автордың кітабын онлайн тегін оқу Чертовы куклы
Чертовы куклы
Главы из неоконченного романа
Глава первая
В начале истекающего девятнадцатого столетия в одной семье германского происхождения родился мальчик необыкновенной красоты. Он был так хорош, что в семье его не звали его крестным именем, а называли его Фебо-фис или Фебуфис, то есть сын Феба. Это имя так ему пристало, что он удержал его за собою в школе, а потом оно осталось при нем во всю его жизнь. С возрастом оказалось, что при телесной красоте ребенок был осчастливлен замечательными способностями: он прекрасно учился наукам и рано обнаружил дар и страсть к живописи.
Отец Фебуфиса занимался крупными торговыми операциями и имел обеспеченное состояние. Он хотел, чтобы сын шел по его же дороге, и потому не был обрадован его художественными наклонностями, но мать ребенка, женщина очень чувствительная и поэтическая, не любила прозаических торговых занятий мужа и настояла, чтобы Фебуфис получил возможность следовать своим художественным влечениям.
Мать питала несомненную уверенность, что сына ее ожидает слава, и она отчасти не ошиблась.
Отец уступил желаниям сына, поддерживаемым настойчивостью матери, и Фебуфис поступил в высшую художественную школу, сначала в том городе, где жили его родители, а потом перешел для усовершенствования в Рим, где на него вскоре же стали указывать как на самого замечательного из современных живописцев.
С течением времени на него обращали внимания больше и больше, и он вскоре стал пользоваться такою известностью, которая уже довольно близко граничила со славою. Были основания верить, что невдалеке его ожидает и настоящая слава. Характер у него был веселый, немножко заносчивый и дерзкий со старшими, но беспечный и общительный в сношениях с сверстниками, между которыми молодой человек имел друзей. Особенно дружны были с ним два молодых живописца, прозванные в своем кружке Пиком и Маком. Оба эти молодые люди были разных национальностей и несходного нрава, но находились в теснейшей приязни и никогда почти не разлучались. За то их и прозвали Пик и Мак – по детской игре: «где Пик, там Мак, – Пик здесь – Мак здесь, – Пика нет, и Мака нет». Мак был крупный брюнет с серьезным, даже несколько суровым и задумчивым лицом, а Пик – розовая белокурая крошка, с личиком из тех, которых зовут «овечьею мордочкой». Мак был мыслитель – его занимали общественные вопросы: он скорбел о человеческих бедствиях и задумывался над служебными целями искусства, а Пик смотрел на жизнь в розовые стекла и отрицал в искусстве все посторонние цели, кроме самой красоты; притом Пик любил и покутить, но только, несмотря на его неразборчивость, он почти никогда не имел удачи, а Мак был само целомудрие и обладал всеми шансами на успехи, но он их не добивался. Пик находил почти всех женщин очень милыми, а Мак смотрел на всех равнодушно и все надеялся когда-нибудь увидеть одну заповедную женщину по своим мыслям. Она должна была обладать красотою духовной более, чем телесною, – во всяком случае она непременно должна была иметь над ним многие нравственные превосходства, особенно в деликатности чувств, в тонком ощущении благородства, чести и добра. Она должна была не отделять его от мира, как любят делать многие женщины, а роднить его с высшим миром. Если случалось, что Пику и Маку нравилось одно и то же, то оно непременно нравилось им с разных сторон. Им, например, обоим нравился Дон Жуан, и они оба оправдывали байроновского героя, но совершенно с различных сторон: Пик находил, что переменять привязанности очень весело, а Мак любил Жуана за то, что он открывал во всех любивших его женщинах обман и не хотел довольствоваться фальсификациею чувства. Несмотря на такое несходство во взглядах, Пик и Мак были, однако, очень дружны: Пик уважал в Маке его думы и даже заботы о служебных задачах искусства, а Мак любил в Пике искренность, с какою он восхищался каждым дарованием, кроме своего собственного. Оба они жили вместе, не богато и не бедно, как жило в то время множество людей их среды.
Фебуфиса отыскал Пик и сказал нелюдимому Маку:
– Пойдем посмотрим человека с большим дарованием.
– В чем же он проявил свои дарования?
– Прекрасно пишет.
– Что же он пишет? – спросил Мак.
– Все.
– Все?.. Это много. Пойдем и посмотрим все.
– Да, а вот ты можешь научить его выбирать лучшее.
Они пошли и подружились сразу.
Глава вторая
У Фебуфиса не было недостатка в фантазии, он прекрасно сочинял большие и очень сложные картины, рисунок его отличался правильностью и смелостью, а кисть его блистала яркою колоритностью. Ему почти в одинаковой степени давались сюжеты религиозные и исторические, пейзаж и жанр, но особенно пленяли вкус и чувство фигуры в его любовных сценах, которых он писал много и которые часто заходили у него за пределы скромности.
В последнем роде он позволял себе большие вольности, но грация его рисунка и живая прелесть колоритного письма отнимали у этих произведений впечатление скабрезности, и на выставках появлялись такие сюжеты Фебуфиса, какие от художника меньших дарований ни за что не были бы приняты. С другой же стороны, соблазнительная прелесть картин этого рода привлекала к ним внимание самой разнообразной публики и находила ему щедрых покупателей, которые не скупились на деньги.
Таким образом росло его имя, и он получал такой значительный заработок, что уже не только не требовал никакой поддержки от родителей, но когда отец его умер и дела их пошатнулись, то Фебуфис уступил свою долю отцовского наследства брату и сестре и стал присылать значительные суммы нежно любимой матери.
Пик всему этому шумно радовался, а Мак серьезно молчал, или, когда Пик очень надоедал ему своими восторгами и восклицал:
– О, до чего он может достичь!
Мак отвечал:
– До всего; я боюсь, что он до чего хочешь достигнет.
– Нет, с кем его можно сравнить?
– С Ван-дер-Пуфом, – отвечал Мак.
Ван-дер-Пуф было шуточное прозвание для тех, кто, подавал большие надежды с сомнительными последствиями.
Пик за это сердился и находил, что Фебуфис похож на Луку Кранаха, которого он очень любит и имеет некоторые его свойства.
– В чем же это проявляется? – спрашивал Мак.
– В даровании, в смелом характере и в уменье гордо держать себя с великими мира.
Мак отвечал, что лучшее уменье держать себя с теми, кто почитает себя великими мира, – это стараться не входить с ними ни в какие сношения.
– А если это нельзя?
– Ну, тогда быть от них как можно дальше.
– Э, брат, это сочтут за робость и унижение.
– Поверь, что в этом только есть настоящее величие, которое и они сами чувствуют и которое одно может уязвлять их пустую надменность.
– Ну, ты, Мак, ведь аскет. Этак жить, так нельзя будет сделать ничего достойного в мире.
А Мак, наоборот, думал, что так только и можно что-нибудь сделать самое достойное.
– А именно что?
– Прежде всего сберечь свое достоинство.
– Ты все о своем достоинстве – все только о том, что для себя.
– Нет, сохранение «достоинства» – это не «только для себя», а это потом пригодится и для других.
Студию Фебуфиса искали посещать самые разнообразные путешественники, но достигали этого не все, кто хотел. Он допускал к себе только или известных знатоков и ценителей искусства, или людей высокого положения, внимание которых ему льстило и которым он по преимуществу продавал свои картины для их музеев и палаццо, и всегда за дорогую цену. Но и при этом он давал еще много произвола своим художественные прихотям и капризам, очень часто доводимым им до непозволительной дерзости и пренебрежения к сану и светскому положению своих важных посетителей. Он продавал им часто не то, что они желали бы у него приобресть, а то, что он сам соглашался уступить им, всегда с затаенным и мало скрываемым намерением заставить их иметь перед собою сюжет, который мог служить им намеком, попреком или неприятным воспоминанием.
Пик находил это прекрасным и художественным, а Мак называл фиглярством.
Произведения Фебуфиса были в моде, а притом же тогда было в моде и потворство капризам художников, и потому сколько-нибудь замечательным из них много позволяли. Люди самые деспотичные и грозные, требовавшие, чтобы самые ученые и заслуженные люди в их присутствии трепетали, сносили от художников весьма часто непозволительные вольности. Художников это баловало, и не все из них умели держать себя в пределах умеренности и забывались, но, к удивлению, все это им сходило с рук в размерах, непонятных для нынешнего реального времени.
Особенно они были избалованы женщинами, но еще больше, пожалуй, деспотами, которые отличались своею грозностью и недоступностью для людей всех рангов и положений, а между тем даже как будто находили удовольствие в том, что художники обращались с ними бесцеремонно.
Такое было время и направление.
