Наши за границей. Где апельсины зреют
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Наши за границей. Где апельсины зреют

Серийное оформление Вадима Пожидаева

Оформление обложки Вадима Пожидаева-мл.

Подготовка текста и комментарии Андрея Степанова

Лейкин Н.

Наши за границей. Где апельсины зреют / Николай Лейкин. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2025. — (Русская литература. Большие книги).

ISBN 978-5-389-27748-9

16+

Николай Александрович Лейкин — в свое время известный петербургский писатель-юморист, журналист, издатель. Его популярность бы­ла колоссальной: «эпохой Александра III и писателя Лейкина» назвал конец XIX века поэт А. Блок. А. П. Чехов считал Лейкина своим «крестным батькой»: с начала 1880-х годов Лейкин издавал собственный журнал — юмористический еженедельник «Осколки», к сотрудничеству в котором привлек молодого Антона Чехова, раскрыв его талант. Книга «Наши за границей» — одна из самых известных в творчестве Лейкина. Это веселое повествование о поездке купца Николая Ивановича Иванова и его жены Глафиры Семеновны во Францию — на знаменитую Всемирную выставку в Париже. Книга настолько понравилась читателям (только при жизни автора она выдержала 24 издания!), что Лейкин написал продолжение — «Где апельсины зреют», в котором купеческая чета решает побывать на Французской Ривьере и в Италии. Лейкинский мягкий юмор по отношению к соотечественникам, отправившимся мир посмотреть и себя показать, и сегодня не утратил актуальности.

© А. Д. Степанов, комментарии, 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
Издательство Азбука®

 

 

 

Труды и дни
Николая Александровича Лейкина

У писателя Иеронима Иеронимовича Ясинского есть такие воспоминания:

 

«Однажды в конце семидесятых годов я зашел в магазин готового платья в Гостином дворе. Приказчик стал бросать на при­лавок пиджаки, чтобы я выбрал.

— Тут мокро, — сказал я, — вы испачкаете товар.

— Не очень мокро-с, — отвечал приказчик с улыбкой, — сладкий кружочек от стакана чая. Это господин Лейкин изволили пить чай, так мы из уважения к их посещению не стираем. Уже обсохло! — И он провел рукой по кружку.

— Почему же такое уважение к Лейкину? А я, правду сказать, не читал еще этого писателя.

— Как можно; вы извольте прочитать, очень смешно и убедительно пишет... Прогрессивный писатель, на каламбурном ам­плуа собаку съели, первоклассный сатирик, смело можно аттестовать.

— Помилуйте, вроде Щедрина?

— Не слыхали-с; с нас господина Лейкина достаточно. Каждый день читаем только господина Лейкина».

 

В конце XIX века популярность Лейкина была колоссальной. Его читали все грамотные люди, и в том числе те, кто обычно читает мало или вовсе ничего не читает: купцы и купеческие приказчики, мелкие канцелярские служащие, провинциальные актеры, полицейские надзиратели, горничные, фабричные, деревенские грамотеи — все, кто желал приятно провести время. Сборник рассказов Лейкина можно было увидеть на журнальном столике в приемной врача, в читальне дворянского клуба, на даче под Петербургом, на полке в общественной библиотеке, на прилавке любого книжного магазина и на стойке железно­дорожного киоска. Секрет успеха был прост: Лейкин правдиво, со всеми бытовыми подробностями описывал читателю его самого, его семью и соседей. В качестве персонажей в его коротких рассказах выступали те самые «господа обыватели», которые покупали его книги, а изображенные ситуации всегда были им до боли знакомы. Он запечатлел настолько всеобъемлющую картину 1880–1890-х годов, что Александр Блок назвал это время «эпохой Александра III и писателя Лейкина».

Такой подход к литературе как к зеркалу обычной жизни — бытописательство — требовал немалого жизненного опыта, и у Лей­кина он был.

Николай Александрович — коренной петербуржец, гордившийся тем, что в городе на Неве родился не только он сам (7 де­кабря 1841 года), но и его отец и даже дед, и только прадед был «из ораниенбаумских купцов». В столице писатель прожил всю жизнь, здесь выходили журналы и газеты, в которых он сотрудничал, здесь протекала его многогранная общественная деятельность, здесь он скончался 6 января 1906 года на 65-м году жизни.

По рождению Лейкин принадлежал к старинному купеческо­му роду, внесенному в книги петербургской купеческой управы еще в 1784 году. «Прадед мой был пирожного торга, дед — галантерейного торга... имел лавку в Гостином дворе и сильно пострадал во время наводнения 1824 года», — вспоминал писатель. Купечество в XIX веке делили на «полированное» и «неполированное» — то есть получившее некоторое образование или обходившееся без него. И предки Лейкина, и он сам были, без­услов­но, купцами «полированными»: дед писателя, по воспоминаниям внука, был человек «прилично грамотный, носил фрак, служил по выбору в сиротском суде и состоял даже членом Немецкого клуба, куда ходил очень часто играть в карты». Отец, Александр Иванович, унаследовав на паях с братьями лавку в Гостином дво­ре, вскоре разорился и поступил приказчиком в иностранную торговую фирму Герике. Служащие таких фирм считались в купеческой среде аристократами.

Жили Лейкины на Владимирской улице (ныне одноименный проспект), недалеко от церкви Владимирской иконы Божьей Матери, прихожанами которой они были; подростком Николай пел там на клиросе. В 1840-е годы этот район еще не был застроен многоэтажными домами, тут встречались огороды, пруды и березовые рощи. Небогатая семья долгие годы не могла себе позволить снять дачу, и летом выезжали «на природу» — на Крес­товский остров или в Екатерингоф. Журналов и газет купечество не выписывало, и первая встреча Коли Лейкина с литературой произошла в театре: на Рождество смотрели мелодраму Виктора Дюканжа «Тридцать лет, или Жизнь игрока». «Пьеса произвела на меня такое впечатление, — вспоминал писатель, — что я не спал ночь, бредил, крича о пожаре, а наутро сейчас же сам стал устраивать в детской сцену». Он сам отмечал у себя особое качество: желание подражать всему «артистическому» — актерам, циркачам, фокусникам. Наверное, это свойство и пробудило у него интерес к литературе, хотя книг в доме не было. Впрочем, иногда по вечерам отец и дядя читали вслух «Евгения Онегина», «Горе от ума» и «Мертвые души» — по рукописным копиям, потому что «печатные экземпляры были тогда очень редки».

Читать Лейкин научился восьми лет; первым текстом, который он прочел, была вывеска купеческой лавки на соседней Колокольной улице. Первоначальное образование получал дома: Николая и его братьев и сестер учила мать, женщина строгая и богомольная, происходившая из крепостных крестьян (некоторые эпизоды ее судьбы он опишет в повести «Две неволи»). Чтобы поощрить старшего сына к учению, она пообещала ему в случае хороших успехов купить то, о чем ребенок страстно мечтал, — «картонный театр с опускающимися и поднимающимися декорациями и актерами на подставках». Был и другой стимул: ленивых и непослушных детей в семье нещадно пороли.

Систематическое образование будущий писатель начал полу­чать с девяти лет в пансионе супругов Беляевых, располагавшемся на той же Владимирской улице. Там учили всем предметам начальной школы, а также языкам — немецкому и французскому. На этом образование должно было закончиться: дальше путь купеческого сына обычно лежал в Коммерческое училище, но се­мья Лейкиных не могла это себе позволить. Однако отец и дядя, служившие в иностранных фирмах, все же решили, что Николай должен продолжить учебу. Главным в образовании они считали знание иностранных языков: «Отец очень часто говорил, что товарищ его бухгалтер, знающий по-немецки и по-французски, получает вдвое больше его, а работы у него менее». Старшего сына Лейкин-старший отдал в немецкое Реформатское училище, находившееся на Мойке, напротив здания Главного штаба. Плата в этом учреждении была посильной — 60 рублей в год, а обучение шло на немецком языке, за исключением Закона Божия и рос­сийской истории. Поначалу Николаю, почти не знавшему языка, да к тому же сильно заикавшемуся, приходилось нелегко. Суровые порядки — зубрежку и регулярные экзекуции — Лейкин впоследствии описал в очерке «Учебный день в немецкой школе». Русский язык преподавали из рук вон плохо, а на уроках литературы не рассказывали даже о Пушкине, Грибоедове и Гоголе. Однако, после того как сурового немца-инспектора сме­нил либеральный француз Давид Марго, «повеяло новым духом, свежим воздухом» и обучение пошло на лад. Учеников начали знакомить с литературой последних десятилетий. Под руководством Марго Лейкин быстро освоил французский. Помимо двух основных языков, он занимался также английским и латинским за особую плату. Для домашних спектаклей в доме Марго Лейкин впервые попробовал себя в качестве писателя — написал «какую-то пьесу на немецком языке».

Впрочем, настоящим увлечением юного Лейкина была не ли­тература, а зоология, и в особенности энтомология. Летом на даче, которую семья стала снимать сперва на Карповке, а потом в Лесном, Николай с интересом занялся собиранием бабочек — научился их «расправлять, сохранять, определять», выучил названия на русском, немецком и латинском языках — и превратился в настоящего энтомолога и коллекционера.

Несмотря на слабые успехи в естественных науках и, как ни странно, в русском языке, училище Лейкин окончил благополучно: в 1859 году он был выпущен с правом поступления на государственную службу на первый классный чин. Однако в семейные планы департаментская служба Николая не входила. В жизни Лейкиных к тому времени произошли существенные изменения. Глава семейства был уволен из иностранной фирмы, где прослужил много лет. Это изгнание пошло ему на пользу: он сумел открыть собственную мелкооптовую торговлю в Гости­ном дворе и даже разбогател (как потом оказалось, ненадолго). Гордость за сына — выпускника Реформатского училища — совмещалась у Александра Ивановича с практическими планами: «Теперь у меня свой немец и француз. Корреспонденцию с иностранными домами будет уж он вести».

Николая отдали «в торговую науку» — конторщиком в отцовскую лавку-склад на верхней галерее Гостиного двора. Здесь будущий писатель обнаружил, что семейное дело запущено и на­ходится в глубоком застое. Торговля не шла, делать в конторе было по большей части нечего, и, чтобы занять время, Николай пристрастился к чтению. Его коллега-приказчик по фамилии Поляков оказался страстным любителем литературы, собравшим целую библиотеку беллетристики. «Поляков посадил меня на романы Дюма-отца и Евгения Сю», — вспоминал Лейкин. Постепенно от популярной литературы юноша перешел к серьезным, «толстым» журналам, полюбил посещать книжные лавки, познакомился с библиофилами и знатоками отечественной литературы, а там и с писателями. Его близким другом стал неудачливый купец-суконщик из соседнего Апраксина двора и в то же время начинающий поэт Алексей Федорович Иванов, прозванный Классиком за пристрастие к русской литературе. Возвраща­ясь после службы из Гостиного двора на Владимирскую улицу, Лейкин проходил по Чернышеву переулку (ныне ул. Ломоносова) и подолгу задерживался в лавке Иванова, где собирались литераторы: актер Александринского театра, поэт и драматург Гавриил Жулёв, поэт Николай Кроль, начинающий прозаик Василий Немирович-Данченко. Вся эта молодежь «много читала, увлекалась литературой, следила за ней, поклонялась Некрасову, Салтыкову, зачитывалась Добролюбовым и Чернышевским».

«Знакомство мое с Ивановым подвинуло меня на писательство. Много читая, я и сам попробовал писать». Начал Лейкин со стихов, подражая поэтам некрасовской школы (их называли поэтами «гражданской скорби»), но его сочинений никто не хотел печатать. После долгих мытарств 13 апреля 1860 года Лейкину все-таки удалось напечатать в журнале «Русский мир» стихо­творение «Кольцо». Он был безмерно счастлив, хотя его востор­гов почти никто не разделял, а написанные следом стихи снова никто не хотел брать. «Кольцо» так и осталось единственным опубликованным поэтическим произведением Лейкина. Неуны­вающий автор взялся за прозу, подражая популярному в те годы Евгению Гребенке (которого, в свою очередь, многие считали эпигоном Гоголя). Однако вскоре эти опыты пришлось бросить: семью постигло разорение. Отец не смог расплатиться с кре­ди­торами, полиция наложила печати на лавку, выпроводив оттуда «читателей» — Полякова и Лейкина-младшего, а также на все домашнее имущество семейства несостоятельного должни­ка. Пришлось идти «в люди»: Николай устроился приказчиком все в том же Гостином дворе — в оптовую галантерейную лавку швейцарца Франца Боненблюста, на первое время без жалованья, по рас­пространенному в те годы у купцов принципу «чего стоить будет — там увидим». На новом месте дел оказалось тоже не слишком много, и Лейкин продолжил заниматься чтением, всякий раз пряча книгу при приближении хозяина.

