автордың кітабын онлайн тегін оқу Ремесло сатаны
Николай Брешко-Брешковский
Ремесло сатаны
«Ремесло сатаны» — роман Николая Брешко-Брешковского о событиях в преддверии и в самом начале Первой мировой войны. Шпионские войны международных разведок привели к началу военных действий в Европе. Интриги, похищения, вездесущие филеры — всему противостоят главные герои, благодаря мужеству, достоинству, силе духа, изобретательности и любви.
Брешко-Брешковский известен как один из родоначальников русского шпионского детектива: «Гадины тыла», «Ремесло сатаны», «В сетях предательств». В творческом наследии писателя есть авантюрные романы «Записки проходимца», «Записки натурщицы», исторические произведения «Гайдамаки», «Мазепа и запорожцы», «Позор династии», цикл работ о деятелях искусства и русских музеях.
Произведения Николая Брешко-Брешковского написаны ярким, живым языком, познавательны, несут могучее нравственное начало, заряжают читателя оптимизмом, желанием жить и бороться за свои идеалы.
Часть первая
1. Загадочный аббат
Аббат Алоис Манега как-то вдруг, совсем неожиданно, появился на петербургском горизонте.
Не было его. Никто и не подозревал о существовании аббата Манеги. И вот он здесь, на невских берегах, желанный гость в «салонах». Его видят на Морской и Набережной. О нем говорят, и даже очень.
Он был едва ли не наиболее модным человеком сезона. На аббата Манегу приглашали, как приглашают на знаменитого гипнотизера, на Шаляпина и — первое время, когда он был внове, — на гитариста Амичи.
Но что же такое аббат Манега? Увлекательный проповедник, интересный, обаятельный человек или прозорливец, которому дано врачевать мятущиеся, обуреваемые сомнением души?
В обществе он мало говорил и много молчал. Но в этом его молчании было что-то значительное…
Уметь молчать красноречиво это — своего рода искусство. Манега постиг его в совершенстве.
В своей черной сутане, великолепно скроенной, с перехватом в гибкой талии, аббат, учтиво сидя, наклонившись вперед, в каком-нибудь салоне, так и напоминал черную пантеру, спружинившуюся для сильного «броска». Миг, и последует прыжок. Но аббат оставался неподвижным, корректным, непроницаемым, иногда чуть-чуть улыбался… Вздрагивала линия красивых, четко обрисованных губ, вздрагивали усы, мягкие, пушистые, приятно пахнущие.
Дамы спрашивали:
— Монсеньор, — они называли его монсеньором, произведя сразу в кардиналы, — но ведь, кажется, католические священники усов не носят? Не принято?
— У нас принято, — снисходительно улыбаясь, точно объясняя детям какую-нибудь безделицу, отвечал Манега.
«У нас» это значило — в Австрии.
Высокий, стройный, в черной сутане, в черной шляпе и черных перчатках, с профилем ястреба, Манега всем своим обликом походил на зловещую птицу. Скошенный лоб, резкий нос с горбинкою, маленькие уши, плотно прижатые к черепу…
Зачем он приехал в Петербург?
Сам аббат ничего не говорил о цели своего появления. Говорили другие. Вернее, угадывали, потому что никто ничего не знал толком.
Приписывали ему какую-то секретную миссию. Его называли человеком, близким к ватиканским сферам. Утверждалось, что он — правая рука влиятельного князя церкви, кардинала Мерри-Дель-Валь.
Аббат Манега не разлучался с четками, янтарными, крупными. Такие четки носят мусульмане Ближнего Востока.
Аббат холеными белыми пальцами своими медленно перебирал нанизанные на шелковую нитку «зерна».
Он гулял по городу в сопровождении своей «тени». Этой внушительной тенью была громадная фигура албанца, шествовавшего в нескольких шагах за Манегою, Экзотическая фигура балканского варвара была такой чужой и чуждой — яркой, почти сказочной — под северным небом, средь шумной кипени Морской и Невского с их европейскою толпою и зеркальными витринами…
Горец диких албанских твердынь на макушке бритой головы своей носил маленькую белую войлочную шапочку. За широким матерчатым поясом торчали револьвер — громадный «кольт» и длинный кинжал. Короткая белая фустанелла (юбочка) пенилась густыми складками, точно газовый тюник танцовщицы. Длинные, белые шерстяные чулки с мягкими кожаными востроносыми туфлями дополняли внешность аббатовой «тени».
— Это он для рекламы привез с собой оперного албанца, — говорили относившиеся скептически к Манеге.
— Это романтично и в этом есть «кашэ», — говорили дамы, заинтригованные Манегою.
Сам он объяснял так:
— Я два года был миссионером в Албании, проповедуя слово Божие среди мусульман. Этот Керим — один из «обращенных». Он так привязался ко мне, возлюбленный духовный сын мой, что следует за мною повсюду. Он разочаровался в исламе, и теперь это добрый католик…
«Добрый католик» имел вид чрезвычайно свирепый, воинственный. Попытки заговаривать с возлюбленным духовным чадом Манеги ни к чему не приводили. Вращая белками в ответ, албанец нес какую-то невообразимую тарабарщину. Зато Манега объяснялся с ним совершенно просто. Вообще, аббат владел многими языками. Он производил впечатление воспитанного, с изысканными манерами человека. Это помогало ему в свете, и многие заветные двери охотно перед ним раскрывались.
Манега имел успех у дам. Определенный успех. Для женщины есть что-то пряное в католическом патере, в мужчине, который носит юбку. Такое же пряное, как в оперном певце, знаменитом художнике, укротителе, тореадоре.
Пользовался ли своим успехом аббат Алоис Манега? Держал он себя с удивительным тактом. Был так учтиво сдержан с теми дамами, что хотели подойти к нему ближе, — право, самая злая сплетня опускала в бессилии руки, невольно прикусив острый, ядовитый язычок.
Манега далек был от желания разыгрывать из себя обольстителя и донжуана в сутане, правда, сидевшей на нем, как хорошо пригнанный мундир кавалериста.
Именно в кавалерии Манега и начинал свою карьеру. Он не считал нужным скрывать, что в ранней своей молодости служил в девятом уланском эрцгерцога Сальватора полку. Но вскоре почувствовал всю суетность шумной светской жизни и решил посвятить себя церкви.
Двухлетняя миссия в диких балканских горах и дебрях, миссия тяжелая, суровая, опасная для жизни, — потому что какой же мусульманин-фанатик откажет себе в удовольствии пристрелить католического патера, — была для него искусом, который он выдержал с честью.
Слушая его, дамы восклицали:
— Подвижник!.. Аскет!
Это была особенная разновидность подвижника, холившего пальцы с твердыми розовыми ногтями, курившего ароматные сигары. От всей фигуры его исходило благоухание. Мягкие усы были хорошо знакомы с бинтами. Приподнимая сутану грациозным жестом, как шлейф, Манега показывал ноги в щегольских лакированных туфлях с бантами и в шелковых тонких, почти ажурных чулках.
Сплетня, казалось, окончательно приунывшая, воспрянула духом, подняв свою шипящую змеиную голову.
К весне имя аббата Манеги все чаще и чаще сплеталось в гостиных с именем княжны Варвары Дмитриевны Басакиной, имевшей заглазную кличку «синеокой Барб».
В самом деле, княжна была счастливой обладательницей больших синих глаз. Эти глаза с томной поволокой и немного влажной, немного темной окраской век так шли к ее слегка тяжеловатой русской красоте. По отцу княжна была настоящей княжною, хорошей древнетатарской породы. С материнской же — текла в ее жилах купеческая кровь. Покойный князь Дмитрий женитьбой на замоскворецких миллионах поправил свои по всем швам трещавшие дела.
От отца княжна Варвара наследовала тонко и тщательно очерченный нос с горбинкой, с нервными, трепещущими ноздрями. Руки — белые, узкие, с длинными пальцами, с ногтями-миндалинами — она тоже получила от отца. Все остальное: и рост, и волосы, пышные, густые, — все это было уже материнским благословением.
Отец и мать умерли почти вслед друг за другом, когда княжна была еще в Смольном. Единственная дочь, она вместе с громадным наследством получила неограниченную свободу. Она не спешила расстаться с нею, хотя женихов — и завидных женихов — сватался угол непочатый.
У себя на Фонтанке синеокая княжна Барб жила наездом, урывками, девять или десять месяцев в году скитаясь за границей. Ее видели в Судане с каким-то молодым англичанином атлетического сложения. Они путешествовали вдвоем, как супруги. Ездили на верблюдах, спали в пустыне, под звездами африканского неба, в шатрах. Сопровождал их целый отряд проводников-телохранителей из арабов.
Но в Петербурге жизнь синеокой Барб была, как говорят, без сучка без задоринки. Мало выезжала, еще меньше принимала у себя и, зная свою наклонность к полноте, придерживалась темных, гладких платьев.