Фебуфис как первенствовал между собратиями в искусстве, так же отличался смелостью и в художественных фарсах и шалопайствах. У него было много любовных приключений с женщинами, принадлежавшими к самым разнообразным слоям в Риме, но была и одна привязанность, более прочная и глубокая, чем другие. Эта любовь была замечательно красивая бедная девушка-римлянка, по имени Марчелла. Она любила красавца иностранца без памяти и без всякого расчета, а он и ее ценил мало. Он был больше всего занят тем, что с успехом соперничал с модным кардиналом в благорасположении великосветских римлянок и высокорожденных путешественниц или, наскучив этим, охотно пил и дрался кулаками в тавернах за мимолетное обладание тою или другою из тамошних посетительниц. По первой категории подвиги его восходили до дуэлей, угрожавших ему высылкою из тогдашней папской столицы, а по второй дела кончались потасовками или полицейским призывом к порядку, что тоже тогда в художественном мире не почиталось за дурное и служило не в укор, а, наоборот, слыло за молодечество.
Глава третья
Сказано, что между любовными историями Фебуфиса была одна, которая могла его кое к чему обязывать. Это то самое, что касалось красивой и простосердечной римской девушки по имени Марчелла. Она была безвестного происхождения и имела престарелую мать, которую с большим трудом содержала своею работой, но замечательная красота Марчеллы сделала ей большую известность. Не один Фебуфис был пленен этою красотой – молодой, тогда еще малоизвестный патриот Гарибальди на одном из римских празднеств тоже подал Марчелле цветок, сняв его со своей шляпы, но Марчелла взяла цветок Гарибальди и весело перебросила его Фебуфису, который поймал его и, поцеловав, приколол к своей шляпе. Гарибальди видел это, послал им обоим поцелуй и крикнул: «Счастливого успеха влюбленным!» Сближение их было очень быстро и оригинально. Расположения Марчеллы искали многие, и в числе претендентов на ее руку были и богатые люди: в числе таких был один пармезанец. Марчелла его не любила, но мать ее указывала на свое нездоровье и преклонные годы, требовала от дочери «маленькой жертвы». Марчелла согласилась на жертву и сделалась невестой, но под самый день свадьбы пошла помолиться Мадонне и безотчетно постучалась в дверь Фебуфиса. Сюда привела ее нестерпимая любовь, с которою она напрасно боролась, и она вышла отсюда только через несколько дней и пошла к пармезанцу сказать, что уже не может быть его женою. Но Фебуфис, как многие баловни женщин, не хотел оценить лучше других поступок Марчеллы и скоро охладел к ней, как к прочим. Эта победа только вплела новый листок в его любовные лавры, а Марчеллу познакомила с чувствами матери. Пик был этим смущен, а Мак оскорблен и разгневан: он перестал говорить с Фебуфисом и не стал давать ему руку.
– Это слишком уж строго, – говорил Пик.
Мак на это не отвечал, но, встретив однажды Марчеллу, сказал ей:
– Как ты живешь нынче, добрая и честная Марчелла?
– Ты меня называешь доброю!
– И честною.
– Спасибо; я живу не худо, – отвечала Марчелла. – С тех пор как у меня есть дитя, я работаю вдвое и, представь себе, на все чувствую новые силы.
– Но ты исхудала.
– Это скоро пройдет.
– А ты мне скажи… только скажи откровенно.
– О, все, что ты хочешь… Я знаю тебя – в тебе благородное сердце.
– Согласись быть моей женой.
– Женою?.. Спасибо. Я знаю, что ты благороден и добр… Женою!.. Нет, милый Мак, я уже никогда не буду ничьею женой.
– Почему?
– Почему? – Марчелла покачала своею красивою головой и отвечала: – Я ведь люблю! Разве ты хочешь, чтобы между нами всегда был третий в помине? Нет, милый Мак, я любила, и это останется вечно. Полюби лучше другую.
Но благородство и гордость Марчеллы были подвергнуты слишком тяжелому испытанию: мать ее беспрестанно укоряла их тяжкою бедностью, – ее престарелые годы требовали удобств и покоя, – дитя отрывало руки от занятий, – бедность всех их душила. О Марчелле пошли недобрые слухи, в которых имя доброй девушки связывалось с именем богатого иностранца. К сожалению, это не было пустою басней. Марчелла скрывалась от всех и никому не показывалась. Пик и Мак о ней говорили только один раз, и очень немного. Пик сказал:
– Слышал ты, Мак, что говорят о Марчелле?
– Слышал, – отвечал Мак, сидя за мольбертом.
– И что же, ты этому веришь или не веришь?
– Верю, конечно.
– Почему же конечно? Ты ведь был о ней всегда хорошего мнения.
Мак отошел от мольберта, посмотрел на свою картину и, помедлив, сказал:
– Я о ней и теперь остаюсь хорошего мнения.
Теперь Пик помолчал и потом спросил:
– Разве она не могла поступить лучше?
– Не знаю, может быть и не могла.
– Значит, у нее нет воли, нет характера?
– Ты спроси об этом того, кто устроил испытание для ее воли и характера.
– Но она могла выйти замуж?
– Не любя?
– Хотя бы и так.
– Или… быть может, даже любивши другого?
– Ну, и все было б лучше.
– Может быть, только она тогда не была бы тою Марчеллой, которая стоила бы моего лучшего мнения.
– А теперь?
– Из двух зол она выбрала то, которое меньше.
– Меньше!.. Продать себя… это ты считаешь за меньшее зло?
– Не себя.
– Как не себя? Неужто этот богач ездит к ней читать с нею Петрарку или Данте?
– Нет; она продала ему свое прекрасное тело и, наверное, не обещала отдать свою душу. Ты различай между я и мое: я – это я в своей сущности, а тело мое – только моя принадлежность. Продать его – страшная жертва, продать свою душу, свою правду, обещаться любить другого – это гораздо подлее, и потому Марчелла делает меньшее зло.
– Есть еще средство! – заметил Пик.
– Какое?
– Прекратить свою жизнь. Смерть лучше позора.
Мак сложил руки и сказал:
– Как? убить себя?.. Женщине убить себя за то, что ее бросили, и бросить на все мучения нищеты свою мать и своего ребенка?.. И ты это называешь лучшим? Нет, это не лучше. Лучше перенести все на себе и… Впрочем, иди лучше, Пик, читай уроки о чести другому, – мы о ней больше с тобою никогда не должны говорить.
– Хорошо, – отвечал Пик, – но ты мне никогда не докажешь…
– Ах, оставь про доказательства! Я никогда тебе и не буду доказывать того, что для меня ясно, как солнце, а ты знай, что доказать можно все на свете, а в жизни верные доказательства часто стоят менее, чем верные чувства.
В отношении Марчеллы Мак имел «верные чувства» и верно отгадывал, что двигало ее поступками. Другие о ней позабыли, – Фебуфис ею не интересовался. Он с той поры имел много других успехов у женщин, которые, помимо своей красоты, льстили его самолюбию, и вообще шел на быстрых парусах при слабом руле, который не правил судном, а предавал его во власть случайным течениям. В характере его все более обозначались признаки необузданности и своеволия. Успехи его туманили. Он становился капризен.
– Я хотел бы знать, чего он хочет? – говорил Пик.
– А я не хотел бы об этом знать, но знаю, – отвечал Мак.
– Чего же он хочет?
– Своей гибели, – и она будет его уделом.
Глава четвертая
Фебуфису было около тридцати лет, когда он сбыл с рук историю Марчеллы и потом в течение одного года сделал два безумные поступка: во-первых, он послал дерзкий отказ своему правительству, которое, по его мнению, недостаточно почтительно приглашало его возвратиться на родину, чтобы принять руководство художественными работами во дворце его государя; а во-вторых, произвел выходку, скандализовавшую целую столицу. Жена одного из иностранных дипломатов при папе уделила Фебуфису какую-то долю какого-то своего внимания и потом, – как ему показалось, – занялась кардиналом. Фебуфис вскипел гневом и выставил у себя в мастерской самую неприличную картину, вроде известной классической Pandora. На этом полотне он изобразил упомянутую красивую даму в объятиях знаменитого в свое время кардинала, а себя поставил близ них вместо сатира, которого отводит старуха со свечкой.
Картина эта представлялась забавною и едкою всем, кроме малоразговорчивого Мака.
– Твое целомудрие оскорблено моею Пандорой? – спросил его однажды вечером, сидя за вином, Фебуфис.
Мак прервал свое долгое молчание и ответил ему:
– Да, с этой поры я не перестану жалеть, чем ты способен заниматься.
– Способен!.. Как это глупо! Я способен заниматься всем… и я, наконец, не понимаю, почему иногда не позволить себе шалость.
– Ты называешь это шалостью?
– Конечно. А ты?
– По-моему, это низость, это растление других и самого себя.
– Так ты видишь здесь один цинизм?
– Нет, я вижу все, что здесь есть.
– Что же, например?
– Задор и вызов на борьбу людей, которых не стоит трогать.
– Отчего? Они стоят довольно высоко, и трогать их небезопасно.
– Aга! так тебе это доставляет удовольствие?
– И очень большое.
Мак тихо двинул плечами и, улыбнувшись, сказал:
– Я предпочел бы беречь свои силы, чем их так раскидывать.
– В таком случае все те, кто желает заслужить себе одобрение властей, имеют теперь отличный случай достичь этого, – стоит только обнаруживать пренебрежение Пандоре. Ты это делаешь?