По вечерам он писал очерки «Апраксинцы» — из жизни купеческих приказчиков, с которыми служил бок о бок. Это произведение автор сочинял долго, два года, многократно переделывая; сами приказчики, узнав, что Коля «пописывает», приходили рассказывать ему о своем житье-бытье. Дебютное произведение Лейкина-прозаика ставило целью показать, «в каком рабском состоянии находились тогда лавочные приказчики у своих хозяев». Крепостное право было уже отменено, но в повседневной жизни оно продолжало сохраняться: владельцы торговых фирм не заключали никаких письменных договоров со своими служащими; платили приказчикам столько, сколько посчитает нужным хозяин; жили они тут же, в складских помещениях; жениться им не разрешалось; деньги на руки не выдавались, а только записывались в особую книгу; не позволялось иметь даже карманных денег — всякий раз мелочь приходилось выпрашивать у хозяина; при увольнении могли вовсе ничего не заплатить; в лавке полагалось находиться ежедневно с раннего утра до позд­него вечера, а отворялась эта тюрьма только «в первый день Пас­хи и в первый день Рождества да до обеда в Троицу и в Новый год». Самая выразительная сцена лейкинских очерков — загул, в который пускаются на Рождество вырвавшиеся на свободу, единственный раз в году, приказчики.

Еще до выхода «Апраксинцев» (в 1863 году) Лейкин постепенно втянулся в журнальную работу: стал регулярно публиковать рассказы в маленьких журнальчиках, обычно недолговечных и не плативших никакого гонорара. О более серьезных изданиях он и не мечтал: «Толстых журналов я боялся. Попасть в них тогда сотрудником казалось мне недосягаемым...» Осуществляя детскую мечту о театре, он начал в эти годы играть в любительских спектаклях. Впоследствии Николай Александрович часто выступал на любительских сценах в петербургских клубах; неизменный успех он имел в ролях купцов. Попытки со­перничать с Островским — написать серьезную драму из купеческого быта — оказывались неудачными, зато неоднократно ставились в Александринском и других театрах его шуточные одноактные пьесы.

В это же время Лейкин сблизился с сотрудниками иллюстрированного сатирического журнала «Искра»: братьями-поэтами Василием и Николаем Курочкиными, карикатуристом Николаем Степановым, фельетонистом Михаилом Стопановским и дру­гими. Этот демократический по своему направлению журнал был чрезвычайно популярен: по свидетельству Лейкина, его чи­тали и друзья, и враги. Небольшие рассказы Лейкина начинают появляться и в чисто юмористических изданиях — журналах «Заноза» и «Будильник».

«Апраксинцы», опубликованные в «толстом» журнале «Библиотека для чтения» (им руководил в те годы П. Д. Боборыкин), имели двойственный эффект. С одной стороны, Лейкину не давали проходу узнававшие себя купцы: «Клеветой на своего брата торговца стали заниматься? Ловко! Зачем же тогда вы по тор­говле служите, если свое сословие мараете?» — слышал он постоянно. Хозяин — швейцарец Боненблюст — предложил Николаю поискать другое место для службы. С другой стороны, Лейкина заметили в «большой» литературе: сначала появилось несколько благожелательных рецензий, а в начале 1864 года в дверь квартиры Лейкиных позвонил «высокий господин в шубе и шля­пе, с черными небольшими бакенбардами». Он представился: «Я — Салтыков... писатель Салтыков... Щедрин... Приехал от Не­красова переговорить с вами».

Лейкина пригласили в «Современник»! «Помню, что на глазах моих были слезы радости. Они мешали мне говорить», — вспоминал писатель.

В «Современнике» был напечатан второй большой лейкинский текст — «Биржевые артельщики», повесть из жизни портовых грузчиков Петербургского порта (располагавшегося в те го­ды на Васильевском острове). Артельщики пользовались славой надежных работников: «В Питере этому званию, от биржевых артельщиков, усвоено особое значение доверенного и ответственного служителя», — писал в своем «Словаре живого великорусского языка» В. И. Даль. Эти работники — крестьяне, подавшиеся в город на заработки, — собирались в добровольные объединения-артели, представлявшие собой своего рода самоорганизованные ячейки, построенные на принципах социализма: здесь справедливо распределяли доходы, предоставляли социальную защиту и решали важные вопросы «миром», то есть демократическим путем. Такое перенесение законов русской крестьянской общины в город в те годы многим казалось очень важным залогом будущего особого русского пути. Впрочем, Лей­кин был больше внимательным наблюдателем, чем социологом, и в этой повести не столько анализировал перспективные стороны общинного социализма, сколько рассказывал драматичную историю любви.

«Артельщиков» одобрил Н. А. Некрасов: «У вас хорошо выходит: вы знаете тот быт, из которого пишете». Однако была у редактора «Современника» и претензия к Лейкину: «У вас доб­родушно все выходит. А вы, батенька, злобы, злобы побольше... Теперь время такое. Злобы побольше». Этому совету Лейкин не последовал: добродушный юмор всегда был ему ближе, чем острая сатира, хотя в его ранних текстах встречаются даже трагические сюжеты.

С 1872 года Николай Александрович начал постоянно работать в «Петербургской газете», владельцем которой незадолго до этого стал бывший гусарский офицер и известный в Петербурге балетоман Сергей Николаевич Худеков. Новый хозяин подобрал талантливых сотрудников, и вскоре прозябавшее до тех пор издание набрало популярность (в дальнейшем Худеков станет миллионером и создателем знаменитого Сочинского дендрария). Многие считали, что именно Лейкин сделал «Петербургскую газету» любимейшим чтением широкой публики; его сотрудничество с ней продолжалось без перерыва в течение 33 лет. В середине 1880-х годов именно он привел в это издание Чехова, опубликовавшего там около 40 рассказов. Сам Лейкин печа­тал­ся практически в каждом номере газеты, выходившей сначала четыре, потом пять раз в неделю, а с 1882 года — ежедневно. Это повлекло за собой изменения в его манере письма: вместо сравнительно длинных очерков он стал писать маленькие «летучие заметки», имевшие ярко выраженный юмористический характер. Впрочем, и сам писатель, и многие его читатели полагали, что он вовсе не окарикатуривает действительность, а «списывает с натуры».

В 1881 году Лейкин приобрел (на паях с типографом Р. Р. Голике) еженедельный петербургский журнал «Осколки», который и редактировал до конца жизни, печатаясь в каждом номере. Поначалу писателю хотелось возродить традиции сатирической «Искры», но времена, наступившие после убийства царя, были неблагоприятны для социальной сатиры. Приходилось ограничиваться беззлобным юмором. Тем не менее на протяжении всех 25 лет редактирования «Осколков» Лейкин непрерывно боролся с цензурой. Цензурным вопросам посвящено большинство писем из его хорошо сохранившейся переписки с сотрудниками. Лейкин обычно сообщал об очередном «погроме» со стороны цензуры: «Сегодня, — сообщал он в одном из писем А. П. Чехову в 1885 году, — на „Осколки“ обрушился сильный цензорский погром. Погиб большой мой рассказ из раскольнического быта, где выставлен тип старика-беспоповца — начетчика, погибли два стихотворения Трефолева, половина стихо­тво­ре­ния Пальмина, пол-обозрения петербургской жизни Билибина и несколько строк из Ваших последних мелочишек. Словно Мамай прошел!» Дело доходило до того, что в редакцию поступало несколько вариантов одного произведения, рассчитанных на разную степень цензорского рвения. Так, поэт Лиодор Пальмин, присылая в «Осколки» очередное стихотворение, писал: «Во второй строке с начала вместо слов: „И дутой славою“, если бы тут нашли намек на недавно умершего Скобелева, можно сказать: „И громкой славою“». В другом письме он же выражал опасения: «Относительно цензуры я боюсь за строку „Под игом су­мрачного гнета...“ Если что окажется нецензурным, то как-ни­будь переделайте. Например: „Где мрака, зла и лжи работа“». Лей­кин не только следовал этим советам, но часто и по собственной инициативе переделывал потенциально «непроходимые» строчки.

Издателю подцензурного еженедельника нельзя было риско­вать, и поэтому идею новой «Искры» пришлось оставить. Постепенно лейкинский журнал превращался во вполне благодушное буржуазное издание: без конца варьировал тему невежества «не­полированного» купечества, писал о подвигах безудержных купеческих сынков («саврасов без узды», как называл их Лейкин), представлял сценки, связанные с календарными праздниками, и водевильные сцены из дачного быта, смеялся над мужьями-подкаблучниками и склочными тещами. Такая редакционная политика в эпоху реакции давала свои плоды: тиражи и подпис­ка «Осколков» росли как на дрожжах, а Лейкин становился успешным литературным предпринимателем.

Писал он непрерывно, не зная ни отдыха, ни кризисов, ни «мук слова». Накопившиеся рассказы собирал в сборники, давая им выразительные названия: «Наши забавники» (1879), «Са­врасы без узды» (1880), «Медные лбы» (1880), «Гуси лапчатые» (1881), «Теплые ребята» (1882), «Караси и щуки» (1883) и мн. др.

Хотя сам Николай Александрович именовал себя «маленьким Щедриным», читающая публика воспринимала его скорее как «маленького Островского». Лейкинскими героями чаще всего становились купцы, их приказчики и домочадцы. Но это не значило, что он специализировался только на одной общественной группе. Наследие Лейкина ценно тем, что он создал широчайшую галерею портретов и жанровых сцен, — галерею, о которой можно смело сказать, что она охватила всю Россию. Вот на­звания только нескольких десятков (из десяти тысяч!) лейкинских рассказов. Тут и профессии, и социальные типы: «Извозчик», «Швейцар», «Маркер», «Прачка-поденщица», «Парикмахерский подмастерье», «Горничная», «Торговый мальчик», «Лихач», «Водогрейщик», «Доктор, каких купцы любят», «Доктор, каких любят тонные дамы», «Доктор для тех, которые с жиру бесятся», «Бездомники», «Угловые», «Папертные», «Кладби­щенские», «Мамка-кормилица», «Кухарки и горничные», «Купчиха и кучер» и т. д. Различным увлечениям петербуржцев был посвящен сборник, называвшийся «Мученики охоты»; среди этих добровольных мучеников — «Голубятник», «Собачник», «Рысачник», «Птицелов», «Собиратель насекомых», «Актер-лю­битель», «Певчий-любитель», «Поэт», «Балетоман», «Библиоман», «Нумизмат», «Собиратель табакерок и тростей», «Покровитель животным», «Спирит» и т. д. Не было ни одного места в старом Петербурге, которое не запечатлел бы Лейкин: действие его рассказов происходит «В Летнем саду», «На Царицыном лугу», «В Михайловском сквере», «Около Егерских казарм», «На невском пароходе», «У Биржи», «В Екатерингофе», «На Крестовском», он описал все дачные пригороды: «Лесной», «Черная речка», «Новая деревня», «Парголово», «Коломяги», «Карповка», «От Петербурга до Колпина» и т. д. Точно так же охвачен лейкинскими рассказами весь календарь, с праздниками и обычаями: «В Сочельник», «Новый год», «На Святках», «Прощеное воскресенье», «Вербное гулянье», «Канун Пасхи», «Первый день Пасхи», «Радоница», «В день Преполовения» — и так далее до нового Рождества (рождественские рассказы составили впоследствии целый сборник). Большинство этих текстов — всего лишь характерные «зарисовки с натуры», но Лейкин никогда не чуждался и остросоциальных тем: у него есть книги, посвященные поденщицам («На заработках. Роман из жиз­ни чернорабочих женщин», 1902); нищим и беднякам («Голь перекатная», 1903), в последний год своей жизни, совпавший с первым годом революции, Лейкин описал «стачечников» и «за­бастовщиков».

Широта охвата материала свидетельствует о том, что Лейкин был лучшим представителем той «экстенсивной» русской литературы, о которой очень точно написал в свое время Б. М. Эйхенбаум: «Рядом с литературой, исключительно сосредоточенной на острых вопросах социально-политической борьбы, существовала и другая литература, развившаяся вне узкого круга интеллигентских традиций. ⟨...⟩ Она ничего явно не проповедовала, ничему прямо не учила, а только подробно и ярко рассказывала о русской жизни — о людях всяких сословий и профессий, занятых своими бытовыми делами».