Вот и сейчас, беседуя с глазу на глаз с аббатом в гостиной средь китайских ваз, старинных картин в потускневших рамах и светлой людовиковской мебели с золочеными ножками и подлокотниками, переходящими в головы грифов, княжна — в черном платье. Это скрадывает пышность форм, сообщая всей фигуре что-то монашеское.
В большие зеркальные окна струится погасающий майский день. И все так спокойно и мягко. Солнце загорается бликами на большой, стоящей у окна голубой вазе, обвитой страшным драконом, зажигает теплые, трепетные искорки на орнаментном золоте широких массивных рам с потемневшими холстами.
— Вы скоро уезжаете, аббат?
— Через две, самое позднее — три недели я должен быть в Риме.
— Должны?
— Меня зовут дела исключительной важности. Я и вам, княжна, советую поспешить… иначе…
— Иначе? — подхватила Барб.
Манега, спохватившись, закусил губы.
— Может что-нибудь случиться? — с тревогой спросила княжна.
Он улыбнулся. В оскале зубов, сверкающих, крупных, было что-то хищное. Скошенный лоб Манеги и плотно прижатые к черепу уши делали эту улыбку похожей на улыбку тигра.
Она вдруг погасла. Неподвижный и строгий, почти вдохновенный был Манега.
— Кто знает, как развернутся события? Никто не знает! Один только Бог. Но, во всяком случае, я советую спешить. И если вы, княжна, явитесь в Рим неделю спустя вслед за мною, вы скорее обрадуете его святейшество своим переходом на лоно католической церкви.
— Это было давно моей заветной мечтою… А теперь, благодаря вам…
Большие синие глаза смотрели на Манегу. В этом взгляде были и экстаз, и молитвенное обожание, и самая земная влюбленность к этому «кавалеристу» в черной траурной сутане.
Княжна вспыхнула румянцем. Вся горела. Затрепетали тонкие ноздри. Вздрагивая, поднимались и опускались темные веки. Тяжело дышать, как в душный день перед грозою.
Синеокая Барб стояла на коленях, ловила его руки. Аббат не отнимал их. Упала на ковер шпилька, другая. Распружинившись, волною, тяжелой и плотной, упали волосы…
Гибким кошачьим движением аббат схватил густую прядь этих волос и, скользя пальцами все выше и выше, стиснул их до боли у самого затылка и властно, со зверским выражением, притянул к себе голову княжны. На ресницах ее дрожали крупные слезы. Послушно приоткрылись губы. Другой рукой Манега взял белый полный подбородок и, надавливая ладонью горло, целовал княжну в губы, долго Целовал… Пока сам не оторвался. Княжна в каком-то истерическом забытье опустилась на ковер и, как Магдалина, закрыв волосами лицо, осталась неподвижной. И только чуть вздрагивали плечи.
Манега побледнел. Горели на щеках два алых пятна. И улыбнулся. Так улыбается, досыта полакомившись человечиной, тигр с окровавленной пастью и с капельками крови на седых «усах».
Манега вернулся к себе в «Семирамис»-отель, напоминающий мрачным фасадом своим гранитный замок.
Обеденное время. Сквозь стеклянные двери доносилиа тягучие, ноющие звуки румынских скрипок.
Международная толпа нарядным человеческим месивом наполняла обширный вестибюль.
Манега подошел к монументальному, «аршин проглотившему» блондину-портье, расшитому галунами. Аббата и человека с аккуратно подстриженной светлой бородкой в кепи с позументами разделял прилавок, покрытый стеклянной доской. Темные глаза Манеги встретились с холодными, светлыми глазами портье.
— Вы подниметесь ко мне, — тихо сказал по-немецки Алоис Манега.
— Слушаю, господин аббат, — так же тихо и так ж по-немецки ответил портье, брезгливо отмахиваясь от лепетавшего ему что-то мальчика в красной рубахе и в шапочке с павлиньим пером.
Манега занимал дорогой номер из двух комнат с ванной. Стук в дверь. Вошел портье.
Хозяин и гость обменялись рукопожатием.
— Я в вашем распоряжении, господин аббат.
— Садитесь, ротмистр Гарднер. Садитесь, курите, вот сигары. Нам есть о чем поговорить.
Адольф, главный портье «Семирамис»-отеля, опустился в кресло.
2. Солдаты великой армии
Откинувшись на спинку дивана, вытянув ноги в лакированных туфельках, играя тупыми по моде кончиками из аббат молвил:
— Итак, дорогой ротмистр, вы, — нас никто, надеюсь, в подслушивает? — вы со своим паспортом гражданина свободной Гельвеции будете как за каменной стеной. Можно сказать наперед, как бы ни сложилось общее положение Швейцария останется нейтральной. Что же касается меня, в то время, как вы здесь будете нужны более, чем когда бы то ни было, я возьму на себя Рим. Вечный город обещает самом недалеком будущем сделаться интереснейшим политическим центром.
— Господин аббат говорит с такой уверенностью, словно события уже назрели.
— Натурально, милый ротмистр, события назрели! И еще как! Днем я был в посольствах и здесь, на Морской, и на Сергиевской. Люди, что называется, сидят на чемоданах…
— Странно, — задумчиво произнес ротмистр Гарднер, поглаживая светлую бороду свою, — никаких предупреждений, все тихо, мирно…
— Перед грозою всегда и солнце светит, и душно, и овладевает сонливость, а потом вдруг все небо заволакивается тучами, сверкает молния, и… вы, надеюсь, понимаете, ротмистр, мое фигуральное сравнение?
— Понимаю, господин аббат. Я готов ко всему, я солдат моего императора и, что бы ни случилось, твердо буду стоять на своем посту. Сколько я вижу, слышу, сколько телеграмм проходит через мои руки! Здесь в этих галунах портье в вестибюле «Семирамиса» я принесу гораздо больше пользы своему отечеству, чем если бы командовал эскадроном и даже целым полком, при этом оказывая славные, доблестные подвиги. Я к вашим услугам, господин аббат, что вы хотели мне сказать?
— У вас хорошая память?
— Я вдвойне обладаю «профессиональной памятью». Вы могли убедиться.
— Отлично! По крайней мере, не надо записывать. Запись должна быть под черепом, — это самое надежное. Итак, во-первых, добудьте эту каналью Дегеррарди… Я приказываю немедленно же явиться ко мне. Два дня пропадает. Забулдыга, пьяница, бабник, но отличный агент, силен, каторжная совесть и невероятный наглец. Незаменим на маленькие дела. Я его немедленно командирую в Сербию. Там, в Белграде, он поступит в распоряжение милейшего полковника Августа Кнора, щеголяющего такой же самой униформой, как и почтенный коллега его — ротмистр Гарднер. Затем дальше, вы имеете понятия о некоей мадам Карнац, директрисе, или просто содержательнице «института красоты»?
— Слышал. Где-то на Конюшенной?
— Наведите о мадам Карнац самые точные справки, — предложил аббат Гарднеру. — Она может быть нам очень полезна. Я не думаю, чтобы она являла собою закованную в броню добродетель. Содержательница института красоты это — что-то близкое содержательнице «института без Древних языков». В лучшем случае — отставная содержанка, в худшем — особа с весьма и весьма темным прошлым. Повторяю, эта особа необходима. У нее реставрируют свою увядающую молодость многие светские дамы, жены людей с видным положением. Кстати, узнайте, бывает ли там госпожа Лихолетьева? Затем у этой Карнац имеется сожитель, субъект с внешностью типичного фокусника. Говорят, определенно уголовная фигура. Но своим ремеслом он защищен, как еж иглами или черепаха роговым панцирем. Этот шарлатан позирует на маленького современного Калиостро. Он возвращает пожилым и старым дамам не только вторую или третью, но даже первую молодость. Где-то за границей он постиг следующий секрет: препарируют кролика, берут какую-то пленку и свежую, теплую, влажную от крови натягивают, на дряблое морщинистое лицо. Как это делается технически, я не знаю, но, словом, в результате кожа лица обновляется, как у девушки. Этой кроличьей пленки хватает на месяц. Затем — следующая операция в таком же роде.
В холодных, светлых глазах ротмистра Гарднера отразилось удивление.
— В первый раз слышу! Но это колоссально, господин аббат! Пирамидально. Однако неужели это правда?
— Правда! — скрепил Манега. — Этот шарлатан в большом фаворе у тех вельможных старушенций, которым он возвращает их первую молодость. Вы понимаете, такая интимность, такая постоянная зависимость от искусных пальцев господина с внешностью фокусника, — все это располагает к излишней откровенности. Человек ловкий, — а в ловкости этого проходимца я не сомневаюсь, — сумеет всегда выудить то, чего мы пожелаем. Войдите с этой достойной парочкой в соглашение. Заинтересуйте их материально. Вы доставите мне на самых ближайших днях точный список всех дам, пользующихся услугами «института красоты». Я знаю тем более, что там обделываются делишки, ничего общего с наведением красоты не имеющие, включительно до сводничества. Я не пожалею денег, пообещайте аванс. Если они пойдут навстречу нам, в чем я ни сколько не сомневаюсь, я выпишу предварительный чек на пару тысяч. Дальнейшая плата будет зависеть от их работы. «Институт» я поручаю всецело вам. Жду список и очень хотелось бы увидеть в нем имя Лихолетьевой.