Мак посмотрел на него пристальным взглядом и сказал:
– Ты не задерешь меня! Я не ссорюсь из-за пустяков и не люблю, когда ссорятся. Мне нет дела до тех, которые ищут для себя расположения у властей, но мне нравятся те, которые не задираются с ними.
– Ну, не хитри, Мак, ты – скрытый аристократ.
– Пожалуй, я – аристократ в том смысле, что я не хочу подражать слугам, передразнивающим у себя на застольной своих господ. Я совсем не интересуюсь этими… господами.
– Другими словами, ты бережешь себя для чего-то лучшего.
– Очень быть может.
Фебуфис ему насмешливо поклонился.
– Можешь мне и не кланяться, – спокойно сказал ему Мак.
И Мак, заплатив свои деньги, ушел ранее других из таверны.
Обе выходки Фебуфиса, как и следовало ожидать, не прошли даром: первая оскорбила правительство его страны, и Фебуфису нельзя было возвратиться на родину, а вторая подняла против него страшную бурю в самом Риме и угрожала художнику наемным убийством.
Фебуфис отнесся к тому и к другому с полным легкомыслием и даже бравировал своим положением; он ни с того ни с сего написал своему государю, что очень рад не возвращаться, ибо из всех форм правления предпочитает республику, а насчет картины, компрометировавшей даму и кардинала, объявил, что это «мечта живописца», и позволял ее видеть посетителям.
В это самое время по Европе путешествовал один молодой герцог, о котором тогда говорили, будто он располагал несметными богатствами. О нем тогда было очень много толков; уверяли, будто он отличался необыкновенною смелостью, щедростью и непреклонностью каких-то своих совершенно особенных и твердых убеждений, с которыми, долго ли, коротко ли, придется посчитаться очень многим. Это делало его интересным со стороны политической, а в то же время герцог слыл за большого знатока и ценителя разнообразных произведений искусства, и особенно живописи.
Высокий путешественник прибыл в Рим полуинкогнито из Неаполя, где все им остались очень довольны. Папский Рим ему не понравился. Рассказывали, будто он сказал какому-то дипломату, что «дело попов – молиться, но не их дело править», и не только не хотел принимать здесь никаких официальных визитов, но даже не хотел осматривать и многих замечательностей вечного города.
Властям, которые надеялись вступить с герцогом в некоторые сношения, было крайне неприятно, что он собирался отсюда ранее, чем предполагалось по маршруту.
Говорили, будто одному из наиболее любимых путешественником лиц в его свите был предложен богатый подарок за то, если оно сумеет удержать герцога на определенное по маршруту время. Это лицо, – кажется, адъютант, – любя деньги и будучи смело и находчиво, позаботилось о своих выгодах и сумело заинтересовать своего повелителя рассказом о скандалезном происшествии с картиною Фебуфиса, которая как раз о ту пору оскорбила римских монахов, и о ней шел говор в художественных кружках и в светских гостиных.
Хитрость молодого царедворца удалась вдвойне: герцог заинтересовался рассказом и пожелал посетить мастерскую Фебуфиса. Этим предпочтением он мог нанести укол властным монахам, и от этого одного у него прошла хандра, но зато она слишком резко уступила место нетерпению, составлявшему самую сильную черту характера герцога.
Фебуфис входил в круг идей, для него посторонних, и неожиданно получил новое значение.
Глава пятая
Тот же самый адъютант, которому удалось произвести перемену в расположении высокого путешественника, был послан к Фебуфису известить его, что такая-то особа, путешествующая под таким-то инкогнито, желает завтра быть в его мастерской. Фебуфису показалось, что это сделано как будто надменно, и его характер нашел себе здесь пищу.
– Разве ваш герцог так любит художество? – спросил он небрежно у адъютанта.
– Да, герцог очень любит искусство.
– И что-нибудь в нем понимает?
– Как вы странно спрашиваете! Герцог – прекрасный ценитель в живописи.
– Я слыхал только, что он хороший покупатель.
– Нет, я говорю вам именно то, что и хочу сказать: герцог – хороший ценитель.
– Быть ценителем – это значит не только знать технику, но иметь понятия о благородных задачах искусства.
– Мм… да!.. Он их имеет.
– В таком разе вы повезите его к Маку.
– Кто этот Мак?
– Мак? Это мой славный товарищ и славный художник. У него превосходные идеи, и я когда-то пользовался его советом и даже начал было картину «Бросься вниз», но не мог справиться с этою идеей.
– Бросься вниз?
– Да… «Бросься вниз».
Гостю показалось, что хозяин над ним обидно шутит, и он сухо ответил:
– Я не понимаю такого сюжета.
– Позвольте усомниться.
– Я не имею привычки шутить с незнакомыми.
– «Бросься вниз» – это из Евангелия.
– Я не знаю такого текста.
– Сатана говорит Христу: «Бросься вниз».
Адъютант сконфузился и сказал:
– Вы правы, я вспоминаю, – это сцена на кровле храма?
– Вы называете это «сценою»? Ну, прекрасно, будь по-вашему: станем называть евангельские события «сценами», ко, впрочем, все дело в благородстве задачи. Обыкновенно ведь пишут сатану с рожками, и он приглашает Христа броситься за какие-то царства… По идее Мака выходило совсем не то: его сатана очень внушительный и практический господин, который убеждает вдохновенного правдолюбца только снизойти с высот его духовного настроения и немножко «броситься вниз», прийти от правды бега к правде герцогов и королей, войти с ним в союз… а Христос, вы знаете, этого не сделал. Мак думает, что у них шло дело об этом и что Христос на это не согласился.
– Да, конечно. Это тоже интересно… Но герцог вообще хочет видеть все ваши работы.
– Двери моей студии открыты, и ваш повелитель может в них войти, как и всякий другой.
– Он непременно желает быть у вас завтра.
– Непременно завтра?
– Да.
– В таком случае лучше пусть он придет послезавтра.
– Позвольте!.. Но почему же послезавтра, а не завтра?
– А почему именно непременно завтра, я не послезавтра?
– Нет, уж позвольте завтра!
– Нет, послезавтра!
Адъютант молча хлопнул несколько раз глазами, что составляло его привычку в минуты усиленных соображений, и проговорил:
– Что же это значит?
– Ничего, кроме того, что я вам сказал, – отвечал Фебуфис и, вспрыгнув на высокий табурет перед большим холстом, который расписывал, взял в руки кисти и палитру.
Все существо его ликовало и озарялось торжеством в самом его любимом роде: он мог глядеть свысока на стоявшего около него светского человека, присланного могущественным лицом, и, таким образом, унижал и посла и самого пославшего.
Адъютант не скрывал своего неприятного положения и сказал:
– Я не могу передать герцогу такого ответа.
– Отчего?
– Он не терпит отказов.
– Ну, нечего делать, потерпит.
– Он не согласится остаться здесь до послезавтра.
– Человек, который так любит искусство, согласится.
– Он назначил завтра вечером уехать.
– Он сам себе господин и всегда может отсрочить.
Адъютант рассмеялся и отвечал:
– Вы оригинальный человек.
– Да, я не рабская копия.
– Без сомнения, герцог может остаться везде, сколько ему угодно, но поймите же, что с ним не принято так обходиться. Ему нельзя диктовать.
– Значит, у него есть характер?
– И очень большой.
– Да, говорят, и я слышал, – это интересно! Так вот мы его испробуем: вы скажите ему, что так и быть, пущу его к себе, но только послезавтра.
– Прошу вас, оставьте это, маэстро!
– Не могу, господин адъютант, не могу, я тоже – рекомендуюсь вам – человек упрямый.
– На что вам его сердить?
– По совести сказать, ни на что, но мне теперь взошла в голову такая фантазия, и вы со мною, с позволения вашего, ни черта не поделаете, ради всех герцогов вместе и порознь.
– Вы дерзки.
– Хотите дуэль?
– Очень хотел бы, но, к сожалению, я теперь не могу принять дуэли.
– Почему?
– Конечно, не потому, что я не желаю вас убить или страшусь быть убитым, но потому, что я состою в свите такого лица, путешествие которого не должно сопровождаться никакими скандалами.
– Хорошо, не нужно дуэли, но я вам предлагаю пари.
– Какое? в чем оно состоит?
– Оно состоит вот в чем: мне кажется, будто я знаю вашего герцога больше, чем вы.
– Это интересно.
– Да, и я это утверждаю и держу пари, что если вы передадите ему то, что я вам сказал, то он останется здесь еще на день.
– Ни за что на свете!
– Вы ошибаетесь.
– Оставим этот разговор.
– А я вам ручаюсь, что я не ошибаюсь; он чудесно прождет до послезавтра, и я вам советую принять пари, которое я предлагаю.
– Я желал бы знать, в чем же будет заключаться самое пари?
– В том, что если ваш повелитель останется здесь на три дня, то вы без всяких отговорок должны исполнить то, что я закажу вам; а если он не останется, то я исполню любое приказание, какое вы мне дадите. Наши шансы равны, и даже, если хотите знать, я рискую больше, чем вы.
– Чем?
– Я не буду знать, точно ли вы передадите мои слова.