За годы работы сложилась и определенная поэтика лейкинского рассказа, который стали именовать «сценкой», поскольку его прозаические сочинения действительно напоминали драматические — одноактные пьесы. Сценка состояла из ряда кратких «ремарок», которые обозначали место и время действия и давали сжатые характеристики действующих лиц, и из сравнительно пространного, занимавшего большую часть текста характерно-комического диалога. Такой диалог можно было оборвать на любом месте, и одной из примет лейкинских сценок стал недописанный, как бы повисающий в воздухе «открытый финал» — эту черту подхватит и разовьет в дальнейшем Чехов. Краткость («сестра таланта») и открытые финалы — черты, которые принято считать новаторским вкладом Чехова в мировую литературу. Однако на самом деле их можно с полным правом назвать фирменными приемами Лейкина.

Многие произведения Лейкина («Стукин и Хрустальников», «Странствующая труппа», «Не в масть» и др.) написаны как монтаж отдельных «сценок», связанных между собой единством центральных действующих лиц и местом действия.

По этому принципу написан и самый знаменитый лейкинский цикл — «Наши за границей» (1890), история путешествия петербургской купеческой четы Николая Ивановича и Глафиры Семеновны Ивановых по Германии и Франции. «Наши за границей» были написаны Лейкиным после собственных поездок за рубеж в конце 1880-х годов. Посещение парижской Всемирной выставки 1889 года (в качестве входной арки на эту выставку была построена Эйфелева башня) и наблюдения за мытарствами «безъязыких» русских туристов в Европе подсказали пи­сателю сюжет, который сам по себе порождал великое множество комических ситуаций. Разумеется, Лейкин, получивший «немецкое воспитание» и говоривший по-немецки и по-фран­цузски так же, как по-русски, дистанцируется от своих героев, которые знают только «комнатные» и «хмельные» иностранные слова и на каждом шагу испытывают, как мы сегодня сказали бы, культурный шок: дивятся диким для них европейским нравам и обычаям. Однако супруги Ивановы для Николая Александровича — безусловно «наши», свои, родные, и в его подтрунивании не чувствуется превосходства: господствует фирменный лейкинский добродушный юмор и незаурядная наблюдательность. Герои и ситуации оказались настолько узнаваемыми, что «Наши за границей» выдержали до Первой мировой войны 28 из­даний — кажется, это рекорд для русской литературы. Развивая успех, Лейкин написал три продолжения: Ивановы отправляют­ся сначала на Ривьеру и в Италию («Где апельсины зреют», 1892; 18 изданий до 1913 г.), затем «через славянские земли в Кон­стантинополь» («В гостях у турок», 1897; 10 изданий) и, наконец, через Биарриц в Мадрид («Под южными небесами», 1898; 7 изданий).

Одна из важнейших заслуг Лейкина перед русской литературой — «открытие» им таланта Антона Павловича Чехова и многолетнее сотрудничество с ним. Чехов называл Лейкина своим «крестным батькой» и охотно признавал, что учился писать короткие рассказы на лейкинских образцах.

Началось все в октябре 1882 года, когда Лейкин приехал в Москву с определенной целью — найти новых сотрудников для «Осколков». Впоследствии он вспоминал: «Когда я проезжал с покойным Пальминым по Тверской, он указал мне на молодого длинноволосого человека и сказал: „Вот даровитый начинающий человек идет — фамилия его Чехов“. Я узнал адрес Чехова, поехал к нему знакомиться и пригласил писать в „Ос­колки“». Уже через неделю Чехов прислал в журнал первый рассказ (эту юмореску, «Речь и ремешок», не пропустила цензура). В первые годы начинающему, но уже немало пострадавшему от  нравов московских издателей писателю, выступавшему под псевдонимом Антоша Чехонте, нравились и условия, предложенные Лейкиным (целых восемь, а потом и десять копеек за строч­ку; в Москве платили по пять), и сам журнал: он называл его «лучшим из юмористических журналов, в коих работаю». Имен­но в «Осколках» были напечатаны шедевры чеховской юмористики: «Торжество победителя», «Дочь Альбиона», «Толстый и тонкий», «Орден», «Жалобная книга», «Хирургия», «Хамелеон», «Свадьба с генералом» и многие другие. Всего Антоша Чехонте (он же Брат моего брата, Человек без селезенки, Рувер и др.) напечатал в «Осколках» больше сотни рассказов. Все они публиковались бок о бок с лейкинскими, и между двумя юмористами шло своего рода соревнование. Чехов выступал с позиций ученика, соревнующегося с учителем (еще в Таганроге, гимназистом, он был «усерднейшим читателем» лейкинских юморесок). Как и Лейкин, он не ограничивался какой-то социальной группой персонажей, а давал широкую панораму русской жизни — представлял «целую армию» героев, как он сам скажет впо­след­ствии. Точно так же, как у Лейкина, ранние чеховские рассказы следуют календарному циклу и описывают эпизоды из по­все­дневной жизни самых обычных людей. Если Лейкин изоб­ражал по преимуществу Петербург, то Чехонте предпочитал род­ную для него Москву, но при этом многие места действия оказывались «аналогами» петербургских (это относилось к местам гуляний, дачным местностям, кафешантанам, трактирам и т. п.). Чехонте, как и Лейкин, постоянно придумывал своим героям смешные фамилии. Если у Лейкина действуют купцы Куроглотов, Рублевкин, Волкодавов, Семишкуров, то у Чехова — Кашалотов, Механизмов и Синерылов; лейкинскому дьячку Ижеесишенскому вторит чеховский Вонмигласов; не любивший аристо­кратию «демократ» Лейкин выводит барона по фамилии Киндербальзам, «демократ» Чехонте — графа Дерзай-Чертовщинова. Лейкин был известен своими комическими словечками, вся Россия повторяла приветствия из лейкинских рассказов: «С пальцем девять, с огурцом пятнадцать! Толстое почтение с кисточкой, поклон с набалдашником!» — или фразу, выражавшую удивление при неожиданном повороте событий: «Вот тебе и фунт изю­ма». Не отставал и Чехонте: уже в первом его рассказе — «Письмо к ученому соседу» — промелькнула фраза, которую до сих пор повторяют, иногда не помня автора: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». А ставшее крылатым названием чеховского рассказа — «Свадьба с генералом» — придумал Лейкин. Несомненно и сходство многих сюжетов двух ав­торов: чеховская зарисовка «Пересолил» перекликается с лей­кинской юмореской «Два храбреца», а знаменитый «Ванька» — отголосок лейкинского очерка об апраксинском «мальчике» — бесправной «прислуге за все».

Антоша Чехонте был лучшим, но не единственным сотрудником Лейкина. К участию в журнале Лейкин привлек Н. С. Лес­кова, Атаву (С. Н. Терпигорева), Н. В. Успенского, Л. И. Пальмина, Л. Н. Трефолева, В. В. Билибина и других литераторов. И при этом непрерывно писал сам. Книги Лейкина без конца переиздавались, «Осколки» и «Петербургская газета» все шире распространялись по России, а Николай Александрович богател и набирал вес в обществе. Он был избран гласным (депутатом) петербургской городской Думы, состоял членом всевозможных обществ, земским гласным, почетным мировым судьей (этот пост в России занимали в основном отставные генералы). Был он и церковным старостой — как вспоминал современник, «состоял при церкви какого-то казачьего полка, что давало ему даже право носить мундир и шаровары с красными лампасами». Лейкин, никогда не числившийся на государственной службе, не мог получить дворянства, но зато стал потомственным почетным гражданином — привилегия, дававшаяся обычно крупным коммерсантам.

Он и был крупным коммерсантом, но только от литературы. Стремясь компенсировать лишения молодости, Николай Александрович жил на широкую ногу. В 1885 году он приобрел усадь­бу в селе Ивановском (ныне город Отрадное), прямо на берегу Невы у впадения в нее реки Тосны, завел там богатые оранжереи, статуи, парники и образцовый огород. А в 1899 году, продав это поместье, купил усадьбу «Медное» в 15 километрах от Отрадного, на реке Мойке, у деревни Мустолово. В усадебном саду находилась «зала в два света», соединенная с домом коридором; простенки в коридоре и стены в «зале» украшали причудливые картины, а сводчатый потолок был расписан под небо с облаками. Как вспоминал Михаил Чехов, его брат Антон, оказавшись впервые в лейкинском имении, при виде роскошного дворца с богатой обстановкой выразил недоумение: «Зачем вам, одинокому человеку, вся эта чепуха?» — и получил ответ: «Прежде здесь хозяевами были графы, а теперь — я, Лейкин, хам».

Хотя Чехов и назвал Лейкина в письме «буржуа до мозга кос­тей», а современники оставили немало свидетельств о его бы­то­вой скупости, в больших делах Николай Александрович не был жаден и себялюбив. Об этом свидетельствуют многие факты. Поскольку у них с супругой Прасковьей Никифоровной не было своих детей, Лейкины усыновили подкидыша — мальчика Федю (он стал прототипом Гриши в одноименном рассказе Чехова). Лейкин состоял попечителем целого ряда школ и бла­готворительных учреждений, основал приют-ясли Троицкого прихода на Большой Дворянской улице (ныне ул. Куйбышева). В се­ле Ивановском он учредил «Дом трудолюбия», а свою усадь­бу «Медное» со 100 гектарами земли завещал под устройство школьной дачи и училища практического садоводства для детей, обучающихся в городских школах Петербурга. Лейкин умер в январе 1906 года, а весной того же года в имении уже поселилось 250 детей беднейших городских жителей. К сожалению, дальнейшая судьба всех его начинаний была печальна: революции и войны не оставили никакого следа от лейкинских усадеб и богаделен.

Богатство Лейкина было заработано сорокалетним непрерывным трудом. В его случае известное правило «ни дня без строчки» можно перефразировать как «ни дня без рассказа». Рабо­тоспособность Николая Александровича вошла в поговорку. Так, П. И. Чайковский писал в 1893 году: «...Если бы и я, и мой издатель могли: я — прожить безвыездно в деревне, а он — всю эту массу нот издать и гонорар уплатить, то, работая à la Лейкин, я в один год мог бы нажить 36 тысяч с половиной!!! Не­дурно бы».

По подсчетам исследователей, за всю жизнь Лейкиным было написано 36 романов и повестей, 11 пьес и около десяти тысяч рассказов; при жизни писателя в свет вышло 70 томов его сочинений.

В XX веке это наследие оказалось практически забыто: советской власти «буржуазный писатель» пришелся не ко двору, и вспоминали Лейкина только в связи с Чеховым, как его «спут­ника» и отчасти учителя. Однако с недавних пор Лейкин начинает возвращаться к читателю: как ни странно, современные лю­ди узнают себя то в Глафире Семеновне Ивановой, пытающейся объясниться с проводником в немецком поезде или с офици­антом в парижском ресторане, то в увлеченных каким-нибудь странным хобби «мучениках охоты», то в лишенных всякой сво­боды наемных работниках торговых фирм. Ненавязчивый лейкинский юмор по-прежнему смешит — и это удивительно, если вспомнить, сколько времени прошло и сколько всего изменилось с того дня, когда «господин Лейкин изволили пить чай» в Гостином дворе, а приказчик потом не стирал мокрый кружок с того места на прилавке, где стояла кружка писателя.

Андрей Степанов

 

 

 

I

Переехали русскую границу. Показался прусский орел [1], изображенный на щите, прибитом к столбу. Поезд подъехал к станционному зданию. Русские кондукторы в последний раз отворили двери вагонов. Послышалась немецкая речь. Стояли два откормленные немца в черных военных плащах с множеством пуговиц по правую и по левую сторону груди и в касках со штыками [2]. «Ейдкунен!» [3] — возгласил кто-то, проглатывая слова. Виднелись вывески со стрелами и с надписями: «Herren», «Damen». Пассажиры стали снимать с полок ручной багаж и начали выходить из вагонов. В числе их были и молодой купец с женой, купеческое происхождение которого сказывалось в каждой складке, в каждом движении, хотя он и был одет по последней моде. Прежде всего он ударил себя ладонью по дну шляпы котелком и сказал жене:

— Ну-с, Глафира Семеновна, приехали в заграницу. Теперь следует нам свое образование доказывать. Сажайте иностранные слова! Сажайте без всяких стеснений. Жарьте вовсю.