— Есть, господин аббат! Все будет сделано, — коротко по-военному, дернул вниз головой ротмистр Гарднер. — Имеете еще что-нибудь приказать?
— Мой милый ротмистр, я ничего не приказываю, я советую, направляю, обращаю ваше внимание. Мы с вами солдаты великой армии германизма, и каждый из нас служит ей по-своему. Вы, вторым окончивший академию генерального штаба, служите в этой ливрее, ваш покорный слуга — в сутане аббата. А сколько еще переодеваний, маскарадов, которым позавидовал бы любой сыщик или трансформатор? Но я не задержу вас, вы сидите как на иголках, да и вправду, ваше отсутствие могут заметить. Как это странно: здесь вы со мной близкий, свой, без маски, а там, внизу — сотни болванов, ничего не подозревающих, распекают вас, тычут свои карточки, серебряную мелочь, требуют корреспонденцию. А ведь набегает, сознайтесь, помимо двойного жалованья, — из посольства и генерального штаба? Сколько еще наберется чаевых?
— В месяц рублей около трехсот, — произнес эту цифру с видимым удовольствием ротмистр Гарднер.
— Ну, вот, не буду вас задерживать. Последняя моя просьба, — дайте телефонный звонок Шацкому и барону Шене фон Шенгауз. Впрочем, нет, не надо… Этот барон с девичьей мордочкой сам забежит ко мне попозже. Столько дел, голова идет кругом, того и гляди все перепутаешь!
— А между тем память у господина аббата колоссальная, я убеждался в этом неоднократно. Помнить все, не записывая, так помнить! В особенности, принимая во внимание тот рассеянный светский образ жизни, который ведет здесь господин аббат…
— Ах, как все это надоело, Гарднер!.. Эти завтраки, обеды, вечера, ужины. Но в интересах дела необходимо везде бывать, все слышать и все видеть. На меня зовут гостей, как на заезжего шпагоглотателя. Пусть! Я смеюсь в душе. Но зато какой драгоценный материал собираю этак походя, случайно, как говорится, кончиком уха. Из этих цветных камешков составляется великолепная сложная мозаика.
Портье Адольф, швейцарский гражданин, оставил не без сожаления в пепельнице добрую половину ароматной сигары. Но не дымить же ею на весь коридор и в вестибюле! Портье должен знать свое место…
Гарднер вытянулся, щелкнул каблуками.
— Имею честь кланяться, господин аббат!
Он уже двинулся к дверям, но, вспомнив что-то, вынул из бокового кармана «униформы» несколько визитных карточек.
— Совсем забыл! Нес господину аббату сегодняшних визитеров и чуть не забыл. На редкость блестящие визитеры — графы, князья, камергеры и даже один министр.
Аббат, небрежно читая на карточках звучно-внушительные имена визитеров, отбрасывал их. Но вот наименее громкое из них, — стояло всего-навсего Михаил Григорьевич Айзенштадт, — привлекло его внимание. Он усмехнулся язвительно в свои надушенные кавалерийские усы. Задержал в пальцах карточку.
— Айзенштадт! Вы знаете этого гуся?
— Еще бы, господин аббат! Одни называют его крупным мошенником, другие — не менее крупным финансистом.
— Я думаю, он — то и другое в одинаковой степени. Но, во всяком случае, этот Айзенштадт жонглирует миллионами. Дней десять назад он устраивал в мою честь обед. После обеда, тонкого, с обилием хороших вин, с лакеями в гетрах и аксельбантах, — сам он, впрочем, был и остался «мовешкой», засовывая в глотку чуть ли не половину ножа и без умолку болтая с набитым пищею ртом, — он увел меня, вернее, утащил в свой кабинет и атаковал с места, прижав к письменному столу своим животом и обдавая не совсем приятным дыханием.
— Монсеньор, — они все здесь произвели меня в кардинала, — монсеньор, вы можете мне устроить, я знаю, что вы можете, титул папского графа? Графа двора его святейшества? Я мог бы внести на благотворительные дела Ватикана довольно крупную сумму.
— Что вы называете крупной суммой?
— Ну, триста тысяч рублей… рублей, не франков!
— Это уже солидный фундамент для монумента будущему графу двора его святейшества… Но какую вы исповедуете религию? — продолжал свой рассказ аббат.
— Православную.
— Православную? Это гораздо хуже! Его святейшество жалует милостями своими исключительно католиков.
Мой Айзенштадт сделал кислую гримасу и в досаде начал рвать ногти.
— Ах, монсеньор, как вы меня огорчили, как вы меня огорчили! Но не могу же я принимать католичество?!.
— Почему? В России объявлена свобода вероисповеданий.
— А я все-таки не могу. Во-первых, неудобно. Моя звезда разгорается. Меня уже знают в сферах. А затем… затем, я уже был католиком.
— Тем логичнее вернуться опять на лоно вашей первоначальной церкви.
— Увы, монсеньор, это не моя первоначальная религия. Я до католика был лютеранином. Не думайте, пожалуйста, что действовал из корысти. Я ломал свои убеждения с болью… Но неужели так-таки никакой надежды? А если я округлю пожертвование до полумиллиона? Лишних двести тысяч за право остаться тем, что я есть! И наконец, если нельзя получить графа, то нельзя ли маркиза или даже барона? Я помирился бы на худой конец на бароне.
— Трудно, господин Айзенштадт. Постараюсь, но ничего не обещаю. Трудно!.. Больше шансов получить звание камергера двора его святейшества.
— Хорошо! Давайте мне камергера. Давайте! — вцепился обеими руками в мою сутану маленький, взъерошенный финансист. Я думаю, у этого человека никогда нет времени привести в порядок свои волосы.
Я соображал, он же меня теребил, не давая покоя.
— А ваш мундир камергерский красив? Много золота? Много красного? Есть ключи? Главное, ключи!
Я успокоил его обилием золота, красного цвета и двумя ключами.
Он выписал чековую книжку.
— Аванс, монсеньор, получите аванс. Половина вперед. Он выписал чек на двести пятьдесят тысяч. Я думаю, что мне удастся одеть эту нелепую фигуру в камергерский мундир. Надо будет только изобрести особые заслуги по отношению к святейшему престолу. Хотя… хотя без малого полтора миллиона франков, увеличивших казну Ватикана, — это уже сама по себе заслуга!.. До свидания, ротмистр, отьшщте этого беспутного Дегеррарди.
Оставшись один, аббат, довольный итогами дня и в особенности «обращением» княжны Басакиной, обращением, на которое возлагал большие надежды, вытянулся с торжествующей улыбкой всем гибким и упругим телом, напоминая резвящегося хищника. И хищно скрючились в воздухе пальцы, словно хватая кого-то невидимого за горло.
Затем, позвонив лакею и потребовав обед к себе в номер, Манега сел писать деловое письмо. Завтра курьер австро-венгерского посольства едет в Вену. Вместе с дипломатической корреспонденцией он захватит и письмо аббата, письмо, которое ни в коем случае нельзя доверить почте.
Аббат успел пообедать, успел кончить и запечатать письмо. Успел выкурить сигару.
Кто-то стукнул в дверь дважды концом трости.
— Войдите, барон, — ответил, не глядя, Манега.
Барон Шене фон Шенгауз оказался молодым, бритым щеголем в лакированных ботинках с песочными гетрами и в монокле. Женоподобный, приторно улыбающийся, пахнущий чем-то пряным, слегка припудренный, он приблизился к аббату вихляющей, кокетливой походкой. И сначала поцеловал протянутую руку, а потом они поцеловались в губы.
3. «Институт красоты»
Мадам Альфонсин Карнац терпеть не могла шумные, кричащие вывески.
— Фи, это дурной тон! Вывеска привлекает внимание тех, кому она вовсе не интересна и, наоборот, может отпугнуть именно тех, кто нуждается в чудодейственной помощи мадам Карнац, в ее лаборатории красоты и вечной молодости.
Многих дам тянет на Конюшенную, в этот подъезд с черной стеклянной табличкой, на которой выведено белой эмалью: «Институт красоты».
Многих… Но в этих посещениях привкус чего-то, даже не объяснишь толком — чего, но, во всяком случае, чего-то немножко запретного, немножко стыдного.
И хотя дамы общества знают друг про друга, что каждая из них бывает у мадам Карнац, но при себе лично даже самые близкие приятельницы, делившие одних и тех же любовников, даже они боялись проговориться.
Самое больное место женщины — ее внешность. И конечно, прежде всего хочется: пусть думают все, что она хороша и свежа от Господа Бога, а не от ухищрений мадам Альфонсин и целого парфюмерного магазина косметиков!
Мадам Карнац, эта полная, кругленькая женщина с крашеными волосами, казавшаяся тридцативосьмилетней, несмотря на все пятьдесят, умела держать язык за зубами.