– Я передам их в точности, но, в свою очередь, я могу принять ваше условие только в том случае, если в заказе, который вы мне намерены сделать в случае моего проигрыша, не будет ничего унизительного для моей чести.
– Без сомнения.
– В таком случае…
– Вы принимаете мое пари?
– Да.
– Это прелестно: мы заключаем пари на герцога.
– Мне неприятно, что вы над этим смеетесь…
– Я не буду смеяться. Пари идет?
– Извольте.
– Я подаю вам мою руку с самыми серьезными намерениями.
– Я с такими же ее принимаю.
Молодые люди ударили по рукам, и офицер откланялся и ушел, а Фебуфис, проводив его, отправился в кафе, где провел несколько часов с своими знакомыми и весело шутил с красивыми служанками, а когда возвратился вечером домой, то нашел у себя записку, в которой было написано:
«Он остается здесь с тем, чтобы быть у вас в студии послезавтра».
Фебуфис небрежно смял записку и, улыбнувшись, написал и послал такой же короткий ответ. В ответе этом значилось следующее:
«Он пробудет здесь три дня».
Глава шестая
Следующий день Фебуфис провел, по обыкновению, за работой и принимал несколько иностранцев, которые внимательно осматривали его талантливые работы, а втайне всего более заглядывали на Messaline dans la loge de Lisisca, которая занимала большое и видное место. Картина во весь день не была задернута гобеленом, и ее видели все, кто посетил студию.
Потом Фебуфис был во всех тех местах, которые имел в обычае посещать ежедневно, но вернулся домой несколько ранее и, запершись дома с слугою, занялся приведением своей мастерской в большой порядок.
Семейство желчного, больного скульптора, обитавшее в нижнем жилье, которое находилось под ателье Фебуфиса, очень долго слышало шум и возню от передвигания тяжелых мольбертов. Можно было думать, что художник наскучил старым расположением своей мастерской или ему, может быть, пришла фантазия исполнить какую-нибудь новую затею с Messaline dans la loge de Lisisca.
Это так и было.
На следующий день догадки нижнего семейства подтвердились и разъяснились: тотчас после ранней сиесты мастерскую Фебуфиса посетил именитый путешественник в сопровождении двух лиц из своей свиты.
Один из них был престарелый, но молодящийся сановник, во фраке и с значительные количеством звезд. Он был первый советник герцога по всем делам, касающимся иностранных сношений, и занимал должность начальника этого ведомства. В числе звезд, украшавших его лацкана, были и такие, которых никто другой, кроме его, не имел. Старец носил превосходно взбитый на голове парик, блистал белейшими зубами и был подрисован и зашнурован в корсет. Лета его были неизвестны, но он держался бодро, хотя и вздрагивал точно под ударами вольтова столба. Чтобы маскировать это непроизвольное движение, он от времени до времени делал то же самое нарочно. В существе это была дипломатическая хартия, вся уже выцветшая, но еще кое-как разбираемая при случае. В нем была смесь джентльмена, маркиза и дворецкого, но утверждали, будто в делах он ловок и очень находчив. Другой при герцоге был тот самый молодой адъютант, с которым Фебуфис держал свое пари о «завтра и послезавтра».
Сам герцог и оба его провожатые были в обыкновенном партикулярном платье, в котором, впрочем, герцог держался совсем по-военному. Он был представительный и даже красивый мужчина, имел очень широкие манеры и глядел как человек, который не боится, что его кто-нибудь остановит; он поводил плечами, как будто на нем были эполеты, и шел легко, словно только лишь из милости касался ногами земли.
Взойдя в atelier,[1] герцог окинул все помещение глазами и удивился. Он как будто увидал совсем не то, что думал найти, и остановился посреди комнаты, насупив брови, и, оборотясь к адъютанту, сказал:
– Это не то.
Адъютант покраснел.
– Это не то, – повторил громко герцог и, сделав шаг вперед, подал художнику руку.
Фебуфис ему поклонился.
– А где же это?
Фебуфис смотрел с недоумением то на герцога, то на его провожатых.
– Я спрашиваю это… то, что у вас есть…
– Здесь решительно все, что может быть достойно вашего внимания.
– Но было еще что-то?
– Кое-какой хлам… пустяки, недостойные вашего внимания.
– Прекрасно… благодарю, но я не хочу, чтобы вы со мною чинились: не обращайте внимания, что я здесь, и продолжайте работать, – я хочу не спеша осмотреть все, что есть у вас в atelier.
И он начал скоро ходить взад и вперед и вдруг опять сказал:
– Да где же, наконец, то?
– Что вы желаете видеть? – спросил Фебуфис.
– Что?
Герцог гневно метнул глазами и не отвечал, а его адъютант стоял переконфуженный, но статский сановник шепнул:
– Герцог хочет видеть ту картину… ту вашу картину… о которой все говорят.
– Ах, я догадываюсь, – отвечал Фебуфис и откатил подставку, на которой стояло обернутое лицом к стене полотно с новым многоличным историческим сюжетом.
– Не то! – вскричал герцог. – Что изображает эта картина?
– Она изображает знаменитого в шестнадцатом веке живописца Луку Кранаха.
– Ну?
– Он, как известно, был почтен большою дружбой Иоанна Великодушного.
– А что далее?
– Художник умел быть благороднее всех высокорожденных льстецов и царедворцев, окружавших Иоанна, и когда печальная судьба обрекла его покровителя на заточение, его все бросили, кроме Луки Кранаха.
– Очень благородно, но… что еще?
– Лука Кранах один добровольно разделял неволю с Иоанном в течение пяти лет и поддерживал в нем душевную бодрость.
– Хорошо!
– Да, они не только не унывали в заточении, но даже успели многому научиться и еще более возбудить свои душевные силы. Я на своей картине представил, как они проводили свое время: вы видите здесь…
– Да, я вижу, прекрасно вижу.
– Иоанн Великодушный читает вслух книгу, а Лука Кранах слушает чтение и сам пишет этюд нынешней знаменитой венской картины «Поцелуй Иуды»…
– Ага! намек предателям!
– Да, вокруг узников мир и творческая тишина, можно думать, что книга – историческая и, может быть, говорит о нравах царедворцев.
– Дрянь! – оторвал герцог. – Вы прекрасно будете поступать, если будете всегда карать эти нравы.
Фебуфис продолжал указывать муштабелем на изображение Кранаха и говорил с оживлением:
– Я хотел выразить в лице Кранаха, что он старается проникнуть характер предателя и проникает его… Он изображает Иуду не злым, не скупцом, продающим друга за ничтожную цену, а только узким, раздраженным человеком.
– Вот, вот, вот! Это прекрасно!
– Это человек, который не может снести широты и смелости Христа, вдохновленного мыслью о любви ко всем людям без различия их породы и веры. С этой картины Кранах начал ставить внизу монограммою сухого, тощего дракона в пятой манере.
– Помню: сухой и тощий дракон.
– Есть предание, будто он растирал для этого краску с настоящею драконовою кровью…
– Да… Но все это не то! – перебил его герцог. – Где же то?! Я хочу видеть вашу голую женщину!
– Голую женщину?
– Ну да, голую женщину! – подсказал ему старый сановник.
– Ту голую женщину, которая вчера была на этом мольберте, – подсказал с другой стороны адъютант.
– Ах, вы это называете то?..
– Ну да!
– Да, да.
– Но вы ошибаетесь, полковник, это ведь было не вчера, а позавчера.
– Оставьте спор и покажите мне, где голая женщина? – молвил герцог.
– Я думал, что она не стоит вашего внимания, ваша светлость, и убрал ее.
– Достаньте.
– Она вынесена далеко и завалена хламом.
– Для чего же вы это сделали?
Фебуфис улыбнулся и сказал:
– Я могу быть откровенен?
– Конечно!
– Я так много слышал о вашей строгости, что проработал всю ночь за перестановкою моей мастерской, чтобы только убрать нескромную картину в недоступное место.
– Ненаходчиво. Впрочем, меня любят представлять зверем, но… я не таков. Фебуфис поклонился.
– Я хочу видеть вашу картину.
– Чтобы доставить вам удовольствие, я готов проработать другую ночь, но едва могу ее достать разве только к завтрашнему дню.
Посетителю понравилась веселая откровенность Фебуфиса, а также и то, что он его будто боялся. Лицо герцога приняло смягченное выражение.
– Хорошо, – сказал он, – достаньте. Я остаюсь здесь еще до завтра.
Он не стал ничего больше рассматривать и уехал с своими провожатыми, а Фебуфис обернул опять лицом к стене полотна с Сатаной и Кранахом, а Пандору поставил на мольберт и закрыл гобеленом, подвижно ходившим на вздержковых кольцах.
1
Мастерскую – Франц.
Глава седьмая
Устроив у себя в мастерской все опять как было, по-старому, Фебуфис пошел, по обыкновению, вечером в кафе, где сходились художники, и застал там в числе прочих скульптора, занимавшего помещение под его мастерскою. Они повидались дружески, как всегда было прежде, но скульптор скоро начал подшучивать над демократическими убеждениями Фебуфиса и рассказал о возне, которую он слышал у него в мастерской.
