруг поймают, — не то чтоб он ловился, сами понимаете...

Девушка за стойкой — добродушная очкастая служащая ВТС [5] — чпокает жвачкой и взмахом руки отправляет его вверх по лестнице. Шерстяные взмокшие адъютанты на перегонах — к штабным собраниям, ватерклозетам, часу-двум пития по серьезу — кивают на ходу, Бомбажа вообще-то не видя: примелькавшееся лицо, приятель этого-как-его-там, они кореша по Оксфорду или где, того летёхи, что работает в АХТУНГе...

Старое здание покромсали военные трущоботворцы. АХТУНГ — это Администрация хозяйственно-технических управлений Норд-Германии. Прокуренный бумажный гадюшник в данный момент практически пуст, черные пишмашинки высятся надгробьями. Пол — изгвазданный линолеум, окон нет; электросвет желтушен, дешев, безжалостен. Бомбаж заглядывает в кабинет, отведенный его старому приятелю по колледжу Иисуса, лейтенанту Оливеру Муссору-Маффику, прозвище — Галоп. Никого. Галоп и янки обедают. Хорошо. Стало быть, камеру выни-май, гибкую лампу зажи-гай, подправим-ка абажурчик...

Такие клетушки раскиданы, должно быть, по всему Е-ТВД [6]: лишь три замурзанные обшарпанно-кремовые стенки из фибролита и никакого собственно потолка. Галоп делит ее со своим американским коллегой — лейтенантом Энией Ленитропом. Их столы — под прямым углом друг к другу, поэтому взглядами коллеги встречаются, лишь неуклюже скрипнув градусов на 90. Стол Галопа чист, а у Ленитропа кошмарный завал. Не расчищали до первоначальной древесной поверхности с 1942 года. Все разлеглось приблизительно слоями на основе бюрократической смегмы, какая неизменно оседает на дно и состоит из миллионов крохотных красных и бурых кудряшек стирательной резинки, карандашных стружек, высохших пятен чая или кофе, потеков сахара и «Хозяйственного молока», изобилия табачного пепла, тончайших черных хлопьев, снятых и сброшенных с ленты пишущей машинки, разлагающегося библиотечного клейстера, ломаных таблеток аспирина, искрошенных в пудру. Выше следует разброс канцелярских скрепок, кремней от «зиппо», резинок, проволочных скобок, окурков и мятых сигаретных пачек, заблудших спичек, булавок и кнопок, перьев от ручек, карандашных огрызков всех цветов, включая дефицитные гелиотроп и умбру, деревянных кофейных ложечек, пастилок для горла «Скользкий вяз» от компании «Тэйерз», что шлет Ленитропу мама Наллина из самого Массачусетса, кусков клейкой ленты, бечевки, мела... над этим — слой забытых меморандумов, пустых продовольственных книжек цвета буйволовой кожи, телефонных номеров, неотвеченных писем, изодранных листов копирки, накарябанных аккордов для гавайской гитары к дюжине песенок, включая «Джонни-Пончик нашел себе розу в Ирландии» («У него и впрямь есть броские аранжировки, — сообщает Галоп. — Он что-то вроде американского Джорджа Формби, если можно себе такое представить», — но Бомбаж решил, что лучше не представлять), пустой бутылки из-под тоника для волос «Кремль», потерявшихся кусочков от разных пазлов, на которых изображены части янтарного левого глаза веймаранера, зеленых бархатных складок вечернего платья, сланцево-голубых прожилок далекого облака, оранжевого нимба взрыва (а может, и заката), заклепок в обшивке «Летающей крепости», розовой мякоти внутренней поверхности бедра, принадлежащего надувшей губки красотке с плаката... несколько старых Еженедельных Разведотчетов «G-2» [7], лопнувшая струна от гавайской гитары, свернувшаяся штопором, коробки клейких бумажных звездочек множества оттенков, детали фонарика, крышка от обувного крема «Самородок», в которой Ленитроп время от времени разглядывает свое нечеткое забронзовевшее отражение, сколько угодно справочников из библиотеки АХТУНГа, что дальше по коридору, — немецкий технический словарь, «Особое руководство» Мининдела или «Городской план» — и, если только не сопрут или не выкинут, «Новости мира» тоже где-то непременно завалялись: Ленитроп — преданный читатель.

К стене у стола Ленитропа пришпилена карта Лондона, коей сейчас и занят Бомбаж — фотографирует крохотной камерой. Вещмешок открыт, и клетушка постепенно заполняется запахом переспелых бананов. Зажечь ли чинарик, чтоб так не воняло? воздух не очень колышется, поймут же, что здесь кто-то был. У него уходит четыре кадра, щелк-чиррики-щелк, бат-тюшки, какие мы стали умелые, — только кто сунется, камеру в мешок плюх, а там банановый сэндвич смягчит падение — что предательский звук, что вредную перегрузку, все едино.

Жаль только, тот, кто финансирует эту маленькую проказу, не раскошелился на цветную пленку. Может, смотрелось бы иначе, думает Бомбаж, хотя спрашивать вроде и некого. Звездочки, наклеенные на карту Ленитропа, охватывают весь возможный спектр, начиная с серебристой (помеченной «Дарлина»), которая делит созвездие с Глэдис, зелененькой, и Кэтрин, золотой, после чего глаз переметывается на Элис, Делорес, Ширли, Салли-другую — они тут в основном красные и синие — в кластер у Тауэр-Хилла, фиолетовую плотность вокруг Ковент-Гардена, небулярный поток в Мейфэре, Сохо, дальше к Уэмбли и до самого Хэмпстед-Хита — во все стороны расползается эта глянцевая, разноцветная, тут и там шелушащаяся небесная твердь, Каролины, Марии, Анны, Сьюзены, Элизабеты.

Но цвета, быть может, случайны, некодированны. Возможно, таких и девушек-то нет. Со слов Галопа, после недель ненавязчивых вопросов (мы знаем, что вы с ним вместе учились, но вовлекать его слишком рискованно) Бомбаж способен лишь отрапортовать, что Ленитроп начал трудиться над этой картой прошлой осенью, примерно тогда же, когда стал выезжать по заданию АХТУНГа на осмотр мест ракетно-бомбовых налетов — видать, в своих странствиях смерти умудряясь выкраивать время на волоченье за юбками. Если имеется причина для нанесения звезд каждые несколько дней, мужик ее не растолковал — и не похоже, что это самореклама, ибо Галоп — единственный, кто вообще на эту карту глядит, да и то больше с добродушием антрополога: «Такой вот безобидный конек у янки, — докладывает он своему другу Бомбажу. — Может, чтоб никого не забыть. У него и впрямь довольно причудливая светская жизнь», — после чего заводит историю о Лоррейн и Джуди, констебле-гомосексуале Чарлзе и пианино в пантехниконе, или об эксцентричном маскараде с участием Глории и ее сексапильной мамаши, ставках в одну «лошадку» на игру между Блэкпулом и Престоном—Норт-Эндом, неприличной версии «Тихой ночи» и благоприятном тумане. Но ни одна из этих баек никак не способна просветить тех, к кому Бомбаж ходит с докладом...

Ну вот. Закончил. Мешок застегнут, лампа выключена и передвинута на место. Может, еще застанет Галопа в «Машине и багре», пропустят по пинте, как добрые товарищи. Он движется назад по лабиринту древесноволокнистых плит, под этим худосочным желтым светом, раздвигая приливные волны входящих девушек в галошах, индифферентный Бомбаж, неулыбчивый, сейчас тут не время, видите ли, шлепки нашлепывать да щекоткой баловаться, ему еще дневную доставку надо осуществить...

□ □ □ □ □ □ □

Ветер сдвинулся к юго-западу, и барометр падает. Чуть за полдень, под накатом дождевых туч уже темно, будто вечер. Энию Ленитропа тоже застанет. Сегодня была долгая идиотская погоня до нулевой долготы, а предъявить, как водится, нечего. Предполагалось, что очередной преждевременный разрыв в воздухе, комья горящей ракеты обдали окрестности на мили вокруг, главным образом — реку, всего один сохранил хоть какую форму, да и тот к Ленитропову приезду окружен плотнейшим кордоном, каких Ленитроп и не видывал, — и несговорчивейшим к тому ж. Мягкие выцветшие береты на фоне сланцевых облаков, «стены» третьей модели поставлены на стрельбу очередями, громадные верхние губы покрыты усами во весь рот, чувства юмора ноль — никакому американскому лейтенанту не светит глянуть, сегодня уж точно.

Как ни верти, АХТУНГ — бедный родственник союзнической разведки. На сей раз Ленитроп хотя бы не одинок, он слегка утешается, видя, как коллега из Техразведки, а вскоре и глава отдела оного коллеги в суете прибывают на место в «вулзли-осе» 37 года, и обоим тоже от ворот поворот. Ха! Ни тот ни другой не отвечают на сочувственный Ленитропов кивок. Фиговы дела, братцы. Но ушлый Эния околачивается неподалеку, раздает сигареты «Нежданная удача» и успевает хотя бы разузнать, что тут за Нежданная Неудача свалилась.

А тут вот что: графитный цилиндр дюймов шесть в длину и в диаметре два, редкие чешуйки армейской зеленой краски уцелели, прочее обуглилось. Только этот обломок и пережил взрыв. По-видимому, так и было задумано. Внутрь, похоже, напиханы бумаги. Старшина руку обжег, когда его подбирал, и все слыхали, как он заверещал Ай, блядь, рассмешив солдатню, у которой жалованье поменьше. Все поджидали капитана Апереткина из Д. О. О. (уж это вздорное мудачье никогда не спешит), и вот он как раз и появляется. Ленитроп видит мельком — обветренное лицо, здоровый засранец. Апереткин забирает цилиндр, уезжает, и на этом все.

В каковом случае, мыслит Ленитроп, АХТУНГ может эдак утомленно послать пятидесятимиллионный межведомственный запрос в это самое Д. О. О., поинтересоваться каким-нибудь отчетом о содержимом цилиндра и, как обычно, на запрос будет положено с прибором. Это ничего, Ленитроп не в обиде. Д. О. О. кладет на всех, и все кладут на АХТУНГ. Да и-и какая вообще разница? На ближайшее время это его последняя ракета. Будем надеяться, навсегда.

С утра в корзине «Входящие» обнаружились приказы: командировка в какой-то госпиталь в Ист-Энде. Ни слова пояснений, кроме машинописной копии меморандума в АХТУНГ, требующей его назначения «в рамках программы тестирования Д. П. П.». Тестирования? Д. П. П. — Директорат Политической Пропаганды, Ленитроп проверил. Сомнений нет — очередная Миннесотская Многопрофильная галиматья. Но хоть отвлечется от охоты за ракетами, она слегка уже приедается.

Когда-то Ленитроп болел за дело. Без шуток. Ну то есть, сейчас ему так кажется. Много всего, что было до 1944-го, теперь расплывается. Из первого Блица он помнит лишь долгое везенье. Чем бы люфтваффе ни швырялось, рядом с Ленитропом ничего не падало. Но летом они перешли на эти свои «жужелицы». Идешь себе по улице или в постели уже почти закемаришь, и вдруг пердеж над крышами — если продолжается, нарастает до предела, а потом минует — ну и ладно, не моя, стало быть, забота... но если затыкается двигатель — берегись, Джексон: снаряд в нырок, топливо плещется в корме, подальше от форсунок, и у тебя 10 секунд, чтоб куда-нибудь заползти. Ну, вообще-то не ужасно. Со временем приспосабливаешься — уже ставишь по чуть-чуть, шиллинг-два, держишь пари с Галопом Муссором-Маффиком за соседним столом, где́ следующая перделка грохнет...

Но потом в сентябре прилетели ракеты. Ракеты пиздоклятые. Вот к этим ебучкам не приспособишься. Без шансов. Впервые он с изумлением понял, что боится. Начал больше пить, меньше спать, курить беспрерывно, как-то чуя, что его разводят как сосунка. Господи, нельзя же и дальше вот так...

— Я гляжу, Ленитроп, у тебя уже одна во рту...

— Нервное. — Ленитроп все равно прикуривает.

— Ну не мою же, — умоляет Галоп.

— Две разом, видал? — наставляя их вниз, точно клыки из комиксов.

Лейтенанты таращатся друг на друга сквозь подпитые тени, а день углубляется за высокими холодными окнами «Машины и багра», и Галоп вот-вот рассмеется, фыркнет о господи через всю древесную Атлантику стола.

Атлантик случалось во множестве за эти три года, нередко суровее той, кою некий Уильям, первый трансатлантический Ленитроп, пересек много предков назад. Варварство костюма и речи, ляпсусы в поведении — в один кошмарный вечер их обоих вытурили из Атенея для Младшего Комсостава, поскольку пьяный Ленитроп, Галопов гость, целил клювом совиного чучела в яремную вену Дековерли Сифу, а тот, пригвожденный к бильярдному столу, пытался загнать шар Ленитропу в глотку. Подобное творится пугающе часто; и все же доброта — ничего себе крепкое судно для таких океанов, Галоп всегда рядом, краснеет, лыбится, и Ленитроп поражен: когда речь о деле, Галоп ни разу его не подводил.

Ленитроп знает, что можно выговориться. Тут особо ни при чем сегодняшний амурный отчет о Норме (пухлые ножки, как у малявки из каких-нибудь Кедровых Стремнин, что и в свет еще не вышла), Марджори (высокая, изящная, фигура — как из кордебалета «Мельницы») и странных происшествиях субботнего вечера в клубе «Фрик-Фрак» в Сохо, дурной славы притоне с подвижными прожекторами всевозможных пастельных оттенков, табличками ВХОД ВОСПРЕЩЕН и ДЖИТТЕРБАГ НЕ ТАНЦЕВАТЬ, чтоб не докапывались, заглядывая время от времени, разнообразнейшие полицейские, военные и гражданские — что бы ни означало в наши времена «гражданский»; в притоне, где, вопреки всем вероятностям, в итоге некоего чудовищного тайного сговора Ленитроп, встречавшийся с одной, входит и видит кого? — обеих: выстроились, ракурс выбран лично для него, над синим шерстяным плечом машиниста 3-го класса, под пленительной голой подмышкой девчонки, что нарочито застывает в вихрях линди-хопа, и тут подвижный свет пятнает кожу бледно-лиловым, и сразу накатывает паранойя, а два лица начинают оборачиваться к нему...

Обе юные леди между тем — серебряные звезды на Ленитроповой карте. Видимо, оба раза сам он словно серебрился — сверкал, звенел. Звездочки, что он клеит, расцвечены согласно лишь его ощущеньям в тот день, от посинения до позолоты. Ни за что никому званий не давать — да и как можно? Карту видит один Галоп, и, господи, все они прекрасны... Ленитроп находит их в листе иль цветке вкруг своего зимующего города, в чайных, в очередях, они подвязаны платочками и закутаны в пальто, вздыхают, чихают, эти фильдекосовые ноги на бордюрах, они ловят машину, печатают, раскладывают по папкам, из помпадуров торчат побеги желтых карандашей, — дамы, персики, девицы в обтяжку — да, пожалуй, чуточку одержимость, однако... «Я знаю, в мире — в достатке дикой любви и радости, — проповедовал Томас Хукер, — как бывают дикий чабрец и прочие травы; но мы станем возделывать сад любви и возделывать сад радости, что посадил Господь». Как растет Ленитропов сад. Полнится голубушками, и незабудками, и плакун-травой — и повсюду, желто-фиолетовые, как засосы, эфемеры.

Он любит рассказывать им про светлячков. Английские девушки про светлячков не знают — вот, собственно, почти все, что Ленитроп знает наверняка про английских девушек.

Карта озадачивает Галопа будь здоров. Ее не спишешь на обычное громогласное американское мудоебство, разве что рефлекс студиозуса в вакууме, рефлекс, которого Ленитропу не сдержать, все гавкает в пустых лабораториях, в червоточинах гулких коридоров, когда нужда прошла давным-давно, а братья отправились на Вторую мировую к своим шансам подохнуть. Вообще-то Ленитроп не любит распространяться о девушках: даже теперь Галопу приходится дипломатично его подзуживать. Поначалу Ленитроп из старомодного джентльменства не говорил вообще ничего, пока не выяснил, насколько застенчив Галоп. До него дошло тогда: Галоп жаждет, чтоб ему нашли тетку. И примерно тогда же Галоп стал различать масштабы Ленитропова отчуждения. Похоже, у Ленитропа никого не было в Лондоне, помимо оравы девиц, с которыми он редко встречался дважды, — ему вовсе не с кем поговорить хоть о чем.

И все же Ленитроп, добросовестный охламон, всякий день обновляет карту. В лучшем случае она воспевает поток, мимолетность, из которой — среди внезапных небесных низвержений, таинственных приказов, что поступают из темной суеты ночей, для него самого лишь праздных, — он может выкроить миг-другой там и сям, дни снова холодеют, по утрам иней, пощупать груди Дженнифер под холодной шерстью свитера, надетого, чтобы чуточку согреться в угольно-дымном коридоре, дневное уныние коего он никогда не узна́ет... чашка «Боврила», на йоту не дотянувшая до кипения, обжигает его голую коленку, и Айрин, нагая, как и он, в глыбе застекленного солнца, перебирает драгоценные нейлоновые чулки, ища пару без дорожек, и каждый пробит вспышкой света из зимней наружной шпалеры... у Эллисон стильные гнусавые американо-девичьи голоса верещат из бороздок какой-то пластинки сквозь терновую иглу маминой радиолы... тискаешься ради тепла, по окнам сплошь затемнение, ни проблеска, лишь уголек их последней сигареты, английский светлячок, по прихоти ее скачет скорописно, за собою оставляя след — слова, которых ему никак не прочесть...