— Мой профессией обязивает меня держать чужой секре, я вроде священник, или доктор, или авокат.
Напрасно некоторые, изнемогая, умирая от любопытства, доискивались у мадам Альфонсин, — бывает ли у нее та или другая дама?
— Ma très chère мадам Альфонсин, скажите: лечится у вас княгиня Олонецкая? Ну, что вам стоит? Ведь я же знаю, что да! Это вы ее снабдили резиновым корсетом-панцирем для сохранения талии? Говорят, она спит в нем, — это правда?
В ответ плутовская улыбка.
— Я ничего не знаю! Мои клиентки взяли с меня слово, я им даваль ма пароль доннер, абсолутни тайна, и когда меня спрашивают, биваете ли ви у меня, мадам Таричеев, я отвечай то же самий.
— И прекрасно делаете! Боже сохрани проговориться.
— Алор… Я очень рада, что ви так говорит, очинь рада! Же сюи тре контант. Я буду всегда держать ваш секре и никогда не видам чужой!..
Особенно добивались у этой особы, дурно говорящей на всех языках, кроме немецкого, бывает ли у нее Лихолетьева…
— Мы знаем, отлично знаем, что ей за сорок. А на вид — не более тридцати. Сознайтесь, мадам Альфонсин, она «делает у вас лицо»?
Сквозь непроницаемость сфинкса полная, кругленькая женщина улыбкой и глазами говорила:
«Может, и бывает, а может, и нет, а только вы ничего от меня не узнаете».
На самом же деле мадам Карнац не имела удовольствия считать Лихолетьеву своей клиенткой, а между тем была бы очень, очень рада. Клиентка, хоть и не особенно родовитая, но с таким завидным положением, сразу дала бы «тон» всему заведению. Тем более такую, как Лихолетьева, не спрячешь. Стоит ей однажды появиться в «институте», хотя бы самым незаметным образом, тотчас же весть об этом разнесется в обществе. Духи, которые мадам Карнац продает за двенадцать рублей флакон вместо обычной семирублевой цены магазинов, Альфонсинка будет продавать за пятнадцать и дороже. И будут платить, сами же распуская под шумок, что Лихолетьева душится именно этими самыми и покупает их исключительно у Альфонсинки.
Рабочий день начинался в «институте» с одиннадцати утра. Съезжались дамы, заранее по телефону выговорившие себе то или другое время. Входили торопливо, нервничая, если долго не отпирали дверь. Еще увидит кто-нибудь! Предпочиталась густая вуаль. Совсем, как если бы они шли в дом свиданий.
Квартира глубокая, и никто не знал, как далеко простираются комнаты и что в них, ибо никто — из непосвященных, по крайней мере, — дальше «конторы» и двух маленьких гостиных не проникал. В этих гостиных с мягкой будуарной мебелью и множеством драпировок, глушивших всякий звук, ожидали клиентки своей очереди.
Обладавшая несомненным стратегическим талантом Альфонсинка рассаживала так их, что они пребывали в единственном числе, нисколько не подозревая за соседней дверью не только знакомых, а даже близких подруг, от которых нет никаких тайн. Никаких, за исключением одного — визитов на Конюшенную.
Мадам Карнац на каждом шагу подчеркивала, что ее клиентки — исключительно дамы из общества.
— Я строго держу мой мезон. Сначала ко мне пробовали приходить кокоты и содержанки, ле фам антретеню. У них много деньги, они предлагаль хороши гонорар. Но я отказиваля им пар принцип, я не хочю, чтобы на мой энститю говорили плехо. Я женщина воспитани, деликатни, я умей корректно отказать без оскорбления самолубий.
«Институт красоты» заключался в большой, светлой комнате, почти без мебели. Вернее, это была «специальная» мебель. Раздвижные кресла для полулежачих поз и с механизмом, поддерживающим голову. Какие-то диковинные, сверкающие металлическими частями приборы для электрического массажа, паровых ванн и еще чего-то. Прямая, твердая, покрытая белоснежной простыней кушетка предназначалась для ручного массажа. Альфонсинка держала двух опытных массажисток, высоких и сильных, с льняными волосами девушек, уроженок Швеции. Массажистки довольно часто менялись.
С негодованием оскорбленной добродетели заявляла мадам Карнац своим клиенткам, что «Петерсбург есть сами развратни город». Стоит появиться хорошенькой женщине как на ее пути к честному труду встают всякие соблазны и в конце концов, она поступает на содержание.
Трудно сказать, где кончалась у мадам Карнац действительная польза, ею приносимая клиенткам, и где начиналась область уже настоящего шарлатанства. Большинство кремов и мазей, которые она по дорогой цене всучала и навязывала наиболее тароватым и ухаживающим за собою дамам, если и не приносили вреда коже, то и пользы от них не было никакой.
Самое ремесло Альфонсинки требовало бойкого «очковтирательства». Спрашивают ее:
— Можно, чтобы у меня грудь уменьшилась или, наоборот, увеличилас?..
Ответ непременно должен быть утвердительным, иначе пропадет всякая вера в магическое всемогущество «института красоты».
И вот Альфонсинка, смотря по желанию пациентки, начинает «уменьшать» или «увеличивать» ее грудь с помощью неизменного массажа, или тех резиновых корсетов, что приписывались будуарной сплетней княгине Олонецкой.
Были в ходу гуттаперчевые маски для сохранения свежести лица. Пропитанные каким-то клейким веществом, надевались они как плотный растягивающийся бинт на все лицо, и самая красивая женщина превращалась в страшилище в коричневой маске.
Но какая же роль в этом заведении господина с внешностью фокусника, по словам аббата Манеги — «маленького, современного Калиостро»?
Это был маг и чародей. Это был жрец, знавший гораздо больше, чем Альфонсинка со своими скандинавского происхождения массажистками, вместе взятыми.
Этот курчавый, с пышными, как смоль черными бакенами брюнет в паспорте звался Седухом — имя, в высшей степени отзывающее экзотикою левантийских и греческих берегов. Седух может быть фальшивомонетчиком, контрабандистом, пиратом, словом — человеком профессии, далеко не поощряемой судебно-полицейскими властями.
Попробуйте определить национальность человека, называющегося Седухом! Грек — не грек, левантинец — не левантинец, армянин — не армянин, турок — не турок, но, во всяком разе, несомненно что-то восточное и восточное с привкусом авантюризма.
Но какое кому дело, как кто прописан в участке? Эта «интимная» сторона вряд ли кого касается.
На визитных карточках и среди своих вельможных и влиятельных пациенток Седух значился Горацием Антонелли.
Синьор Горацио Антонелли.
Он говорил по-итальянски в такой же мере, как мадам Альфонсин — по-французски.
— Я долго жил на Востоке и успел основательно позабыть родной язык, — пояснял синьор Горацио тем, кто заговаривал с ним по-итальянски.
Аббат Манега получил о нем верные сведения. Синьор Горацио действительно оперировал — и удачно, отдать ему справедливость, — кроличьими пленками, покрывая дряблую морщинистую кожу тоненьким слоем молодой, свежей, которая в несколько дней срасталась совершенно с лицом. Это была мучительная операция. Синьор Горацио тончайшей золотой иголкой пришивал к старой коже новую. Шов проходил вдоль всего лба у самых волос и, спускаясь к вискам мимо ушей, соединялся на нижней части подбородка.
Молодой кожи хватало на месяц, а затем — новая операция, новые швы и двое-трое безвыходных суток в лежачем положении в совершенно темной комнате…
Где, когда и у кого постиг синьор Антонелли свое чудодейственное искусство возвращать отжившим старухам молодость лица, — этого никто не знал. Сам же Антонелли, как истый авгур, не любил распространяться на эту тему.
Он преуспевал. Текло к нему золото пригоршнями, и чего же больше?..
Работать он мог бы отдельно от Альфонсинки, — тем более, что работа его производилась, ввиду ее сложности и длительности, на дому у клиенток, — но Горацио предпочитал общую фирму с мадам Карнац. Была ли у них общая постель? Вероятно, ибо и ссорились, и мирились, и попрекали они друг друга, как только могут это делать любовники.
У синьора Горацио, благодаря его исключительной профессии, завелись и побочные доходы. В этом проходимце, неизвестно откуда появившемся, заискивали элегантные чиновники, губернаторы, финансисты, банкиры. Через своих: сановных старух Антонелли проводил концессии, устраивал дела, выхлопатывал чины, «декорации».
Это он наладил было совсем почти Айзенштадту действительного статского. Но если генеральский чин и прошел мимо самого носа шустрого и бойкого финансиста, — в этом виноват был сам Айзенштадт, скомпрометировавший себя в недобрый час, едва ли не за день до утверждения какой-то не совсем чистоплотной аферой. В крупном масштабе это называется аферой, в мелком же — просто мошенничеством.
Рабочий день кончился. Уже сумерками ушла последняя пациентка, болтливая барынька, унесшая рублей на семьдесят всякой всячины в матовых баночках, в граненых флаконах, в коробочках, в металлических трубочках.