– Я не мог этого понять до тех пор, – говорил скульптор, – пока не увидал сегодня входившего к тебе герцога.
– Да, и когда ты его увидал, ты тоже ничего не понял.
– Я понял, что ты тоже не прочь подделываться.
– К кому?
– К великим мира.
– Ну!
– В самом деле! Да еще к таким, как этот герцог, который, говорят, рычит, а не разговаривает с людьми по-человечески.
– Это неправда.
– Ты за него заступаешься!
– А отчего бы нет?
– Он тебя причаровал.
– Он держал себя со мною как бравый малый… немножко по-солдатски, но… он мне понравился, и я даже не хотел бы, чтобы о нем говорили неосновательно.
– Он купил чем-то твое расположение.
Фебуфис вспыхнул. Его горячий и вспыльчивый нрав не дозволил ему ни отшутиться, ни разъяснить своего поведения, – он увидел в намеке скульптора нестерпимое оскорбление и в безумной запальчивости ответил ему еще большим оскорблением. Завязался спор и дошел до того, что Фебуфис схватился за стилет. Скульптор сделал то же, и они мгновенно напали один на другого. Их розняли, но Фебуфис, однако, успел нанести скульптору легкую царапину и сам получил довольно серьезный укол в правую руку.
В дело сейчас же вмешалась полиция, – римские власти обрадовались случаю наказать художника, оскорбившего своею нескромною картиной кардинала. Фебуфис, как зачинщик схватки, ночью же получил извещение, что он должен оставить Рим до истечения трех суток.
Гнев овладел Фебуфисом в такой степени, что он не заботился о последствиях и сидел в своей мастерской, когда к нему опять вошли герцог-incognito с его молодым провожатым и старцем со звездою.
Фебуфис привстал при их входе и, держа правую руку на перевязи, левою открыл картину.
Высокий гость сразу обнял взглядом «Пандору», прищурил левый глаз и расхохотался – столько было в ней нескромного и в нескромном смешного. Картина, видимо, доставляла зрителям величайшее наслаждение и привела герцога в самое доброе расположение. Он протянул художнику руку. Тот извинился, что подает левую руку.
– Принимаю ее, – отвечал гость, – она ближе к сердцу. А кстати, я слышал, с вами случилась неприятность?
– Я не обращаю на это внимания, ваша светлость.
– Однако вас высылают из папских владений?
– Да.
– В этой истории я оказываюсь немножко причинен… Я был бы очень рад быть вам полезен.
– Я на это не рассчитывал; но вы были мой гость, и я не хотел, чтобы о вас говорили неуважительно.
– Вы поступили очень благородно. Сколько стоит «Кранах»?
Фебуфис сказал цену.
– Это дешево. Я ее покупаю и плачу вдвое.
– Это сверх меры, и я…
– Ничего не сверх меры: благородная идея дорого стоит. И, кроме того, во всяком случае, я еще ваш должник. Скажите мне, куда вы теперь намерены уехать и что намерены делать?
– Я застигнут врасплох и ничего не знаю.
– Обдумайтесь скорее. Вы ведь не в ладах с вашим государем.
– Да, ваша светлость.
– Это нехорошо. Я могу просить за вас.
– Покорно вас благодарю. Я не желаю прощения.
– Дурно. Впрочем, все вы, художники, всегда с фантазиями, но я хотя и не художник, а мне тоже иногда приходят фантазии: не хотите ли вы ехать со мною?
– Как с вами? Куда?
– Куда бог понесет. Со мною вы можете уехать ранее, чем вам назначено, и мы посетим много любопытных мест… Кстати, вы мне можете пригодиться при посещении галерей; а я вам покажу дикие местности и дикий воинственный народ, быт которого может представить много интересного для вашего искусства… Другими никакими соображениями не стесняйтесь – это все дело товарища, который вас с собой приглашает.
Фебуфис стоял молча.
– Значит, едем? – продолжал гость. – Сделаем вместе путешествие, а потом вы свободны. Рука ваша пройдет, и вы опять будете в состоянии взяться за кисти и за палитру. Мы расстанемся там, где вы захотите меня оставить.
– Вы так ко мне милостивы, – перебил Фебуфис, – я опасаюсь, как бы мысль о разлуке не пришла очень поздно.
Гость улыбнулся.
– Вы «опасаетесь», вы думаете, что можете пожелать расстаться со мною, когда будет «поздно»?
Фебуфис сконфузился своей неясно выраженной мысли.
– Ничего, ничего! Я люблю чистосердечие… Все, что чистосердечно, то все мне нравится. Я приглашаю вас быть моим товарищем в путешествии, и если вы запоздаете расстаться со мною на дороге, то я приглашаю вас к себе и ручаюсь, что вам у меня будет не худо. Вы найдете у меня много дела, которое может дать простор вашей кисти, а я подыщу вам невесту, которая будет достойна вас умом и красотою и даст вам невозмутимое домашнее счастье. Наши женщины прекрасны.
– Я это знаю, – отвечал Фебуфис.
– Только они прекрасные жены, но позировать в натуре не пойдут. Так это решено: вы мой товарищ?
– Я ваш покорнейший слуга.
– Прекрасно! И вы с этой же секунды увидите, что это довольно удобно: берите шляпу и садитесь со мною. Распоряжения и сборы об устройстве вашей студии не должны вас волновать. При ране, хотя бы и не опасной, это вредно… Доверьте это ему.
Гость показал глазами на своего адъютанта и, оборотясь слегка в его сторону, добавил:
– Сказать в посольстве, что они отвечают за всякую мелочь, которая здесь есть. Все уложить и переслать на мой счет, куда потребуется. Положитесь на него и берите вашу шляпу.
Фебуфис протянул руку провожатому и сказал:
– Мы квиты. Тот вспыхнул. Герцог посмотрел на молодых людей и произнес:
– Что между вами было?
– Пари, – ответил Фебуфис и коротко добавил, что граф ему проиграл маленькую услугу и теперешние его заботы он принимает за сквитку.
– И прекрасно! Честный человек всегда платит свои долги! А в чем было пари?
Фебуфис опять взглянул в лицо адъютанта, и ему показалось, что этот человек умрет сию минуту.
– Извините, ваша светлость, – сказал Фебуфис, – в это замешано имя третьего лица.
– Ах, тайна! Что есть тайна, то и должно оставаться тайною. Я не хочу знать о вашем пари. Едем.
Фебуфис вышел вместе с герцогом и с ним же вместе уехал в роскошное помещение его посла.
Глава восьмая
Известие о том, что Фебуфис так спешно покидает Рим, и притом в сообществе могущественного лица, мгновенно облетело все художественные кружки. Фебуфис теперь не удалялся из Рима как изгнанник, а он выступал как человек, который одержал блистательную победу над своими врагами. Никто не сомневался, что Фебуфис не испугался бы изгнания из Рима и, может быть, вышел бы отсюда еще с какою-нибудь новою дерзостью, но выйти так величественно, как он теперь выходит с могущественным покровителем, который добровольно назвался его «товарищем», – это было настоящее торжество. Все говорили: «А герцог-то, значит, совсем не такой грубый человек, как о нем рассказывают. Вон он как прост и как приветлив! Что ни говори, а он достоин симпатий!»
И вот молодые художники – все, кто знал Фебуфиса, побросали работы и веселою гурьбой отправились на первую станцию, где надлежало переменять лошадей в экипажи путешественника и его свиты. Все они хотели проводить товарища и даже приветствовать его великодушного покровителя. В числе провожатых находились и Пик и Мак.
Здесь были цветы, вино, песни и даже было сочинено наскоро величанье «покровителю художников».
Герцог был очень доволен сюрпризом: он не спешил прерывать прощание товарищей и даже сам поднял бокал за «товарищей» и за процветание «всего изящного и благородного в мире».
Это возбудило такой всеобщий восторг, что герцог уехал, сопровождаемый долго не умолкавшими кликами самого непритворного и горячего восторга.
Экипаж, в котором ехали Фебуфис и адъютант, с разрешения герцога остался здесь до утра, когда оба путешественника были уложены в коляску и, удаляясь, должны были долго слышать вслед за собою нетрезвые крики друзей, смешивавших имена Луки Кранаха с именем Фебуфиса и имя герцога с именем Иоанна Великодушного. Более всех шумел Пик.
– Нет, каков герцог! Каков этот суровый, страшный герцог! – кричал он весь в поту, с раскрасневшимся лицом.
– Смотри, будь счастлив, Фебуфис! – вторили Пику другие.
– О, он будет счастлив! Он должен быть счастлив с таким покровителем!
– Еще бы! такое покровительство хоть кого выведет к всемирной славе, тем более Фебуфиса. Но как он это обделал!
– А это штука, но что бы кто ни говорил, я ручаюсь за одно, что Фебуфис не дозволил себе ничего такого, что бы могло бросить тень униженного искательства на его поведение!
– Конечно, конечно!
– Я там не был, но я это чувствую… и я за это ручаюсь, – настаивал Пик.