Молодая супруга, одетая тоже по последней моде, смутилась и покраснела.

— А какая это земля? — спросила она.

— Знамо дело — Неметчина. Немец всегда на границе стоит. Помимо немца, ни в какую чужую землю не проедешь. Забирайте свою подушку-то. Мне три не протащить сквозь двери. А насчет саквояжей мы носильщика крикнем. Как носильщик-то на немецкий манер?

— Я, Николай Иваныч, не знаю. Нас этим словам в пансионе не обучали. Да и вообще я по-немецки очень плохо... Когда учитель-немец приходил, то у ме­ня всегда зубы болели.

— Как же это так... А говорили, что обучались.

— Я и обучалась, а только комнатные слова знаю. Вот ежели что в комнате или с кем поздороваться и спросить о погоде...

— Странно... сам же я слышал, как вы стихи читали на иностранном диалекте.

— То по-французски. Вот ежели по-французски придется, то я больше знаю.

— Как тут в немецкой земле по-французски! Здесь за французский язык в участок могут сволочь. Немец страх как француза не любит. Ему француз — что таракан в щах. Эй, носильщик! — кричит купец. — Гут морген... Как вас?.. Комензи... Наши чемоданы. Брингензи... [4] Саквояжи...

— Вот видишь, ты и сам немецкие слова знаешь.

— Десять-то слов! На этом не много уедешь. Хмельного я сам попрошу по-немецки, потому хмельные слова я знаю, а остальные ни в зуб. Эй, хер носильщик! Хер — это по по-ихнему господин. Поучтивее, так, может, лучше... Хер носильщик! Нейдет, подлец! В другой вагон пропер. Неужто самому придется переть?.. Вытаскивай подушки, а я саквояжи... Тащи! Чего же стала?

— Да видишь, главная подушка не пролезает. Надо по одной штуке...

— И к чему только ты три подушки с собой забрала!­

— Да я не могу на одной спать. Голова затекает. И наконец, ведь не знаешь, куда едешь. Может быть, там и вовсе без подушек...

— Брось подушки. Давай я их вытащу... Ну про­пихивай сзади, пропихивай... Вот так... Ведь таможня здесь. Не стали бы немцы подушки распарывать и искать в них? Ведь целые перины мы притащили. Не сочли бы за мешки с товаром. Хоть сказать им, что это подушки. Как подушки-то по-немецки?

— Не знаю.

— Здравствуйте! А сейчас хвасталась, что все комнатные слова знаешь. Ведь подушка — комнатное ­слово.

— Знала, да забыла. И чего вы на меня сердитесь. Ведь вы и сами не знаете!

— Я другое дело. Я специалист по хмельным словам. Вот в буфете я в лучшем виде... «Бир-тринкен... Шнапс-тринкен... Зейдель... фляше... [5] бутерброд»... и, наконец, я в пансионе не обучался. Немецким словам я выучился у немцев-колонистов [6], которые при­езжают к нам в лавку веревки, парусину и гвозди по­купать. «Ейн, цвей, дрей, фир, фир рубль, цванциг копекен» [7]. Считать по-немецки тебе что угодно высчитаю, а других я слов не знаю. Ну, постой тут около подушек, а я саквояжи вытащу. Эй, хер носильщик! Нумер ейн унд цванциг. Комензи! [8] — снова начал кричать купец и манить носильщика.

Носильщик наконец подошел, взял вещи и понес их. Купец и его супруга тащили сзади подушки, зонтики, плед и ватное стеганое одеяло.

— Zollamt... jetzt ist Zollamt... Koffer haben Sie, mein Herr? [9] — спрашивал носильщик купца.

— Черт его знает, что он бормочет! — воскликнул купец. — Глафира Семеновна, понимаешь? — обратился он к жене.

— Да, должно быть, на чай просит. Дай ему, — отвечала та.

— Ну народ! Даже двугривенного не хотят поверить и вперед деньги требуют. Бери, бери... Вот три гривенника. Не надувать сюда приехали. Мы в Петербурге в полном доверии. У меня по банкам на полтораста тысяч векселей гуляет...

Носильщик денег не брал и говорил:

— Nachher, nachher werden Sie zahlen... [10]

— Глаша! Не берет. Неужто двух пятиалтынных [11] мало? — недоумевал купец. — Иль, может быть, ему немецкие деньги надо?

— Да конечно же, он немецкие деньги требует.

— Дейч гельд хочешь? Дейч надо разменять. Где тут меняльная лавка? Надо разменять. Понимаешь? Ничего не понимает. Глаша! да скажи ему по-немецки, как вас учили. Чего ты стыдишься-то! Ну, как по-не­мецки меняльная лавка? Сади!

— Ах, боже мой! Ну что ты ко мне пристаешь-то!

— Ничего не знает! А еще у мадамы училась.

— Меняльную лавку вы найдете в вокзале. Там еврей вам и разменяет, — послышалось сзади по-русски.

Говорил какой-то господин в войлочной дорожной шапочке. Купец обернулся и сказал:

— Мерси вас... Удивительно, как трудно без немецкого языка... Ничего не понимают. Будьте добры сказать этой колбасе, что он на чай в лучшем виде получит, как только я разменяю русские деньги. Ну вот... Еще мерси вас... Извините... А как по-немецки меняльная лавка, чтобы я мог спросить?

— Вексельбуде... Но еврей, который будет менять вам деньги, говорит по-русски.

— Анкор мерси [12] вас... Вексельбуде, вексельбуде, — твердил купец. — Запомни, Глаша, как меняльная лавка называется, а то я впопыхах-то могу забыть. Вексельбуде, вексельбуде.

У дверей в вокзале стояли прусские жандармы и таможенные чиновники отбирали паспорта и пропускали пассажиров по очереди.

— Эх, следовало бы захватить с собой в дорогу Карла Адамыча для немецкого языка, — говорил купец. — Он хоть пропойный человек, а все-таки с языком. Приодеть бы его в мое старое пальтишко, так он и совсем бы за барина сошел. Только ведь дорога да выпивка, а ест он самые пустяки. Положительно следовало бы его взять, и в лучшем бы виде он по-не­мецки бормотал.

— Так отчего же не взял? — сказала жена.

— А не сама ли ты говорила, что я с ним с кругу сбиться могу? Я на твое образование надеялся, думал, что ежели уж у мадамы в пансионе училась и немецкие стихи знаешь, так как же немецких-то слов не знать; а ты даже без того понятия, как подушка по-немецки называется.

— Тебе ведь сказано, что я политичные слова знаю, а подушка разве политичное слово.

— Врешь! Ты даже сейчас хвасталась, что комнатные слова знаешь.

— Фу, как ты мне надоел! Вот возьму да на зло тебе и заплáчу.

— Да плачь. Черт с тобой!

Жена слезливо заморгала глазами. Купец проталкивал ее вперед.

— Пасс! [13] — возгласил жандарм и загородил ей дорогу.

— Глаша! Что он говорит? Чего ему нужно? — спрашивал у жены купец.

— Отстань. Ничего не знаю.

— Пасс! — повторил жандарм и протянул руку.

— Ну, вот извольте видеть, словно он будто в винт играет: пасс да пасс.

— Отдайте свой паспорт. Он паспорт требует, — сказал кто-то по-русски.

— Паспорт? Ну так так бы и говорил, а то — пасс да пасс... Вот паспорт.

Купец отдал паспорт и проскользнул сквозь двери. Жену задержали и тоже требовали паспорт.

— Глаша! Чего ж ты?.. Иди сюда... Глафира Семеновна! Чего ты стала? — кричал купец.

— Да не пускают. Вон он руки распространяет, — отвечала та. — Пустите же меня! — раздраженно рванулась она.

— Пасс! — возвысил голос жандарм.

— Да ведь я отдал ейный паспорт. Жена при муже. Жена в моем паспорте... Паспорт у нас общий... [14] Это жена моя... Послушайте, хер... Так не делается... Это безобразие... Ее паспорт. Ейн паспорт на цвей, — возмущался купец.

— Я жена его... Я фрау, фрау... А он муж... Это мой мари... мон мари... [15] — бормотала жена.

Наконец ее пропустили.

— Ну народ! — восклицал купец. — Ни одного слова по-русски. А еще, говорят, образованные немцы! Говорят, куда ни плюнь, везде университет или академия наук. Где же тут образование, спрашивается?!­ Тьфу, чтобы вам сдохнуть!

Купец плюнул.

II

Николай Иванович и Глафира Семеновна, запыхавшиеся и раскрасневшиеся, сидели уже в прусском вагоне. Перед ними стоял немец-носильщик и ждал подачки за принесенные в вагон мешки и подушки. Николай Иванович держал на ладони горсть прусских серебряных монет, перебирал их другой рукой и решительно недоумевал, какую монету дать носильщику за услугу.

— Разбери, что это за деньги! — бормотал он. — Одни будто бы полтинники, а другие, которые побольше, так тоже до нашего рубля не хватают! Потом мелочь... На одних монетах помечено, что десять, на других стоит цифра пятьдесять, а обе монетки одной величины.

— Да дай ему вот вроде полтины-то! — сказала Глафира Семеновна.

— Сшутила! Давать по полтине, так тоже раздаешься. Эдак и требухи не хватит [16].

— Ну дай маленьких монет штучки три.

— В том-то и дело, что они разные. Одни в десять, другие в пятьдесят, а величина одна. Да и чего тут десять, чего пятьдесят? Беда с чужими день­гами!

Он взял три монетки по десяти пфеннигов [17] и подал носильщику. Тот скривил лицо и подбросил монетки на ладони.

— Неужто мало? Ведь я три гривенника [18] даю, — воскликнул Николай Иванович и дал еще десять пфен­нигов.

Носильщик плюнул, отвернулся и, не приподняв шапки, отошел от вагона.

— Вот так немецкая морда! Сорок ихних копеек даю, а он и этим недоволен. Да у нас-то за сорок копеек носильщики в пояс кланяются! — продолжал Николай Иванович, обращаясь к жене.

— А почем ты знаешь, может быть, ихние копейки-то меньше? — сказала та и прибавила: — Ну да что об этом толковать! Хорошо, что уж в вагоны-то уселись. Только в те ли мы вагоны сели? Не уехать бы куда в другое место вместо Берлина-то?

— Пес их знает! Каждому встречному и поперечному только и твердил, что Берлин, Берлин и Берлин. Все тыкали перстами в этот вагон.

Николай Иванович высунулся из окна вагона и крикнул:

— Эй! хер кондуктор! Берлин здесь?

— О, ja, mein Herr, Berlin.

— Слышишь? Около русской границы и то по-немецки. Хоть бы одна каналья сказала какое-нибудь слово по-русски, кроме жида-менялы.

— Ну вот с жидами и будем разговаривать. Ведь уж жиды наверное везде есть.

— Да неужто ты, Глашенька, окромя комнатных слов, никакого разговора не знаешь?

— Про еду знаю.

— Ну, слава Богу, хоть про еду-то. По крайней мере, голодом не насидимся. Ты про еду, я про хмельное и всякое питейное. Ты, по крайней мере, поняла ли, что немец в таможне при допросе-то спрашивал?

— Да он только про чай да про табак с папиросами и спрашивал. Те, табак, папирос...

— Ну, это-то и я понял. А он еще что-то спра­шивал.

— Ничего не спрашивал. Спрашивал про чай и про папиросы, а я молчу и вся дрожу, — продолжала жена. — Думаю, ну как полезет в платье щупать.

— А где у тебя чай с папиросами?

— В турнюре [19]. Два фунта [20] чаю и пятьсот штук папирос для тебя.

— Вот за это спасибо. Теперь, по крайности, мы и с чаем, и с папиросами. А то Федор Кирилыч вернулся из-за границы, так сказывал что папиросы ихние на манер как бы из капустного листа, а чай так брандахлыст [21] какой-то. Вот пиво здесь — умопомраченье. Я сейчас пару кружек опрокинул — прелесть. Бутерброды с колбасой тоже должны быть хороши. Страна колбасная.

— Колбасная-то колбасная, да кто их знает, из чего они свои колбасы делают. Может быть, из кошек да из собак. Нет, я их бутербродов есть не стану. Я своих булок захватила, и у меня сыр есть, икра.

— Нельзя же, душечка, совсем не есть.