Мадам Карнац и синьор Горацио обедали за круглыш столом. На пороге выросла гладко причесанная старая дева — конторщица. За сорок рублей в месяц она записывала клиенток, выдавала квитанции, вела все торговые книги «дома».
— Мадам Альфонсин, я могу уйти?
— Можете, можете, — наливая себе и жгучему бакенбардисту красного вина, ответила мадам Альфонсин.
Задребезжал с парадной звонок. Горничная впустила кого-то, вернулась.
— Прием кончился, кто там еще? — нахмурился брюнет.
— Какая-то дама спрашивает вас, барыня!..
— Вот еще, не дадут спокойно скушать обед! Просите контора.
Мадам Альфонсин в темно-коричневом бархатном платье шариком выкатилась в «контору». Перед нею была скромно одетая, вся в черном, пожилая некрасивая особа.
— Можно у вас записаться на завтра?
— Вам?
— Нет, не мне, — улыбнулась дама, показав довольно неискусные вставные зубы, — я пришла от госпожи Лихолетьевой.
— О, конешно, конешно! — просияла Карнац. — Когда ее высокопревосходительству будет угодно, я всегда счастлив видеть у себя экселлянс. На который час?
— В половине двенадцатого они могут приехать.
— Я будить ждаль ровно польчаса двенадцатый.
4. Беспокойный жилец
С тех пор, как Дегеррарди-Кончаловский обосновался здесь, житья не было всем окружающим соседям. Да и не одним соседям. Он успел терроризировать не только «свой» коридор, но весть об этом легендарном жильце и отголоски его шумного поведения долетали в соседние этажи — вниз и вверх.
В гостинице, даже не первоклассной, такой субъект был бы немыслим в «несокращенном виде». Ему предложили бы:
— Или ведите себя иначе, или с Богом — скатертью дорожка!..
Но в меблированных комнатах с их более скромной и терпеливой публикой — иные нравы. «Свободе личности» дается простор иногда прямо-таки неограниченный.
Возвращаясь глубокой ночью, — а возвращался он в это время сплошь да рядом, и к тому же еще не один, а в обществе какой-нибудь пестро одетой, нарумяненной особы, — он стучал немилосердно каблуками, напевая и насвистывая, что взбредется.
Валялся он у себя в постели до полудня, а то и позже. Иногда с вечера приказывал разбудить себя утром. Но не успевала горничная, согласно инструкциям, постучавшись, открыть дверь, как в нее, брошенный меткой и сильной рукою, летел сапог и, перекликаясь по всем закоулкам, кидая соседей в дрожь, неслось зычное:
— Вон! Спать человеку не даешь, мерзавка!..
Он истреблял неимоверное количество папирос. Прислуга то и дело должна была бегать в лавочку. И, Боже упаси, замешкаться!..
Этот жилец-бич звонил до тех пор, нажимая кнопку, не открываясь, наполняя все и вся длительным, бесконечным дребезжанием, пока не мчались к нему со всех ног горничные, коридорные, телефонный мальчик и даже разгоряченная плитою кухарка. Кухарка, потому что в меблированных комнатах желающие могли получать обед.
Раз на один из таких «бенефисов» явился управляющий конторою и начал довольно резко выговаривать беспокойному жильцу, грозя выселением.
В ответ — пара здоровенных лап, — одна украшена у запястья татуированным якорем, — сгребла дерзкого управляющего в охапку, и, еле вырвавшись из этих тисков, бедняга Ахиллесом быстроногим пустился через весь коридор, сквозь строй смятенных, боязливо жавшихся к порогам своих комнат жильцов.
А вслед ему неслось:
— Каналья, мазурик! Я тебя научу, как делать замечания порядочным людям! С шушерой привык иметь дело! В двадцать четыре часа закрою тебе твой клоповник!
Это магическое на Руси «в двадцать четыре часа» произвело соответственное впечатление.
Управляющий — многосемейный отставной канцелярский служитель сиротского суда или мещанской управы, во всяком случае, одного из этих архаических учреждений — махнул рукою.
— Бог с ним! Пускай делает что хочет. Пускай бегут жильцы! Искалечит еще, поди, на старости лет! И кто его знает, может быть, и впрямь сила! Коли так грозится, значит, в своем полном праве.
Управляющий конторою преисполнился к обидчику своему тихой, затаенной ненавистью. Бессильной ненавистью маленького человека. Он раскрывал домовую книгу, читал и не верил глазам.
— Штурман дальнего плавания! Только и всего?! Неужели? Птичка-невеличка, а вот подите ж…
И бедняга в мешковатом, старомодном сюртуке, с плохо выбритой, застарелой канцелярской физиономией ломал свою немудреную голову, доискиваясь, не скрывается ли за этим «штурманом дальнего плавания» какой-нибудь «подвох»?..
Вообще, голова эта многого не могла вместить. В самом деле, штурман дальнего плавания, а держит себя, ну, как, по крайней мере, генерал-губернатор. А 59-й номер черным по белому прописан, уж чего яснее: «Галеацо да Лузиньян, король Иерусалимский и Кипрский». Сомнений никаких. Документы в порядке, все честь честью. Король! Все его королевство — десять шагов длины и восемь ширины. Да и за это платит не совсем аккуратно. Хочешь не хочешь, напоминать приходится. Король! А соблюдает себя тихо и мирно. Никогда от него никаких неприятностей…
Да, жизнь какая, прости Господи, такая неразбериха на каждом шагу — ногу сломаешь…
«Гроза» коридора и соседних этажей, потому что он заглядывал и вверх и вниз в чаянии пикантных знакомств и встреч, именовалась Генрихом Альбертовичем Дегеррарди. Когда-то он был действительно штурманом дальнего плавания. Маленький якорь на левой руке — неизгладимое клеймо былой скитальческой профессии. Но от нее теперь ничего не осталось. Ничего, кроме твердой, очень твердой поступи вразвалку, именно такой, словно Генрих Альбертович всегда и везде чувствует под собой качающуюся зыбкую палубу тех пароходов, которые украшал в былое время своей блистательной особой.
Дегеррарди франтил. Щегольство дешевого, дурного тона. Яркие галстуки, клетчатые костюмы. Цилиндр, сдвинутый залихватски набекрень.
И внешность — яркая до неприличия! Естественный румянец алой густотой своей походил на грим. Да и все лицо казалось тщательно загримированным. Буйные, растрепанные усища казались наклеенными. Густая шапка темных волос, ни дать ни взять — парик с пробором посредине. Глаза — карие, наглые, казались чужими, фальшивыми, взятыми напрокат с другого лица.
Поздним утром, выкурив в постели десяток-другой папирос и выпив стакан крепкого чая, Генрих Альбертович уходил на весь день. Возвращался поздно, а то и совсем не возвращался.
Он имел успех среди женщин, для которых любовь — уличное ремесло. Он приводил их. Они сами являлись к нему по утрам, когда он валялся на кровати. В этих случаях горничные и коридорные, кроме папирос, таскали еще и пиво из портерной, находившейся внизу, в этом же самом доме.
Из мужчин частым посетителем Генриха Альбертовича был худой, с костистым лицом, безусый и безбородый блондин в форме болгарского кавалериста с погонами подпоручика. Назывался он Шацким. Этот Шацкий немилосердно бряцал по лестнице длинным палашом в металлических ножнах. На темно-голубой груди поношенного мундира — парочка боевых болгарских орденов.
Молодой человек без определенных занятий, Шацкий поехал на первую балканскую войну добровольцем. Говорили, что во время осады Адрианополя Шацкий пьянствовал, играл не совсем чисто в карты и генерал Иванов хотел его выслать.
А сам Шацкий, вернувшись, говорил другое. По его словам, он принимал деятельное участие в боях, в кавалерийских разведках. Вошел в Адрианополь первым вместе с эскадроном полковника Марколева, и в результате — чин болгарского подпоручика и два ордена. Генерал Иванов собственноручно перед фронтом полка украсил ими грудь отважного русского добровольца.
Улыбаясь, Шацкий напоминал вытянутый обглоданный череп. Длинные зубы, криво тесня друг друга, беспорядочно гнездились в бледных и вялых деснах золотушного молодого человека.
Шацкий, подобно Генриху Альбертовичу, являл столь же странной, сколь же подозрительной особой своей такую же беззаботную фигуру. Ни службы, ни дела, ни хоть бы тени, по крайней мере, видимых занятий каких-нибудь… А, между тем и тот и другой были всегда при деньгах, чуть ли не ежедневно оставляя десятки рублей в трактирах и шантанах.
Дегеррарди, убедившись, что здесь, в этих комнатах, ему сам черт не брат, распоясался окончательно. С папиросой в зубах, руки в карманах, слонялся он по своим и чужим коридорам, устраивая форменную облаву на тех женщин, которые имели счастье или несчастье приглянуться ему…
Так называемых «веселых барышень» было немного. Преобладали труженицы, холостячки, служившие в конторах, банках, ломбардах, крупных магазинах.
