– Мистер Каскот, вы верите в бога?
Мистер Каскот издал какой-то странный, глуховатый звук, однако это не был смех, и к тому же он словно понимал, что в эту минуту ей будет неприятно почувствовать на себе его взгляд.
– Гм!.. Все в него верят в соответствии со своей натурой. Одни называют его "Оно", другие – "Он", третьи, в наши дни – "Она", – вот и вся разница. С тем же успехом вы могли спросить, верю ли я в то, что живу.
– Ну да, – сказала Недда, – но что называете богом вы?
Услышав ее вопрос, он как-то странно передернулся, и у нее мелькнула мысль: "Он, наверно, думает, что я настоящий enfant terrible[1] – Человек, своей откровенностью или наивностью ставящий других в неловкое положение.". Его лицо обернулось к ней странное, бледное, чуть припухшее лицо с хорошими, черными глазами, и она поспешно добавила:
– Наверное, это нечестно – задавать такой вопрос. Но вы вот говорите о темноте и о единственном пути… и я думала…
– Нет, очень честно. И я, конечно, отвечу: всех троих. Но вот вопрос: надо ли определять для себя, что такое бог? Я считаю, не надо. С меня хватает сознания, что в нас живет инстинктивная тяга к совершенству, которую, надеюсь, мы будем ощущать и на смертном одре; какое-то чувство чести, запрещающее опускать руки и отчаиваться. Вот и все, что у меня есть, но, пожалуй, мне большего и не нужно.
Недда крепко сжала руки.
– Мне это нравится, – сказала она, – только что такое совершенство?
Он снова издал тот же глуховатый звук.
– А! Что такое совершенство? – повторил он. – Трудный вопрос, не правда ли?
– Может, это… может, это всегда жертвовать собой, или может, это… всегда уметь, всегда знать, как себя проявить или выразить? – задыхаясь, проговорила Недда.
– Для одного – первое, для другого – второе, для третьего – и то и другое.
– Ну, а для меня?
– А вот это вы должны решать для себя сами. У каждого из нас внутри нечто вроде метронома – такой поразительный, самодействующий инструмент, самый тонкий механизм на свете. Люди зовут его совестью; он определяет ритм нашего сердца. Вот и все, чем нам надо руководствоваться.
Недда сказала взволнованно:
– Да! Но ведь это ужасно трудно!
– Вот именно. Потому-то люди и придумали религию и разные способы перекладывать ответственность на других. Мы все боимся сделать усилие, взять на себя ответственность и всячески этого избегаем. Где вы живете?
– В Хемпстеде.
– Ваш отец, верно, вам большая опора?
– Вы любите такие званые вечера, бабушка?
Фрэнсис Фриленд спряталась за улыбкой. У нее была прекрасная дикция, хотя речь ее и не напоминала красноречие "шишек".
– Мне кажется, милочка, что все это крайне интересно. Так приятно встречать новых людей. Конечно, их толком так и не узнаешь, но наблюдать за ними очень забавно, особенно за их прическами! – И, понизив голос, добавила: – Ты только погляди на ту, у которой перо торчит прямо вверх, видала ты когда-нибудь такое чучело? – И она засмеялась с незлобивым ехидством. Глядя на это драгоценное перо, устремленное в небеса, Недда почувствовала себя союзницей бабушки: как глубоко ей противны все эти "шишки"!
Но, помимо всего, она понимала, что ей никогда, никогда не научиться разговаривать, как разговаривают они, – так быстро, так безостановочно, не интересуясь, слушают ли тебя все или тот, с кем ты говоришь. Ей всегда казалось, что слова твои предназначены только для ушей того, кому они сказаны, но здесь, в большом свете, она, очевидно, должна говорить только о том, что могут слушать все, и ей было ужасно обидно, что. она не в силах придумать ничего достойного всеобщего внимания. И вдруг ей захотелось остаться одной. Ну как это нехорошо, неразумно, – она ведь столькому может здесь научиться. Однако, если хорошенько вдуматься, чему здесь было учиться? И, рассеянно прислушиваясь к словам полковника Мартлета, который рассказывал ей, как он почитает такого-то генерала, она почти с отчаянием поглядывала на человека, готового кусаться. В эту минуту он молчал, уставившись в свою до странности пустую тарелку. И Недда подумала: "У него очень славные морщинки вокруг глаз, правда, они могут быть признаком болезни сердца; мне нравится и цвет его лица, такой приятно желтоватый, но и тут, возможно, виновата печень. Все равно он мне нравится, жаль, что я не сижу с ним рядом, он какой-то настоящий". Эта мысль о человеке, о котором она ничего не знала, даже его имени, навела ее на другую: ничто вокруг – ни разговоры, ни лица, ни даже блюда, которые она ела, – не были настоящими.
