Поэт – это вообще не тот, кто стихи пишет. И уж точно не тот, который пишет хорошие стихи. Поэт – это больное животное. Прислушивается, нюхает, пытается угадать. Припал брюхом (не ухом, это важно) к земле. И вдруг катается по ней, собирает репьи.
Или наоборот. Торгует телом, лицом. (Ну, в иносказательном смысле, расслабьтесь.)
От поэта вообще нечестно и бессмысленно ждать приличия. Он изначально бесстыден и непристоен.
Ник Кейв однажды сказал о песнях: «Песня любви никогда не бывает счастливой по-настоящему. В каждой из них должен быть потенциал боли. Нельзя верить тем песням, в которых говорится о любви, но нет боли или страдания, – скорее всего, под маской любви там скрывается ненависть. Они уводят нас от права, данного нам Богом, на грусть, от человечности. В песне любви должен слышаться шепот страдания, отзвук печали».
Сон – он как поезд: не успел вовремя прыгнуть в последний вагон – и все, следующий непонятно когда.
Или поезд, с которого тебя ссаживают. В пять утра.
Напрягаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
– Я рожден в девяносто четвертом…
– Я рожден в девяносто втором…
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья, с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
– Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году, и столетья
Окружают меня огнем.
…Как сказал один взрослый мальчик (вообще-то он – парень, но мне все парни – мальчики): «…Нам было восемнадцать. Родители уехали из дома, и я пригласил Катю к себе на ночь. До этого мы ни разу не целовались, поэтому сразу возник как бы какой-то радостный заговор. <…> Чтобы преодолеть стыд, перенаправить его в какое-то удобное русло, мы решили разрисовать друг другу лица акварельными красками <…> Однако когда краски были смыты и мы начали целоваться, Катя неожиданно заплакала. <…> И <…> я обнаружил, что во время секса неприятно смотреть друг другу в глаза. Словно у каждого был какой-то тайный грешок на душе, который хотелось скрыть».
Все честно.
Сексуальный контакт (настоящий) всегда немного отстранение («а кажется, нельзя теснее слиться»: ну конечно, размечтались), если вообще не использование, когда другой человек – это функция, а тело как способ (и того хлеще: подмена).
Поцелуй же (в белых тапках, в ожиданье весны) – вообще не знает подмен.
Слишком яркое осязанье.
Слишком короткая (отсутствующая) дистанция. Слишком короткая память.
…Как сказал один взрослый мальчик (вообще-то он – парень, но мне все парни – мальчики): «…Нам было восемнадцать. Родители уехали из дома, и я пригласил Катю к себе на ночь. До этого мы ни разу не целовались, поэтому сразу возник как бы какой-то радостный заговор. <…> Чтобы преодолеть стыд, перенаправить его в какое-то удобное русло, мы решили разрисовать друг другу лица акварельными красками <…> Однако когда краски были смыты и мы начали целоваться, Катя неожиданно заплакала. <…> И <…> я обнаружил, что во время секса неприятно смотреть друг другу в глаза. Словно у каждого был какой-то тайный грешок на душе, который хотелось скрыть».
Все честно.
Сексуальный контакт (настоящий) всегда немного отстранение («а кажется, нельзя теснее слиться»: ну конечно, размечтались), если вообще не использование, когда другой человек – это функция, а тело как способ (и того хлеще: подмена).
Поцелуй же (в белых тапках, в ожиданье весны) – вообще не знает подмен.
Слишком яркое осязанье.
Слишком короткая (отсутствующая) дистанция. Слишком короткая память.
В семидесятых годах известный мастер перформансов Марина Абрамович провела эксперимент: она неподвижно встала в одном из выставочных центров и разложила перед собой огромное количество разнообразных предметов: от молотка с пистолетом до акварельных красок. При этом присутствующим разрешалось взять любой из этих предметов и делать с Мариной все, что им захочется.
Поначалу люди стеснялись, но потом разошлись и стали делать вещи, которые раньше не могли в себе и предположить. Причем они не только делали, но даже и хохотали при этом.
Они раздели ее, разрисовали и порезали. «Я хотела показать одну вещь: это просто удивительно, насколько быстро человек может вернуться в дикое пещерное состояние, если ему это позволить», – сказала потом Марина Абрамович. Перформанс был остановлен охраной музея, когда один из посетителей взял пистолет.