— И что дальше? — Ленитроп безмолвствует. — Эти твои «ЖаВОронки»... [8] когда тебя засекли... — Потом замечает, что Ленитропа, который не продолжает байку, всего колотит. Вообще-то его колотит уже некоторое время. Тут холодно, но не до такой степени. — Ленитроп...

— Не знаю. Господи боже. — Впрочем, занимательно. Дичайшее ощущение. Не выходит остановиться. Он поднимает воротник «Айковой тужурки», руки прячет в рукава, так и сидит.

Наконец, после паузы, движется сигарета.

— Не слышно, когда они прилетают.

Галоп понимает, что за «они». Отводит глаза. Краткое молчание.

— Конечно, не слышно — они же сверхзвуковые.

— Да, но... не в том дело, — слова прорываются наружу через пульсацию дрожи, — другие, эти V-1, их слышно. Верно? Может, есть шанс убраться с дороги. А эти хреновины сначала взрываются, и-и потом слышишь, как они прилетели. Только если мертвый, ты их не услышишь.

— В пехоте та же петрушка. Сам знаешь. Ту, которая твоя, никогда не слышно.

— Э, но...

— Считай, Ленитроп, что это очень большая пуля. Со стабилизатором.

— Господи, — стуча зубами, — ну ты утешил.

Галоп, тревожно склонившись в хмельной вони и бурой мгле, терзаемый Ленитроповым мандражом более, чем любым собственным фантомом, умеет отогнать наваждение лишь по установленным каналам — и они, так вышло, ему известны.

— Давай попробуем — может, удастся тебя отправить куда-нибудь, где грохнуло...

— Зачем? Да ладно тебе, Галоп, от них же ничего не осталось. Нет?

— Не знаю. Сомневаюсь, что даже немцы знают. Но лучшего шанса утереть носы этим, из Техразведки, у нас не будет. Ведь правда.

И вот таким образом Ленитроп влез в расследование «инцидентов» с V-бомбой. Последствий. Каждое утро — поначалу — кто-нибудь из Гражданской Обороны переправлял АХТУНГу список вчерашних взрывов. В последнюю очередь список поступал к Ленитропу, тот отцеплял искаляканную карандашом сопроводиловку, на одном и том же стареющем «хамбере» выруливал из гаража и отправлялся по маршруту — припозднившийся Святой Георгий уезжал выискивать помет Зверя, фрагменты немецкого железа, которое не желало существовать, в блокнот черкал пустые заключения; трудотерапия. Входящие в АХТУНГ ускорялись, и нередко он являлся на место вовремя и успевал помочь поисковым отрядам: за неугомонно-мускулистыми собаками королевских ВВС погружался в штукатурную вонь, газовые утечки, косые длинные щепки и провисшие сетки, распростертые и безносые кариатиды, — ржавчина уже накинулась на гвозди, и оголилась нарезка, пыльный мазок длани Ничто по обоям, шелестящим павлинами, что распустили хвосты по густым лужайкам пред стародавними георгианскими особняками, пред безопасными рощами каменных дубов... среди криков «тихо!» шел туда, где ждала высунутая рука или ярко мелькала кожа, выживший или жертва. Когда нечем было помогать, он держался в сторонке, первое время молился Богу, как полагается, впервые с того Блица, чтобы победила жизнь. Но слишком многие умирали, и вскоре, не видя смысла, он бросил.

Вчера выдался хороший день. Нашли ребенка, живого, маленькую девочку, полузадохшуюся под Моррисоновым бомбоубежищем. Дожидаясь носилок, Ленитроп держал ее ладошку, от холода пунцовую. На улице лаяли собаки. Открыв глаза и увидев его, она первым делом сказала: «Эй, бугай, жвачки дай». Застряла на двое суток без жвачки, — а у него нашелся только «Скользкий вяз». Идиот, право слово. Перед тем как ее забрали, она все равно потянула его за руку, поцеловала ее, щека и губы в свете фальшфейеров холодны, как иней, раз — и город вокруг, точно громадный опустошенный ле́дник, затхлый и на веки вечные без сюрпризов внутри. И тут она улыбнулась, совсем слабенько, и он понял, что вот этого и ждал, ух ты, улыбка Ширли Темпл, будто вот именно это всецело отменяло все, посреди чего ее нашли. Дурость несусветная. Он болтается у подножья лавины своей крови, 300 лет западных болотных янки, и в силах разве что нервное перемирие заключить с их провидением. Détente [9]. Всякая руина, куда он заглядывает каждодневно, — проповедь о суетности. Недели истлевают, а он не находит ни малейшего фрагмента никакой ракеты, и сие учит тому, как бесконечно мал акт смерти... Путь паломника Ленитропа; мирской град Лондон наставляет его: заверни за любой угол — и можешь оказаться в притче.

Он помешался на мысли о ракете, надписанной его именем, — если они и впрямь взялись его прикончить («Они» охватывает вероятности гораздо, гораздо шире, нежели Нацистская Германия), это вернейший способ, им ни шиша не стоит намалевать его имя на каждой, правда же?

— Ну да, может сгодиться, а? — Галоп, поглядывая на него странно. — Особенно на поле боя, знаешь, что-нибудь эдакое изобразить. Шибко полезно. «Оперативная паранойя», считай, — в таком духе. Но...

— Да и-и кто изображает? — закуривая, тряся челкой в дыму. — Черти червивые, Галоп, послушай, не хочу тебя расстраивать, но... Ну то есть, я на четыре года затормозил, это да, оно могло случиться в любой момент, в следующую секунду, ага, просто вдруг... блядь... просто ноль, просто ничто... и...

Он этого не видит, не может ткнуть пальцем — внезапно газы, в воздухе разбой, а потом ни следа... Слово, негаданно произнесенное тебе в самое ухо, затем — навек бессловесность. Помимо невидимости, помимо падения молота и трубного гласа, вот он, подлинный ужас, дразнится, с германской педантичной уверенностью сулит ему смерть, с хохотом отметает все Галоповы приглушенные деликатности... нет, никакой пули со стабилизатором, ас... не Слово, не единственное Слово, что на клочки раздирает день...

Прошлый сентябрь, был вечер, пятница, только после работы, шел к станции подземки «Бонд-стрит», мысли заняты предстоящими выходными и двумя его «ЖаВОронками», этой Нормой и этой Марджори, которым знать друг о друге — ни-ни, и только он поднял руку, чтоб ковырнуть в носу, вдруг в милях за спиной и вверх по реке — memento-mori [10] в небе, резкий треск и мощный взрыв, раскатился сразу, почти как удар грома. Но не вполне. Еще несколько секунд, и вот впереди повторилось: ясно и громко, на весь город. Вилка. Не «жужелица», не люфтваффе.

— И не гром, — озадачился он вслух.

— Да газопровод какой-то грохнуло. — Дамочка с коробкой для обеда, припухлоглазая к концу дня, ткнула его локтем в спину, проходя мимо.

— Не, это немцы, — ее подруга с закрученной белокурой бахромой под клетчатым платочком изображает какой-то монструозный ритуал, воздевает руки к Ленитропу, — пришли вот за ним, прям обожают толстеньких пухленьких америкашечек, — еще минута, и она дотянется и ущипнет его за щеку, помотает туда-сюда.

— Приветик, красотуля, — сказал Ленитроп. Ее звали Синтия. Он умудрился добыть номер телефона, прежде чем она махнула «пока», вновь погружаясь в прибой час-пиковой толпы.

В Лондоне был очередной великолепный железный день: желтое солнце раздразнивают тысячи дымоходов, сопят, тычутся вверх без стыда. Дым сей — не просто дыхание дня, не просто темная сила — это верховное присутствие, оно живет и движется. Люди переходили улицы и площади, шли повсеместно. Автобусы уползали сотнями по длинным бетонным виадукам, изгвазданным годами безжалостного употребления и нулевым удовольствием, в дымчатую серость, сальную черноту, красный свинец и бледный алюминий, между грудами отходов, что вздымались, как многоквартирники, по кривым, что расталкивают обочины и вливаются в дороги, забитые армейскими конвоями, другими высокими автобусами и брезентовыми грузовиками, велосипедами и легковушками, и у каждого свое назначение и начало, каждый плывет, притормаживает то и дело, а над всем этим гигантская газовая развалина солнца средь заводских труб, аэростаты заграждения, линии электропередачи и дымоходы, бурые, как дерево, что состарилось в доме, бурость темнеет, чрез мгновенье подбирается к черноте — возможно, истинному лицу заката, — коя для тебя вино, вино и отрада.

Миг настал в 6:43:16 по британскому двойному летнему времени: излупцованное, как барабан Смерти, небо еще гудит, а Ленитропов хуй — простите, что? ага, вы гляньте-ка в его армейские трусы, да там коварный стояк копошится, того и гляди вспрыгнет — о всемогущий господь, а это еще откуда взялось?

В его истории и, вероятно, помоги ему Боже, в его досье зафиксирована необычайная чувствительность к тому, что являет небо. (Но стояк?)

Дома, в Мандаборо, штат Массачусетс, на старом аспидном сланце надгробья на приходском кладбище конгрегационалистской церкви Божья длань возникает из облака, контуры тут и там разъедены 200 годами трудов сезонных зубил огня и льда, а надпись гласит:


В Память Константа
Ленитропа, почил марта
4-аго лета 1766-го будучи
29 годов отроду.

Мы смертью платим долг природе что ни год.
Я уплатил, а дальше твой черед.

Констант прозревал — и не одним лишь сердцем — эту каменную длань, указующую из мирских облаков, указующую прямо на него, и контуры ее очерчены невыносимым светом, — прозревал ее над шепотом своей реки и склонами своих покатых синих Беркширских холмов, как и сын его, Перемен Ленитроп, да и все в роду Ленитропов так или иначе — девять или десять поколений, что кувыркаются назад, ветвятся внутрь: все, кроме Уильяма, самого первого, что лежит под палой листвою — мята и пурпурный дербенник, зябкий вяз и тени ивы над погостом у болота в затяжном пути гниения, размывания, слияния с землею, камни являют круглолицых ангелов с длинными песьими мордами, зубастые черепа с зияющими глазницами, масонские эмблемы, цветистые урны, перистый ивняк, прямой и изломанный, истощенные песочные часы, солнечные лики, что вот-вот встанут или сядут — глаза выглядывают из-за их горизонта на манер вездесущего Килроя, а эпитафии — от прямолинейных и честных, как у Константа Ленитропа, до тряского размера «Усеянного звездами стяга» у миссис Элизабет, жены лейтенанта Исайи Ленитропа (ум. 1812):


Прощайте, друзья, я в могиле теперь,
Смерть явилась ко мне за своей вечной данью.
Восстанет Христос, Он спасет Свою дщерь,
Я Его жду отныне, как учит Писанье.
Услышь! Не помыслить о небе грешно.
Будь богат ты и весел — умрешь все равно.
В горней тьме, Вседержитель, нас благослови,
Испытания наши — знак Божьей Любви.

И до дедушки текущего Ленитропа, Фредерика (ум. 1933), кто с типическим сарказмом и вероломством спер себе эпитафию у Эмили Дикинсон, не указав авторства:


Коль я за смертью не зашел,
Она пришла за мной [11].

Всякий в свой черед платил долг природе, а излишки завещал следующему звену в фамильной цепи. Они начинали скупщиками пушнины, башмачниками, солильщиками и коптильщиками свинины, перешли на стеклоделие, стали членами городского правления, строителями сыромятен, мраморных каменоломен. Округ на мили окрест изошел на некрополь, серый от мраморной пыли — пыли, что была вздохами, призраками всех этих псевдоафинских монументов, которые где только ни прорастали по всей Республике. Вечно где-нибудь не здесь. Деньги утекали наружу через портфели акций мудренее любой генеалогии: что оставалось в Беркшире, уходило в лесные угодья, коих убывающие зеленые просторы акрами во мгновение ока преобразовывались в бумагу — туалетную, банкноты, газеты, среду либо основу для говна, денег и Слова. Они не были аристократами, ни один Ленитроп не закрался в «Светский альманах» или «Сомерсет-клуб» — они вели свое предприятие в безмолвии, по жизни сливались с динамикой, что окружала их совершенно, как посмертно сольются и с кладбищенской землей. Говно, деньги и Слово, три американские истины, движущие силы американской мобильности, присвоили Ленитропов, навеки прицепили к судьбе страны.

Но они не процветали... они разве только упорствовали — и хотя все у них начало распадаться, примерно когда Эмили Дикинсон, что всегда была неподалеку, писала:


В распаде — порядок: труд
Дьявола нетороплив;
Ничто не рушится вмиг —
Крах всегда терпелив, —

они все-таки продолжали. Другим традиция была ясна, все знали: добудь, разработай, возьми все, что можешь, пока есть, потом двигай на запад, там еще полным-полно. Однако из некоей благоразумной инерции Ленитропы засели на востоке в Беркшире, упрямились — подле затопленных каменоломен и раскорчеванных склонов, что наоставляли, точно подписанные признания, по всей этой соломенно-бурой гнилостной колдовской земле. Доходы иссякали, семья неустанно множилась. Проценты из разнообразных номерных доверительных фондов в бостонских семейных банках по-прежнему каждое второе или третье поколение обращались в еще какой-нибудь фонд, долгим раллентандо, бесконечными повторами, еле уловимо, срок за сроком, умирая... но ровно до нуля — никогда.

Депрессия — когда пришла — ратифицировала происходящее. Ленитроп вырос среди горного опустошения компаний, идущих на дно, живые изгороди вокруг владений безмерно богатых полумифических дачников из Нью-Йорка опять впали в зеленую дикость или соломенную гибель, хрустальные окошки побиты все до единого, Гарриманы и Уитни смылись, газоны родят сено, а осени — больше не время для далеких фокстротов, лимузинов и ламп, но снова лишь для привычных сверчков, снова для яблок, ранние заморозки гонят колибри прочь, восточный ветер, октябрьский дождь: только зимние несомненности.

В 1931-м, в год Большого пожара в отеле «Эспинуолл», молодой Эния гостил у тети с дядей в Леноксе. Стоял апрель, но пару секунд, пробуждаясь в чужой комнате под грохот ног старших и младших кузенов на лестнице, он думал о зиме, до того часто его будили вот так, после такого же сна, папа или Хоган, и он промаргивался сквозь напластования грезы, а они волокли его наружу, на холод, глядеть Северное Сияние.

Пугало его до усрачки. А лучистый занавес вот сейчас распахнется? Что хотят показать ему духи Севера в своих убранствах?

Но теперь была весенняя ночь, и небо полыхало красным, тепло-оранжевым, сирены завывали в долинах возле Питтсфилда, Ленокса и Ли — соседи стояли на верандах, глазели вверх на искристый ливень, что рушился на горный склон... «Как звездный дождь, — говорили они. — Как пепел от Четвертого июля...» — 1931-й, таковы были сравнения. Угли падали и падали пять часов, дети задремали, а взрослые отправились пить кофе и травить байки о пожарах прошлых лет.

Но что это было за Сияние? Какие ду́хи командовали? И, предположим, спустя мгновенье все это, целая ночь, и впрямь выйдет из-под контроля, и занавес распахнется, обнажит пред нами зиму, о какой ни один из нас не догадывался...

6:43:16 БДЛВ — в небе прямо сейчас и здесь — так же развертывается, еще чуть-чуть и прорвется, его лицо в этом свете резче, вот-вот все ринется прочь, а он потеряет себя, как его края и предрекали с самого начала... стройные церковные шпили примостились тут и там на осенних склонах, сейчас пальнут белые ракеты, еще лишь несколько секунд обратного отсчета, окна-розетки вбирают воскресный свет, освещая, омывая над кафедрами лица, что изъясняют красоту, клянутся: вот так оно и случается — да, ослепительная исполинская длань тянется из облаков...

□ □ □ □ □ □ □

На стене в изукрашенном бра потемнелой бронзы горит газовый рожок, слоистый, нежно напевая, — его отрегулировали до уровня, который ученые минувшего века называли «чувствительным пламенем»: у основания, где пламя выходит из отверстия, оно невидимо, а затем перетекает в гладкий голубой свет, трепещущий несколькими дюймами выше, мерцающий маленький конус отзывается на тончайшие перемены в воздушном давлении комнаты. Пламя отмечает входящих и выходящих гостей: каждый любознателен и обходителен, будто на круглом столе разместилась некая рулетка. Круг сидящих отнюдь не отвлекается, им ничто не мешает. Никаких вам тут белых рук, никаких светящихся труб.

Камероновские офицеры в парадных тартановых штанах, синих крагах, форменных килтах вплывают, беседуя с американскими срочниками... священники, ополченцы или пожарники после дежурства, складки тяжелой шерсти, отягощенные запахом дыма, все мечтают урвать хоть часик сна, и недосып сказывается... дряхлые эдвардианские дамы в крепдешине, вест-индцы мягко оплетают гласными не столь гибкие цепочки русско-еврейских согласных... Большинство скользит по касательным к святому кругу — кто-то остается, кто-то снова отбывает в другие комнаты, но никто не прерывает стройного медиума: тот сидит ближе всех к чувствительному пламени, спиной к стене, рыжевато-каштановые кудряшки сдавливают череп, как ермолка, высокое гладкое чело, темные губы то шевелятся легко, то кривятся от боли:

— Едва перейдя в царство Доминуса Бликеро, Роланд обнаружил, что все знаки обратились против него... Огни, что изучил он так досконально, быв одним из вас, положение и движение — все собралось ныне на противном конце, все танцевало... танец неуместный. Не открылось пути, что свойствен Бликеро, нет — нечто новое... чуждое... Роланд, к тому же, осознал ветер, чего ни разу не дозволяла ему смертность. Ветер оказался таким... таким радостным, что стрела просто обязана его слушаться. Ветер дул весь год, и так — год за годом, но Роланд ощущал лишь ветер мирской... он хочет сказать, только свой личный ветер. Однако... Селена, ветер, ветер повсюду...