– Конечно, конечно!.. Из нас никто там не был, но мы все ручаемся, что Фебуфис не сказал ни одного унизительного слова, что он не сделал перед герцогом ни одного поклона ниже, чем следует, и вообще… он… вообще…
– Да, вообще… вообще Фебуфис – благородный малый, и если скульптор имеет об этом иное мнение, то он может потребовать от каждого из нас отдельных доказательств в зале фехтовальных уроков, а Фебуфису мы пошлем общее письмо, в котором напишем, как мы ему верим, как возлагаем на него самые лучшие наши надежды и клянемся ему в товарищеской любви и преданности до гроба.
– До гроба! до гроба!
Но в это время кто-то крикнул:
– Вы поклянитесь на своих мечах!
Все обернулись туда, откуда шел этот голос, и увидали Мака.
Один Мак до сих пор упорно молчал, и это обижало Пика; теперь же, когда он прервал свое молчание фразой из Гамлета, Пик обиделся еще более.
– Я не ожидал этого от тебя, Мак, – сказал он и затем вспрыгнул на стол и, сняв с себя шляпу, вскричал:
– Друзья, здесь шутки Мака неуместны! Восторг не должно опошлять! Восходит солнце, я гляжу в его огненное лицо: я вижу восходящее светило, я кладу мою руку на мое сердце, в которое я уместил мою горячую любовь к Фебуфису. Я призываю тебя, великий в дружбе Кранах!.. Кладите, друзья, свои руки не на мечи, а на ваши сердца, и поклянемся доказать нашу дружбу Фебуфису всем и всегда… и всегда… и всегда… да… да… да!
У пришедшего в восторг Пика стало истерически дергать горло, и все его поняли, схватили его со стола, подняли его, и все поклялись в чем-то на своих сердцах.
И затем опять пили и пели все, кроме Мака, который тихо встал и, выйдя в сад, нашел скрывавшуюся в густой куртине молодую женщину. Это была Марчелла. Она стояла одиноко у дерева, как бы в окаменении. Мак тронул ее за плечо и сказал ей:
– Тебе пора домой, Марчелла. Пойдем, я провожу тебя.
– Благодарю, – отвечала Марчелла и пошла с ним рядом, но, пройдя недалеко по каменистой дороге, остановилась и сказала:
– Меня покидают силы.
– Отдохнем.
Они сели. До них долетали звуки пьяных песен.
– Как они противно поют! – уронила Марчелла.
– Да, – отвечал Мак.
– Он пропадет?
– Не знаю, да и ты не можешь этого знать.
– Мое сердце это знает.
– Твое сердце и здесь его не спасало.
– Ах да, добрый Мак, не спасало.
– Что же будем делать?
– Жалей его вместе со мною!
И она братски поцеловала Мака.
А там всё еще пели.
Такого взрыва восторженных чувств друзья не видали давно, и, что всего лучше, их пированье, начатое с аффектацией и поддержанное вином, не минуло бесследно. Художники на другой день не только послали Фебуфису общее и всеми ими подписанное письмо, но продолжали интересоваться его судьбою, а его многообещавшая судьба и сама скоро начала усугублять их внимание и сразу же обещала сделаться интересною, да и в самом деле скоро таковою сделалась в действительности.
Глава девятая
Фебуфис вскоре же прислал первые письма на имя Пика. Как в жизни и в искусстве, так и в письмах своих он стремился быть более красивым, чем натуральным и искренним, но тем не менее письма его чрезвычайно нравились Пику и тем из их товарищей, которые имели сродные свойства самодовлеющих художественных натур воспоминаемого времени. Стоило молодой буфетчице кафе, куда адресовалась корреспонденция маленького Пика, показать конверт, надписанный на его имя, как все вскричали:
– Не от Фебуфиса ли? Письмо от Фебуфиса! И если письмо было действительно от Фебуфиса, то Пик кивал утвердительно головою, и все вдруг кричали:
– Друзья, письмо от Фебуфиса! Радость и внимание! Пишет товарищ и друг венценосца! Читай, Пик!
Пик подчинялся общему желанию, раскрывал письмо, запечатанное всем знакомою камеей Фебуфиса, и читал. Тот описывал виденные им местности, музеи, дворцы и палаты, а также свои личные впечатления и особенно характер своего великодушного покровителя и свои взаимные с ним отношения. По правде сказать, это особенно всех интересовало. Их отношения часто приводили художников в такой восторг, что они все чувствовали себя как бы объединенными с высоким лицом чрез Фебуфиса. В их дружеском круге не упоминалось более официальное величание этой особы, а вместо всего громкого титула ему дали от сердца исшедшее имя: «великодушный товарищ».
Иначе его не называл никто, кроме Мака, который, впрочем, имел от природы недоверчивый характер и был наклонен к насмешке над всякими шумными и надутыми чувствами и восторгами, но на него не обращали много внимания: он в самом деле был ворчун и, может быть, портил прямую линию самодовлеющему искусству, наклоняя его к «еретическому культу служения идеям».
По поводу путевых впечатлений Фебуфиса Мак не ликовал: он не только не интересовался ими, но даже был резок и удивлялся: что в них может интересовать других? Когда все слушали, что описывает Фебуфис, Мак или лениво зевал, или следил глазами по печатным строчкам газеты, ища встретить им-я Джузеппе Гарибальди, тогда еще известное очень немногим, в числе которых, впрочем, были Марчелла и Мак (Пик звал их: «организмы из уксусного гнезда». Уксусное гнездо тогда было в заводе). Понятно, что человеку такого духа было мало нужды до «путешествия с герцогом».
По взглядам Мака, Фебуфис был талантливый человек, который пошел по дурной дороге, и в виду чего-нибудь более достойного им не стоит заниматься.
– Ты – «черный ворон», Мак, – говорил ему с обидою в голосе Пик. – Завещай нам, чтобы мы из тебя сделали пугало.
– А ты, мой милый Пик, настоящий теленок, и из тебя без всякого твоего завещания когда-нибудь приготовят такой же шнель-клёпс, как из твоего Фебуфиса.
– А из Фебуфиса уже готовят шнель-клёпс?
– Ну, конечно.
После таких перемолвок Пик давал себе слово ничего не говорить о Фебуфисе в присутствии Мака, но, однако, не выдерживал и при всяком новом известии спешил возвестить его при Маке. Да и трудно было удержаться, потому что известия приходили одно другого эффектнее. На шнель-клёпс не было ничего похожего, – напротив, между Фебуфисом и его покровителем образовалась такая настоящая, товарищеская дружба, что можно было опасаться: нет ли тут преувеличений?
– Шнель-клёпса не будет! – говорил Пик, похлопывая Мака.
Но Мак отвечал:
– Будет!
И вдруг в самом деле запахло шнель-клёпсом: пришло письмо, в котором Фебуфис описывал, как они сделали большой переезд верхами по горам, обитаемым диким, воинственным племенем. Прекрасно были описаны виды неприступных скал, падение гремящих потоков и удивительное освещение высей и дымящихся в тумане ущелий и долин; потом описывались живописные одежды горцев, их воинственный вид, мужество, отвага и простота их патриархальных обычаев, при которой сохранилось полное равенство и в то же время дружественность и гостеприимство с ласковостью, доходящею до готовности сделать приятное гостю даже с риском собственной жизни.
«В одном месте, – описывал Фебуфис, – я был чрезвычайно тронут этою благородною чертой, и у нас даже дошло дело до маленькой неприятности с моим патроном. Впрочем, все это сейчас же было заглажено, и от неприятного не осталось ни малейшего следа, – напротив, мы еще более сблизились, и я после этого полюбил его еще более».
– Начинается что-то любопытное, – вставил слово Мак.
– Да, конечно, – отвечал Пик, – ведь ты слышишь: они «еще более сблизились»; но слушайте, я продолжаю.
«Мы еще более сблизились»… Да, вот где я остановился: «мы сблизились, – мы ехали вдоль узкой, покрытой кремнистою осыпью тропинки, которая вилась над обрывом горной речки. По обеим сторонам тропы возвышались совершенно отвесные, точно как бы обрубленные скалы гранита. Обогнув один загиб, мы стали лицом к отвесной стене, так сильно освещенной солнечным блеском, что она вся казалась нам огненною, а на ней, в страшной высоте, над свесившимися нитями зеленого диорита, мы увидали какой-то рассыпчатый огненный ком, который то разлетался искрами, то вновь собирался в кучу и становился густым. Мы все недоумевали, что это за метеор, но наши проводники сказали нам, что это просто рой диких пчел. Горцы отлично знают природу своего дикого края и имеют Я преострое зрение: они определили нам, что этот рой только что отроился от старого гнезда, которое живет здесь же где-нибудь в горной трещине, и что там у них должен быть мед. Герцог пошутил, что здешние пчелы очень предусмотрительны, что, живучи между смелых людей, они нашли себе такой приют, где их не может потревожить человек самый бесстрашный. Но старший в нашем эскорте, седоволосый горец со множеством ремешков у пояса, на которых были нанизаны засохшие носы, отрубленные у убитых им неприятелей, покачал своею красивою белою головой и сказал:
– Ты не прав, господин: в наших горах нет для нас мест недоступных.
– Ну, этому я поверю только тогда, – отвечал герцог, – если мне подадут отведать их меда.