Но самые жирные подарки нам дарит, как известно, не художник. А зритель. И уже упомянутый интернет.
…Некоторое время назад у меня случилось кровоизлияние в мозг. Это было очень больно, страшно и, в сущности, необратимо. По итогам кровоизлияния я потерял память, способность ориентироваться в городе и теперь всегда хожу как обдолбанный. На столе рядом с компьютером у меня лежит блокнот, в который я записываю все, что должен сделать. Потому что, если я не запишу, я об этом абсолютно точно забуду. Иными словами, у меня в голове больше нет символического календаря. Он стерт.
Но одну вещь я помню.
Уже после всего – через два месяца, после двух операций и Бурденко – я залез в ЖЖ и увидел забавный пост одной из френдесс.
Она писала: «У меня на другой стороне улицы есть какое-то странное заведение с железной дверью, над которой написано: «Гамма-нож». Я часто вижу, как туда заходят толстые тетки. Наверное, это очередной центр пластической хирургии. И они думают, что выйдут оттуда принцессами. Ха-ха-ха!»
Пришлось прийти к ней в комментарии и сказать, что «гамма-нож» – это радиохирургическое лечение внутричерепных опухолей, метастазов, сосудистых мальформаций и других патологических образований. И эти смешные толстые тетки просто больны раком или у них что-то серьезное с сосудами в голове. И я это знаю точно, потому что сам проходил это лечение.
Во всей этой истории важен не мой дурной характер (а он у меня действительно дурной), а та неготовность людей смотреть на мир без иронических или, наоборот, розовых очков.
Если толстые тетки – то, значит, пластическая хирургия.
А если молодые аутисты из центра «Антон тут рядом», то сделайте нам красиво.
Это про Достоевского еще было замечено. Все его романы (в сущности, построенные как одна большая истерика) развиваются всегда одинаково. Сидит вялое приличное общество. Все чин чинарем. Позвякивают ложечки, передаются розетки с вишневым вареньем, кто-то тренькает на балалайке, вдруг – чу! – дверной колокольчик внизу, быстрые легкие шаги по лестнице, вскрик, в дверях стоит Настасья Филипповна, ее глаза горят дивным огнем, балалайка в сторону, розетки с вареньем на головах, деньги в камин, а чучело медведя, спокойно простоявшее всю первую часть в углу, вдруг оживает и убегает в лес.
Все-таки Достоевский – наше все. Он, а не Пушкин. Что бы там ни говорил Аполлон Григорьев.
После 17-го года Ахматова ни по каким Парижам больше не ездила. Шла Гражданская война, потом расстреляли бывшего мужа, потом был нэп, потом нэп прижали, провели коллективизацию, начался террор, потом арестовали сына, потом грянула Великая Отечественная война, потом она кончилась, потом вышло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», где Зощенко был назван свиньей, а Ахматова полумонахиней-полублудницей, потом умер Сталин, потом была «оттепель» и травля Пастернака. И много чего еще.
И вот однажды уже старую грузную Ахматову выпустили за границу. Ей вручали итальянскую премию Этна-Таормина. В 1963 году.
Они вместе с сопровождающей ее дамой поднялись в номер, где и должны были прожить несколько дней.
В номере стояла только одна узкая кровать и какая-то почти декоративная кушетка, на которой и сидеть было невозможно.
– Они что-то напутали! – сказала знакомая. – Я сейчас спущусь к администратору и попрошу принести в номер вторую кровать.
– Не смейте! Даже не думайте этого сделать! – вдруг закричала Ахматова, а кричать она умела и в гневе была страшна. – Вдруг это здесь так принято! А мы не знаем!
Подумать только! Что сделало время, люди, политический строй, вся жизнь, государственный патриотизм с той гибкой женщиной, которая, не застав своего любовника дома, стала бросать ему через окошко над воротами мастерской красные парижские розы. Одну за другой, одну за другой. И они падали с той стороны совсем беззвучно.
– Как вы смогли пробраться в квартиру, когда ключ был у меня? Розы лежали так красиво, что это не могло быть случайностью.
– Никак. Я просто их бросала и бросала. Они сами так легли. Я не виновата.