— Колбасу? Ни за что на свете! Да и вообще не стану есть ничего, кроме котлеты или бифштекса. У них, говорят, суп из рыбьей чешуи, из яичной скорлупы и из сельдяных голов варится.

— Ну?!.

— Я от многих слышала. Даже в газетах читала. А наш жилец-немец — настройщик, что в папенькином доме живет. Образованный немец, а что он ест вместо супа? Разболтает в пиве корки черного хлеба, положит туда яйцо, сварит, вот и суп. Нам ихняя кухарка рассказывала. «Они, говорит, за обе щеки едят, а мне в глотку не идет. Я, говорит, кофейными пе­реварками с ситником [22] в те дни питаюсь». Я и рыбу у них в Неметчине есть не буду.

— Рыбу-то отчего? Ведь уж рыба все рыба.

— Боюсь, как бы вместо рыбы змеи не подали. Они и змей едят, и лягушек.

— Это французы.

— И французы, и немцы. Немцы еще хуже. Я сама видела, как настройщицкая немка в корзинке угря на обед с рынка тащила.

— Так угря же, а не змею.

— Та же змея, только водяная. Нет, я у них ни рыбы, ни колбасы, ни супу — ни за что на свете... Бифштекс, котлета, булки. Пироги буду есть, и то только с капустой. Яйца буду есть. Тут уж, по крайней мере, видишь, что ешь настоящее.

— У них и яйца поддельные есть.

— Да что ты! Как же это так яйца подделать?

— В искусственной алебастровой скорлупе, а внутри всякая химическая дрянь. Я недавно еще читал, что подделывают.

— Тьфу, тьфу! Кофей буду пить с булками.

— И кофей поддельный. Тут и жареный горох, и рожь, и цикорий.

— Ну, это все-таки не поганое.

— А масла у них настоящего и нет. Все маргарин. Ведь мы с них пример-то взяли. Да еще из чего мар­гарин-то...

— Не рассказывай, не рассказывай!.. — замахала руками жена. — А то я и ничего жареного есть не ­стану.

Поезд тихо тронулся.

— По немецкой земле едем. В царство пива и колбасы нас везут, — сказал Николай Иванович.

III

Поезд стрелой мчался от Эйдкунена по направлению к Берлину, минуя не только полустанки, но даже и незначительные станции, останавливаясь только на одну или две минуты перед главными станциями. Перед окнами вагонов мелькали, как в калейдоскопе, каменные деревеньки с фруктовыми садами около домиков, гладкие, как языком вылизанные, скошенные луга и поля, вычищенные и даже выметенные рощицы с подсаженными рядами молодыми деревцами, утрамбованные проселочные дорожки, пересекающие под мостами железнодорожное полотно. На одной из таких дорог Николай Иванович и Глафира Семеновна увидали повозку, которую везли две собаки, и даже воскликнули от удивления.

— Смотри-ка, Глаша, на собаках бочку везут. Вот народ-то!

— Вижу, вижу. Бедные псы! Даже языки выста­вили, до того им тяжело. А мужчина идет сзади, руки в карманы и трубку курит. Стало быть, здесь нет общества скотского покровительства? [23]

— Стало быть, нет, а то бы уж член общества сейчас этой самой трубке награждение по затылку сделал;­ какое ты имеешь собственное право скота мучить! Ну народ! Собаку — и вдруг в тележку запрячь! Поди-ка выдумай кто другой, кроме немца! У нас это происшествие только в цирке как фокус показывается, а здесь, извольте видеть, на работе. Правду говорят, что немец хитер, обезьяну выдумал.

— Да, может быть, и это какой-нибудь поярец или акробат, с учеными собаками по дворам шляющийся.

— Нет. Тогда с какой же стати у него бочка на тележке и корзина с капустой? Просто это от бедности. Лошадь кормить нечем — ну и ухищряются на собаках... Вон и еще на собаках... Солому везут. Как их на котах не угораздит возить!

— Погоди. Может быть, и запряженных котов уви­дим.

И опять чистенькие деревеньки с черепичными крышами на домах, с маленькими огородиками ме­жду домов, обнесенными живой изгородью, аккуратно подстриженной, а в этих огородах женщины в соломенных шляпках с лентами, копающиеся в грядах.

— Смотри-ка, смотри-ка: в шляпках — и на огородах работают! — удивлялась Глафира Семеновна. — Да неужели это немецкие деревенские бабы?

— Должно быть, что бабы. Карл сказывал, что у них деревенские бабы в деревнях даже на фортепьянах играют, а по праздникам себе мороженое стряпают, — отвечал Николай Иванович.

— Мороженое? Да что ты! А как же у нас рассказывают, что немцы и немки с голоду к нам в Россию едут? Ведь уж ежели мороженое...

— Положим, что от мороженого в брюхе еще больше заурчит, ежели его одного нажраться. Да нет, не может быть, чтобы с голоду... Какой тут голод, ежели в деревнях — вот уж сколько времени едем — ни одной развалившейся избы не видать. Даже соломенных крыш не видать. Просто-напросто немец к нам едет на легкую работу. Здесь он гряды копает, а у нас приедет — сейчас ему место управляющего в имении. Здесь бандурист какой-нибудь и по трактирам за пятаки да за гривенники играет, а к нам придет — настройщик, и сейчас ему по полтора рубля за настройку фортепьян платят.

И опять немки в шляпках и с граблями. На этот раз они стояли около пожелтевшего дуба. Одна немка сбивала граблями с ветвей дуба желтый лист, а другая сгребала этот лист в кучки, запасая материал для листовой земли.

— И на что им этот желтый лист понадобился? Вишь, как стараются собирать! — удивлялась Глафира Семеновна.

— Немец хитер... Почем ты знаешь: может быть, этот лист в какую-нибудь еду идет, — отвечал Николай Иванович. — Может быть, для собак-то вот этих, что телеги возят, еду из листа и приготовляют.

— Станет ли собака дубовый лист есть?

— С голодухи станет, особливо ежели с овсяной крупой перемешать да сварить.

— Нет, должно быть, это просто для соления огурцов. В соленые огурцы и черносмородинный, и дубовый лист идет.

— Так ведь не желтый же.

— А у них, может быть, желтый полагается.

— Да ты, чем догадываться-то, понатужься да спро­си как-нибудь по-немецки вон у этой дамы, что против тебя сидит и чулок вяжет, — кивнул Николай Иванович на пассажирку, прилежно перебиравшую спицы с серой шерстью. — Неужто ты не знаешь, как и желтый лист по-немецки называется?

— Я же ведь сказала тебе, что нас только комнатным словам учили.

— Ну пансион! А ведь, поди, за науку по пяти рублей в месяц драли!

— Даже по десяти.

Немало удивлялись они и немке-пассажирке, ­вязавшей чулок, которая, как вошла в вагон, вынула начатый чулок да так и не переставала его вязать в течение двух часов.

— Неужто дома-то у ней не хватает времени, чтобы связать чулки? — сказала жена.

— И хватает, может статься, да уж такая извадка, — отвечал муж. — Немки уж такой народ... Немка не только что в вагон, а и в гроб ляжет, так и то чулок вязать будет.

А поезд так и мчался. Супруги наелись булок с сыром и икрой. Жажда так и томила их после соленого, а напиться было нечего. Во время минутных остановок на станциях они не выходили из вагонов, чтобы сбегать в буфет, опасаясь, что поезд уедет без них.

— Черт бы побрал эту немецкую езду с минут­ными остановками! Помилуйте, даже в буфет сбегать нельзя! — горячился Николай Ивановича. — Поезд останавливается, пятьдесят человек выпускают, пятьдесят пассажиров принимают — и опять пошел. Ни пре­дупредительных звонков — ничего [24]. Один звонок — и катай-валяй. Говорят, это для цивилизации... Какая тут, к черту, цивилизация, ежели человеку во время остановки поезда даже кружки пива выпить нельзя?

— Да, должно быть, здесь такие порядки, что немцы с собой берут питье, — говорила Глафира Семеновна. — Они народ экономный.

— Да ведь не видать, чтобы пили в вагонах-то. Только сигарки курят да газеты читают. Вот уж сколько проехали, а хоть бы где-нибудь показалась бу­тылка. Бутерброды ели, а чтобы пить — никто не пил. Нет, у нас на этот счет куда лучше. У нас придешь на станцию-то, так стоишь, стоишь — и конца остановки нет. Тут ты и попить, и поесть всласть можешь, даже напиться допьяна можешь. Первый звонок — ты и не торопишься, а идешь либо пряники вяземские себе покупать, а то так к торжковским туфлям притор­говываешься; потом второй звонок, третий, а поезд все стоит. Когда-то еще кондуктор вздумает свистнуть в свистульку машинисту, чтобы тот давал передний ход. Нет, у нас куда лучше.

Новая остановка. Станция такая-то, кричит кондуктор и прибавляет: «Zwei minuten».

— Опять цвей минутен, черт их возьми! Когда же душу-то отпустят на покаяние и дадут такую остановку, чтобы попить можно! — восклицал Николай Иванович.

— Да дай кондуктору на чай и попроси, чтобы он нам в вагон пива принес, — посоветовала ему жена. — За стекло-то заплатим.

— Попроси... Легко сказать — попроси... А как тут попросишь, коли без языка? На тебя понадеялся как на ученую, а ты ни в зуб толкнуть по-немецки...

— Комнатные слова я знаю, а тут хмельные слова. Это по твоей части. Сам же ты хвастался, что хмельные слова выучил в лучшую, — ну вот и попроси у кондуктора, чтобы он принес пива.

— А и то попросить.

Николай Иванович вынул из кармана серебряную марку и, показывая ее пробегавшему кондуктору, крикнул:

— Эй, хер!.. Хер кондуктор! Коммензи... Вот вам немецкая полтина... Дейч полтина... Бир тринкен можно? Брингензи бир... Боюсь выйти из вагона, чтоб он не уехал... Два бир... Цвей бир... Для меня и для мадам... Цвей бир, а остальное — немензи [25] на чай...

Все это сопровождалось жестами. Кондуктор понял — и явилось пиво. Кельнер принес его из буфета. Муж и жена жадно выпили по кружке.

Поезд опять помчался.

IV

Выпитая кружка пива раздражила еще больше жажду Николая Ивановича и Глафиры Семеновны.

— Господи! Хоть бы чайку где-нибудь напиться в охотку, — говорила Глафира Семеновна мужу. — Неужто поезд так все и будет мчаться до Берлина без остановки? Где же мы пообедаем? Где же мы поужинаем? Хоть бифштекс какой-нибудь съесть и супцу похлебать. Ведь нельзя же всю дорогу сыром и икрой питаться. Да и хлеба у меня мало. Всего только три маленькие булочки остались. Что это за житье, не пивши, не евши, помилуйте!

— Ага! жалуешься! — поддразнил ее муж. — А зачем просилась за границу? Сидела бы у себя дома на Лиговке.

— Я просилась на Эйфелеву башню, я просилась к французам на выставку [26].

— Да ведь и там не слаще. Погоди, на Эйфелевой-то башне, может быть, взвоешь.

— Николай Иваныч, да попроси же ты у кондуктора еще пива.

— Погоди, дай до станции-то доехать.

Но на станциях, как на грех, останавливались на одну минуту.

— Бир... Бир... Цвей бир! Кондуктор... Хер кондуктор!.. Вот дейч полтина. Валяй на всю... Можете и сами тринкен... Тринкензи!.. [27] — кричал Николай Иванович, протягивая кондуктору марку, но кондуктор пожимал плечами, разводил руками и говорил:

— Nur eine Minute, mein Herr... [28]

Обер-кондуктор [29] свистел, локомотив отвечал на свисток и мчался.

— Помчалась цивилизация! — воскликнул Николай Иванович. — Ах, чтоб вам пусто было! Нет, наши порядки куда лучше.

— Нельзя? — спрашивала жена.

— Видишь, нельзя. Сую кондуктору полтину на чай — даже денег не берет.

Поезд мчался с неимоверной быстротой. Мимо окон вагонов беспрерывно мелькали домики, поля, засеянные озимью, выровненные скошенные луга, фабричные трубы или сады и огороды. Везде возделанная земля и строения.

— Да где же у них пустырь-то? Где же болота? — дивился Николай Иванович.

Поезд сгонял стаи птиц с полей. Птицы взвивались и летели... хвостами назад. Глафира Семеновна первая это заметила и указала мужу.

— И птицы-то здесь какие-то особенные. Смотри-ка, задом летят. Не вперед летят, а назад.