Тут медиум прерывается, на миг умолкает... один стон... тихий, отчаянный миг.

— Селена. Селена. Значит, ты ушла?

— Нет, дорогой мой, — ланиты ее исчерчены пролитыми слезами, — я слушаю.

— Это хозяин. Все здесь проистекает из одного затруднения — хозяйского контроля. Впервые он был внутри, понимаешь. Хозяин помещен внутрь. Нет больше нужды страдать пассивно от «внешних сил» — слушаться любого ветра. Как будто... Рынку долее не нужно управляться Незримой Дланью, ибо он может создавать себя — собственную логику, импульс, стиль — изнутри. Поместить хозяина внутрь — значит подтвердить то, что уже произошло де-факто: вы отказались от Бога. Но обрели иллюзию грандиознее и вредоноснее. Иллюзию хозяйского контроля. «А» может делать «Б». Однако это ложно. Совершенно. Никто не способен делать. Все только случается, «А» и «Б» нереальны, это имена частей, которым до́лжно быть неразделимыми...

— Очередная успенская чепуха, — шепчет дама, скользя мимо с докером под ручку. На ходу мешаются ароматы дизтоплива и «Sous le Vent» [12]. Учуяв довоенный парфюм, поднимает голову Джессика Одетт, юная румяная девица в форме рядового ВТС, хмм, платьице, прикидывает она, — 15 гиней и кто знает, сколько купонов, вероятно — из «Хэрродза», и на мне сидело бы получше, в этом она тоже уверена. Дама, вдруг оглянувшись через плечо, улыбается: вот как? Черт, неужели услышала? В таком месте — почти наверняка.

Джессика уже долго стоит у спиритического стола, сжимая в кулаке пучок дротиков, которые от нечего делать надергала из мишени на стене, склонила голову, бледный загривок и верхний позвонок проглядывают между коричневым шерстяным воротником и русыми волосами чуть посветлее, что ниспадают по щекам. Латунные горлышки и грудки согреваются от ее крови, дрожат в кулачке. Приручая их оперенные кресты, гладя их кончиками пальцев, она и сама будто соскользнула в какой-то неглубокий транс...

А снаружи, накатывая с востока, несется приглушенный взрёв еще одной ракетной бомбы. Стекла дребезжат, полы содрогаются. Чувствительное пламя ныряет в укрытие, тени по столу пускаются в пляс, сгущаясь к соседней комнате, — затем пламя подскакивает — тени снова втягиваются в себя на целых два фута — и исчезает совершенно. Газ шипит в сумеречной комнате. Милтон Мракинг, идеально сдавший «треножники» в Кембридже десять лет назад, бросает свою стенографию и встает вырубить газ.

Похоже, Джессике выпал подходящий момент кинуть дротик — всего один. Волосы вразлет, груди великолепно подскакивают под лацканами плотной шерсти. Свист воздуха, дыц — в липкие волокна, в яблочко намертво. Милтон Мракинг воздевает бровь. Разум его, вечно собирающий соответствия, полагает, что нашел еще одно.

Медиум теперь раздражен — он медленно выплывает из транса. Кто знает, что творится сейчас на другой стороне? Любому сеансу потребен не только здешний круг близких по духу мирян, но и основной четырехсторонний союз, который не следует ни в каком его звене разрывать: Роланд Фельдштроп (дух), Петер Сакса (хозяин), Кэрролл Эвентир (медиум), Селена (жена и вдова). И где-то — от измождения ли, отвлечения, перенаправления или порывов белого шума в эфире — комбинация эта начала распадаться. Все расслабляются, скрип стульев, вздохи, покашливания... Милтон Мракинг возится со своим блокнотом, резко его захлопывает.

Немного погодя подбредает Джессика. Роджера не видать, да и захочется ль ему, чтоб она его искала, а Мракинг, пускай тихоня, не так кошмарен, как иные Роджеровы приятели...

— Роджер говорит, вы теперь пересчитаете все слова, которые записали, и вычертите кривую или как-то, — жизнерадостно, чтобы отразить любые замечания про инцидент с дротиком, который она предпочла бы не упоминать. — Вы это делаете только на сеансах?

— Автоматические тексты, — хмурится робеющий девушек Мракинг, кивает, — один-два случая с «уиджей», да да... мы — мы стараемся составить семейство кривых — определенные патологии, определенные характерные формы, видите ли...

— Я, боюсь, не вполне...

— Что ж. Вспомните Принцип Наименьшего Усилия Ципфа: если мы графически представим отношение частоты слова P n-ного к его рангу в логарифмических координатах, — болбоча в ее молчание, и даже изумление ее красиво, — мы, разумеется, должны получить нечто вроде прямой... тем не менее, у нас имеются данные, которые определенно предполагают кривые, — условия, в общем, весьма разнообразные — шизофреники, к примеру, в верхней части имеют склонность идти плосковато, а затем чем дальше, тем круче — эдакой дугой... Мне кажется, этот парень, Роланд, — классический параноик...

— Ха. — Вот это слово она знает. — Мне так и показалось, что вы взбодрились, когда он сказал «обратились против».

— «Против», «напротив», да, вы удивитесь, как часто оно встречается.

— А какое самое частое слово? — спрашивает Джессика. — Ваш номер один.

— То же, что всегда в подобных делах, — отвечает статистик так, словно это всем известно, — смерть.

Пожилой уполномоченный по гражданской обороне, накрахмаленный и хрупкий, как органди, привстает на цыпочки, чтобы опять возжечь чувствительное пламя.

— Между прочим, э, куда это отправился ваш безумный юный джентльмен?

— Роджер с капитаном Апереткином. — Неопределенно помахав. — Таинственные Учения с Микрофильмами, как обычно.

Сделки заключаются в каком-то отдаленном помещении за игрой в «корону и якорь», к коей воля случая имеет крайне мало отношения; валы дыма и болтовни, «Фалькман и Его Банда Апачей» по Би-би-си приглушены, коренастые пинты и стройные лафитники, зимний дождь по окнам. Время конопатить щели, время газовых поленьев, шалей от холодной ночи, искать уюта с молоденькой приятельницей или старушкой-женой — или же, как здесь у «Сноксолла», в хорошей компании. Здесь убежище — вероятно, подлинный пункт безмятежности, один из нескольких, что раскиданы по этому долгому военному времени, — где собираются с целями, не вполне отвечающими военным интересам.

Что Пират Апереткин отчасти ощущает — облически, скорее своей классовой нервозностью: среди этих людей улыбку свою он носит, как сквозь фалангу. Выучился по фильмам — та же лукавая ирландская ухмылка, какую этот малый, Деннис Морган, все время целит в черный дым, изрыгаемый каждой желтой крысой с торчащими зубами, которую сбивает.

Это полезно Пирату так же, как он полезен Фирме — готовой, что хорошо известно, использовать кого угодно: предателей, убийц, извращенцев, негров, да хоть бы и женщин, лишь бы добиться того, чего Они хотят. Может, Они и не были уверены в полезности Пирата с самого начала, но потом, по ходу дела, Им пришлось увериться, ну еще бы.

— Генерал-майор, не может быть, чтоб вы это одобряли.

— Мы наблюдаем за ним круглые сутки. Он явно не покидает помещения физически.

— Значит, у него есть пособник. Как-то — гипнозом, наркотиками, не знаю, — до его человека добираются и транквилизуют. Бога ради, вы бы еще с гороскопами сверялись.

— Гитлер сверяется.

— Гитлер — богодухновенный человек. А мы с вами — наемные служащие, не забывайте...

После этого первого всплеска интереса число клиентов, приданных Пирату, несколько поубавилось. В данный момент он, по его собственным ощущениям, тянет вполне удобный воз. Но не этого хочется ему на самом деле. Они не поймут, эти нежновзращенные маньяки из Д. О. О. — а, очень хорошо, капитан, — отбарабаниваются рапорты, шоркают сапоги, казенные очки отзываются эхом, чертовски хорошо, а не повторите ли как-нибудь для нас в Клубе?..

Пирату хочется Их доверия, аромата Их суровой любви — аромата хорошего виски и зрелой латакии. Ему хочется понимания своих, а не этих мозгомудней и рассудочных придурков у «Сноксолла», столь преданных Науке, столь невообразимо терпимых, что здесь (он сожалеет об этом всей душой), быть может, — единственное место под пятой военной империи, где он действительно чувствует себя не таким посторонним...

— Вообще непонятно, — говорит между тем Роджер Мехико, — о чем они думают, совершенно, Акту о Колдовстве больше 200 лет, это реликт абсолютно другой эпохи, иного образа мыслей. И тут ни с того ни с сего в 1944 году нас лупят приговорами слева и справа. На нашего мистера Эвентира, — ткнув в медиума, который в дальнем углу болтает с юным Гэвином Трелистом, — могут навалиться в любой миг — вломиться в окна, уволочь опасного и крутого нравом Эвентира в «Кусты» по обвинению в том, что делал-вид-будто-исполняет-или-использует-некие-чары-дабы-заставить-духов-покойных-людей-фактически-присутствовать-в-том-месте-где-он-в-данный-момент-находится-и-эти-духи-общаются-с-живыми-людьми-там-и-тогда-же-присутствующими господи, что за имбецильная фашистская гниль...

— Полегче, Мехико, ты снова теряешь эту... объективность — человеку науки не пристало, а. Едва ли это научно, нет.

— Осел. Ты за них. Неужели сегодня не почувствовал — в дверях стояло? Тут огромное болото паранойи.

— Ну да, такой вот у меня талант. — Не успев закрыть рот, Пират понимает, что прозвучало резко, пытается заполировать вспышку: — Вообще-то не знаю, потяну ли я множественные...

— А. Апереткин. — Ни бровь, ни губа не двинулись ни на йоту. Терпимость. А. — Ты уж приходи на сей раз, пусть наш доктор Грошнот тебя проверит на ЭЭГ [13].

— О, если буду в городе, — неопределенно. Тут у нас беда с безопасностью. От болтливых языков тонет много моряков, и уверенности у Пирата нет — даже в Мехико. У нынешней операции слишком много кругов, внутренних и внешних. Списки рассылки сужаются по мере того, как мы кольцо за кольцом движемся к яблочку, Инструкции Уничтожить постепенно охватывают любой клочок, праздный меморандум, ленту от пишмашинки.

Видимо, догадывается Пират, Мехико лишь время от времени поддерживает новейшую манию Фирмы, известную под названием «Операция „Черное крыло“», в статистическом смысле — например, анализируя, данные об иностранном боевом духе, какие поступят, — но где-то на обочинах всего предприятия, где вообще-то нынче вечером обретается и сам Пират, выступая посредником между Мехико и своим соседом Тедди Бомбажем.

Он знает, что Бомбаж куда-то ходит и что-то снимает на микропленку, после чего передает через Пирата юному Мехико. А затем, соображает Пират, это уходит в «Белое явление», где располагается всеохватное агентство, называемое ПИСКУС — Психологические Информационные Структуры к Ускорению Сдачи. Чьей сдачи — не разъясняется.

Не втравился ли Мехико в очередную из тысячи сомнительных межсоюзнических шпионских афер, которые навозникали по всему Лондону, едва здесь обосновались американцы и дюжина ссыльных правительств? Немцы у них странным образом растворились до малозначительности. Всякий озирается через плечо, «Свободные Французы» мстительно строят козни вишистским предателям, люблинские коммунисты целят в варшавских теневых министров, греки из ЭЛАСа ходят по пятам за монархистами, не подлежащие репатриации мечтатели на всех языках надеются одной лишь силой воли, кулаков, молитвы вернуть королей, республики, претендентов, летние анархизмы, канувшие, не успели сжать первый урожай... кто-то жалко мрет, безымянный, подо льдом и снегом воронок в Ист-Энде, и найдут его только весною, кто-то спивается или удалбывается опием, чтобы только выдержать превратности дня, большинство как-то теряет — теряет остатки своих душ, доверяют все меньше и меньше, их захватывает нескончаемая трескотня игры, ее каждодневная самокритика, ее требования абсолютного внимания... и какого это иностранца Пират имеет в виду, если не ласкара без родины, этого несчастнейшего изгнанника, что глядит на него из зеркала...

Что ж: он догадывается, Они обремизили Мехико, и теперь тот влип в какие-то подобные византийские игрища, вероятно, связанные с американцами. А может, и с русскими. Поскольку «Белое явление» призвано заниматься психологической войной, в нем нашло приют всякой твари по паре: тут бихевиорист, там павловец. Пирата не касается. Но он отмечает: с каждой доставкой пленки энтузиазм Роджера растет. Нездорово, нездорово: такое чувство, будто Пират наблюдает пагубное пристрастие. Словно его друга, его условного военного друга используют для чего-то не вполне пристойного.

Что тут сделаешь? Если б Мехико хотел об этом поговорить, он бы нашел способ, и к черту безопасность. Его нежелание — иного сорта, нежели Пиратово насчет Операции «Черное крыло». Больше похоже на стыд. Сегодня, беря конверт, не прятал ли Роджер глаза? те лупцевали углы с невероятной скоростью, рефлекс покупателя порнографии... гм-м. Знаем мы Бомбажа — вероятно, так и есть, молодая дамочка охмуряет обеспеченного юношу, несколько поз — полезнее всего, что нафотографировала эта война... жизнь, по крайней мере...

Вот и девушка Мехико, только что вошла. Пират отмечает ее незамедлительно, вокруг нее витает ясность, отсутствие дыма и шума... он уже и ауры видит? Она замечает Роджера и улыбается, глаза огромны... темные ресницы, никакой косметики, во всяком случае, заметной Пирату, волосы до плеч уложены валиком — что, к чертовой матери, она делает на смешанной батарее ПВО? [14] Ей следует быть в столовой Военторга, разливать кофе по чашкам. Его, старого мямлю и осла, внезапно пробивает болью в коже, простой любовью к ним обоим, которая ничего для них не просит, кроме сохранности, и тем, что ему всегда удавалось определять как-то иначе — «заботой», знаете ли, «нежностью»...

В 1936-м Пират («Т. С.-Элиотов апрель», как она его назвала, хотя месяц шел другой и прежестокий) был влюблен в директорскую жену. Не девушка, а худенький проворный стебелек по имени Скорпия Мохлун. Ее муж Клайв был экспертом по пластикам, работал в Кембридже на «Имперский химический». Пират, профессиональный военный, наслаждался годом-двумя рецидива — иначе загула — на гражданке.

У него возникло ощущение — на базе к востоку от Суэца, в таких местах, как Бахрейн, пока Пират хлестал пиво, разбодяженное каплями его же пота, среди вони сырой нефти напротив Муаррака, покидать расположение части после заката запрещено — да и все равно вензаболеваний 98% — одно обгоревшее на солнце замурзанное подразделение бережет шейха и нефтяные деньги от какой бы то ни было угрозы, коей источник восточнее Английского канала, хочется трахаться, все зудит от вшей и потницы (мастурбировать в таких условиях — изысканная пытка), постоянно вусмерть пьяны, — но даже так у Пирата закралось смутное подозрение, что жизнь проходит мимо.

Невероятная черно-белая Скорпия подкрепила не одну Пиратову фантазию о блистательном английском шелкоикренном реальном мире, которого, по его ощущениям, он был настолько лишен. Сошлись они, когда Клайв отправился по заданию «ИХ» устранять неполадки — и не куда-нибудь, а в Бахрейн. Такая симметрия несколько расслабила Пирата. Они ходили на вечеринки порознь, хотя ей так и не удалось вооружиться против его неожиданных появлений в той же комнате (он старался влиться, вроде как ничей не служащий). Пирата она считала трогательным в его невежестве касательно всего — развлечений, любви, денег, — чувствовала себя умудренной и отчаянно привязанной к этому мгновенью мальчишества среди его обычаев, великодержавных и укоренившихся (ему было 33), его пре-Аскезе, в которой Скорпия выступала его Последним Загулом — хотя сама и была слишком молода, этого еще не понимала, не знала, как Пират, о чем на самом деле поется в песне «Танцуем в темноте»...

Он всеми силами постарается ей об этом не проговориться. Но бывают времена, когда такая мука — не припасть к ее ногам, зная, что Клайва она никогда не оставит, не вопиять ты мой последний шанс... если не ты, времени больше не осталось... Разве не желает он вопреки всем надеждам возможности отринуть несчастное расписание западного мужчины... но как человеку... с чего вообще начинать в 33-то года... «Но в этом-то все и дело», — рассмеялась бы Скорпия, не столько в раздражении (она б точно рассмеялась), сколько веселясь от нереальности загвоздки — ибо сама чересчур увлеклась его маниакальной стороной, что всегда вступает в бой, берет штурмом, рассекает ее (ибо гораздо сильнее, нежели при дрочке в армейскую фланель в Персидском заливе, крапивный ошейник любви стянул теперь его — его хуй), для Скорпии чересчур неукротимой, чтоб не сдаться безумию, но и, вообще говоря, чересчур безумной, чтобы считать, будто предает Клайва...