Ко всем Генрих Альбертович применял один и тот же шаблонный метод, в духе штабных писарей-сердцеедов.
— Сударыня, вы очаровательны! Вы покорили меня своими глазами. Можно к вам зайти на чашку чая?
С веселыми девицами без предрассудков легче было столковаться. Но у порядочных женщин ему не везло. Разухабистый вид этого яркого, «загримированного» молодца отпугивал даже тех, которые не избегают случайных встреч, если мужчина приятен и внушает доверие. Одни, молча, с каменным лицом спешили пройти мимо Генриха Альбертовича, другие посылали ему «дурака» и «нахала», третьи грозились пожаловаться управляющему и даже полиции.
Но с него — как с гуся вода. Этот человек не боялся полиции. По крайней мере, его видели дружески беседующим у подъезда с местным околоточным и помощником пристава.
Особенно приглянулась Генриху Альбертовичу стройная барышня с богатейшим узлом светло-пепельных волос и серо-голубыми, «васильковыми» глазами. Во всем — в манере одеваться, скромно, почти бедно и в то же время с хорошо воспитанным вкусом, в какой-то неуловимой строгости хрупкого, изящного облика, в мелочах, в уменье носить голову, в красивой узкой ручке — угадывалась девушка, знавшая другие времена и случайно попавшая в эти комнаты. В том, как она говорила с прислугой и как, в свою очередь, прислуга отвечала ей, чувствовалось дворянское дитя хорошего общества, с самых ранних лет взращенное гувернантками.
И фамилию девушка носила, записанную в бархатную книгу. Был один из Забугиных сокольничим при Василии Темном. А Вера Забугина, оставшись круглой сиротой, да фце грабительски обобранная тем, кто был ближе всех ей — родной сестрой Анной, — служит в технической конторе за пятьдесят рублей в месяц, живет в меблированных комнатах на Вознесенском, и такая каналья, прошедшая огонь и воду, и медные трубы, как Генрих Альбертович, не дает ей проходу.
Он подстерегает ее в коридоре, на улице, дежурит у подъезда, норовя перехватить ее в пять часов после службы.
Это преследование отравляло существование девушке. Она пожаловалась Загорскому. Дмитрий Владимирович Загорский жил в этих самых комнатах. Он знаком был раньше с Верой Клавдиевной. Они встречались в обществе Она только что вернулась в Петербург из Парижа, где воспитывалась в монастыре «Sacré-Coeur», a он был гвардейским кавалеристом, жившим широко и блестяще. Его звали в свете «великолепным Горским», — сокращенное от Загорский.
И вот, не прошло и четырех лет, они встретились в длинном казарменном коридоре меблированных комнат «Северное сияние».
Оставшаяся позади катастрофа наложила на Загорского отпечаток. Немного постарел, немного осунулся, в углах рта появились скорбные складки. Высокий и бритый, с легкой, подвижной, спортсменской фигурой, недавний гвардеец все же был еще интересен. Он умел носить штатское, как носят немногие мужчины. Сохранил былую, немного надменную уверенность в себе и, по уцелевшей привычке, так непринужденно владел моноклем — на зависть любому дипломату.
Выслушав девушку, в голосе которой дрожали слезы обиды и гнева, он спокойно молвил с учтивым поклоном:
— Вера Клавдиевна, это животное больше не будет к вам приставать.
Он объяснился с Дегеррарди. «Объяснение» было короткое, на площадке лестницы.
— Послушайте, вы, — обратился Загорский к Генриху Альбертовичу своим грассирующим баритоном, — если вы посмеете преследовать мою знакомую, оскорбить ее словом или даже взглядом — я разделаюсь с вами по-своему.
— Хотел бы я знать… — начал хорохориться Дегеррарди, покручивая ус.
— Я вас пристрелю! Так и знайте!
И, круто повернувшись, Загорский оставил Дегеррарди в состоянии редкого для этого наглеца обалдения.
Генрих Альбертович сразу почувствовал, что это не пустая угроза. Надо было видеть лицо Загорского. Штурман дальнего плавания сделался по отношению к Вере Клавдиевне тише воды ниже травы, да и вообще присмирел.
5. Аббат Манега не теряет времени
— Хотите чаю, барон?..
— Мерси, дорогой аббат, я ничего не хочу, ничего… — томно потягиваясь и откидываясь на спинку дивана, жеманно, усталым голосом тянул барон. — Хотя… пожалуй, выпил бы стакан теплого, кипяченого молока… это полезно для горла… Это смягчает…
Аббат нажал кнопку.
— Вы получите ваше молоко, барон. В ящике сигары, — курите. Впрочем, вы, кажется, не курите?
— Да, я не курю, — поводя головой, словно охорашиваясь у воображаемого зеркала, ответил Шене фон Шенгауз, — курить это — грубо. И потом пахнет от тебя табаком. Я люблю, когда пахнет от мужчин, в этом есть сила, есть пол! Но от меня самого — не хочу, не хочу! — с капризной гримасою отмахивался барон обеими руками, холеными, женственными, в перстнях.
Явился итальянец лакей, ответил почтительно-одобрительным кивком на слова Манеги, по-итальянски заказавшего принести стакан теплого кипяченого молока, и вышел так же бесшумно и чинно, как и явился.
— Что нового? — спросил аббат.
— Ничего. Сегодня обедал у Корчагиных. Большой открытый дом, хорошо кормят, но, кажется, я перестану бывать. Чересчур смешанное общество, люди моего круга и тут же какие-то полупочтенные… Бог их знает, кто и что… Какой-то певец, какой-то земский начальник… Вообразите, господин аббат, я с ужасом наблюдал, как он ест… Неопрятная борода. Вообще… Нет, я стою твердо за кастовое начало. Каста — прежде всего.
— Были интересные люди, интересные разговоры?
— Ничуть! Говорили какие-то глупости. Корчагины уже на отлете… Даже мебель в чехлах. Собираются на курорты. Сам Корчагин едет полоскать свой желудок в Карлсбад. Его жена — в Гамбург. Что-то скучно на немецких курортах… Я сам немец с головы до ног по крови, убеждениям и симпатиям, но не люблю наших курортов. Я люблю солнце, юг… Забраться куда-нибудь в Сорренто. Смуглые, стройные, гибкие мальчики. Знаете, господин аббат, мы собирались — это было на Капри, в одной пещере, на берегу моря. Искусственный грот, сооруженный Артуром Круппом. И вот мы возродили античность, да, да, античность!.. Свет луны, факелы, вино… Мы изображали сатиров, у каждого были такие меховые панталоны, и мы гонялись за юными вакхами… Прелестные мальчики в леопардовых шкурах, на головах венки… Надо уметь развлекаться, создавать новые формы… Ах, милый аббат, сколько воспоминаний!.. Как было весело… Бритое, припудренное личико растянулось в улыбку, и веселящийся молодой человек провел языком по губам, искусно тронутым кармином. Сверкнули белые, влажные зубы…
Манега не слышал. Он думал другое. Он спросил:
— Много русских отправится к нам в Австрию и Германию на курорты?
— Как?.. Да… Да… Много, очень много, — не сразу ответил вспугнутый, удивленный неожиданным вопросом барон. — Десятки тысяч, а может быть, и больше.
Дрогнули усы аббата. В глазах что-то вспыхнуло и погасло.
— Что говорят у вас в департаменте?
— Мой приятель граф Эберлинг получил назначение на Балканы первым секретарем миссии… Да, Бирючеев… Ах, этот Бирючеев… Какие он сегодня смешные анекдоты рассказывал! Вообще, он комик, такой милый буффон. Когда был назначен Сребдольский министром, этот… ведь вы знаете он дружил с покойным Эренталем, он никогда не расстается с моноклем, чуть ли не спит с ним. Когда его назначили, этот Бирючеев бегал по департаменту, вставив серебряный полтинник в глаз… Это было адски забавно!..
Аббат строго посмотрел на барона, и тот невольно съежился под этим властным приказывающим, взглядом.
— Барон, вы только что сказали, что вы немец с ног до головы! Недостаточно одних слов, необходимы дела, факты, поступки… Если вы узнаете что-нибудь интересное и полезное для серединных империй, вы должны сообщить либо мне, пока я здесь, либо тем, кого я вам укажу. В политике нет ни большого, ни малого, в политике все важно. Вы обещаете?
— Натурально, обещаю. Разве можно отказать вам в чем-нибудь, милый аббат? И наконец, я так высоко ценю императора Вильгельма. В таком случае… да, вспомнил… Я никакого значения не придавал, но теперь, после ваших слов… Может быть, это интересно? Сегодня обедал у Корчагиных один чудак… Фамилия довольно плебейская — Корещенко. Из купцов, миллионер, одевается, как сапожник. По профессии, кажется, инженер, инженер-дилетант. Учился в Нанси и еще где-то. Он работает, — он рассказывал, — над какими-то новыми «истребителями». Это — лодки, понимаете, лодки необыкновенной скорости. Там пушки и еще что-то… Говорил, что от его «истребителей» не спасется ни одна субмарина. И там есть радиотелеграф…
Аббат укоризненно покачал головой.