Николай Иванович взглянул и сам удивился, но тотчас же сообразил.

— Да нет же, нет. Это их поезд обгоняет, оттого так и кажется.

— Полно тебе морочить-то меня. Будто я не понимаю. Ну смотри, видишь, хвостами назад... Задом летят, задом... Это уж такие немецкие птицы. Я помню, что нас в пансионе про таких птиц даже учили, — стоя­ла на своем жена.

В вагон пришел кондуктор ревизовать билеты.

— Бир тринкен... Где можно бир тринкен и поесть что-нибудь? — приставал к нему Николай Иванович.

— Эссен, эссен... [30] — пояснила Глафира Семеновна и покраснела, что заговорила по-немецки. — Бир тринкен, тэ [31] тринкен, кафе тринкен и эссен? — продолжала она.

Кондуктор понял, что у него спрашивают, и отвечал:

— Königsberg... Königsberg werden Sie zwölf Minu­ten stehen... [32]

— Поняли, поняли. Зер гут [33]. В Кенигсберге двенадцать минут. Ну вот это я понимаю! Это как следует. Это по-человечески! — обрадовался Николай Иванович.

— А когда? В котором часу? Ви филь ур? — спросила Глафира Семеновна и еще больше покраснела.

— Um sieben, — дал ответ кондуктор.

— Мерси... Данке... Ну, слава Богу... В семь часов. Это, стало быть, через два часа. Два часа как-нибудь промаячим.

Муж взглянул на жену и одобрительно сказал:

— Ну вот видишь... Говоришь же по-немецки, умеешь, а разговаривать не хочешь.

— Да комнатные и обыкновенные слова я очень чудесно умею, только мне стыдно.

— Стыд не дым, глаза не ест. Сади, да и делу конец.

Смеркалось. Супруги с нетерпением ждали Кенигсберга. При каждой остановке они высовывались из окна и кричали кондуктору:

— Кенигсберг? Кенигсберг!

— Nein, nein, Königsberg wird noch weiter [34].

— Фу-ты пропасть! Все еще не Кенигсберг! А пить и есть хочу, как собака! — злился Николай Иванович.

Но вот поезд стал останавливаться. Показался боль­шой вокзал, ярко освещенный.

— Königsberg! — возгласил кондуктор.

— Слава тебе Господи! Наконец-то!

Пассажиры высыпали из вагонов. Выскочили и Ни­колай Иванович с Глафирой Семеновной. У станции стояли сразу три поезда. Толпился народ. Одни входили в вагоны, другие выходили. Носильщики несли и везли сундуки и саквояжи. Шум, говор, свистки, звонки, постукивание молотков о колеса.

— Вот ад-то! — невольно вырвалось у Николая Ивановича. — Да тут живым манером растеряешься. Постой, Глаша, надо заметить, из которого поезда мы вышли, а то потом как бы не попасть в чужой поезд. Видишь, наш поезд посередине стоит, а на боковых рельсах — это чужие поезда. Ну, пойдем скорей в буфет.

— Нет, голубчик, я прежде в уборную... Мне поправиться надо. Ведь сколько времени мы, не выходя из вагона, сидели, а в здешних вагонах, ты сам знаешь, уборных нет, — отвечала жена. — Без уборной мне и еда не в еду.

— Какая тут поправка, коли надо торопиться пить и есть скорей. Ведь только двенадцать минут поезд стоит. Да и черт их знает, какие такие ихние немецкие минуты! Может быть, ихние минуты наполовину меньше наших. Идем скорее.

— Нет, не могу, не могу. Уверяю тебя, что не могу... Да и тебя попрошу проводить меня до уборной и подождать у дверей, а то мы растеряться можем.

— Эх, бабье племя! — крякнул Николай Иванович и отправился вместе с женой отыскивать женскую уборную.

Уборная была найдена. Жена быстро скрылась в ней. Муж остался дожидаться у дверей. Прошло минут пять. Жена показывается в дверях. Ее держит за пальто какая-то женщина в белом чепце и что-то бормочет по-немецки.

— Николай Иваныч, дай, Бога ради, сколько-нибудь немецких денег или рассчитайся за меня! — кричит жена. — Здесь, оказывается, даром нельзя... Здесь за деньги. Даю ей русский двугривенный, не берет.

— В уборную на станции — да за деньги!.. Ну народ, ну немецкие порядки! — восклицает Николай Иванович, однако сует немке денег и говорит: — Скорей, Глаша, скорей, а то и поесть не успеем.

Они бегут, натыкаются на носильщиков. Вот и буфет. Расставлены столы. На столах в тарелках суп. «Табльдот [35] по три марки с персоны», — читает Глафира Семеновна немецкую надпись над столом.

— Полный обед есть здесь за три марки. Занимай скорей места, — говорит она мужу.

Тот быстро отодвигает стулья от стола и хочет сесть, но лакей отстраняет его от стола и что-то бормочет по-немецки. Николай Иванович выпучивает на него глаза.

— Ви? Вас? Мы есть хотим... Эссен... митаг эссен [36], — говорит Глафира Семеновна.

Лакей упоминает слово «телеграмма». Подходят двое мужчин, говорят лакею свою фамилию и зани­мают места за столом, на которые рассчитывал Ни­колай Иванович.

— Что ж это такое! — негодует Николай Ива­нович. — Ждали, ждали еды, приехали на станцию, и есть не дают, не позволяют садиться! Одним можно за столь садиться, а другим нельзя! Я такие же деньги за проезд плачу!

Лакей опять возражает ему, упоминая про телеграм­му. За столом наконец находится какой-то русский. Видя, что двое его соотечественников не могут понять, что от них требуют, он старается разъяснить им.

— Здесь табльдот по заказу... Нужно было обед заранее телеграммой заказать, — говорит он. — Вы изволили прислать сюда телеграмму с дороги?

— Как телеграмму? Обед-то по телеграмме? Ну порядки! Глаша! Слышишь? — обращается Николай Иванович к жене. — Очень вам благодарен, что объ­яснили, — говорит он русскому. — Но мы есть и пить хотим. Неужели же здесь без телеграммы ничего ни съесть, ни выпить нельзя?

— Вы по карте можете заказать. По карте что ­угодно...

— Эй! Прислужающий! Человек! Эссен! Что нибудь эссен скорей и бир тринкен! — вопит Николай Иванович. — Цвей порции.

Появляется лакей, ведет его и супругу к другому столу, отодвигает для них стулья и подает карту.

— Где тут карту рассматривать, братец ты мой! Давай две котлеты или два бифштекса.

— Zwei Koteletten? О, ja... — отвечает лакей и бежит за требуемым, но в это время входит железнодорожный сторож и произносит что-то по-немецки, упоминая Берлин.

Пассажиры вскакивают из-за стола и принимаются рассчитываться.

— Что же это такое, Господи! Неужто же поезд ­отправляется? Ведь эдак не пивши, не евши уезжать надо. Берлин? — спрашивает он сторожа.

— Берлин, — отвечает тот.

— Глаша! Бежим! А то опоздаем!

Муж и жена вскакивают из-за стола. Появляется лакей с двумя котлетами.

— Некогда, некогда! — кричит ему Николай Иванович. — Давай скорей эти две котлеты. Мы с собою возьмем... Клади в носовой платок... Вот так... Глаша! Тащи со стола хлеба... В вагоне поедим. Человек! Менш! Получай... Вот две полтины... Мало? Вот еще третья. Глаша. Скорей, а то опоздаем. Ну порядки!..

Муж и жена бегут из буфета.

— Николай Иваныч! Николай Иваныч! У меня юбка сваливается! — говорит на бегу жена.

— Не до юбок тут, матушка. Беги!

Они выбежали из буфета, бросились к поезду и вскочили в вагон.

V

— Глaша! Где же наши подушки, где же наши саквояжи? — воскликнул Николай Иванович, очутившись вместе с женой в вагоне.

— Боже мой, украли!.. Неужто украли? — всплеснула руками Глафира Семеновна. — Или украли, или мы не в тот вагон сели. Так и есть, не в тот вагон. Тот вагон был с серой, а этот с какой-то рыжей обивкой. Выходи скорей, выскакивай!

Николай Иванович бросился к запертым снаружи дверям купе, быстро отворил окно и закричал:

— Эй, хер, хер... хер кондуктор... Отворите... Мы не в тот вагон попали!

Но поезд уже тронулся и быстро ускорял свой ход. На крик никто не обратил внимания.

— Что же это такое? Как нам быть без подушек и без саквояжей! В саквояже у меня булки, сыр и икра. Ни прилечь, ни поужинать будет нечем. Ведь этих двух котлет, что мы со станции захватили, для нас мало. Да и какие это котлеты!... Это даже и не котлеты... Они до того малы, что их две на ладонь уложишь, — вопила Глафира Семеновна.

— Не кричи, не кричи... На следующей станции пересядем в свой вагон, — уговаривал ее Николай Иванович. — Отыщем и пересядем.

— Как тут пересесть! Как тут вагон отыскивать, ежели поезд больше двух минут и на станции не стоит! Только выскочишь, а поезд уж и опять в путь... К тому же теперь вечер, а не день. Где тут отыскивать?­

Какой-то немец в войлочной шапке, сидевший с ними в купе, видя их беспокойство, спросил их что-то по-немецки, но они не поняли и только вытаращили глаза. Немец повторил вопрос и прибавил слово «Гамбург».

— Постой... Мы даже, кажется, не в тот поезд сели. Немец что-то про Гамбург толкует, — испуганно проговорила Глафира Семеновна, обращаясь к мужу.

— Да что ты... Вот уха-то! Спроси же его, куда мы едем. Ведь можешь же ты хоть про это-то спросить?! Ведь ты все-таки чему же нибудь училась в пансионе.

Испуг придал Глафире Семеновне энергии. Она по­думала, сложила кой-как в уме немецкую фразу и задала вопрос немцу:

— Ин Берлин вир фарен? [37] Берлин этот вагон?

— Nein, Madame, wir fahren nach Hamburg [38].

— Как нах Гамбург? А Берлин?

Немец отрицательно покачал головой и опять что-то пробормотал по-немецки.

— Да конечно же, не в том поезде едем, — чуть не сквозь слезы сказала Глафира Семеновна.

Николай Иванович досадливо почесал затылок.

— Ну переплет! Беда без языка!.. — вырвалось у Николая Ивановича.

— В Гамбург, в Гамбург едем... в Гамбург, — твердила Глафира Семеновна.

— Да спроси ты у немца-то поосновательнее. Может быть, поезд-то гамбургский, а Берлин по дороге будет.

— Как я спрошу, ежели я не умею! Спрашивай сам.

— Чему же ты училась в пансионе!

— А ты чему учился у своих немцев-колонистов и чухонцев?

— Я учился в лавке, продавая парусину, железо и веревки. За меня в пансион разным мадамам денег не платили. Я счет по-немецки знаю, хмельные слова знаю.

— Ты хмельные, а я комнатные. Про поезда нас ничего не учили.

Супруги уже начали ссориться, размахивая руками, но наконец Николай Иванович плюнул, оттолкнул от себя жену, подсел в немцу и показал ему свои проездные билеты. Немец посмотрел их и опять отрицательно покачал головой:

— Nein. Das ist nicht was. Die Fuhrkarten sind nach Berlin, aber wir fahren nach Hamburg [39].

— Да Берлин-то будет по дороге или нет? Вот что я вас спрашиваю! — раздраженно крикнул Ни­колай Иванович. — Ну, может быть так, что сначала Берлин, а нахер Гамбург или сначала Гамбург, а нахер Берлин. Нихт ферштейн? [40]

— О, ja... ich verstehe... Berlin ist dort und Hamburg ist dort. Von Dirschau sind zwei Zweigen [41].

Немец показал жестами в две противоположные стороны.

— Здравствуйте! Даже не в ту сторону и едем-то! — отскочил от немца Николай Иванович, поняв, что по дороге не будет Берлина, и набросился на жену: — А все ты с своими поправлениями в женской уборной. Все это через тебя мы перепутались... «Мне нужно поправиться! Мне нужно поправиться!» Вот и поправилась. В Гамбург вместо Берлина едем. На кой шут, спрашивается, нам этот Гамбург, ежели мы через Берлин в Париж едем? Немец показывает, что Бер­лин-то вон там, а нас эво куда относит.

— Не могу же я не сходить в дамскую уборную, ежели я шесть-семь часов, не выходя из вагона, сидела, — оправдывалась жена.