Короче, для нее дьявольски удобно. Роджер Мехико теперь переживает почти то же самое с Джессикой, и Другой Парень в данном случае известен под кличкой Бобер. Пират на все это смотрел, но ни разу с Мехико не обсуждал. Да, он ждет, не закончится ли все это для Роджера так же, — часть Пирата никогда так не радовалась, как от вида чужого несчастья, болеет за Бобра и за все, что, подобно Клайву, тот обозначает: лишь бы они выиграли. Но другая часть — сменное «я»? — та, которую ему не стоит в спешке называть «порядочной», — видимо, желает Роджеру того, что сам Пират утратил...

— Ты действительно пират, — прошептала она в последний день — ни он, ни она не знали, что он последний, — ты приехал и увез меня на своем пиратском корабле. Девушку из хорошей семьи, как водится — стеснительную. Ты меня изнасиловал. И теперь я Рыжая Стерва Открытых Морей... — Прелестная игра. Чего, спрашивается, ей такого раньше не придумать? Еблись в последний (уже последний) день дотемна, с полудня до сумерек, целые часы ебли, нравилось так, что не рассовокупиться, — и заметили, как заемная комната мягко покачивается, потолок любезно спустился на фут, лампы дрогнули в своих люстрах, какая-то йота движения по Темзе уделила солоноватых криков по-над водой, корабельных рынд...

Но позади, за их нависшим небо-морем гончие Правительства уже вышли на след — подбираются ближе, плывут катера и лоснящиеся гермафродиты закона, агенты, которые, поскольку бывалы, согласятся на ее безопасное возвращение, не будут настаивать на его казни или поимке. Их логика прочна: нанести ему достаточно серьезную рану, и он придет в себя, вернется к обычаям этого мира, сваренного вкрутую, как яйцо, и к расписаниям, крутя по кругу ночь за компромиссной ночью...

Он оставил ее на вокзале Ватерлоо. Праздничная там собралась толпа — провожали «Роту Чудо-Карликов» Фреда Ропера на имперскую ярмарку в Йоханнесбург, Южная Африка. Карлики в темных тулупчиках, изящных платьишках и приталенных пальтишках бегали по всему вокзалу, поглощая напрощальные шоколадки и выстраиваясь под объективы репортеров. Тальково-белое лицо Скорпии — в последнем окне, за последним выходом — ударило его в сердце. От Чудо-Карликов и их поклонников долетела метель хохотков и наилучших пожеланий. Ну что, подумал Пират, вернусь-ка я, пожалуй, в Армию...

□ □ □ □ □ □ □

Они едут на восток, Роджер всматривается поверх руля, нахохлился в своем «бёрберри» по-дракульи, блестящие миллионы капелек шелковистым неводом цепляются к тусклой шерсти на рукавах и плечах Джессики. Им хочется быть вместе, в постели, отдыхать, любить, а вместо этого сегодня — на восток и к югу от Темзы, на рандеву с неким первостатейным вивисектором, пока Сент-Феликс не пробил час. И когда сбегут вниз мыши, не выяснится ли сегодня лишь то, что сбежали они навсегда?

Лицо ее подле замутненного дыханьем окна — еще одна туманность, очередной зимний трюк света. За нею пролетают белые изломы дождя.

— А зачем он сам себе собак тырит? Он же вроде администратор? Нанял бы мальчика, что ли.

— Мы их называем «персонал», — отвечает Роджер, — и я понятия не имею, почему Стрелман делает то, что делает, — он же павловец, милая. Член Королевского колледжа. Откуда мне знать про этих людей? Трудные, как это сборище у «Сноксолла».

Оба сегодня сварливы, напряжены, как листы неправильно прокаленного стекла, чуть что — и вдребезги, от любого невнятного касания в ноющей матрице стрессов...

— Бедный Роджер, бедный ягненочек, ужасная ему выдалась война.

— Ладно, — тряся головой, яростные «б» или «п» не желают взрываться, — ахх, очень умная, да? — Роджер в бешенстве, руки отпустили руль, помогают вытолкнуть слова, «дворники» тикают в такт. — Изредка отстреливалась от редких «жужелиц», ты да твой дружок, дорогуша Нутрия...

Бобер.

— Ну да, точно, и этот ваш великолепный дух, которым вы по справедливости знамениты, но ракет ты что-то маловато сбила, а, ха-ха! — выпятив ядовитейшую из кривых ухмылок, подперев ею наморщенный нос и щурясь. — Не больше, чем я, не больше, чем Стрелман, ну и кто тут кого чище в такое время, а, милмоя? — подскакивая вверх-вниз на кожаном сиденье.

Ее ладонь уже тянется, вот-вот коснется его руки. Она прижимается щекой к своему плечу, волосы разметались, ей сонно, смотрит на Роджера. С ней даже не поспоришь пристойно. А он старается. Своими паузами она гладит, как ладонями, отвлекает его, успокаивает их углы в комнатах, покрывала, скатерти — случайные пространства... Даже в кино, когда смотрели этот ужасный «Иду своим путем» в день знакомства, он видел малейшее белое блуждание голых ее ладоней, кожей чувствовал любое движенье оливковых, янтарных, кофейных ее глаз. Он потратил галлоны растворителя, щелкая своею верной «зиппо», фитилек обуглился — энергичность уступила бережливости, — съежился до коротенького ошметка, синее пламя вспыхивает по краям во тьме, в разнообразной тьме, лишь бы увидеть, что творится с ее лицом. В каждой новой вспышке лицо — новое.

И бывали мгновенья, а в последнее время — чаще, мгновения, когда лицом к лицу не поймешь, кто из них кто. Оба одновременно зловеще теряются... вроде как в зеркало врасплох поглядеть, но... более того, ощущение, будто и впрямь соединены... и затем проходит — кто знает? две минуты, неделя? и они, снова разъединившись, понимают, что́ творится, Роджер и Джессика сливаются в единое существо, себя не сознающее... В жизни, которую он снова и снова клял за ее потребность так верить в транс-наблюдаемое, вот оно, первое, самое первое настоящее волшебство — этих данных не оспоришь.

То было, как любит выражаться Голливуд, «прелестное знакомство», в центре Танбридж-Уэллса, в самом опрятном его сердце XVIII века: Роджер ехал на винтажном «ягуаре» в Лондон, Джессика на обочине симпатично сражалась с гакнувшимся велосипедом, невзрачная шерстяная юбка ВТС зацепилась за руль, весьма неуставная черная комбинашка и чистые жемчужные бедра над чулками хаки, э...

— Эй, милая, — пронзительно скрежещут тормоза, — мы тут, знаешь ли, не за кулисами «Мельницы».

Это она знала.

— Хмм, — кудряшка падает, щекочет ей нос и добавляет ее ответу яда сверх нормы, — а вот что туда пускают маленьких мальчиков, я не знала.

— Ну, вообще-то, — уже наученный справляться с замечаниями насчет внешности, — гёрл-гайдов тоже никто не вызывал, а?

— Мне двадцать.

— Ура, значит, можешь прокатиться в этом вот «ягуаре» до самого Лондона.

— Только мне в другую сторону. Почти до Бэттла.

— Ну, туда и обратно, само собой.

Отбрасывая волосы с лица:

— А твоя мама знает, что ты вот здесь?

— Моя мама — война, — провозглашает Роджер Мехико и наклоняется открыть дверцу.

— Весьма чудно́е заявление, — один заляпанный башмачок ощупывает подножку.

— Залезай, душенька, ты задерживаешь миссию, транспорт оставь, следи за юбкой, когда садишься, я б не хотел свершить неописуемое прямо здесь, на улице Танбридж-Уэллса...

И в этот миг падает ракета. Прелестно, прелестно. Грохот, глухой раскат барабанной дроби. Довольно далеко от города, угрозы нет, но достаточно близко и громко — подталкивает Джессику, и та пролетает сотню миль до незнакомца: долгое парение, балетное, великолепная круглая попка поворачивается, устраивается на втором сиденье, волосы — мгновенным веером, рука оглаживает снизу юбку армейской расцветки, красивая, как крыло, а взрыв еще реверберирует.

Кажется, он видит сумрачное шишковатое нечто, оно темнее или меняется быстрее облаков, вздымается к северу. И теперь она прелестно прижмется к нему, попросит защиты? Он не верил даже, что она сядет в машину, упала ракета или не упала, и потому теперь подает Стрелманов «ягуар» задним ходом вместо низкой передачи, ага, давит велосипед с оглушительным хрустом, оставляя один металлолом.

— Я в твоей власти, — кричит она. — Совершенно.

— Хмм, — через некоторое время Роджер находит рычаг, танцует по педалям, рррн, врррр, вперед в Лондон. Но Джессика не в его власти.

А война — ну, она и вправду Роджерова мать, вконец выщелочила мягкие и уязвимые вкрапления надежды и хвалы, разбросанные под слюдяным блеском, по Роджерову минеральному, надгробному «я», все это смыла стонущим серым приливом. Шесть лет уже, всегда в поле зрения, всегда хоть как-то на виду. Он забыл свой первый труп или когда впервые видел, как умирает кто-то живой. Вот как давно это тянется. Кажется — почти всю жизнь. Город, куда он приезжает ныне, — прихожая Смерти, где все бумаги составлены, контракты подписаны, дни сочтены. Ничего от величественной, тепличной, рисковой столицы, какую знало его детство. Он стал Строгим Юношей из «Белого явления», пауком, что вяжет свою паутину чисел. Невеликая тайна — он не ладит с коллегами в отделе. А как ему ладить? Все они — дикие таланты, ясновидцы и чокнутые чародеи, телекинетики, астральные скитальцы, собиратели света. А Роджер — всего лишь статистик. Ни единого пророческого сна, ни разу не отправил и не получил телепатического послания, никогда не касался напрямую Мира Иного. Если что и есть, обнаружится в экспериментальных данных, правда? в цифрах... но ни приблизиться, ни прояснить ему не светит. Чего удивляться, что он резковат с Отделом Пси в обе стороны по подвальному коридору, со всей этой компанией явных трех сигм? Господи боже, а вы, можно подумать, не были б резковаты.

Это их единственное отчетливое стремление, такое очевидное, его раздражает... И его стремление тоже, ладно. Но как прикажете подогнать научную базу под «психическое», когда смертность вечно понукает, прямо за гранью распределения хи-квадрат, между тасовкой карт Зенера и передышками посреди невнятных и натужных изречений медиума? Я не оставляю попыток, выходит, я храбрый — так думает Роджер, когда накатывает умиротворение. Но по большей части клянет себя за то, что не работает в пожарной безопасности или не вычерчивает графики Стандартных Уровней Поражения на Тонну для групп бомбардировщиков... что угодно, только без неблагодарного вмешательства в дела неуязвимой Смерти...

Они приблизились к зареву над крышами. Пожарные машины с ревом промчались мимо, направляясь туда же. Давящий район кирпичных улиц и немых стен.

Роджер дает по тормозам перед толпой саперов, пожарников, окрестных жителей в темных пальто поверх белых пижам, старушек, в чьих ночных раздумьях пожарным припасено особое местечко нет прошу вас не направляйте на меня этот громадный Шланг... о нет... вы не снимете разве эти ваши отвратительные резиновые сапоги... дада вот...

Через каждые несколько ярдов стоят солдаты — разреженный кордон, недвижный, чуточку сверхъестественный. И Битва за Британию была не так формальна. Но эти новые управляемые бомбы принесли с собой никем не измеренный потенциал общественного ужаса. В переулке Джессика замечает угольно-черный «паккард», набитый гражданскими в темном. Их белые воротнички жестки во тьме.

— А они кто?

Он пожимает плечами: «они» — вполне достаточно.

— Неприятная публика.

— Кто бы говорил.

Но улыбаются они по-старому, привычно. Одно время она слегка психовала из-за его работы: очаровательные подшивочки по «жужелицам», как мило... И его раздраженный вздох: Джесс, не делай из меня какого-то холодного фанатика науки...

В лица им ударяет жаром, желтизна обжигает глаза, когда струи выстреливают в пламя. Лестница, прицепленная к кромке крыши, раскачивается на рьяных сквозняках. Наверху, напротив неба, фигуры в макинтошах ежатся, машут руками, вместе шагают раздавать приказы. В полуквартале фальшфейеры освещают спасательную операцию посреди обугленных промокших руин. От прицепов с насосами и тяжелых агрегатов тянутся брезентовые шланги, разжиревшие под давлением, второпях нарезанные ниппели исторгают звезды холодных брызг, жгуче холодных, и те вспыхивают желтым, когда вскидывается огонь. Где-то женский голос по радио — тихая йоркширская девочка рассылает другие наряды в другие районы города.

Некогда Роджер и Джессика остановились бы. Но оба они выпускники Битвы за Британию, обоих завербовали, погрузили в ранние черные утра и мольбы о милосердии, тупую инерцию булыжника и балок, непомерный дефицит милосердия в те дни... К тому времени, когда выволакиваешь n-ную жертву или фрагмент жертвы из n-ной груды бута, однажды сказал он ей, сердитый, измотанный, это уже не так лично воспринимается... величина n, возможно, для каждого из нас своя, но прости — рано или поздно...

А помимо измождения вот еще что. Пусть не вполне отколовшись от военного положения, они все-таки начали мягко отступать... нет ни места, ни времени об этом поговорить, а может, и нужды нет — но оба отчетливо понимают, что лучше уютно забиться куда-нибудь вместе, чем назад в бумаги, пожары, хаки, сталь Тыла. Что, правду сказать, Тыл — какая-то фикция и ложь, не слишком изящно сработанная, дабы их разлучить, подорвать любовь во имя работы, абстракции, назначенной боли, горькой смерти.

Они нашли дом в запретной зоне под аэростатами заграждения к югу от Лондона. Городок, эвакуированный в 40-м, по сей день «регулируется» — по сей день в списках Министерства. Роджер и Джессика заняли дом незаконно — акт неповиновения, который не оценить, пока их не застукают. Джессика привезла старую куклу, морские ракушки, теткин саквояж, набитый кружевными трусиками и шелковыми чулками. Роджер ухитрился раздобыть несколько кур, чтобы неслись в пустом гараже. Встречаясь в доме, непременно привозят свежий цветок-другой. Ночи полны взрывов, и грузовиков, и ветров, что тащат к ним через холмы последний душок моря. День начинается с чашки горячего и сигареты за охромевшим столиком, который Роджер условно подлатал бурой бечевкой. Разговоров всегда немного — лишь касания, и взгляды, и общие улыбки, и сетованья, что надо расстаться. Ничтожно, голодно, холодно — чаще всего паранойя не дает им рискнуть и развести огонь, — но они хотят это сохранить, так хотят, что ради этого возьмут на себя больше, чем когда-либо умоляла их пропаганда. Они влюблены. Нахуй войну.

□ □ □ □ □ □ □

Сегодняшняя жертва, чье имя будет Владимир (или же Илья, Сергей, Николай, смотря какой стих найдет на доктора), сторожко крадется ко входу в погреб. Эта зазубренная по краям дыра наверняка ведет туда, где глубоко и надежно. В жертве таится воспоминание — или рефлекс: она ускользала уже в подобную тьму от ирландского сеттера, который пахнет печным дымом и бросается, едва завидит... однажды от стайки детей, недавно — от внезапного взрыва громосвета, падения кладки, которая все же угодила по левой ляжке (та еще болит, еще надо зализывать). Но сегодняшняя опасность — нечто новое: не такая свирепая, систематически хитрая, жертва к такой не привыкла. Жизнь тут прямее бьет в лоб.

Идет дождь. Ветер едва тлеет. Он несет с собой запах, для жертвы странный, — она ни разу и близко не подходила к лаборатории.

Запах этот — эфир, он исходит от мистера Эдварда У. А. Стрелмана, члена Королевского хирургического колледжа. Собака скрывается за развалиной стены, и едва улепетывает кончик хвоста, доктор попадает ногой в гостеприимную белую глотку унитаза — его-то доктор, так сосредоточившись на добыче, и не заметил. Доктор неловко нагибается, выволакивая унитаз из окружающего мусора, бормоча проклятья всем небрежным, не себя, в частности, имея в виду, а хозяев разгромленной квартиры (если их не убило взрывом), или кому там не удалось скоммуниздить унитаз, в котором, вообще говоря, доктор застрял, похоже, довольно прочно...

Мистер Стрелман подтаскивает ногу к разбитому лестничному пролету, тихонько размахивается, чтобы не испугать собаку, и бьет по низу балясины из мореного дуба. Унитаз лишь тенькает в ответ, дерево сотрясается. Издевательство — ладно же. Он садится на ступеньки, восходящие к открытому небу, и пытается стащить с ноги эту чертяку. Не сходит. Доктор слышит, как невидимая собака — тихо пощелкивают когти — спаслась в безопасном погребе. В унитаз даже рука, блядь, не пролазит шнурок развязать...

Поудобнее сдвинув окно вязаного подшлемника себе под нос так, что щекотно, и решив не поддаваться панике, мистер Стрелман встает, ждет, чтобы кровь схлынула, вновь поднялась, заскакала по миллиону своих веточек в этой моросливой ночи, просочилась везде и сбалансировалась, — после чего, хромая, позвякивая, направляется обратно к машине, чтобы там ему помог юный Мехико, который не забыл, надеется доктор, прихватить с собой переносной электросветильник...