Услыхав это, старый горец взглянул в глаза герцогу и спокойно ответил:
– Ты попробуешь этого меда.
С этим он сейчас же произнес на своем языке какое-то нам непонятное слово, и один молодой красавец наездник из отряда в ту же минуту повернул своего коня, гикнул и исчез в ущелье. А старик молчаливым жестом руки дал нам знак остановиться.
Мы остановились, и должны были это сделать, потому что все наши провожатые стали как вкопанные и не двигались с места… Старец сидел на своем коне неподвижно, глядя вверх, где свивался и развивался золотистый рой. Герцог его спросил: „Что это будет?“ – но он ответил: „Увидишь“, и стал крутить в грязных пальцах свои седые усы.
Так прошло не более времени, чем вы, может быть, употребите на то, чтобы прочесть мои строки, и вдруг наверху скалы, над тем самым местом, где вился рой, промелькнул отделившийся от нас всадник, а еще через мгновение мы увидали его, как он спешился около гребня скалы и стал спускаться на тонком, совсем незаметном издали ремне, и повис в воздухе над страшною пропастью.
Герцог вздрогнул, сказал: „Это черт знает что за люди!“ – и на минуту закрыл рукой глаза.
Мы все замерли и затаили дыхание, но горцы стояли спокойно, и старик спокойно продолжал крутить свои седые усы, а тот меж тем снова поднялся наверх и через пять минут был опять среди нас и подал герцогу кусок сетевого меда, воткнутый на острие блестящего кинжала.
Герцог, к удивлению моему, похвалил его холодно; он приказал адъютанту взять мед и дать горцу червонец, а сам тронул повод и поехал далее. Во всем этом выражалась как будто вдруг откуда-то вырвавшаяся противная, властительная надменность.
Это было сделано так грубо, что меня взбесило. Я не выдержал себя, торопливо снял с руки тот мой дорогой бриллиантовый перстень, который подарила мне известная вам богатая англичанка, и, сжав руку молодого смельчака, надел ему этот перстень на палец, а горец отстранил от себя протянутую к нему адъютантом руку с червонцем и подал мне мед на кинжале. И я его взял. Я не мог его не взять от горца, который, отстранив герцогский подарок, охотно принял мой перстень и, взяв мою руку, приложил ее к своему сердцу, но далее я соблюл вежливость: я тотчас же подал мед герцогу, только он не взял… он ехал, отворотясь в сторону. Я подумал, что он обиделся, но это у меня промелькнуло в голове и сейчас же исчезло, вытесненное живым ощущением, которое сообщало мне вдохновляющее спокойствие горца.
Его сердце билось так же ровно, как бьется сердце человека, справляющего приятную сиесту. Ни страх минувшей опасности, ни оскорбление, которое он должен был почувствовать, когда ему хотели заплатить червонец, как за акробатское представление, ни мой дорогой подарок, стоимость которого далеко превосходила ценность трехсот червонцев, – ничто не заставило его чувствовать себя иным, чем создала его благородная природа. Я был в таком восторге, что совсем позабыл о неудовольствии герцога и, вынув из кармана мой дорожный альбом, стал наскоро срисовывать туда лицо горца и всю эту сцену. Художественное было мне дорого до той степени, что я совсем им увлекся и, когда кончил мои кроки, молча подъехал к герцогу и подал ему мою книжку, но, вообразите себе, он был так невежлив, что отстранил ее рукой и резко сказал: „Я не требовал, чтобы мне это было подано. Черт возьми, вы знаете, я к этому не привык!“ Я спокойно положил мою книжку в карман и отвечал: „Я извиняюсь!“ Но и это простое слово его так страшно уязвило, что он сжал в руке судорожно поводья и взгляд его засверкал бешенством, а между губ выступила свинцовая полоска.
Я помнил спокойствие горца и на все это сверкание обратил нуль внимания, и… я победил грубость герцога. Мы поехали дальше; я все прекрасно владел собою, но в нем кипела досада, и он не мог успокоиться: он оглянулся раз, оглянулся два и потом сказал мне:
– Знаете ли вы, что я никогда не позволяю, чтобы кто-нибудь поправлял то, что я сделал?
– Нет, не знаю, – отвечал я и добавил, что я вовсе не для того и показывал ему мой рисунок, чтобы требовать от него замечаний, потому что я тоже не люблю посторонних поправок, и притом я уверен, что с этого наброска со временем выйдет прекрасная картина.
Тогда он сказал мне уже повелительно: „Покажите мне сейчас ваш рисунок“.
Я хотел отказать, но улыбнулся и молча подал ему альбом.
Герцог долго рассматривал последний листок: он был в худо скрываемом боренье над самим собою и, по-видимому, переламывал себя, и потом взглянул мне в глаза с холодною и злою улыбкой и произнес:
– Вы хорошо рисуете, но нехорошо обдумываете ваши поступки.
– Что такое? – спросил я спокойно.
– Я чуть-чуть не уронил ваш альбом в пропасть.
– Что за беда? – отвечал я. – Этот смельчак, который сейчас достал мед, вероятно, достал бы и мой альбом.
– А если бы я вырвал отсюда листок, на котором вы зачертили меня с таким особенным выражением?
– Я передал то выражение, которое у вас было.
– Все равно, кто-нибудь на моем месте очень мог пожелать уничтожить такое свое изображение.
Я был в расположении отвечать дерзко на его дерзости и сказал, что я нарисовал бы то же самое во второй раз и только прибавил бы еще одну новую сцену, как рвут доверенный альбом. – Но, – добавил я, – я ведь знал, что вы не „кто-нибудь“ и что вы этого не сделаете.
– Почему?
– Потому, что вы в вашем положении должны уметь владеть собою и не позволять нам, простым людям, превосходить вас в благородстве и великодушии.
Лицо герцога мгновенно изменилось: он позеленел и точно с спазмами в горле прошипел:
– Вы забылись!., мне тоже нельзя делать наставлений, – и на губах его опять протянулась свинцовая полоска.
Это все произошло из-за куска меду и из-за того, что он не успел как должно поблагодарить полудикого горца за его отвагу, а я это поправил… Это было для него несносное оскорбление, но я хотел, чтобы мне не было до его фантазий никакого дела. Вместо того чтобы прекратить разговор сразу, я сказал ему, что никаких наставлений не думал делать и о положении его имею такое уважительное мнение, что не желаю допускать в нем никаких понижающих сближений.
Он не отвечал мне ни слова, и, вообразите, мне показалось, что он угомонился, но – позор человечества! – в это же время я вдруг заметил, что из всех его окружающих на меня не смотрит ни один человек и все они держат своих коней как можно плотнее к нему, чтобы оттереть меня от него или оборонить от меня. Вообще, не знаю, что такое они хотели, но во всяком случае что-то противное и глупое.
Я осадил своего коня и, поравнявшись с тем горцем, который доставал мед, поехал с ним рядом.
Только здесь теперь, в безмолвном соседстве этого отважного дикаря, я почувствовал, как я сам был потрясен и взволнован. С ним мне было несравненно приятнее, чем в важной свите, составленной из людей, которые сделались мне до того неприятны, что я не хотел дышать с ними одним воздухом и решился на первой же остановке распроститься с герцогом и уехать в Испанию или хоть в Америку…»
– Прекрасно! – перебил Мак.
– Нет, ты подожди, что будет еще далее! – вставил Пик.
– Я всему предпочел бы, чтобы он сдержал это намерение и этим кончил.
– Нет, ты услышишь! Другие вскричали:
– Да ну вас к черту с вашими переговорами! Письмо гораздо интереснее, чем ваши реплики!.. Читай, Пик, читай!
Пик продолжал чтение.
Глава десятая
«Я был очень зол на себя, что предпринял это путешествие с герцогом, на которого, признаться сказать вам, я, однако, не питал ни гнева, ни злобы. Все это у меня ушло почему-то на долю его окружающих. Настроение было препротивное: все молчали. Так мы доехали до ночлега, где нам было приготовлено сносное для здешней дикой страны помещение. Все имели лица с самым натянутым, а некоторые с смешным и даже с жалким выражением. Если бы я не был очень недоволен собою, то я всего охотнее занялся бы занесением в мой альбом этих лиц, рассматривая которые всякий порядочный человек, наверное, сказал бы: „Вот та компания, в которой не пожелаешь себя увидеть в серьезную минуту жизни!“ Но мне было не до того, чтобы их срисовывать. Притом же это было бы уже крайне грубо. Я теперь имел твердое намерение немедленно же отстать от них и ехать в Америку.
Не понижая своего тона и способа держаться, я не старался и скрывать своего раздражения, – я отдалился от компании и не хотел ни есть, ни спать под одною с ними кровлей. Я отошел в сторону и лег на траве над откосом и вдруг захотел спать. Этим в моей счастливой организации обыкновенно выражается кризис моих волнений: я хочу спать, и сплю, и во сне мои досаждения проходят или по крайней мере смягчаются и представляются мне после в более сносном виде. Но я не успел разоспаться, как кто-то тронул меня за плечо; я открыл глаза и увидал герцога, который сидел тут же, возле меня, на траве и, не дозволяя мне встать, сказал:
– Простите меня, что я вас разбудил. Я не ожидал, что вы так скоро уснули, а я отыскал вас и хочу с вами говорить.