— Барон, вы — ходячее легкомыслие. Вы вспомнили какого-то дурака, неумеющего есть, и забыли сказать об истребителях. Как фамилия этого миллионера?
— Корещенко.
— Довольно! Все остальное я узнаю сам. А вот и ваше молоко.
Барон Шене фон Шенгауз выпил «свое» молоко, посидел еще минут пять и, каким-то изнемогающим голосом жалуясь на усталость, поспешил откланяться, поцеловав у Манеги руку.
Видимо, это было взаимное удовольствие. Аббат не спешил отдернуть свою руку, а молодой человек усердно скользил губами по суставам отменно вымытых, надушенных пальцев…
Аббат долго писал после ухода своего гостя.
Утром, аббат еще сидел в ванне, ворвался с громким стуком Генрих Альбертович Дегеррарди. Манега, свежий и бодрый, вышел к нему в мохнатом купальном халате.
— Господин аббат, имею честь явиться! По вашему приказанию я чуть свет был поднят на ноги…
— Вы все тот же? Вламываетесь, как лошадь. Где вы пропадаете?..
— Каюсь, господин аббат. Дела романического свойства…
— У вас нет чувства меры. Вас все тянет в грязь. Почему вы живете в каких-то меблированных комнатах, когда могли бы жить в приличной гостинице?..
— Там я себя гораздо свободнее чувствую. В гостинице, например, нельзя, во-первых, приводить женщин, а во-вторых…
— Я не желаю знать никаких ваших «во-вторых». Сообщаю к вашему сведению, что вы на днях едете в Сербию.
— Так скоро! А я думал здесь пробыть…
— Не думайте! Роскошь думать за вас предоставьте другим. Ваше дело — повиноваться. Даю вам поручение, которое надо исполнить сегодня же. Запишите фамилию: Корещенко. Узнайте о нем все подробности, вкусы, привычки, образ жизни. Он занят работой над какими-то новыми истребителями. Узнайте, на каком заводе, как и что? В зависимости от ваших сведений будем действовать. Я вызову к себе инженера Неймана, велю ему проникнуть, буде это удастся, в технический секрет господина Корещенко. На вас же нельзя положиться, хотя вы и бывший моряк.
— Господин аббат прав. Я по технической части слабоват. Перезабыл, да и никогда не был силен. Вот по части баб — здесь я профессор…
Манега поморщился.
— Так и несет от вас каким-то грязным кабачком внешне приличным.
— Господин аббат, требуйте с каждого человека не больше того, что он может дать. Я воспитывался не в аристократическом колледже…
— При чем здесь воспитание? Нужен такт, а его у вас нет. А будь он — вы пошли бы значительно дальше с вашей энергией и с вашим нахальством.
— Господин аббат упорно не желает признавать мои таланты.
— У вас нет наблюдательности, нет хорошо воспитанной памяти. И то и другое необходимо в вашем ремесле. Вот пока мне принесут кофе, я вам сделаю маленький экзамен. Сколько времени вы живете в ваших меблированных комнатах?
— Два с половиной месяца.
— Время большое. Успели вы присмотреться к соседним жильцам и выделить среди общей массы тех, кто действительно чем-нибудь выделяется?
— Господин аббат, я не пропустил ни одной смазливенькой мордочки…
Манега, скрестив руки, остановился перед Генрихом Альбертовичем.
— Послушайте, ваше хамство не имеет границ! Или вы перемените свой тон, или я вышвырну вас! Велю позвать моего албанца Керима, и он спустит вас с лестницы… Но тогда уже будет поздно. Тогда вы уже навсегда влипнете в трущобную грязь, откуда вас вытянула графиня Пэкано…
Дегеррарди струсил. Сквозь свой естественный «грим» побледнел.
— Господин аббат, я очень извиняюсь. Я действительно большая скотина, болван и дурак! Вы извольте спрашивать меня, я буду отвечать серьезно, без всякого балагана. Во-первых, там у нас живет король Кипрский.
— Что такое? — гневно сдвинул брови Манега. — Вы опять начинаете паясничать?
— Честное слово, господин аббат, клянусь вам всем для меня святым, — говорю правду! Собственными глазами видел в домовой книге: «Галеацо ди Лузиньян, король Иерусалимский и Кипрский».
— Вы его видели?
— Как вас, господин аббат. Этакий высокий, величавый старик, только ножки у него пошаливают. Подагра, что ли. Видимо, пожил на своем веку и немало хороших вин…
— Это возможно, — согласился Манега, — насколько я припоминаю историю Кипра, сначала там была византийская династия Комненов, а с 1191 года по 1489 — Лузиньянская. Затем сместили ее турки. Но по международному соглашению Лузиньяны, утратив свое право на трон, именовались, однако же, королями и титул переходил к старшему в роде.
— Господин аббат, у вас феноменальная память! — с искренним изумлением вырвалось у Дегеррарди. Так помнить все цифры, даты — ведь это же… это же черт знает что!..
— Этот Галеацо Лузиньян — последний в роде, — продолжал Манега, обращаясь больше к себе, чем к собеседнику, — я слышал о нем и читал. В Париже во время третьей империи он блистал в придворных кругах, считаясь одним из красивейших мужчин в Европе. А теперь — злая ирония судьбы — нищета, меблированные комнаты. Это ужасно! И тем ужасней, что это настоящее «королевское величество». Дегеррарди, вы мне покажете Лузиньяна, короля Иерусалимского и Кипрского. Почем знать, он может пригодиться. Если… если не поспешит уйти на тот свет. Как на вид, еще крепок?
— На вид, — ничего, только ножки пошаливают, как я уже имел честь докладывать господину аббату.
Помолчав, Манега спросил:
— А еще?
— Еще, по-моему, любопытный тип, — некий Загорский. У меня чуть не вышло с ним столкновение из-за одной хорошенькой… извиняюсь, господин аббат, извиняюсь, но, как говорится, из песни слова не выкинешь. Этот самый Загорский служил в гвардии, в одном из самых дорогих полков, но случилась одна темная история, — вы, вероятно, помните нашумевший процесс о наследственных миллионах князя Обнинского?
— Помню. Сравнительно еще недавно! Этим процессом сильно интересовались при дворе его святейшества. И фамилию припоминаю: этот Загорский был одним из главных претендентов. Открылась подложность завещания. Загорского судили, и теперь он — лишенный прав. Что он делает?
— Служит, господин аббат. Получает рублей триста в месяц в каком-то частном банке, где, благодаря знанию иностранных языков, ведет заграничную корреспонденцию.
— Если не ошибаюсь, он даже окончил академию генерального штаба? Мне говорил о нем кардинал Сфорца. На этого Загорского надо обратить особенное внимание. Его охотно приняли бы в австрийскую армию. Несомненно, этот человек преисполнен горечи и злобы к тем кругам, в которых он сверкал. Они его вышвырнули, отвернулись, и, по-моему, это весьма благоприятная почва для «перекидного мостика». Как русский офицер и к тому же еще образованный, даровитый, много знающий, он был бы весьма и весьма полезен своими сведениями нашему генеральному штабу. Об этом надо подумать. Я не задерживаю вас, Дегеррарди… Ступайте и займитесь Корещенкой. Кстати, отыщите внизу Керима, а если его нет внизу, он в своей комнате. Комнаты для прислуги, — шестой этаж в самый конец. Пусть явится ко мне.
— Будет исполнено, господин аббат.
Дегеррарди мялся на месте.
— Вы не уходите?..
— Господин аббат, нельзя ли маленькое вспомоществование, я поиздержался.
— Сколько?
— Рублей пятьдесят… можно?
— Вы широко живете. Вы и так забрали вперед жалованье. Обратитесь к портье Адольфу, он вам выдаст пятьдесят рублей. Но чтобы впредь этих «авансов» не было!
— Последний раз, господин аббат, честное слово…
6. На берегах «Голубого Дуная»
Старый, колесный с выцветшей, облупившейся окраской пароход бегал через Дунай от сербского Белграда к венгерскому Землину. Землин — это по сербохорватски, у венгерцев и швабов он — Земун.
Желтый и мутный — (венцы зовут его голубым почему-то) — быстротечный Дунай раскинулся здесь широко, очень широко, словно желая как только можно дальше разобщить обе такие враждебные друг другу страны. Громадную «лоскутную», разноязычную монархию Габсбургов — с маленькой, сильной своим единством славянской Сербией.
Ах, эта Сербия! Такая крохотная, такая гордая, колючая, она всегда ощетинивалась, как только делали хоть малейшую попытку дотянуться к ней жадные, клейкие щупальцы гигантского мозаичного австро-венгерского спрута.