Роджер и Джессика нашли Стрелмана немногим ранее — он шнырял в конце улочки террасных домов. V-бомба, причинившая увечья, по которым он рыскал, снесла на днях четыре жилища, ровно четыре, аккуратно, как в операционной. Висит мягкий запах строевого леса, павшего до срока, пепла, прибитого дождем. Натянуты веревки, в дверном проеме нетронутого дома, за которым начинаются развалины, безмолвно валандается часовой. Если они с доктором и успели поболтать, ни один теперь не подает виду. Джессика замечает, как из вывязанного окошка зыркают два глаза неопределенной расцветки, — похоже на средневекового рыцаря в шлеме. С какой же тварью он сюда вышел сражаться за своего короля? Руины задерживают его, уходя откосами вверх к остаткам задних стен в завале, ажур дранки, бесцельно стропильный, — половицы, мебель, стекло, ошмотья штукатурки, длинные клочья обоев, расколотые и разбитые брусья: гнездовой долгострой какой-то женщины вновь разобран на отдельные соломинки, вышвырнут на этот ветер и в эту тьму. А в развалинах подмигивает латунная кроватная ножка; и вокруг нее заплетен чей-то бюстгальтер, белый, еще довоенное изделие из кружев и атласа, просто запутан и брошен... На миг в головокружении, которого Джессике не остановить, вся жалость, отложенная в сердце, устремляется к этой тряпке, будто к выброшенному и позабытому зверьку. Роджер открыл багажник. Мужчины роются в нем, извлекают большой брезентовый мешок, фляжку эфира, ловчую сеть, собачий свисток. Джессика знает, что не должна плакать: от ее слез смутные глаза в вязаном окошке не станут искать своего Зверя тщательнее. Но потерянная хлипкая бедняжка... ждет хозяйку в ночи, под дождем, ждет, что комната вокруг нее соберется вновь...

Ночь полнится моросью и пахнет мокрой псиной. Стрелман, похоже, где-то заплутал.

— Я совсем рассудок потеряла. Вот в эту самую минуту я должна где-нибудь обниматься с Бобром, смотреть, как он раскуривает свою Трубку, а взамен я тут с этим егерем, или кто он там, с этим спиритом, статистиком, ты вообще кто...

— Обниматься? — Роджер выказывает склонность к крику. — Обниматься?

— Мехико. — Это доктор, вздыхает, на ноге унитаз, вязаный шлем набекрень.

— Здрасьте, а вам так ходить не трудно? я бы сказал, нелегко... давайте сюда, сначала в дверцу, вот так, и, ага, хорошо, — затем снова закрывая дверцу на Стрелмановой лодыжке; унитаз теперь занимает сиденье Роджера, сам Роджер полупокоится на коленях у Джессики, — и тяните как можно сильнее.

Думая юный педант и издевается, скотина, доктор отшатывается на свободной ноге, хрюкает, унитаз мотыляется туда-сюда. Роджер держит дверцу и внимательно всматривается туда, где исчезает нога.

— Вазелинчику б, и не помешало бы что-нибудь скользкое. Погодите! Стойте, Стрелман, не двигайтесь, мы сейчас все решим... — Под машину, импульсивный парнишка, к пробке картера, не успевает Стрелман произнести:

— Нет времени, Мехико, она сбежит, сбежит.

— И то верно. — Снова выпрямляется, нащупывает в кармане фонарик. — Я ее выгоню, а вы ждите с сетью. Вы же сможете нормально перемещаться? Скверно, если упадете, как раз когда она выскочит.

— Ради всего святого. — Стрелман топочет за ним в развалины. — Не спугните ее, Мехико, это вам не Кения, нам она нужна как можно, знаете, ближе к нормативу.

Норматив? Норматив?

— Роджер, — отзывается Роджер, мигая ему фонариком «короткий-длинный-короткий».

— Джессика, — бормочет Джессика, на цыпочках идя следом.

— Давай, дружище, — манит Роджер. — Тут у меня славная бутылочка эфира, — открывая фляжку, помахивая ею в проеме погреба, затем включив луч. Собака выглядывает из ржавой детской коляски, подпрыгивают черные тени, язык вывален, на морде — крайний скептицизм. — Да это ж миссис Нуссбомб! — восклицает Роджер: так же, он слышал, восклицал Фред Аллен по средам вечером на Би-би-си.

— А вы таки ожидали, навэрное, Лэсси? — отвечает собака.

Осторожно спускаясь, Роджер чувствует, что пары́ эфира сгущаются.

Давай, старина, не успеешь оглянуться — все закончится. Стрелман просто хочет посчитать, сколько ты пускаешь слюней, вот и все. Сделает махонький разрезик у тебя на щечке, стеклянную трубочку вставит, чего тут волноваться, правильно? Поблямкает в колокольчик. Волнительный лабораторный мир, тебе понравится.

Похоже, на него действует эфир. Роджер пытается закупорить фляжку: делает шаг, нога проваливается в дыру. Дернувшись вбок, ловит, за что бы удержаться. Затычка выпадает из фляжки и навсегда исчезает в мусоре на самом дне разметанного дома. Над головой Стрелман кричит:

— Губку, Мехико, вы забыли губку! — Вниз падает круглое бледное скопище дырок, впрыгивает в луч фонарика и выпрыгивает.

— Порывистый какой. — Роджер цапает губку обеими руками и промахивается, привольно расплескивая повсюду эфир. Засекает ее лучом, собака наблюдает из коляски в некотором смятении. — Ха! — льет эфир, который пропитывает губку и холодом испаряется с пальцев, пока фляжка не пустеет. Зажав мокрую губку двумя пальцами, он шатко направляется к собаке, высвечивая себе подбородок фонариком, чтобы лучше подчеркнуть вампирскую гримасу, которую, по его мнению, корчит. — Момент... истины!

Он делает бросок. Собака отскакивает куда-то наискось, мчится мимо Роджера к выходу, а Роджер с губкой летит головой вперед прямо в коляску, которая под его тяжестью рушится. Смутно он слышит, как доктор хнычет наверху:

— Она убегает, Мехико, скорее же.

— Скоро. — Сжимая губку, Роджер выпутывается из детской коляски, снимая ее с себя, словно рубашку, и являя при этом, на его взгляд, вполне атлетические навыки.

— Мехико-о-о, — жалобно.

— Ага.

Роджер ощупью пробирается по куче подвального мусора вверх, наружу, где зрит, как доктор отрезает собаке путь, сеть наготове и развернута. Эту живую картину упорно поливает дождь. Роджер делает круг, чтобы со Стрелманом взять в клещи животное, кое уже замерло, расставив лапы и ощерившись, у пока не падшего куска задней стены. Джессика ждет поодаль, руки в карманах, курит, смотрит.

— Эй, — вопит часовой, — вы. Идиоты! Не подходите к этой стене, на соплях держится.

— У вас есть сигареты? — спрашивает Джессика.

— Она сейчас кинется, — голосит Роджер.

— Бога ради, Мехико, теперь помедленней.

Каждый шаг на ощупь, они движутся вверх по хрупкому равновесию руин. Это система рычагов, которая в любой миг может низвергнуть их в смертельный обвал. Они подбираются ближе к добыче, которая, вертя головой, внимательно всматривается то в доктора, то в Роджера. На пробу рычит, хвост неустанно шлепает по двум сторонам угла, куда ее загнали.

Когда Роджер с фонариком чуть отступает, собака — какие-то ее контуры — припоминает другой свет, бивший сзади в последние дни, — свет, что последовал за грандиозным взрывом, после так кипевшим болью и холодом. Свет сзади сигнализирует смерть / мужчин с сетями, готовых прыгнуть, можно избежать...

— Губку, — вопит доктор.

Роджер кидается на собаку, которая уже сорвалась к Стрелману и прочь на улицу, пока доктор, стеная, отчаянно размахивается своей обунитаженной ногой — мимо, инерция влечет его за собой в полном развороте, сеть вздета радарной антенной. Роджер с сопелкой, забитой эфиром, не может остановиться в боковом броске — и пока Стрелман совершает новый разворот, Роджер влетает в доктора, и унитаз больно лупит по ноге. Оба падают, путаясь в сети, накрывшей их совершенно. Сломанные балки скрипят, сыплются куски промокшей штукатурки. Наверху уже покачивается ничем не поддерживаемая стена.

— Убирайтесь оттуда, — орет часовой. Но все усилия парочки под сетью хоть как-то сдвинуться лишь яростнее шатают стену.

— Нам кранты, — вздрагивает доктор.

Роджер заглядывает ему в глаза — не шутит ли? — но в окошке вязаного шлема теперь содержатся лишь белое ухо и бахрома волос.

— Катимся, — предлагает Роджер.

Они умудряются прокатиться несколько ярдов по склону к улице; к этому времени часть стены рушится — в другую сторону. Им удается вернуться к Джессике, не причинив более никаких разрушений.

— Она побежала по улице, — сообщает Джессика, помогая им выпутаться из сети.

— Да ничего, — вздыхает доктор. — Какая разница.

— Ах, но вечер еще юн, — это от Роджера.

— Нет-нет. И не думайте.

— Как же вы теперь без собаки.

Они снова в пути, Роджер за рулем, Джессика между ними, унитаз торчит в полуоткрытую дверцу, и тут наконец ответ:

— Возможно, это знак. Возможно, мне следует расширить специализацию.

Роджер быстро взглядывает на него. Молчать, Мехико. Старайся не думать, что это значит. Доктор ему, в конце концов, не начальство, оба подчиняются старому Бригадиру в «Белом явлении» на равных, насколько Роджер знает, основаниях. Но иногда — Роджер снова бросает взгляд поверх темного шерстяного бюста Джессики на вязаную голову, голый нос и глаза — ему кажется, что доктор хочет не только его доброй воли, его сотрудничества. А хочет его. Как хочет прекрасную собачью особь...

Так зачем он здесь, зачем помогает еще одной песьей краже? Что за безумного чужака он пригрел в себе...

— Вы сегодня поедете обратно, доктор? Юную даму нужно подвезти.

— Нет, останусь там. А вы можете вернуться на машине. Мне надо поговорить с доктором Спектро.

Вот они приближаются к долгой кирпичной импровизации, викторианскому парафразу того, что некогда, давным-давно, завершилось готическими соборами, — но в свое время поднялось не из нужды вскарабкаться сквозь формование уместных путаниц к какому бы то ни было апикальному Богу, но скорее в расстройстве цели, из сомнения в истинном локусе Бога (либо, у некоторых, в само́м его существовании), из жестокой сети чувственных мгновений, откуда нельзя высвободиться, и она поэтому склонила намерения строителей ни к какому не зениту, а вновь к страху, к простому бегству куда угодно от всего, что говорили о вероятии милости в тот год промышленные дымы, уличные отходы, безоконные трущобы, пожимающие плечами кожаные дебри приводных ремней, текучие и терпеливые теневые государства крыс и мух. Закопченная кирпичная клякса известна под именем Госпиталя Святой Вероники Истинного Образа Для Лечения Толстокишечных и Респираторных Заболеваний, и один из прикомандированных к ней врачей — некий доктор Кевин Спектро, невролог и бессистемный павловец.

Спектро — один из первоначальных семи владельцев Книги, и если вы спросите мистера Стрелмана, какой Книги, над вами лишь ухмыльнутся. Она переходит, таинственная эта Книга, из рук в руки совладельцев на еженедельной основе, и сейчас, догадывается Роджер, настала неделя Спектро, когда можно заявляться к нему в любой час. В недели Стрелмана прочие так же приезжали среди ночи в «Белое явление», Роджер слышал их ревностные заговорщицкие шепотки в коридорах, самодовольный грохот их каблуков, изничтожавших человеческий покой, словно бальные туфли, танцующие по мрамору, — они отказываются умирать даже на расстоянии, голос Стрелмана и шаг его всегда отчетливее прочих. Как он зазвучит сейчас с унитазом?

Роджер и Джессика оставляют доктора у бокового входа, в коем он истаивает, не оставляя по себе ничего, кроме дождя, каплющего с укосин и засечек нечитабельной надписи над проемом.

Они поворачивают на юг. Тепло светят огоньки на приборной доске. Прожекторы обшаривают дождливое небо. Узкая машина дрожит по дорогам. Джессика сползает в сон, кожаное сиденье поскрипывает, когда она сворачивается клубком. «Дворники» чешут дождь ритмичной яркой дугой. Третий час ночи, домой пора.

□ □ □ □ □ □ □

А в госпитале Святой Вероники они вдвоем сидят прямо у отделения военных неврозов — привычные вечера. Автоклав бурлит мелкой суматохой стальных костей. Пар плывет к сиянию гибкой лампы, то и дело вспыхивает ярче яркого, и тени жестов рассекают его острыми ножами, стремительными взмахами. Но два лица обыкновенно замкнуты, тщательно скрытны в кольцеобразном теле ночи.

Из черноты отделения, приоткрытой картотеки боли, где каждая койка — папка, несутся крики, потрясенные крики, словно от холодного металла. Сегодня Кевин Спектро вооружится шприцем и станет колоть, себя не помня, дюжину раз, не меньше, во тьме, чтоб угомонить Лиса (так он обозначает любого пациента — трижды обеги весь корпус, не думая о лисе, и сможешь вылечить что угодно). Всякий раз Стрелман будет сидеть, ждать, когда возобновится беседа, радоваться отдыху в эти мгновенья полутьмы: истертые золоченые буквы сияют с книжных корешков, ароматную кофейную гущу осадили тараканы, зимний дождь в водосточной трубе прямо за окном...

— А вот ты все равно выглядишь неважно.

— Да опять эта старая сволочь, доконал меня. Такая битва, Спектро, что ни день, я не... — выпятив губы к очкам, которые протирает рубашкой, — я этого клятого Мудинга не понимаю толком, вечно он преподносит... сенильные сюрпризики.

— Возраст у него такой. Вообще-то.

— Ой, с этим я бы справился. Но он так чертовски — такой ублюдок, не спит никогда, козни строит...

— Да не сенильность, я не о том — позиция у него такая. Стрелман? У тебя же пока нет его прерогатив? Ты не можешь рисковать, как он рискует. Ты ведь работал с ними, в таком возрасте, сам знаешь — есть в них это странное... самодовольство...

Стрелманов собственный Лис ждет в городе — военный трофей. А сей кабинетик — пещера оракула: плывет пар, из темноты прибывают вопли сивиллы... Абреакции Повелителя Ночи...

— Мне это не нравится, Стрелман. Раз уж ты спросил.

— Почему. — Пауза. — Неэтично?

— Да господи боже, это, что ли, этично? — и воздевает руку ко входу в отделение почти в фашистском приветствии. — Нет, я просто ищу способ оправдать это экспериментально. И не нахожу. Такой человек есть только один.

— И это Ленитроп. Сам знаешь, кто он. Даже Мехико считает... ну, как обычно. Предвидение. Психокинез. У них свои проблемы, у этой братии... Но, скажем, тебе выпадает шанс исследовать подлинно классический образчик... некоей патологии, идеальный механизм...

Как-то ночью Спектро спросил:

— Он бы тебя так же вдохновлял, если б не был подопытным Ласло Ябопа?

— Само собой.

— Хм-м.

Вообразите ракету, чье приближение слышишь только после взрыва. Реверсирование! Аккуратно вырезанный кусочек времени... несколько футов кинопленки, прокрученные наоборот... взрыв ракеты, павшей быстрее звука, — и оттуда прорастает рев ее паденья, догоняет то, что уже смерть и горение... призрак в небесах...

Павлова зачаровывали «понятия противоположения». Допустим, имеется у нас кластер клеток где-нибудь в коре головного мозга. Помогают отличать наслаждение от боли, свет от тьмы, господство от подчинения... Но если неким образом — моря их голодом, травмируя, шокируя, кастрируя, столкнув в одну из переходных фаз, за пределы их бодрствующих «я», вне фазы уравнительной и парадоксальной, — вы подорвете это представление о противоположении, — вот вам уже пациент-параноик, которому быть бы господином, а он себя полагает рабом... которому быть бы любимым, а его мучает равнодушие мира, и «я беру смелость предположить, — пишет Павлов Жанэ, — что вот эта-то ультрапарадоксальная фаза и есть основание ослабления у наших больных понятия противоположения». У наших чокнутых, наших параноиков, маньяков, шизоидов, нравственных имбецилов...

Спектро трясет головой:

— У тебя реакция идет наперед раздражителя.

— Вовсе нет. Ты сам подумай. Он там за несколько дней чувствует, что они летят. Но это рефлекс. Рефлекс на то, что витает в воздухе прямо сейчас. Мы сконструированы слишком топорно и не улавливаем — а Ленитроп улавливает.

— Но тогда выходит экстрасенсорика.

— А можно сказать: «сенсорный сигнал, на который мы просто не обращаем внимания». Оно давным-давно существует, мы могли бы это увидеть, только вот никто не смотрит. В наших экспериментах часто... Кажется, М. К. Петрова заметила первой... женщина, в игру вступила очень рано, по сути... сам факт привода собаки в лабораторию — особенно в нашей экспериментальной работе с неврозами... первый же взгляд на испытательный стенд, на лаборанта, случайная тень, касание сквозняка, некие сигналы, которых мы, может, и не распозна́ем никогда, — и все, собака слетает в переходное состояние... Итак, Ленитроп. Предположим. В городе сама обстановка — допустим, будем считать, что сама война — лаборатория? понимаешь, когда падает V-2, сначала взрыв, затем рев падения... реверсированный, то есть, порядок раздражителей... значит, он может завернуть за какой-то угол, выйти на некую улицу и неясно, по какой причине, вдруг почувствовать...