— А не можешь, так не езди за границу. Немки же могут. Отчего же они могут? Или у них натура другая.

— Конечно же, должно быть, другая. Они к здешним порядкам привычны, а я непривычна.

— И ты за границу выехала, так должна привыкать. А то извольте видеть: надо в буфет есть идти, а она: «Я в дамскую уборную». Через тебя и еду прозевали. Нешто может быть человек сыт, съевши вот по эдакой котлетке, ежели он с утра не ел! Ведь, может быть, до самого Гамбурга другого куска в горло не попадет, кроме этой котлетины. А где этот самый Гамбург? Черт его знает, где он! Может быть, на краю ­света.

Глафира Семеновна сидела, держа в руке котлеты, завернутые в носовой платок, и плакала.

— Зачем же нам в Гамбург-то ехать? Мы выйдем вон из вагона на первой же станции, — говорила она.

— А черт их знает, будет ли еще по дороге стан­ция-то, да и выпустят ли нас из этого вагона. Видишь, какие у них везде дурацкие порядки. Может быть, из вагона-то вплоть до Гамбурга и не выпустят. А заплати деньги сполна да и поезжай.

— Попросимся, чтобы выпустили. Скажем, что по ошибке не в тот поезд попали.

— Попросимся, скажем... А кто будет говорить, ежели по-немецки ты ни аза в глаза, а я еще меньше? Да и кого тут попросить, ежели и кондукторов-то не видать. У нас по железным дорогам кондукторы по вагонам шляются, чуть не через каждые десять минут билеты у тебя смотрят, машинками прорезают, будят тебя, ежели ты спишь, чуть не за ноги тебя со скамейки стаскивают то за тем, то за другим, а здесь более получаса в какой-то Гамбург едем — и ни одна кондукторская бестия не показывается! В Гамбург! На какой пес, спрашивается, нам этот Гамбург! — горячился Николай Иванович, но, увидав уже рыдающую жену, понизил голос и прибавил: — Не реви... Утри глаза платком и сиди без слез...

— Как же я могу утереться платком, ежели у меня в носовом платке котлеты! Ведь весь платок у меня в подливке. Сам же ты в Кенигсберге на станции в мой носовой платок котлеты с двух тарелок вывалил, — отвечала жена.

— Вынь из саквояжа чистый платок. Нехорошо в слезах. Вон немец смотрит.

— Да ведь саквояжи-то в том поезде остались.

— Тьфу!.. И то... Совсем спутался. Вот наказание-то! Ну возьми мой платок и вытрись моим платком.

— Лучше же я кончиком от своего платка... Кончик не замаран.

Глафира Семеновна поднесла платок с котлетами к глазам и кончиком его кое-как вытерла слезы. Николай Иванович увидал котлеты и сказал:

— Давай же съедим по котлетке-то... Есть смерть хочется...

— Съедим, — прошептала Глафира Семеновна, раскрывая платок. — Вот тут и протертый картофель есть... Только хлеба нет. Хлеба забыла взять.

Супруги принялись есть котлеты. Вошел кондуктор визировать билеты, увидал у супругов не те билеты, заговорил что-то по-немецки и наконец, возвыся голос, раскричался.

— Weg, weg! Sie müssen bald umsteigen und die Strafe zahlen [42], — кричал он.

— Про штраф говорит. Штраф возьмут, — пробормотал Николай Иванович жене и, обратясь к кондуктору, спросил: — Да геен [43]-то все-таки можно? Из ва­гона-то можно геен?.. Выпустят нас на станции?

— Кан ман на станции веггеен? [44] — поправила мужа жена.

— О, ja... ja... Bald wird die Station und Sie, müssen dort [45].

— Что он говорит? — интересовался Николай Ива­нович.

— Говорит, что сейчас будет станция и нас вы­садят.

— Ну слава тебе Господи!

Поезд уменьшал ход и наконец остановился. Супруги не вышли, а выскочили из вагона, словно из тюрьмы. Кондуктор сдал их начальнику станции, свистнул, вскочил на подножку вагона, и поезд опять помчался.

VI

Николай Иванович и Глафира Семеновна стояли перед начальником станции, совали ему свои билеты и ждали над собой суда.

— Вот, хер начальник станции, ехали мы в Берлин, попали черт знает куда, — говорил Николай Иванович,­ стараясь быть как можно учтивее, и даже приподнял шляпу.

Начальник станции, длинный и тощий, как хлыст, немец в красной фуражке и с сигарой в зубах, сделал ему в ответ на поклон под козырек и, не выпуская из зубов сигары, глубокомысленно стал рассматривать сунутую ему книжку билетов прямого сообщения до Парижа.

— Бите, загензи, вас махен? Вас махен? [46] — спрашивала, в свою очередь, Глафира Семеновна.

— Ага! — заговорила по-немецки! Заставила нужда калачи есть! — воскликнул Николай Иванович, с ка­ким-то злорадством подмигивая жене.

— Заговорила потому, что обыкновенные комнатные слова потребовались. Комнатные слова я отлично знаю. Вас махен? Вас махен? — повторяла она перед начальником станции.

Тот понял вопрос, важно поднял голову и заговорил по-немецки. Говорил он с толком, с расстановкой, наставительно, часто упоминал Кенигсберг, Берлин, Диршау [47], слово «Schnellzug» [48] и сопровождал все это пояснительными жестами. Глафира Семеновна, морщась от табачного дыма, который он пускал ей прямо в лицо, внимательно слушала, стараясь не проронить ни слова.

— Поняла? — спросил Николай Иванович жену.

— Да конечно же поняла. Слова самые обыкновенные. Штраф, купить билеты и ехать обратно в этот проклятый Кенигсберг.

— А когда, когда поезд-то в Кенигсберг пойдет? Спроси его по-немецки. Ведь можешь.

— Ви филь ур поезд ин Кенигсберг?

— Nach zwei Stunden, Madame [49].

— Что он говорит?

— Не понимаю. Ви филь ур? Ур, ур?.. — твердила она и показывала на часы.

— Um zehn Uhr [50], nach zwei Stunden.

Начальник станции вынул свои карманные часы и показал на цифру 10.

— Через два часа можно ехать? Отлично. Бери, мусью, штраф и отпусти скорей душу на покаяние! — воскликнул радостно Николай Иванович, опустил руку в карман, вытащил оттуда несколько золотых монет и серебряных марок и протянул их на ладони начальнику станции. — Бери, бери... Отбирай сам, сколько следует, и давай нам билеты до Кенигсберга. Сколько немецких полтин надо — столько и бери.

— Немензи, немензи штраф унд фюр билет, фюр цвей билет, — подтвердила жена. — Вир висен нихт ваш гельд. Немензи... [51]

Начальник станции осклабил свое серьезное лицо в улыбку и, отсчитав себе несколько марок, при­бавил:

— Hier ist Wartezimmer mit Speisesaal, wo Sie können essen und trinken... [52]

— Тринкен? — еще радостнее воскликнул Николай Иванович и схватил начальника станции под руку. — Мосье! Пойдем вместе тринкен. Бир тринкен, шнапс тринкен. Комензи тринкен. Бир тринкен... Хоть вы и немец, а все-таки выпьем вместе. С радости выпьем. Давно я тринкен дожидаюсь. Пойдем, пойдем. Нечего упираться-то... Коммензи, — тащил он его в буфет.

Через пять минут начальник станции и супруги сидели за столом в буфете.

— Шнапс! Бир... Живо! — командовал Николай Иванович кельнеру.

— Бифштекс! Котлету! — приказывала Глафира Семеновна. — Тэ... кафе... Бутерброды... Да побольше бутербродов. Филь бутербродов...

Стол уставился яствами и питиями. Появился кюм­мель [53], появилось пиво, появились бутерброды с сыром и ветчиной, кофе со сливками. Начальник станции сидел, как аршин проглотивши, не изменяя серьезного выражения лица, и, выпив кюммелю, потягивал из кружки пиво.

— Водка-то у вас, хер, очень сладкая — кюммель, — говорил Николай Иванович, чокаясь с начальником станции своей кружкой. — Ведь такой водки рюмку выпьешь, да и претить она начнет. Неужто у вас здесь в Неметчине нет простой русской водки? Руссишь водка? Нейн? Нейн? руссишь водка?

Немец пробормотал что-то по-немецки и опять прихлебнул из кружки.

— Черт его знает, что он такое говорит! Глаша, ты поняла?

— Ни капельки. Это какие-то необыкновенные слова. Таким нас не учили.

— Ну наплевать! Будем пить и говорить, не понимая друг друга. Все-таки компания, все-таки живой человек, с которым можно чокнуться! Пей, господин немец. Что ты над кружкой-то сидишь! Пей... Тринкензи... Мы еще выпьем. Пей, пей...

Немец залпом докончил кружку.

— Анкор! Человек! Анкор... Менш... Еще цвей бир!.. — кричал Николай Иванович.

Появились новые кружки. Николай Иванович выпил залпом.

Немец улыбнулся и выпил тоже залпом.

— Люблю, люблю за это! — воскликнул Николай Иванович и лез обнимать немца. — Еще бир тринкен. Цвей бир тринкен.

Немец не возражал, пожал руку Николая Ивановича и предложил ему сигару из своего портсигара. Николай Иванович взял и сказал, что потом выкурит, а прежде «эссен и тринкен», и действительно напустился на еду. Немец смотрел на него и что-то с важностью говорил, говорил долго.

— Постой, я его спрошу, как нам с нашими подушками и саквояжами быть, что в поезде уехали. Ведь не пропадать же им, — сказала Глафира Семеновна.

— А можешь?

— Да вот попробую. Слова-то тут не мудреные.

— Понатужься, Глаша, понатужься...

— Загензи бите, во ист наши саквояж и подушки? Мы саквояж и подушки ферлорен [54]. То есть не ферлорен, нихт ферлорен, а наш багаж, наш саквояж в поезде остался... Багаж в цуг остался, — обратилась она к немцу. — Нихт ферштеен?

И дивное дело — немец понял.

— О, ja, ich verstehe, Madam. Вы говорите про багаж, который поехал из Кенигсберга в Берлин? Багаж ваш вы получите в Берлине, — заговорил он по-не­мецки. — Нужно только телеграфировать. Nein, nein, das wird nicht verloren werden [55].

Поняла немца и Глафира Семеновна, услыхав слова «wird nicht verloren werden, telegrafieren».

— Багаж наш не пропадет, ежели мы будем телеграфировать, — сказала она мужу. — Нам в Берлине его выдадут.

— Так пусть он телеграфирует, а мы с ним за это бутылку мадеры выпьем. Хер... Телеграфирензи... Бите, телеграфирензи. Вот гельд, и телеграфирензи, а я скажу данке [56], и мы будем тринкен, мадера тринкен.

— О ja, mit Vergnügen [57], — проговорил немец, взял деньги и, поднявшись с места, пошел на телеграф.

Через пять минут он вернулся и принес квитанцию.

— Hier jetzt seien Sie nicht bange [58], — сказал он и потрепал Николая Ивановича по плечу.

— Вот за это данке так данке! Человек! Менш! ­Эйне фляше мадера! — крикнул тот и, обратясь к немцу: — Тринкен мадера?

— О ja, Kellner, bringen Sie... [59]

— Кельнер! Кельнер! А я и забыл, как по-немецки прислуживающий-то называется. Кельнер! Мадера.

Появилась мадера и была выпита. Лица у начальника станции и у Николая Ивановича раскраснелись. Оба были уже на втором взводе, оба говорили один по-немецки, другой по-русски, и оба не понимали друг друга.

Перед прибытием поезда, отправляющегося в Кенигсберг, они вышли на платформу и дружественно похлопывали друг друга по плечу. Николай Иванович лез обниматься и целоваться, но начальник станции пятился. Когда поезд подъехал к платформе, начальник станции распростился с Николаем Ивановичем и на этот раз поцеловался с ним, посадил его в вагон и крикнул:

— Glückliche Reise! [60]

Поезд помчался.

VII

Поезд мчался к Кенигсбергу, куда начальник станции неизвестно для чего отправил обратно супругов, так как и на той станции, где они пили с ним пиво и мадеру, можно бы было дожидаться прямого берлинского поезда, который не миновал бы станции. Очевидно, тут было какое-то недоразумение, и начальник станции и супруги не поняли друг друга. Да и на станции-то не следовало им слезать с того поезда, в который они сели по ошибке, а следовало только пересесть из гамбургского вагона в берлинский и выйти гораздо дальше на станции у разветвления дороги, но супруги были, выражаясь словами Николая Ивано­вича, без языка: сами никого не понимали, и их никто не понимал, отчего все это и случилось.