Покинувши низкий плоский берег тихого, чистенького Землина, пароход пересекал Дунай по направлению к Белграду. Вот она раскинулась на крутом холме, сербская престольница! Сверкают под майским солнцем золоченые шлемы церквей. Хаотическим амфитеатром спускаются к берегу дома и лачуги. Длинное здание таможни. Бритый, плечистый пассажир в легоньком пальто «клош» и с желтым чемоданом в руке узнал таможню и темный закопченный вокзал. Он не был здесь около трех лет. С начала первой балканской войны не был.
Переменились времена. В то время «безработный», голодным, щелкающим зубами волком скитался он по грязным «кафанам», и две-три кэбабчаты (рубленое мясо в форме тоненьких сосисок, прожаренное на углях), стоившие пятнадцать сантимов, были для него лукулловским пиршеством. А теперь, — теперь он одет с иголочки, сыт и пьян, бумажник его набит банковыми билетами, а кошелек — новеньким золотом с профилем императора Франца-Иосифа. Есть и двадцатифранковики с галльским «петухом» и даже русские монеты в пять и десять рублей.
Он был самым «элегантным» пассажиром на палубе. Кругом — все простой люд: рабочие, женщины, ездившие в Землин кто покупать, кто продавать, матросы с выжженными солнцем грубыми обветренными лицами. Слышалась сербская речь вперемешку с венгерской и немецкой. Певучий, тоже сербский говор крепких светловолосых хорватов…
Ближе и ближе берег. Направо — металлическим белым, висящим в воздухе кружевом перекинулся над Саввою железнодорожный мост. Влево — вплотную к самому крутому берегу, мощными липами своими в цвету, — доносится ветром их сладкий, медвяный аромат, — подошел городской сад Калэмагден. Еще левее — массивными стенами, башнями, казематами и бастионами раскинулась древняя крепость. Такая древняя, что помнила дунайские легионы римлян. А потом ею много веков владели сначала венгерцы, затем и турки, и всего лишь сорок с чем-то лет развевается над нею трехцветный сербский флаг.
Бритый господин в сером клоше и такой же серой каскетке первым сошел на берег, встретив на пути своем полицейского чиновника в синем мундире со жгутами на плечах и в синей фуражке с малиновым околышем. Ему надо предъявить паспорт. Чиновник медленно прочел вслух:
— Дворянин Виктор Иванович Кончаловский.
— С Петрограда путуете (едете)? — спросил малиновый околыш, приветливо улыбаясь.
— Из Петрограда за Београд, — ответил по-сербски господин, по паспорту Кончаловский.
— Какое ваше занимание (занятие)?
— Руски дописник (журналист).
Этим кончились все формальности вступления русского журналиста на сербскую территорию. Сев тут же на пристани в извозчичий экипаж, Виктор Иванович Кончаловский приказал везти себя в гостиницу «Москва» — лучший в городе «хотел», большое четырехэтажное здание в стиле модерн, красующееся в самом центре Белграда на улице князя Михаила.
В светлом, ярко залитом солнцем вестибюле сидел за своей конторкою, углубившись в чтение газеты, в новеньком ливрейном сюртуке и в кепи, обшитом галуном, портье, главный портье Симо Радонич. Такой солидный портье — по-сербски «портир», — хоть сейчас в любой первоклассный европейский отель. Все на нем с иголочки, блестят пуговицы, галуны, сверкает ослепительно воротничок. Отливающий синевою подбородок чисто-начисто выбрит. Черные, густые, короткие баки сообщают благообразному лицу что-то бюрократическое и в то же время военное. По крайней мере, именно такие баки с пробритым подбородков носили австрийские офицеры в восьмидесятых годах и раньше, «гримируясь» под своего императора.
Симо Радонич вот уже четвертый год занимал должность главного портье в хотеле «Москва». Приехал он из Австрии с паспортом загребского хорвата. Приехал и благодаря знанию иностранных языков и протекции тогдашнего австро-венгерского посланника Форгача устроился в «Москве» записывать приезжающих в книгу постояльцев заведовать корреспонденцией, объясняться с публикою и визитерами, словом, делать все, что полагается делать хорошему портье хорошего «дома».
Кроме Симо Радонича, важно углубленного в газету, никого не было в вестибюле, если не считать дремавшего в углу мальчика шассера в куцей с тремя рядами круглых маленьких пуговиц курточке. Зазвенела стеклянная дверь. Шассер бросился отнимать у Кончаловского желтый чемодан. Портье не спеша поднял свои темные, острые глаза.
— Есть свободная комната? Да только получше.
Портье бросил косой взгляд на черную доску, испещренную густыми рядами фамилий. Кое-где были только просветы.
— Сорок девятый свободен, третий этаж, шесть динаров.
— Великолепно, шесть динаров — плевое дело! А вас, портье, зовут Радонич?
— Да, это я, — согласился портье. — А как вас, господин, записать?
— Моя фамилия Кончаловский.
Радонич и приезжий смотрели друг на друга. В глазах и в лице портье отразилась мелькнувшей тенью какая-то непередаваемая игра, — и снова это был бесстрастный, отлично вышколенный слуга хорошего «дома».
— Соблаговолите, господин, подняться. К вашим услугам лифт, а через минуту я сам поднимусь взглянуть, удобно ли вам? И если нет, я переведу вас в тридцать четвертый, этажом всего-навсего ниже и одним динаром только дороже.
— В обратной пропорции, — усмехнулся Кончаловский, — валяйте, валяйте! Ну, малый, живо тащи меня наверх. Одна здесь нога, другая там!..
Номер оказался просторной квадратной комнатой с мебелью в новом стиле, сплошь в светлых тонах. Балкон выходил на Савву и железнодорожный мост. Там, за рекою, убегал беспредельный луговой равниною венгерский берег. Глаз тонул Бог знает в каких далях! Кончаловский решил, что за комнату, да еще и с таким живописным видом в придачу — шесть франков дешевле грибов.
Не снимая пальто, он закурил папиросу. Мальчик шассер поставил на раздвижные «козлы» чемодан и ушел. Вслед за ним горничная, молодая чешка, вся в темном, в белом чепце, явилась со свежими полотенцами, тяжелым кувшином с водой и тоже ушла. Кончаловский, подмигнув ей вслед, остался один. Весь бритый, даже с выбритой головой, он, однако, не походил ни на актера, ни на дипломата — плечистый, оумяный, с нагло-вызывающим взглядом больших карих глаз.
Стук. Не дожидаясь ответа, вошел портье. Он плотно закрыл за собой дверь и первый протянул Кончаловскому руку:
— Я очень рад вас видеть, господин Дегеррарди, — молвил он осторожным шепотом.
— Взаимно, господин полковник. Вот я приехал и весь в вашем распоряжении!..
— Да, я уже придумал для вас кое-что. Но как вы изменились, как вы изменились! Положительно с трудом узнал вас. Куда девались эти пышные черные волосы, эти буйные, чересчур буйные усы? Но это хорошо, что вы оголились. Во-первых, если даже меня взяло сомнение, то уж наверное вас никто не узнает из тех, кто имел бы основание помнить. Тем более, признаться, вы не оставили по себе здесь особенно приятных воспоминаний… А во-вторых, так гораздо приличней, корректней, у вас была слишком яркая, беспокойная «маска». Она больше к лицу забубённому штурману, скандалисту портовых кабачков.
— Скандалисту, а не журналисту, — подхватил Дегеррарди, именующий себя Кончаловским. — Хотя, надо вам сказать, господин полковник, я с большим сожалением сбрил свои усы — мою красу и гордость.
— Да, журналист должен быть человеком интернациональной складки. Кстати, какой русской газеты корреспондентом решили вы назваться?
— От московского «Русского слова».
— Недурно, пусть будет так. И тем удобней, что в данное время представителя «Русского слова» нет не только в Белграде, но и во всей Сербии. Однако мы продолжим нашу беседу не здесь. Вечерами я хожу гулять после обеда на Калэмагден. Там есть одинокая скамеечка у самого обрыва. Оттуда чудесная панорама на Дунай и Земун. Ровно в девять вечера я буду вас ждать у этой скамеечки. До скорого свидания.
— Чудесно, а до вечера я постараюсь убить время, приволокусь на улице за какой-нибудь этакой черноокой сербкой.
— Господин Дегеррарди, вы приехали сюда не убивать время, а извлекать из него возможно большую пользу для дела! — наставительно заметил портье. — Я вам рекомендую привести себя в порядок и, облачившись в визитку, сходить в австро-венгерскую миссию — это на Крунской улице, и представиться посланнику барону Гизлю. Я скажу по телефону ему. Он вас немедленно примет.
— А что я должен ему сказать?
— Ничего! Будет говорить он, а вы будете слушать внимательно. Наверное, поинтересуется вашими петроградскими впечатлениями. Расскажите барону про аббата Манегу. Итак, до вечера…
— До вечера, господин полковник.
Портье ушел, а Дегеррарди-Кончаловский, насвистывая вальс из «Веселой вдовы», занялся своим туалетом.
Спустя минут сорок в визитке и мягкой фетровой шляпе он спустился вниз. Портье, окинув его критическим взором, одобрительно молча кивнул головой.
