Он искал во мне что-то глазами, как ищут в комнате свою забытую вещь.
Среди московского «известняка», рассевшегося по прямоногим скамьям и табуретам, можно было натолкнуться глазом на: модного поэта с лирическим накалом в рыбьей груди; ученого лингвиста, не размыкающего рта, о котором говорили, что он «молчит на двадцати шести языках»; знаменитого кинорежиссера, которого мысль, выжестикулировываясь, делала похожим на шестирукого Вишну; длиннолицего беллетриста, с ногами, затиснутыми в гетры, на скулах которого дергался тик, а в фразах – «так вот»; мясистый, с седыми заездами лоб маститого критика; глубокое декольте беспредметницы; круглящуюся, будто глаз на затылке, тщательно зачесанную лысину издателя; изогнутую из-под манжеты нервную кисть художника-карикатуриста. Ложечки откружили в стаканах.
– Я не все улавливаю, но… чую, что пахнет смыслом. Конечно, мне – путейцу, знающему лишь свои шпалы да рельсы… ваши транстемпоральные маршруты, как вот вы изволите писать, моему умишку непосильны. Но не знатьем, так чутьем.
– Времярез, – отрезал Штерер.
– Это как же разуметь?
– Разуметь – для вас – не обязательно. Очередь продвинулась на аршин.
Штерер, отдернув зрачки, сказал, что в шашечной партии возможен случай, когда оба игрока побеждают: это когда один ведет игру в крепкие, другой, точнее, другая – в поддавки.
Если из ящика, в котором находятся черные и белые шары, вынуть один из них, то можно с некоторой долей вероятности предсказать, что он будет, скажем, белым, и с полной достоверностью, что он не будет красным». Но ведь мы с вами, мистер Доули, разве мы не наткнулись своими жизнями на казус, когда в ящике были лишь черные и белые, а рука истории – ко всеобщему конфузу – вытащила… красное.
– Я тоже удивляюсь, как вы можете обвинять меня в неуважении к вашим домам и стенам: ведь только врожденная учтивость заставляет меня ходить не сквозь них, а мимо, хотя все ваши улицы для меня дороги в поле, а дворцы и храмы – трава, по которой я мог бы прошагать прямиком, если бы не уважал запрета, лондонезировавшего мир: «Традиций не рвать, идей не водить, святынь не топтать».
– Но учли ли вы, любезнейший мистер Мюнхгаузен, что теория вероятностей оперирует целыми числами, принимая каждое событие за единицу. Вы, как и все дилетанты, борясь за математические символы, переабстрагируете их, хотите быть математичнее математики: реальная действительность, слагающаяся из действий – моих, ваших, чьих хотите, не знает, разумеется, событий, меньших единицы. Мы, реальные люди, в реальном мире или действуем, или не действуем, события или происходят, или не происходят. Подчеркиваю: исчисление вероятностей оперирует лишь целыми числами, единицей и кратным ей.
Кинт, принесший еще несколько лет назад до этого на смену выцветшему лозунгу «Назад к Канту» подхваченный многими и многими новый лозунг «Вперед к Кинту», писал с изящной непринужденностью и стилистическими росчерками (недаром в одной из своих лекций он, под гром аплодисментов, заявил, что «философы, говорящие людям о мире, видят мир, но не видят, что их слушателю, находящемуся в этом самом мире, в пяти шагах от философа, попросту скучно»); ярко описав борьбу «человека против локтя», Кинт обобщил факт и, гипостазируя его, называл цирковой номер метафизикой в действии.
Мысли философа шли как всякое понятие (на языке великих немецких метафизиков «Begriff») и лексически, и логически от «greifen», что значит – «схватывать, зацеплять, кусать»; но всякое Begriff, всякий логизм, додуманный до конца, превращается в Grenzbegriff, то есть так называемое предельное понятие, выскальзывающее из постижения, несхватываемое познанием, как локоть несхватываем зубами. «Далее, – размышляла статья о принципах неукусуемости, – объективируя неукусуемое вовне, мы приходим к идее трансцендентного: это понимал и Кант, но он не понимал, что трансцендент вместе с тем и имманент (manus – „рука“, следовательно, и «локоть»); имманент-трансцендент всегда в «здесь», предельно близок к постигающему, почти включен в апперцепирующий аппарат, как свой локоть почти доступен схватывающему усилию челюстей, но – «близок локоть, да не укусишь», и «вещь в себе» – в каждом себе, но непостижимо. Тут непереходимое почти, – заканчивал Кинт, – «почти», которое как бы персонифицировалось в человеке из балагана, исхитряющегося укусить себя за локоть. Увы, каждая новая схватка фатально заканчивается победой локтя: человек побежден – трансцендент торжествует. Снова и снова – под рев и свист невежественной толпы – повторяется грубо, но ярко моделированная балаганом извечная гносеологическая драма. Идите все, торопитесь в трагический балаган, созерцайте примечательнейший феномен: за горсть медяков вам дастся то, за что избранники человечества платили жизнью»