Воцаряется молчание, вылепленное проговоренными грезами, за дверью голосит боль жертв ракетных бомбардировок, детей Повелителя Ночи, голоса повисают в застойном медицинском воздухе отделения. Молятся своему Господину: абреакция рано или поздно — каждому, по всему этому замороженному и искалеченному городу...

...и снова пол — гигантский подъемник, врасплох возносит тебя к потолку — проигрывается заново, и стены пухнут наружу, кирпичи и известка — ливнем, твой внезапный паралич и смерть приходит объять ошеломить знать не знаю папаша я небось вырубился а когда оклемался ее уж и нету все вокруг горит в башке дым сплошняком... и видишь свою кровь — она фонтанирует из дряблого ошметка артерии, поперек половины кровати заснеженный шифер, киношный поцелуй не доцелован, тебя пришпилило, два часа боли пялился на смятую сигаретную пачку, слышал, как они кричат в рядах справа слева, но не мог шевельнуться... внезапный свет заполняет комнату, кошмарная тишина, ярче всякого утра сквозь одеяла, обращенные в марлю, вообще никаких теней, лишь невыразимая двухчасовая заря... и...

...этот переходный скачок, эта капитуляция. Где противоположные идеи слились и лишились своей противоположности. (И вправду ли на ракетный взрыв настраивается Ленитроп, или как раз на эту деполяризацию, это невротическое «замешательство», что сегодня затопляет палаты?) Сколько еще раз, пока не смоется, излитие итераций, переживание взрыва, боятся отпустить, ибо отпустить — это так окончательно откуда мне знать доктор что я когда-нибудь вернусь? И ответ верьте нам так пуст после ракеты, всего только лицедейство — верить вам? — и оба это понимают. ...Спектро так остро ощущает себя мошенником, но продолжает... лишь потому, что боль остается реальной...

А те, кто в итоге отпускает: из каждого катарсиса рождаются новые дети, ни боли, ни эго на одно биение Между... табличка вытерта, вот-вот начнутся новые письмена, рука и мелок изготовились в зимнем сумраке над бедными этими человеческими палимпсестами, что дрожат под казенными одеялами, одурманены, тонут в слезах и соплях горя до того настоящего, выдранного из таких глубин, что оно изумляет, чудится не только их личным...

Как вожделеет их Стрелман, хорошеньких детишек. Его замызганный гульфик того и гляди лопнет от нужды несмешно, суетно употребить их невинность, начертать на них собственные новые слова, свои бурые реальнополитические сны, некая психическая простата ноет вечно от обещанной любви, ах, одни намеки до сего дня... как соблазнительно лежат они рядами на железных койках, в этих девственных простынях, очаровашки, столь безыскусно эротичные...

Центральный автовокзал Святой Вероники, их перекресток (только прибыли на сей эрзац-паркет, жвачка измочалилась в угольную черноту, потеки ночной блевоты, бледно-желтые, чистые, как жидкости богов, мусорные газеты или агитки, которых никто не читает, разодраны на клинья, засохшие козюли, черная грязь, что вяло подтягивается внутрь, едва отворяется дверь...).

Ждал в таких местах до раннего утра, подстроившись к беленью интерьера, затвердил расписание Прибытия в сердце, в пустоте сердца. И откуда бежали дети сии, и что в городе сем их некому встретить. Поражаешь их нежностью. Так толком и не решил, прозревают ли они твой вакуум. Они еще не желают смотреть в глаза, их худенькие ножки никак не успокоятся, трикотажные чулки сползают (все эластичное ушло на войну), но пленительно: каблучок неустанно пинает матерчатые сумки, обтрепанные саквояжи под деревянной скамьей. Репродуктор в потолке отчитывается об отбытиях и прибытиях по-английски, затем на других языках, языках изгнания. Сегодняшняя детка долго ехала, не спала. Глаза красные, платьишко измялось. Пальто было вместо подушки. Чуешь ее измождение, чуешь невозможную ширь спящих пригородов у нее за спиной, и на миг поистине бескорыстен, беспол... только думаешь, как бы ее уберечь, ты — Помощь Страннику.

За спиною длинные, в ночь длиною очереди мужчин в мундирах медленно отодвигаются, пиная по пути вещмешки для самоволки, главным образом немо, к выходу, покрашенному в бежевый, но края размазаны до бурого параболами прощальных взмахов поколения рук. Двери, что открываются лишь по временам, запускают внутрь холодный воздух, высасывают людской сквозняк и затворяются вновь. Шофер или писарь стоит у двери, проверяет билеты, пропуска, увольнительные. Один за другим люди ступают в сей абсолютно черный прямоугольник ночи и исчезают. Испарились, отняты войною, человек за спиной уже предъявляет билет. Снаружи ревут моторы: не столько транспорт, сколько некий стационарный агрегат, очень низкие частоты землетрясения мешаются с холодом — как-то намекают, что снаружи, после яркости внутри, слепота твоя будет — что внезапный ветер в лицо... Солдаты, матросы, морпехи, пилоты. Один за другим — исчезают. Те, кто по случаю курит, может, продержатся мгновеньем дольше, слабенький уголек нарисует оранжевую дугу раз, два — и все. Сидишь, вполоборота наблюдаешь, твоя испачканная сонная дорогуша принимается канючить, и без толку — ну как похотям твоим вписаться в ту же белую раму, где столько отбытий — и столь бесконечных? Тысячи детей шаркают сегодня за эти двери, но лишь в редкие ночи войдет хоть один — домой, к твоей пружинистой осемененной койке, ветер над газгольдером, спертая вонь плесени на влажной кофейной гуще, кошачье говно, бледные ажурные свитера свалены грудой в углу неким случайным жестом, выкидышем или объятием. Эта бессловесная трескучая очередь... уходят тысячи... лишь заблудшая полоумная частица ненароком течет против основного потока...

И все ж несмотря на все мучения Стрелман пока добудет только осьминога — да, гигантского морского дьявола, как из фильма ужасов, именем Григорий: серого, склизкого, неугомонного, замедленно содрогающегося в самодельном загончике у пристани Фуй-Регис... жутко дуло в тот день с Канала, Стрелман в вязаном шлеме, подмораживает глаза, доктор Свиневич в шинели, воротник поднят, меховая шапка натянута на уши, их дыханье смердит застарелой рыбой, и на черта Стрелману сдалось это животное?

И ответ уже растет сам по себе, вот — безликой каплебластулой, а вот сворачивается, видоизменяется...

Помимо прочего, Спектро сказал в ту ночь — наверняка в ту самую:

— Мне вот только любопытно, ты бы так же думал, если б собаки вокруг не ошивались? Если б ты с самого начала экспериментировал на людях?

— Так выделил бы мне парочку, вместо — ты вообще серьезно? — гигантских осьминогов.

Врачи внимательно разглядывают друг друга.

— Интересно, что будешь делать.

— Самому интересно.

— Забирай осьминога. — Он что, хочет сказать — «забудь о Ленитропе»? Напряженный миг.

Но тут Стрелман исторгает этот свой знаменитый хохоток, что славно послужил ему в профессии, где слишком часто пан либо пропал:

Вечно мне говорят — возьми животных.

Он о том, как много лет назад один коллега — теперь его нет — сказал, что Стрелман будет человечнее, теплее, если заведет собаку вне лаборатории. Стрелман попытался — видит бог, — со спрингер-спаниелем по имени Глостер, довольно славной, пожалуй, животиной, однако попытка продлилась меньше месяца. До окончательной потери терпения Стрелмана довело то, что собака не умела реверсировать собственное поведение. Открывала двери дождю и весенней мошкаре, а закрывать не могла... переворачивала мусорное ведро, блевала на пол, а убирать не научилась... как вообще жить с такой особью?

— Осьминоги, — улещивает Спектро, — очень податливы при хирургии. Способны пережить массивное удаление мозговых тканей. Их безусловный рефлекс на жертву очень надежен: покажи им краба — ХВАТЬ! щупальце выпустит и готово, отравить — и на ужин. И, Стрелман, они не лают.

— Э, но. Нет... резервуары, насосы, фильтры, особый рацион... может, в Кембридже это прокатит, у тамошних, а у нас сплошь скупердяи, это все клятое наступление Рундштедта, не иначе... Д. П. П. не станет ничего финансировать, если не окупается тактически, сей же час — на прошлой неделе, понимаешь ли, а то и быстрее. Нет, осьминог — чересчур сложно, даже Мудинг на такое не пойдет, даже престарелая мания величия собственной персоной.

— Нет предела тому, чему их можно научить.

— Спектро, ты не дьявол. — Всматриваясь пристальнее. — Да? Ты сам знаешь, нам всё наладили под звуковые раздражители, сама суть этого Ленитропова казуса должна быть слуховой, и реверсирование слуховое... Я в свое время видал парочку осьминожьих мозгов, друг, и зря думаешь, будто я не заметил их громадные цветущие зрительные доли. А? Ты пытаешься всучить мне визуальный организм. Что там видеть, когда эти гадины падают?

— Свечение.

— А?

— Огненный красный шар. Падает, как метеор.

— Да ерунда.

— Гвенхидви недавно видал, ночью над Детфордом.

— А я хочу, — Стрелман склоняется в центр лампового свечения, белое лицо уязвимее голоса, шепчет над горящим острием подкожной иглы, что стоймя замерла на столе, — мне нужно позарез — не собаку, не осьминога, а какого-нибудь твоего Лиса. Ч-черт. Одного — маленького — Лиса!

□ □ □ □ □ □ □

Что-то крадется по городу Дыма — собирает горстями стройных девочек, прекрасных и гладких, словно куколки. Их жалобные крики... их жалобные игрустные крики... лицо одной вдруг очень близко и — ниц! на немигающие глаза опускаются сливочные веки с жесткими ресницами, громко хлопают, долгие отзвуки свинцовых противовесов перекатываются в голове, а веки самой Джессики разлетаются настежь. Она всплывает, в аккурат чтоб услышать, как по пятам взрыва сдувает последние отголоски, суровые и пронзительные, зимний звук... Роджер тоже на миг просыпается, бормочет нечто вроде «Ебаное безумие» и вновь закемаривает.

Она тянется, маленькая слепая рука обмахивает тикающие часы, вытерто-плюшевый живот панды Майкла, пустую молочную бутылку, в которой стоят алые цветы молочая из сада, что в миле дальше по дороге, — тянется туда, где должны быть сигареты, но их нет. Полувыбравшись теперь из-под одеяла, Джессика зависает меж двух миров — белым атлетическим натяжением в этой холодной комнате. Ох, ну что ж... оставляет Роджера в их теплой норе, движется, вздрагивая вухвухвух, в зернистой тьме по зимне тугим половицам, скользким как лед под босыми ступнями.

Сигареты — на полу гостиной, остались меж подушек перед камином. Везде разбросана одежда Роджера. Раскуривая, щурясь против дыма одним глазом, Джессика прибирается, складывает его брюки, вешает рубашку. Затем подбредает к окну, приподнимает штору светомаскировки, пытается разглядеть, что́ снаружи, сквозь собравшуюся на стеклах изморозь — что́ на снегу, испещренном следами лис, кроликов, давно потерянных собак и зимних птиц, но никаких людей. Пустые каналы снега увиливают в рощицу и городок, чьего названия они до сих пор не знают. Джессика прикрывает сигарету чашечкой ладони, осмотрительно стараясь не светить огоньком, хотя затемнение отменили уже много недель назад и оно осталось в другом времени и мире. В ночи на север и юг проносятся поздние грузовики, аэропланы затопляют небо, после чего стекают на восток в некую тишь.

А нельзя было довольствоваться гостиницами, бланками ЭВН [15], шмонами на предмет фотокамер и биноклей? Этот дом, городок, пересекшиеся дуги Роджера и Джессики так уязвимы — пред немецким оружием, пред британскими распоряженьями... здесь совершенно не чувствуется опасности, но все-таки Джессике хочется, чтобы рядом оказались и другие, чтобы тут в самом деле была деревенька — ее деревенька. Прожекторы могут остаться — освещать ночь, — и аэростаты заграждения — населять, жирные и дружелюбные, рассвет; всё, даже далекие взрывы, может остаться, если только ни зачем... если только никому не придется умирать... разве нельзя, чтоб так было? лишь возбуждение, звук и свет, летом близится гроза (жить в мире, где за весь день возбуждает только это...), лишь добрый гром?

Джессика выплыла из себя, вверх, посмотреть на себя, что смотрит в ночь, пореять в широконогой белизне с подложенными плечиками, атласно-изысканной там, где она обращена к ночи. Пока что-то в этой ночи не упадет близко до того, что не все равно, им вполне безопасно — их чащи серебристо-голубых стеблей после темна тянутся аж до облаков, касаясь их или обмахивая, буро-зеленые массы в мундирах, под вечер, каменные, глаза устремлены вдаль, конвои направлением на фронты, к высокой судьбе, которая, как ни странно, имеет мало общего с ними двумя вот здесь... ты разве не знаешь, что война идет, идиот? да, но — вот Джессика в ношеной сестриной пижаме, и Роджер спит вообще без всего, а война-то где?

Пока она их не коснется. Пока что-нибудь не упадет. «Жужелица» даст время добежать до укрытия, ракета вдарит до того, как они ее услышат. Может, библейская, да, жуткая, как старая северная сказка, но — не Война, не великая битва добра и зла, о которой каждый день сообщает радио. И никакой причины просто не, ну в общем, не продолжать...

Роджер пытался объяснить ей статистику V-бомб: разницу между распределением — с высоты ангельского полета — по карте Англии и собственными их шансами, как они видятся отсюда, снизу. Джессика почти поняла: до нее почти дошло его уравнение Пуассона, однако связать их она не может — сопоставить свою натужную спокойную повседневность с чистыми цифрами и ни то, ни другое не терять из виду. Кусочки постоянно вскальзывают и выскальзывают.

— Почему твое уравнение только для ангелов, Роджер? Почему мы тут, внизу, ничего не можем? Разве не бывает уравнения и для нас, чтоб мы нашли место понадежнее?

— Почему меня окружают, — сегодня говорит его обычное всепонимающее «я», — статистические неучи? Нет никакого способа, милая, — во всяком случае, пока средняя плотность ударов постоянна. Стрелман этого даже не понимает.

Ракеты и впрямь распределяются по Лондону так, как предсказывает уравнение Пуассона. По мере поступленья данных Роджер все больше смахивает на пророка. Публика из Отдела Пси смотрит ему вслед в коридорах. Это не предвидение, хочется ему объявить в кафетерии, например... разве когда-нибудь притворялся я тем, кем не был? я всего-навсего сую цифры в хорошо известное уравнение, можете глянуть в учебнике и сами сделать...

Его маленьким бюро теперь правит мерцающая карта, окно в пейзаж иной, нежели зимний Сассекс, надписанные имена и паучьи улицы, чернильный призрак Лондона, разграфленный на 576 квадратов, каждый — четверть квадратного километра. Ракетные удары обозначены красными кругами. Уравнение Пуассона скажет — для произвольно выбранного общего количества попаданий, — сколько квадратов не получат ни одного, сколько — по одному, два, три и так далее.

На конфорке булькает колба Эрленмейера. Дребезжит голубой свет, перезавязывается узлами в семятоке за стеклом. На столе и по полу разбросаны древние замусоленные учебники и математические статьи. Где-то из-под Роджерова старого «Уиттакера и Уотсона» выглядывает снимок Джессики. У раскрытой двери сбавляет ход седеющий павловец — своей тугой походкой, тонкий, как игла, он движется по утрам к себе в лабораторию, где ждут его собаки со вскрытыми щеками, и зимне-серебряные капли, взбухающие в аккуратных обнаженных фистулах, наполняют вощеные стаканчики или градуированные пробирки. Воздух дальше синь от сигарет, выкуренных и забычкованных, а позже, на морозных черных утренних сменах перевыкуренных, — стоялая тошнотворная атмосфера. Но он должен войти, должен испить привычную утреннюю чашу.

Оба знают, сколь странной выглядит, очевидно, их связь. Если когда-либо и существовал Антистрелман, его зовут Роджер Мехико. Не в смысле, признает доктор, психических исследований. Молодой статистик предан цифрам и методу, а не столоверчению или бодрому самообману. Но в царстве от нуля до единицы, от не-чего-то до чего-то Стрелман способен владеть лишь нулем и единицей. Он не может, в отличие от Мехико, выжить между. Как прежде его учитель И. П. Павлов, Стрелман воображает корковую массу больших полушарий мозаикой пунктов вкл./выкл. Одни постоянно в оживленном возбуждении, другие мрачно подавлены. Контуры, яркие и темные, постоянно меняются. Но каждому пункту дозволено лишь два состояния: бодрствование или сон. Единица или нуль. «Суммация», «переход», «иррадиирование», «концентрация», «взаимная индукция» — вся павловская механика мозга — допускает присутствие этих бистабильных пунктов. А Роджеру принадлежит царство между нулем и единицей, та середина, которую Стрелман исключил из своих убеждений, — вероятности. Шанс в 0,37, что к тому времени, как он закончит подсчет, данный квадрат карты пострадает лишь от одного удара, 0,17 — что от двух...

— Неужели нельзя... сказать, — Стрелман предлагает Мехико свои «Кипринос Ориент», которые бережет в тайном кармашке для курева, вшитом в изнанку всех его лабораторных халатов, — по этой вашей карте, в какие места безопаснее всего ехать, где безопаснее от налетов?

— Нет.

— Но ведь...

— В каждый квадрат может попасть с равной вероятностью. Попадания не группируются. Средняя плотность — константа.