И сейчас же вслед за этим он стал горячо извиняться в своей запальчивости. На меня это страшно подействовало, и я старался его успокоить, но он с негодованием говорил о своей „проклятой привычке“ не удерживаться и о ничтожестве характеров окружающих его людей. Он был так искренен и так умен и мил, что я забыл ему все неприятное и зашел в своем порыве дальше, чем думал. Может быть, я сделал большую глупость, но это уже непоправимо. Я, наверное, удивлю вас. Да! узнайте же, мои друзья, что я себе наметил место, и теперь приспело время выслать мне мои вещи, но не на мое имя, а на имя (Герцога, так как я, как друг его, отправляюсь с ним в его страну… Да, мои друзья, да, я называю его „другом“ и еду к нему. Это решено и не может быть переменено, а решено это тут же, на этом ночлеге, среди диких скал, каплющих диким медом. Не я просился к нему и набивался с моею дружбой, а он просил меня „не оставлять его“ и ехать с ним в его страну, где я встречу для себя большое поприще и, конечно, окажу услуги искусству, а вместе с тем и ему. Герцог – испорченная, но крупная натура, и я хочу быть полезен ему; его стала любить моя душа за его искренние порывы, свидетельствующие о несомненном благородстве его природы, испорченной более всего раболепною и льстивою средой. Я могу внести и, конечно, внесу в эту среду иное. А кстати, еще об этой природе и об этой среде. Среда эта удивительна, и вам трудно составить себе о ней живое понятие. Я уже писал вам, как после истории с медом на кинжале эти люди смешно от меня удалялись, но они еще смешнее опять со мною сблизились: это случилось за ужином, к которому он подвел меня под руку, а потом вскоре сказал:
– Удивительно, как сильно влияет на человека такой грубый прибор, как его желудок: усталость и голод в течение знойного дня довели меня до несправедливости перед нашим художественным другом, а теперь, когда я сыт и отдохнул, я ощущаю полное счастье от того, что умел заставить себя просить у него извинения.
Это произвело на всех действие магическое, а когда герцог добавил, что он уверен, что кто любит его, тот будет любить и меня, то усилиям показать мне любовь не стало предела: все лица на меня просияли, и все сердца, казалось, хотели выпрыгнуть ко мне на тарелку и смешаться с маленькими кусками особливым способом приготовленной молодой баранины. Мне говорили:
– Не тужите о родине, которая вас отвергла! У нас будет один отец и одна родина, и мы все будем любить вас, как брата!
Все это у них делается так примитивно и так просто, что не может быть названо хитростью и неспособно обмануть никого насчет их характеров, и мне кажется, что я буду жить по крайней мере с самыми бесхитростными людьми в целом свете».
Письмо кончалось лаконическою припиской, что следующие известия будут присланы уже из владений герцога, И Пик, дочитав лист, стал его многозначительно складывать и спросил Мака:
– Ну, как тебе это нравится?
– Недурно для начала, – процедил неохотно Мак и сейчас же добавил, что это напоминает ему рассказ об одном беспечном турке.
– Каком турке? – переспросил Пик.
– Которого однажды его падишах велел посадить на кол.
– Я ничего не понимаю.
– Все дело в том, что когда этого турка посадили на кол, он сказал: «Это недурно для начала», и стал опускаться.
– Что же тут сходного с положением нашего товарища?
– Фебуфис сел на кол и опускается.
– Ты отвратительно зол, Мак!
– Нет, я не зол.
– Ну, завистлив.
– Еще выдумай глупость!
– Тебе это письмо не нравится?
– Не нравится.
– Что же именно тебе в нем не нравится: мед, кинжал, сцена у скал, сцена с альбомом?
– Мне не нравится сцена с желудком!
– То есть?
– Я не люблю положений, в которых человек может чувствовать себя в зависимости от расположения желудка другого человека.
– Ну, вот!
– Да, и в особенности гадко зависеть от расположения желудка такого человека, по гримасам которого к тебе считают долгом оборачиваться лицом или спиною другие. Согласясь жить с ними, Фебуфис сел на кол, и тот, кто стал бы ему завидовать, был бы слепой и глупый человек.
– Ты, кажется, назвал меня глупцом? Мак посмотрел на него и заметил:
– Кажется, ты ко мне хочешь придираться?
– А если бы и так! Мак промолчал.
– Ты, наверное, желаешь этим пренебречь. Мак молча повел плечами и хотел встать.
– Нет, в самом деле? – приставал к нему Пик, слегка заграждая ему путь рукой.
Мак тихо отвел его руку, но Пик стал ему на дороге и, покраснев в лице, настоятельно сказал:
– Нет, ты не должен отсюда уходить!
– Отчего я не могу уходить?
– Я вызываю тебя на дуэль! Мак улыбнулся.
– За что на дуэль? – сказал он, тихо поднимая себе на плечо свою альмавиву.
– За все!., за то, что ты мне надоедал своими насмешками, за то, что ты издеваешься над отсутствующим товарищем, который… которого… которому…
– Распутайся и скажи яснее…
– Мне все ясно… который поднимает имя и положение художника, которого я люблю и хочу защищать, потому что он сам здесь отсутствует, и которому ты… которому ты, Мак, положительно завидуешь.
– Теперь ты в самом деле глуп.
– Что же с этим делать?
– Не знаю, но я ухожу.
– Уходишь?
– Да.
– Так ты трус, и вот тебе оскорбление! – и с этим Пик бросил Маку в лицо бутылочную пробку.
Мак побледнел и, схватив Пика за шиворот, поднял его к открытому окну на улицу и сказал:
– Ты можешь видеть, что мне ничего не стоит вышвырнуть тебя на мостовую, но…
– Нет, идем сейчас в фехтовальный зал.
– Но ведь это глупо!
– Нет, идем! Я тебя зову… я требую тебя в фехтовальный зал! – кричал Пик.
– Хорошо, делать нечего, идем. Но ты знаешь что?
– Что?
– Я там непременно обрублю тебе нос.
Пик от бешенства не мог даже ответить, а через час друзья, бывшие в зале свидетелями неосторожного фехтовального урока, уводили его под руки, и Пик в самом деле держал носовой платок у своего носа. Мак в точности сдержал свое обещание и отрезал рапирой у Пика самый кончик носа, но не такой, как режут дикари, надевающие носы на вздержку, а только самый маленький кончик, как самая маленькая золотая монета папского чекана.
Честь обоих художников была удовлетворена, как требовали их понятия, все это повело к неожиданным и прекрасным последствиям. О событии с носом Пика никто не сообщал Фебуфису, но от него в непродолжительном же времени было получено письмо, в котором, к общему удивлению, встретилось и упоминание о носе. В этом письме Фебуфис уже описывал столицу своего покровителя. Он очень сдержанно говорил о ее климате и населении, не распространялся и об условиях жизни, но зато очень много и напыщенно сообщал об открытой ему деятельности и о своих широких планах.
Это должно было выражать и обхватывать что-то необъятное и светлое, как в прямом, так и в иносказательном смысле: чувствовалось, что в голове у Фебуфиса как будто распустил хвост очень большой павлин, и художник уже положительно мечтал направлять герцога и при его посредстве развить вкус в его подданных и быть для них благодетелем: «расписать их небо».
Ему были нужны помощники, и он звал к себе товарищей. Он звал всех, кто не совсем доволен своим положением и хочет более широкой деятельности (деньги на дорогу можно без всяких хлопот получать от герцогова представителя в Риме).
Особенно он рекомендовал это для Пика, про которого он каким-то удивительным образом узнал его историю с носом и имел слабость рассказать о ней герцогу (герцога все интересует в художественном мире). Правда, что нос заставил его немного посмеяться, но зато самый характер доброго Пика очень расположил герцога в его пользу. При этом Фебуфис присовокуплял, что для него самого приезд Пика был бы очень большим счастием, «потому что как ему ни хорошо на чужбине, но есть минуты…»
Пик скомкал письмо и вскрикнул:
– Вот это и есть самое главное! Я его узнаю и понимаю: как ему там ни хорошо, но тем не менее он чувствует, что «есть минуты», – я понимаю эти минуты… Это когда человеку нужна родная, вполне его понимающая душа… Я ему благодарен, что он в этих размышлениях вспомнил обо мне, и я к нему еду.
Пику советовали хорошенько подумать, но он отвечал, что ему не о чем думать.
– По крайней мере дай хорошенько зажить твоему носу.
Он вздохнул и отвечал:
– Да, хотя Мак и оскоблил мне кончик носа и мне неприятно, что мы с ним в ссоре, но я с ним помирюсь перед отъездом, и он, наверное, скажет, что мне там приставят нос.
Затем Пик без дальнейших размышлений стал собираться и, прежде чем успел окончить свои несложные сборы, как предупредительно получил сумму денег на путешествие.
Этим последним вниманием Пик был так растроган, что «хотел обнять мир» и начал это с Мака.