Стоя перед камином в своем кабинете, довольно уютном, но слишком аккуратно прибранном, Джон Фриленд курил трубку, задумчиво уставившись в пространство. Он размышлял с той сосредоточенностью, которая характерна для человека, завоевавшего к пятидесяти годам высокое и устойчивое положение в министерстве внутренних дел. Начав свою карьеру в инженерных войсках, он на всю жизнь сохранил военную выправку, серьезность, пристальный взор и обвислые усы (чуть более седые, чем у Феликса). Лоб его полысел от прилежания и сноровки в обращении с деловыми бумагами. Лицо у него было более худое, а голова более узкая, чем у брата, и он научился смотреть на людей так, что они сразу же начинали в себе сомневаться и чувствовать слабость своих доводов.
Кучки молодых людей, полных рыцарского благородства, осыпали градом насмешек расходившихся участниц суфражистского митинга. Феликс раздумывал, не противопоставить ли их силе свою силу, их сарказму свой сарказм, или, уняв свою совесть, пройти мимо, однако и тут победил инстинкт, вынуждавший его носить серый цилиндр, – он не сделал ни того, ни другого и просто стоял, молча и сердито поглядывая на толпу, которая сразу же стала отпускать по его адресу шуточки: "Ну-ка, сними его!", "Держи, чтобы не слетел!", "Ну и труба же!" – правда, ничего более обидного. А он размышлял: культура! Разве культура может развиваться в обществе, где царят слепой догматизм, нищета интеллекта, дешевые сенсации? Лица этой молодежи, интонация, речь и даже фасон котелков отвечали: нет! Вульгарность их непроницаема для воздействия культуры. А ведь они будущее нации, вот эта невыносимо отвратительная молодежь! Страна поистине слишком далеко ушла от "земли". И ведь городской плебс состоит не только из тех классов, к которым принадлежат эти молодые люди. Он замечал его характерные черты даже у школьных и университетских друзей своего сына: отрицание какой бы то ни было дисциплины, равнодушие ко всему, кроме сильных ощущений и удовольствий, а в голове путаница случайно нахватанных знаний. Все их стремления были направлены на то, чтобы урвать лакомый кусок в чиновном или промышленном мире. Этим был заражен даже его сын Алан, несмотря на влияние семьи и художественную атмосферу, в которой его так старательно взращивали. Он хотел пойти работать на завод к дяде Стенли, надеясь получить там "теплое местечко"…
Его угнетало, к примеру, то, что прохожие так отчаянно некрасивы, – и женщины и мужчины уродливы особым уродством не подозревающих этого людей. Его поражало, что при таком количестве уродов численность населения еще достигает подобного уровня! Благодаря его обостренному восприятию всякого несовершенства это казалось ему просто чудом. Нескладный, убогий народ – эта толпа, заполняющая магазины, эти рабочие! Какие беспросветно заурядные лица! Но как это изменить? Вот именно – как? Они ведь и не подозревают о своей угнетающей заурядности. Почти ни одного красивого или яркого лица, почти ни одного порочного, и уж вовсе ни одного озаренного мыслью, страстью, зло – действом или величием. Ничего от древних греков, ранних итальянцев, елизаветинцев или даже от пресыщенных мясом и пивом подданных королей Георгов. Во всех этих встречных была какая-то скованность, какая-то подавленность, что-то от человека, покоящегося в мягких кольцах удава, которые вот-вот начнут сжиматься. Э
Его угнетало, к примеру, то, что прохожие так отчаянно некрасивы, – и женщины и мужчины уродливы особым уродством не подозревающих этого людей.
В темноте ваша душа принадлежит вам, при свете дня, лампы или луны – никогда!
И люди и ангелы, увидев редкостную птицу или небывалого зверя, тотчас пытаются их убить.