На карте ничто не противоречит. Лишь классическое Пуассоново распределение, тихо и аккуратно просеивает все квадраты в точности, как и должно... обретает предсказанную форму...

— Но квадраты, уже получившие по нескольку попаданий, то есть...

— Извините. Это Ложный Вывод Монте-Карло. Сколько б ни напа́дало в конкретный квадрат, шанс остается тем же, что и всегда. Каждое попадание независимо от остальных. Бомбы — не собаки. Никакой связи. Никакой памяти. Никаких условных рефлексов.

Мило излагать такое павловцу. Это у Мехико всегдашняя педантичная бесчувственность, или он знает, что говорит? Если в самом деле ничто не связывает ракетные удары — никакая рефлекторная дуга, никакой Закон Отрицательной Индукции... значит... Каждое утро доктор входит к Мехико, будто ложится на болезненную операцию. Все больше и больше Стрелмана нервирует эта внешность хориста, студенческие любезности. Но он должен наносить этот визит. Как может Мехико играть — так привольно — с этими символами произвольности и страха? Невинный как дитя, вероятно, и не осознает — вероятно, — что в игре своей рушит изысканные чертоги истории, угрожает само́й идее причины и следствия. А что, если все поколение Мехико выросло таким? Неужели Послевоенье станет всего лишь «событиями», заново создаваемыми из мига в миг? Без звеньев? Это что — конец истории?

— Римляне, — Роджер и преподобный д-р Флёр де ла Нюи как-то вечером напились вместе — или это викарий напился, — древнеримские жрецы клали сито на дорогу, затем ждали и смотрели, какие стебельки травы прорастут сквозь дырочки.

Роджер сразу увидел связь.

— Интересно, — роясь по карманам, почему никогда нет этих чертовых... а, вот, — следовала ли она Пуассонову... поглядим-ка...

— Мехико. — Подавшись вперед, недвусмысленно враждебен. — Теми стебельками, что прорастали, они лечили больных. Сито было для них весьма священным предметом. Что вы сделаете с ситом, которым накрыли Лондон? Как используете то, что растет в вашей сети смерти?

— Я вас не очень понимаю. — Это же просто уравнение...

Роджеру в самом деле хочется, чтобы другие понимали, о чем он. Джессика это сознает. Если не понимают, лицо его часто бледнеет как мел и туманится, словно за измаранным стеклом железнодорожного вагона, когда опускаются смутно посеребренные шлагбаумы, вползают пространства, которые еще больше отделят его, только сильнее разбавляя одиночество. С самого первого их дня она знала — едва он потянулся открыть дверцу «ягуара», такой уверенный, что она ни за что не сядет. Увидела его одиночество: в лице, между покрасневших рук с обкусанными ногтями...

— В общем, это не честно.

— Это в высшей степени честно. — Роджер теперь циничен, ей кажется — выглядит очень молодо. — Все равны. Одинаковые шансы, что в тебя попадут. Равны в глазах ракеты.

На что она корчит ему гримаску Фэй Рэй — глаза округлены до предела, красный рот готов распахнуться криком, — пока он не вынужден расхохотаться:

— Ой, хватит.

— Иногда... — Но что она хочет сказать? Что он всегда должен быть привлекателен, нуждаться в ней и никогда не становиться, вот как сейчас, реющим статистическим херувимом, который, в общем, в преисподнюю не спускался, но говорит так, будто один из самых падших...

«Дешевый нигилизм» — вот как называет это капитан Апереткин. Однажды днем у замерзшего пруда возле «Белого явления» Роджер отправился сосать сосульки, валялся и махал руками, чтоб в снегу отпечатались ангелы, проказничал.

— Хочешь сказать, он не заплатил... — Взгляд выше, выше, обветренное лицо Пирата заканчивается словно в небесах, ее волосы наконец преграждают путь взгляду его серых строгих глаз. Он был другом Роджера, он не играл и не рыл подкопы, не знал ни шиша, догадалась она, про эти войны бальных туфелек — да и в любом случае ему не надо, поскольку она, ужасная кокетка, уже... ладно, ничего серьезного, но эти глаза, в которые ей так и не удалось толком заглянуть, до того кружили голову, до того были потрясны, честное слово...

— Чем больше V-2 вон там ожидает запуска вот сюда, — сказал капитан Апереткин, — тем, очевидно, больше его шансы одну из них поймать. Конечно, нельзя сказать, что он не платит по минимуму. Как, впрочем, и все мы.

— Что ж, — кивнул Роджер, когда она ему потом рассказала, взгляд витает где-то, Роджер размышляет, — опять это чертово кальвинистское безумие. Плата. Почему им всегда надо толковать это в понятиях обмена? Чего Апереткин хочет — еще одного Предложения Бевериджа или чего? Назначить каждому Коэффициент Ожесточенности! великолепно — встать перед Оценочной Комиссией, столько-то очков за то, что еврей, за концлагерь, за утраченные руки-ноги или жизненно важные органы, за потерю жены, любимой, близкого друга...

— Я так и знала, что ты рассердишься... — прошептала она.

— Я не сержусь. Нет. Он прав. Все это дешевка. Ладно, но тогда что ему надо... — вот расхаживает по этой душной, сумеречной маленькой гостиной, увешанной суровыми портретами любимых охотничьих собак, делающих стойку в полях, которых и не было никогда, разве что в неких фантазиях о смерти, луга золотеют тем сильнее, чем больше стареет их льняное масло, они еще осеннее, еще некрополитичнее, чем довоенные надежды, — ибо конец всем переменам, ибо долог статичный день и куропатка навсегда на смазанном взлете, прицел ведет наискось по фиолетовым холмам к скучному небу, хорошую собаку настораживает вечный запах, выстрел у нее над головой всегда раздастся вот-вот — эти надежды явлены так откровенно, так беззащитно, что Роджер даже в наидешевейшем нигилизме никак не может понудить себя снять картины, повернуть их лицом к обоям, — чего вы все от меня ждете, я изо дня в день работаю среди буйнопомешанных, — Джессика вздыхает ох батюшки, подогнув в кресле красивые свои ножки, — они верят в жизнь после смерти, коммуникацию разума с разумом, в пророчества, ясновидение, телепортацию, — они верят, Джесс! и — и... — что-то не дает ему говорить. Она забывает досаду, выбирается из пухлого пейслийского кресла обнять Роджера, и откуда она знает, бедра под теплой юбкой и холмик толкаются поближе, чтобы распалить и поднять его хуй, остатки помады теряются на его рубашке, перемешиваются мышцы, касания, кожа, ввысь, кроваво — так точно знает, что́ Роджер хотел сказать?

Разум-с-разумом, сегодня допоздна у окна, пока он спит, — зажигая одну драгоценную сигарету от уголька другой, переполняясь нуждой заплакать, ибо она так отчетливо видит свои пределы, знает, что никогда не сможет защитить его, как должна, — от того, что может выпасть из неба, от того, в чем он не мог признаться в тот день (похрустывают снежные тропинки, аркады согбенных деревьев с ледяными бородами... ветер стряхнул кристаллы снега: на ее длинных ресницах расцветают фиолетовые и оранжевые существа), и от мистера Стрелмана, и от Стрелманова... его... как ни встретишь его — уныло. От его равнодушной нейтральности ученого. Рук, которые... она содрогается. Налетайте, вражьи тени из снега и покоя. Она роняет штору светомаскировки. Рук, которые могут мучить людей, как собак, и никогда не почувствовать их боли...

Украдка лис, трусость дворняг — вот сегодняшнее уличное движение, что шуршит во дворах и проездах. Мотоцикл на шоссе — рычит дерзко, что твой истребитель, огибает деревню, направляясь в Лондон. В небе дрейфуют огромные аэростаты, выросшие жемчугом, а воздух так недвижен, что краткий утренний снег по-прежнему льнет к стальным тросам, белое крутит мятной палочкой в тысячах футов ночи. И люди, что могли бы спать здесь в пустых домах, люди сметены, некоторые — уже навсегда... снятся ли им города, сияющие фонарями в ночи, Рождества, вновь увиденные глазами детей, а не овец, сбившихся вместе, таких уязвимых на голых склонах, таких выбеленных кошмарным сиянием Звезды? или песни — такие смешные, такие милые или правдивые, что их не вспомнишь, проснувшись... сны мирного времени...

— Как это было? До войны? — Она знает, что была тогда живой, ребенком, но она не об этом. Беспроводные, атмосферно-помешанные статики «Вариации Фрэнка Бриджа» — расческа для спутанных мозгов по «Внутреннему вещанию Би-би-си», бутылка «Монраше», подарок Пирата, остывает на кухонном окне.

— Ну, в общем, — надтреснутым голосом старого брюзги, паралитичная рука тянется стиснуть ей грудь так мерзко, как только умеет, — девчоночка, это смотря какой войны, — и вот оно, фу, фу, слюна собирается в уголке нижней губы, перетекает и падает серебристой нитью, умник какой, репетировал все эти отвратительные...

— Не смеш меня, Роджер, я серьезно. Я не помню. — Смотрит, ямочки проступают по щекам, пока он взвешивает, странновато ей улыбаясь. Так будет, когда мне стукнет тридцать... вспышкой несколько детей, сад, окно, голоса Мамочка, что... огурцы и коричневый лук на разделочной доске, цветы дикой моркови окропили блистательно-желтым простор темной, очень зеленой лужайки, и голос его...

Я помню только, что было глупо. Просто ошеломительно глупо. Ничего не происходило. А, Эдуард VIII отрекся от престола. Влюбился в...

— Это я знаю, я умею читать журналы. Но как оно было?

— Просто... просто чертовски глупо, и все. Переживали из-за того, что не... Джесс, ты по правде не помнишь?

Игры, переднички, подружки, черный бездомный котенок с белыми лапками, отпуск у моря всей семьей, соленая вода, жарится рыба, катания на осликах, персиковая тафта, мальчик по имени Робин...

— То, что ушло по-настоящему, чего я не найду никогда больше, — нет, не помню.

— А. В то время как мои воспоминания...

— Ну? — Оба улыбаются.

— Глотал много аспирина. Почти все время пил или ходил пьяным. Беспокоился, чтобы пиджачная пара сидела как влитая. Презирал высшие слои, но отчаянно пытался вести себя, как они...

— Громко визжал — он по дороге домой потерялся... [16]

Джессика не выдерживает и начинает хихикать, когда Роджер тянется по ее боку в свитере до того места, где, как ему известно, она не переносит щекотки. Джессика ежится, елозя подальше, а он прокатывается мимо, отскакивает от спинки дивана, но удачно подымается, и теперь ей щекотно уже повсюду, хоть за щиколотку хватай, хоть за локоть...

Но ракета внезапно — бабах. Потрясающий взрыв, неподалеку за деревней: вся ткань воздуха, время — изменились... створное окно вдуто внутрь, отскочило с древесным скрипом и вновь шарахнуло, а весь дом еще содрогается.

Их сердца колотятся. Барабанные перепонки, скользом натянутые ударной волной, звенят от боли. Над самой крышей вдаль уносится незримый поезд...

Они сидят тихо, как нарисованные собаки, молча, странно неспособные коснуться друг друга. Смерть вошла через кладовку: стоит, смотрит на них, железная и терпеливая, — дескать, попробуй пощекочи меня.

□ □ □ □ □ □ □

(1)

Временно командированный

в Отделение Абреакции

Госпиталь Святой Вероники

Мослчепел-Гейт, Е1

Лондон, Англия

Зима, 1944 г.

Малышу Кеноше

До востребования

Кеноша, Висконсин, С.Ш.А.

Многоуважаемый сэр,

Разве я когда-нибудь, хоть когда-нибудь в жизни от Вас чего-нибудь хотел?

Искренне Ваш,

Л-т Эния Ленитроп




До востребования

Кеноша, Виск., С. Ш. А.

несколько дней спустя

Энии Ленитропу, эск.

временно командированному

Отделение Абреакции

Госпиталь Святой Вероники

Мослчепел-Гейт, Е1

Лондон, Англия

Многоуважаемый мистер Ленитроп,

Никогда — что вы, да как можно?

Малыш Кеноша.

(2) Наглый щегол: Ай, да я все это старье могу сбацать — и «чарльстон», и «ба-альшое яблоко» тоже!

Матерый танцор: Спорим, не знали никогда — вы, да, — как можно, малыш, «Кеношу»?

(2.1) Н. Щ.: Ёксель, да я все могу — и «касл-уок», и «линди» тоже!

М. Т.: Спорим, не знали никогда вы, да! — как можно «малыша Кеношу»?

(3) Мелкий служащий: Ну вот, он меня избегал, и я решил, что из-за Казуса Ленитропа. Если он зачем-то взвалил ответственность на меня...

Начальник (кичливо): Никогда! Что? Вы? Да как можно, Малыш Кеноша ни на секунду не подумал, что вы...

(3.1) Начальник (скептически): Никогда, что вы! Да как можно Малышу Кеноше на секунду подумать, что вы?..

(4) И в конце могучего дня, когда он даровал нам огненными письменами по небу все слова, что пригодятся нам, слова, коими ныне мы наслаждаемся и заполняем наши словари, кроткий голос крошки Энии Ленитропа, с тех пор воспетый в сказаньях и песнях, робко просочился и достиг слуха Малыша:

— Никогда — что? Вы — «да как»? Можно, Малыш Кеноша?

Сии вариации на тему «Никогда что вы да как можно Малыш Кеноша» занимают сознание Ленитропа, а врач подается к нему из белой надглавной вышины, дабы пробудить и начать сеанс. Игла без боли скользит в вену чуть в стороне от ямки в самом изгибе локтя: 10%-ный Амитал Натрия, один кубик за раз, по необходимости.

(5) Может, вы фальшивили с Филадельфией, растравляли Рочестер, джентльменствовали с Джолиет. Но никогда... что вы — да как можно с Малышом Кеношей?

(6) (День Вознесенья и жертвоприношенья. Соблюдается всей страной. Вытапливаются жиры, кровь каплет и пережигается в бурую соль...) Вы пожертвовали чикагскую чушку — есть, форест-хиллскую форель — есть. (Уже слабее...) Ларедский лярд. Есть. Ой. Постой-ка. Что это, Ленитроп? Никогда? Что вы, да как можно — а малышки ношу? Рав-няйсь, Ленитроп.


В кулаке зажат стояк
Стройся, хряк, —
И под стяг!
Рав-няйсь, Ленитроп!

Джексон, поебать дела —
Мне бы «драного орла».
Рав-няйсь, Ленитроп!

Ни любви мне здесь, ни пониманья:
Лишь бы вновь отправить на зада... нье...

Датчик в мозг, прослушку в лоб,
И иголкой в вену — хлоп!
Ленитроп, рав-няйсь!

ПИСКУС: Сегодня, Ленитроп, мы хотим снова побеседовать о Бостоне. В прошлый раз, как вы припоминаете, мы беседовали о неграх в Роксбери. Мы, конечно, знаем, что вам это не особо приятно, но попробуйте, будьте любезны. Итак... вы где, Ленитроп? Вы что-нибудь видите?

Ленитроп: Ну, не то чтобы вижу...

С ревом влетая над-подземкой, только в Бостоне, сталь и углеродный саван поверх древнего кирпича...


Ри-там взял мя,
О этот свинг, свинг, свинг!
Да, ритм взял мя
И несется со всех гор-морей-равнин,
Никогда не думал, что-он так-зву-чит,
Даже за углом-на старой Бэй-син-стрит,
Раз нынче ритм взял мя, детки, врежем
Свинг, свинг, свинг,
Давай... детки, это... свинг!

Черные лица, белая скатерть, сверкают очень острые ножи, выложенные у тарелок... дым табака и ганджи мешается густо, от него краснеют глаза, ядреный, как вино, а то как же ж забём косую шоб от дури в мозге процесс! шоб все складки совсем разгладьсь, ну дак!

ПИСКУС: Вы сказали «мудак», Ленитроп?

Ленитроп: Да лана вам, ребзя... чё вы такие...

Белые студентики, вопят — заказывают «комбо» на эстраде, чего играть. Голоса, как у подготовишек с Востока, жопа произносят с эдаким сфинктерным жомом губ — выходит жжееёоппья... на ногах не стоят, фулюганят. Аспидистры, гигантские филодендроны, зеленые опахала листьев и ветви тропических пальм свисают в сумрак... два бармена, очень светлый вест-индец, хрупкий, с усиками, и его партнер на побегушках — черный, что рука в вечерней перчатке, — неутомимо перемещаются перед глубоким, прямо-таки океаническим зеркалом, которое заглатывает бо́льшую часть зала в металлические тени... сотня бутылок едва успевает ухватить свет, а потом тот стекает в зеркало... если кто-то нагибается прикурить, пламя отражается лишь темным закатным оранжем. Ленитропу не разглядеть даже своего белого лица. К нему оборачивается женщина за столиком. Глаза ее — единым мигом — сообщают ему, что он такое. Губная гармоника в кармане вновь погружается в латунную инертность. Тягость. Принадлежность джайва. Но он берет ее с собою, куда б ни пошел.

Наверху, в мужской уборной танцзала «Страна роз» он отъезжает, стоя на коленях возле унитаза, блюет пивом, гамбургерами, картошкой во фритюре, шефским салатом с французской заправкой, полубутылкой «Мокси», послеобеденными мятными пастилками, плиткой «Кларка», фунтом соленого арахиса и вишенкой из «старомодного» какой-то рэдклиффской девчонки. Ни разу не предупредив, пока из глаз льются слезы, ПЛЮХ — гармоника выскальзывает в это, влеэээээ, омерзительное очко! И тут же по ярким ее бочка́м ползут пузырьки, и по коричневому дереву, где-то залакированному, где-то истертому губами, эти тонкие серебряные зернышки — чередой на волю от спуска гармоники к каменно-белой шейке и в ночь еще глубже... Настанет день, и Армия США снабдит его рубашками, у которых карманы застегиваются на пуговки. Но в те довоенные дни он может полагаться лишь на крахмал белоснежной «Стрелы», который слепляет карман так, чтоб ничего оттуда не... Но нет, нет же, дурень, гармоника уже выпала, забыл? низкие язычки на миг запевают, ударяясь о фаянс (а где-то в окно бьет дождь — и снаружи, по листовому железу вентиляционного люка: холодный бостонский дождь), затем гасятся водой, исполосованной последними желчно-бурыми витками его блевотины. Не призовешь обратно. Либо отпустить гармонику, свою серебряную мечту о песне, либо придется следом.

Следом? У своего пыльного кожаного сиденья ждет Рыжий — негр-чистильщик. По всему разоренному Роксбери негры ждут. Следом? С танцпола внизу воет «Чероки», поверх хай-хэта, контрабаса — тысячи пар ног, где шальные розовые огни предполагают не бледнолицых гарвардских мальчиков с подружками, а толпу разодетых краснокожих. Та песня, что нынче играет, — очередная ложь о преступлениях белых. Однако под «Чероки» в канале потопло больше музыкантов, чем проплыло с одного конца до другого. Все эти долгие, долгие ноты... к чему они, что делать столько времени у них внутри? сговор индейских духов? А в Нью-Йорке — гони, может, успеешь к последнему отделению: на 7-й авеню между 139-й и 140-й сегодня «Птаха» Паркер откроет, как использовать ноты на верхних охвостьях этих самых аккордов, чтобы разломать мелодию на помилосердуйте да что это такое блядь просто пулемет какой-то чувак да он спятил 32-е тридцатьвторыеноты — произнеси очень (тридцатьвтораянота) быстро голосом жевуна если врубаешься, что несется из «Дома Чили Дэна Уолла» и вдоль по улице — ёксель, да по всяким улицам (к 39-му его странствие началось уже изрядно: вдоль по нутру самых утвердительных соло гудков — уже ленивое распотешенное дум-ды-дум самого старика Мистера блядь Смерть) по радиоволнам, на светские вечеринки, иногда аж и до того, что сочится из динамиков, запрятанных в городские лифты и все рынки, поет его птаха, противореча колыбельным Чувака, подрывая хмельной прилив бесконечно, бесхребетно переналоженных струнных... Стало быть, пророчество даже тут, на дождливой Массачусетс-авеню нынче уже осуществляется в «Чероки», саксофоны внизу пускаются в какую-то ох в натуре жуть...

Если за гармоникой следом в унитаз, придется Ленитропу головой вперед, а это не есть хорошо, птушто жопа тогда беззащитно вознесется в воздух, а коли вокруг негритосы, нам такого не надо: сам мордой в зловонную неведомую тьму, а бурые пальчики, крепкие и уверенные, тут же примутся расстегивать на нем ремень, разлатывать ширинку, сильные руки разведут ноги — и он уже чует на бедрах холодное лизольное дуновение, ибо длинные трусы тоже сползают вместе со своими разноцветными приманками на окуня и наживками на форель. Он старается поглубже залезть в очко унитаза, а тем временем сквозь вонючую воду смутно доносится гомон целой смуглой банды кошмарных негров, что, довольно голося, заваливают в уборную для белых, смыкаются над бедным ерзающим Ленитропом, корячатся джайвом, как это у них обычно, распевая: «Дай-ка тальку ты мне, Малькольм!» И голос, что им отвечает, — чей, как не этого Рыжего, мальчишки-чистильщика, который раз десять драил черные лакированные Ленитропа, опустившись на колени и пошчелкивая шчеткой в такт... а Рыжий — это сильно долговязый, костлявый рыжий парнишка, негр-чистильщик с причудливо выпрямленными волосьями, который для всех гарвардцев всегда был просто «Рыжим»: «Слышь, Рыжий, „Шейхов“ не завалялось?» — «А еще посговорчивей телефончика не найдется, Рыжий?» — этот негритос, чье настоящее имя наконец посреди унитаза достигает слуха Ленитропа — а толстый палец с плюхой очень склизкого желе или крема уже подползает по расщелине к его дыре, сплетая по пути волоски ломаной саржей, как изогипсы на топографической карте речной долины, — настоящее имя Малькольм, и все черные хуи знают его, этого Малькольма, всю дорогу знали — Рыжий Малькольм, Немыслимый Нигилист, грит: «Батюшки-светы да он весь сплошная жопа, а?» Черти червивые, Ленитроп, ну тебя и загнули раком! Хоть ему и удалось так забуриться, что одни ноги торчат, а ягодицы вздымаются и перекатываются под самой водой, словно мертвенно-бледные купола льда. Вода плещет, холодная, как дождь снаружи, по стенкам белого унитаза. «Хватай, покуда не сбежал!» — «А то!» Далекие руки цапают его за икры и лодыжки, щелкают его подтяжками и дергают за носки в ромбик, что мамуля связала ему специально для Гарварда, но изолируют они так хорошо, либо он так глубоко продвинулся в унитаз, что рук почти что и не чувствует...

И тут он их стряхнул, касанье последнего негра осталось где-то наверху, а он свободен, скользок, как рыба, и девственная жопа его нетронута. Тут кое-кто сказал бы уф-ф, ну слава богу, а кто-то немного бы покряхтел, эх бля, но Ленитроп не говорит почти ничего, ибо почти ничего не чувствует. Да и-и — по-прежнему ни следа его потерявшейся гармоники. Свет тут внизу темно-сер и довольно тускл. Уже некоторое время он замечает говно, причудливо облепившее стенки этого керамического (или к сему мгновенью — железного) тоннеля, в коем он сейчас: говно, что ничем не смыть, смешанное с минералами жесткой воды в предумышленные наросты на его пути, в узоры схем, тяжкие от смысла, как знаки «Бирма-Брижки» туалетного мира, вонючие и липучие, криптические и глиптические, формы эти проступают и плавно минуют, а он продолжает спуск по долгому мутному урезу отходов, «Чероки» по-прежнему очень смутно пульсирует сверху, аккомпанируя ему до самого моря. Он сознает, что способен различить некие следы говна по явной принадлежности тому или иному знакомому гарвардцу. Что-то здесь, конечно, наверняка негритянское, но это последнее все на вид одинаково. Эй, вон то — «Индюк» Биддл, должно быть, в тот вечер, когда мы все ели чоп-суи в «Грешке Фу» в Кембридже, потому что где-то тут ростки фасоли и даже намек на соус из дикой сливы... надо же, некоторые чувства и впрямь обостряются... ух ты... «Грешок Фу», ёксель, это ж сколько месяцев назад. Да и-и Свалка Виллард, в тот вечер у него был запор, нет? — черная срань, тугая, как смола, которая день придет — и навеки осветлится до темного янтаря. В ее тупых неохотных касаньях вдоль стенки (кои гласят о реверсе ее собственного сцепленья) он, сверхъестественно говнообостренный, способен различить древние муки в бедняге Свалке, который в прошлом семестре пытался покончить с собой: дифференциальные уравнения не желали для него сплетаться никаким элегантным узором, мать в надвинутой на глаза шляпке и коленями в шелке подавалась над столиком Ленитропа в «Большом Желтом Гриле Сидни», чтобы допить за него бутылку канадского эля, рэдклиффские девчонки его избегали, черные профи, с которыми его сводил Малькольм, впаривали ему эротические жестокости по доллару, сколько он мог вытерпеть. Или — если мамин чек запаздывал — сколько мог себе позволить. Смывшись вверх по течению, барельефный Свалка теряется в сером свете — нынче Ленитроп проплывает мимо знаков Уилла Каментуппа, Дж. Питера Питта, Джека Кеннеди — посольского сынка: слышь, где же Джек, блядский хек, а? Если бы кто и спас гармонику, то один только Джек. Ленитроп восхищается им издали — Джек атлет, добрый, в классе Ленитропа его все любят. На истории, конечно, чутка сбрендил. Джек... может, сумел бы не дать ей упасть, как-то завалил бы тяготение? Здесь, на переходе в Атлантику ароматы соли, водорослей, тленья слабо прибивает к нему, как шум волноломов, — да, похоже, Джек бы мог. Ради еще не сыгранных мелодий, миллионов возможных блюзовых строк, гнутых нот с официальных частот, подтяжек, на какие Ленитропу вообще-то не хватит дыхалки... пока не хватит, но настанет день... ну, по крайней мере, если (когда...) он найдет инструмент, тот хорошенько промокнет, гораздо легче играть. В унитазе такая мысль обнадеживает.


Нырк в тубзо — о как я дал!
Надо же, какая дурь!

Только бы никто не ссал —
Йиппи диппи диппи дуй...

И вот именно тут накатывает этот кошмарнейший всплеск от уреза, грохот нарастает приливной волной, упакованный по самое не хочу волновой фронт говна, блевотины, туалетной бумаги и ганзоликов в умопомрачительной мозаике налетает на перепуганного Ленитропа, как поезд бостонской подземки на свою бессчастную жертву. Некуда бежать. Парализованный, он оглядывается через плечо. Стена высится и волочет за собой длинные щупальца говнобумаги, удар по нему — ГААХХХ! он пробует по-лягушачьи лягнуться в последний миг, но его уже смел цилиндр отходов, темный, словно говяжий студень, по хребту его между лопатками, бумага рвется, облепляет губы, ноздри, все пропало и воняет говном, а он вынужден отмахиваться ресницами от налипающих на них микрокакашек, это хуже торпедной атаки япошек! бурая жижа несется дальше, влача его, беспомощного, за собой... похоже, он бултыхается вверх тормашками — хоть в этом сумрачном говношторме толком и не скажешь, никаких визуальных реперов... время от времени его трет о кустарник, а может, о перистые деревца. Ему приходит в голову, что давненько он уже не касался твердой стенки — с тех пор как начал кувыркаться, если он и впрямь кувыркается.

В какой-то миг бурый сумрак вокруг начинает светлеть. Типа заря. Потихоньку-полегоньку круженье оставляет его. Последние жгуты говнобумаги, почти пульпа, отступают... убогие, растворяются, прочь. Его заливает зловещим светом — водянистым и крапчатым, хоть бы это ненадолго, ибо что несет он с собою? Но в сих пустошах живут «контакты». Знакомые. В панцирях старых и, похоже, недурной кладки руин — одна выветренная клетка за другой, многие без крыш. В черных очагах горят костры, в ржавых общепитовских банках из-под лимской фасоли закипает вода, и пар уносится по худым дымоходам. А они сидят вокруг на стертых плитах пола, делишки у них... как бы получше определить... какие-то смутно церковные... Спальни обставлены полностью, свет там включается и тлеет, со стен и потолков свисает бархат. До распоследнейшей забытой синей бусины, обросшей пылью под «Кейпхартом», до последнего высохшего паучка и сложносоставной ряби по ворсу ковров замысловатость сих жилищ изумляет его. Здесь укрываются от бедствия. Не обязательно от смыва в Туалете — такое беспокойство случается тут как бы по умолчанию, за этим древним небосводом, в его разъеденной однотонности, — но от чего-то иного, кошмарно навалившегося на эту страну, чего бедный промокший Ленитроп не умеет ни разглядеть, ни расслышать... словно тут каждое утро Пёрл-Харбор невидимо лупит с небес... В волосах туалетная бумага, а в правой ноздре застрял мохнатый и тугой комочек кала. Фу, фу. В ландшафте сем безмолвно трудятся крах и упадок. Ни солнца, ни луны — лишь долгое гладкое гармоническое колебание синусоиды света. Это негритянская какашка, он точно знает — упорная, как зимняя козюля, когда он ее нащупывает. Ногтями расцарапывает до крови. Он стоит снаружи этих коммунальных комнат и залов, снаружи, в собственном пустынно-высокогорном утре, рыжевато-бурый ястреб — нет, два... зависли на воздушном потоке, дабы надзирать за горизонтом. Холодно. Дует ветер. Ленитроп чует лишь свою отдельность. Они хотят его к себе вовнутрь, но он не может к ним. Что-то ему не дает: оказался внутри — все равно что дал кровавый обет. Его никогда не отпустят. Нет гарантии, что не попросят о чем-нибудь... о чем-то таком...

Вот всякий отдельный камень, всякий клочок фольги, плашка дерева, ошметок растопки или ткани скачет вверх-вниз: подымается на десять футов, затем вновь падает и бьется о мостовую с резким хлопком. Свет густ и водянисто-зелен. По улицам сплошь в унисон взлетает и падает мусор, словно отданный на милость некоей глубокой размеренной волне. Сквозь вертикальный танец трудно прозреть хоть что. Дроби по мостовой длятся одиннадцать тактов, двенадцатый пропускают, цикл начинается заново... это ритм какой-то народной американской мелодии... Все улицы безлюдны. Либо рассвет, либо сумерки. Те куски мусора, что металлические, сияют с жесткой, едва ль не синей настойчивостью.


Ты Рыжего Малькольма помнишь, дебил?
В его волосах щелок «Красный черт» был...

И вот вам Клюкфилд или Злюкфилд, пионер с фронтира. Не «архетипичный» переселенец, но единственный. Поймите, он был такой только один. Лишь один индеец вступил с ним в бой. Лишь один бой, одна победа, одно поражение. И только один президент, и один убийца, и одни выборы. Поистине. Всего по одному. Вы подумали о солипсизме, вообразили, что вся структура населена — на вашем уровне — всего одним, вот ужас-то, одним. Любые другие уровни не в счет. Но оказывается, что не так уж одиноко. Разреженно, да — но гораздо лучше, чем уединенно. Всего по одному — не так уж плохо. Пол-Ковчега — лучше, чем никакого. И вот этот Клюкфилд подрумянивается тут солнцем, ветром и грязью; против темно-бурых досок амбара или конюшни он — древесина с иным волокном и отделкой. Против фиолетового горного склона — добродушен, солиден, щурится на солнце. Тень его грубо сцеживается назад сквозь деревянное сито конюшни — балок, столбов, стоек стойл, опор для корыт, стропил, потолочного настила, сквозь который сияет солнце: ослепительный эмпирей даже на закате дня. За уборной кто-то играет на губной гармонике — какой-то музыкальный обжора, гигантскими пятинотными аккордами на весь рот выводит мелодию


ДОЛИНЫ КРАСНОЙ РЕКИ

Говорят, ты смываешь заначки, —
Посиди отдохни, крепче вдуй...
Потому что сортир не взломают,
А говна тут — хоть задницей жуй.

Да уж, нормальная такая Красная река, коли не верите — спросите этого «Рыжего», где б он ни был (я вам расскажу, что такое Рыжий — это оттенок Красных, жопных дружочков ФДР, они хотят все это отобрать, у всех баб ноги волосами поросли, подавай им все, а не то взорвут черную круглую железяку с фитилем посреди ночи, окровавив пшеков в серых кепках, сезонников, негритосов ага черномазых особенно...)

Ну а снова тут мелкий кореш Клюкфилда только что вышел из амбара. Мелкий кореш на сейчас, то есть. За Клюкфилдом по всей этой широкой щелочной равнине тянется цепочка безутешных мелких корешей. Один мелкий дурик в Южной Дакоте,


Один мелкий жулик из Сан-Берду,
Один китаёза, сбежавший со стройки,
С жопой желтушной, как сам Фу-Манчу!
Один с трипаком и один с жутким зобом,
Один был с проказой, чуть-чуть — и того,
Калека на правой, калека на левой,
Калека на обе ноги — три всего!
Один пидарас и одна лесбиянка,
Один негритос и один мелкий жид,
Один краснокожий с бизоном под ручку,
И еще из Нью-Мексик охотник бежит...

И так далее и тому подобное, всех по одному, он Белый Ебарь terre mauvais [17], этот Злюкфилд, приходует оба пола и всех животных, кроме гремучих змей (должным образом говоря — «гремучей змеи», поскольку наличествует только одна), но в последнее время, судя по всему, ему в голову взбредают фантазии и об этой гремучей змее тоже! Зубы едва щекочут крайнюю плоть... бледная пасть распахивается, и ужасная радость в глазах-полумесяцах... Его нынешний мелкий кореш — Шмякко, юный норвежец-мулат, у которого фетиш — конская параферналия: ему нравится, когда его стегают арапником в пропотевше-кожаных сбруйницах их скитаний, коим сегодня три недели — долгонько этот продержался, для мелкого-то кореша. Шмякко носит наштанники из импортной шкуры газели, которые Клюкфилд ему купил в Орлином Перевале у фараонного банкомета с тягой к тинктуре опия — банкомет навсегда пересекал великую Рио, направляясь в пустынную духовку дикой Мексики. Кроме того, Шмякко щеголяет в бандане уставных цветов — пурпурного и зеленого (предполагается, что у Клюкфилда целый шкаф этих шелковых шарфиков дома на «Ранчо Пелигросо» [18], и он никогда не выезжает в скалы и по руслам без дюжины-двух, распиханных по седельным сумкам. Это означает, что правило всего-по-одному применимо лишь к формам жизни, вроде мелких корешей, а не к предметам, вроде бандан). А венчает Шмякко высокий блестящий шапокляк японского шелка. Сегодня Шмякко, выходя из амбара, — вполне себе франт.

— А, Клюкфилд, — сделав ручкой, —

...