Николай Иванович сидел с женой в купе и твердил.

— Кенигсберг, Кенигсберг... Наделал он нам переполоху! В гроб лягу, а не забуду этого города, чтоб ему ни дна ни покрышки! И наверное, жидовский город.

— Почему ты так думаешь? — спросила жена.

— Да вот, собственно, из-за «берга». Все жиды «берги»: Розенберги, Тугенберги, Ейзенберги, Таненберги. Удивительно, что я прежде про этот заграничный город ничего не слыхал. Новый какой, что ли?

— Нет, мы про него в пансионе даже в географии учили.

— Отчего же ты мне про него раньше ничего не сказала? Я бы и остерегся.

— Да что же я тебе скажу?

— А вот то, что в нем обычай, что по телеграфу обед заказывать надо. Наверное, уж про это-то в гео­графии сказано... Иначе на что же тогда география? Ведь географию-то для путешествия учат.

— Ничего в нашей географии ни про обед, ни про телеграммы сказано не было. Я очень чудесно помню.

Николай Иванович скорчил гримасу и проворчал:

— Хорош, значит, пансион был! Из немецкого языка только комнатным словам обучали, а из географии ничего про обеды не учили. Самого-то главного и не учили.

— Да чего ты ворчишь-то! Ведь уж напился и наелся с немцем на станции.

— Конечно же, привел Бог пожевать и легкую муху с немцем урезать, но все-таки... А хороший этот начальник станции, Глаша, попался... Ведь вот и немец, а какой хороший человек! Все-таки посидели, поговорили по душе, выпили, — благодушно бормотал Николай Иванович, наконец умолк и начал засыпать.

Мадера дала себя знать.

— Коля! Ты не спи! — толкнула его жена. — А то ведь эдак немудрено и проспать этот проклятый Кенигсберг. Тут как только крикнут, что Кенигсберг, — сейчас и выскакивать из вагона надо, а то живо куда-нибудь дальше провезут.

— Да я не сплю, не сплю. А только разик носом клюнул. Намадерился малость, вот и дремлется.

— Кенигсберг! — крикнул наконец кондуктор, заглянув в купе, и отобрал билеты до Кенигсберга.

Через минуту поезд остановился. Опять освещенный вокзал, опять столовая с снующими от стола к столу кельнерами, разносящими кружки пива. Первым делом пришлось справляться, когда идет поезд в Берлин. Для верности супруги обращались к каждому железнодорожному сторожу, к каждому кельнеру, показывали свои билеты и спрашивали:

— Берлин? Ви филь ур? Берлин?

Оказалось, что поезд в Берлин пойдет через два часа. Все говорили в один голос. Несловоохотливым или спешащим куда-нибудь Николай Иванович совал в руку по «гривеннику», как он выражался, то есть по десяти пфеннигов, — и уста их отверзались. Некоторые, однако, не советовали ехать с этим поездом, так как этот поезд идет не прямо в Берлин и что придется пересаживаться из вагона в вагон, и указывали на следующей поезд, который пойдет через пять часов, но супруги, разумеется, ничего этого не поняли.

— Das ist Bummelzug und bis Berlin müssen Sie zwei Mal umsteigen, — твердил Николаю Ивановичу какой-то железнодорожный сторож, получившей на кружку пива. — Bummelzug. Haben Sie verstanden? [61]

— Данке, данке... Цвей ур ждать? Ну подождем цвей ур. Это наплевать. Тем временем пивца можно выпить, — и от полноты чувств Николай Иванович потряс сторожа за руку. — Как я, Глаша, по-немецки-то говорить научился! — отнесся он к жене. — Ну, теперь можно и пивца выпить. Надеюсь, что уж хоть пиво-то можно без телеграммы пить. Пиво не еда.

Супруги уселись к столу.

— Кельнер! Цвей бир! — крикнул Николай Иванович.

Подали пиво.

— Без телеграммы, — кивнул он жене. — Попробовать разве и по бутерброду съесть. Может быть, тоже без телеграммы.

— Да по телеграмме только обеды табльдот, а что по карте, то без телеграммы, — отвечала жена. — Ведь русский-то, прошлый раз сидевший за столом, явствен­но тебе объяснил.

— Ну?! В таком разе я закажу себе селянку на сковородке. Есть смерть хочется. Как по-немецки селянка [62] на сковородке?

— Да почем же я-то знаю!

— Постой, я сам спрошу. Кельнер! Хабензи [63] селянка на сковородке? — обратился Николай Иванович к кельнеру.

Тот выпучил на него глаза.

— Селянка, — повторил Николай Иванович — Сборная селянка... Капуста, ветчина, почки, дичина там всякая. Нихт ферштейн? Ничего не понимает. Гла­ша! Ну как отварной поросенок под хреном? Спрошу хоть поросенка.

Жена задумалась.

— Неужто и этого не знаешь?

— Постой... Знаю... Свинья — швейн. А вот по­росенок-то...

— Ребеночка от швейн хабензи? — спрашивал Николай Иванович кельнера.

— Швейнбратен? [64] О! я... — отвечал кельнер.

— Да не брата нам надо, а дитю от швейн.

— Дитя по-немецки — кинд, — вмешалась жена. — Постой, я спрошу. Швейнкинд хабензи? — задала она вопрос кельнеру.

— Постой, постой... Только швейнкинд отварной, холодный...

— Кальт, — прибавила жена.

— Да, со сметаной и с хреном. Хабензи?

— Nein, mein Herr, — отвечал кельнер, еле удерживая смех.

— Ну вот видишь, стало быть, и по карте ничего нельзя потребовать без телеграммы. Говорят — нейн, — подмигнул жене Николай Иванович. — Ну порядки!

— А как же мы котлеты-то давеча, когда были здесь в первый раз, в платок с тарелки свалили.

— Ну уж это как-нибудь впопыхах и кельнер не расчухал, в чем дело, а может быть, думал, что и была от нас телеграмма. Да просто мы тогда нахрапом взяли котлеты. Котлеты взяли, деньги на стол бро­сили и убежали. А теперь, очевидно, нельзя. Нельзя, кельнер?

— Видишь, говорит, что нельзя.

— Nein, mein Herr.

— А ты дай ему на чай, так, может быть, будет и можно, — советовала жена. — Сунь ему в руку. За двугривенный все сделает.

— А в самом деле попробовать?! Кельнер, немензи вот на э и брингензи швейнкинд. Бери, бери... Чего ты? Никто не увидит. Будто по телеграмме, — совал Николай Иванович кельнеру две десятипфенниговые монеты.

Кельнер не взял.

— Nein, mein Herr. Ich habe schon gesagt, dass wir haben nicht [65].

— He берет... Значит, у них строго и нельзя.

— Так спроси хоть бутербродов с сыром. Может быть, бутерброды можно, — сказала жена. — И мне что-то есть хочется.

— А бутерброды можно без телеграммы? — снова обратился Николай Иванович к кельнеру.

— Бутерброд мит кезе и мит флейш [66], — прибавила жена.

— О, ja, Madame.

Кельнер побежал и явился с бутербродами.

— Ну слава Богу! — воскликнул Николай Иванович и принялся есть. — To есть скажи у нас в рынке кому угодно, что есть в Неметчине такой город, где приезжающим на станции обедать и ужинать только по телеграммам дают, — решительно никто не поверит, — рассуждал он, разводя от удивления руками.

VIII

Поезд, которого ожидали Николай Иванович и Гла­фира Семеновна, чтобы ехать в Берлин, должен был прийти в Кенигсберг в час ночи. Лишь только часовая стрелка на часах в буфете показала половину первого, как уже супруги встрепенулись и стали собираться выходить на платформу.

— Скорей, Глаша, скорей, а то как бы не опоздать. Черт их знает, какие у них тут порядки! Может быть, и раньше поезд придет. А уж на платформе будем стоять, так не опоздаем, — торопил Николай Иванович жену. — Как подойдет поезд, так и вскочим. Ну, живо!

— Пойдем, пойдем, — отвечала жена, выходя из-за стола. — Да вот еще что: захвати ты с собой несколько бутербродов в запас в вагон, благо их здесь без телеграмм дают, а то, может быть, на других станциях и бутербродов без телеграмм не дадут, так что завтра утром ни позавтракать, ни пообедать будет нечем.

— И то дело, и то дело...

Захвачен был целый пакет бутербродов, и супруги вышли на платформу. На платформе никого еще из публики не было. Бродила железнодорожная прислуга и покуривали сигары и трубки.

— Надо поспрашивать их, а то как бы не ошибиться, — сказала Глафира Семеновна и, обратясь к сторожу, спросила: — Ин Берлин? Ви филь ур?

— Noch eine halbe Stunde [67], — отвечал тот.

— Что он говорит? — задал вопрос Николай Иванович.

— Да Бог его знает что... Что-то непонятное.

— Так ты переспроси.

— Ин Берлин? Эйн ур?

— Ja, ja, Madame, um eins...

— В час, верно.

Таким же манером был спрошен второй сторож, третий, четвертый и пятый. Ответы были одинаковые. Каждому сторожу Николай Иванович совал в руку по десятипфенниговой монете, говоря: «немензи и тринкензи». Сторожа благодарили словом «данке» и удивленно смотрели на щедрых русских.

— Теперь уж верно. Все в один голос говорят, что в час, — проговорил Николай Иванович, тяжело вздохнув.

Ровно в час к платформе подошел поезд и выпустил пассажиров. Супруги ринулись к вагонам и вскочили в первое попавшееся купе. Там уже сидели два немца — один тощий, другой толстый.

— Хер... Бите... — обратился к ним Николай Иванович. — Вас ист дас? [68] Берлин?

— О, ja... Man kann auch nach Berlin fahren [69], — дал ответ толстяк.

— Берлин? Слава тебе Господи!

Заглянул в вагон кондуктор и спросил билеты. Посмотрев на билеты супругов, он сказал:

— In Dirschau müssen Sie umsteigen [70].

— Глаша! Что он сказал?

— Пес его знает, что, — отвечала жена и задала вопрос кондуктору: — Берлин?

— Ja, ja... Aber in Dirschau werden Sie umsteigen, — повторил кондуктор. — Этот вагон от Диршау пойдет на Данциг, а в Диршау вы сядете в другой поезд, который пойдет в Берлин, — прибавил он также по-не­мецки, но супруги из всего этого поняли только слово «Берлин».

— Не ошиблись: Берлин, — кивнул жене Николай Иванович.

Свисток, отклик на паровозе — и поезд помчался.

— Любопытно бы было знать, в котором часу мы будем завтра в Берлине? — говорила Глафира Семеновна мужу.

— А ты понатужься да и спроси вот у этого толстенького немца. У него лицо основательное.

Глафира Семеновна сообразила, беззвучно пошевелила несколько раз губами и спросила:

— Берлин ви филь ур?

— Ganz genau, Madame, kann ich nicht sagen. Am Morgen werden Sie in Berlin sein [71].

— Что он, Глаша, говорит?

Глафира Семеновна, понявшая только слово «морген» и переведшая его по-русски словом «завтра», отвечала:

— Говорит, что завтра, а про час ничего не сказал. Что завтра-то, так мы и сами знаем.

— Так ты переспроси. Или постой, я переспрошу. Берлин ви филь ур?

Немец развел руками:

— Um wie viel Uhr, das weiss ich nicht, aber ich weiss nur, dass am Morgen früh... [72]

— Тьфу пропасть! Опять завтра.

На следующей станции тот же вопрос был предложен кондуктору. Кондуктор отвечал по-немецки:

— Я езжу до Данцига. Это другая ветвь. Про Берлин не могу сказать, — и опять прибавил слово «морген», то есть «утром», но супруги опять-таки перевели это слово словом «завтра».

— Снова завтра! А когда завтра: днем, вечером или ночью? Вот народ-то? Кондуктор едет при поез­де, а не знает, в котором часу на место приедет. Глаша, спроси ты его, по крайней мере, ночью или днем.

— Как я спрошу, ежели я не умею.

— Неужто ты не знаешь, как по-немецки ночь и день? Ведь эти слова комнатные.

— Ночь — нахт, день — таг?

— Так вот и сади. Или я сам... Кондуктор, Берлин — нахт или таг?

— Am Morgen früh, mein Herr [73].

— Фу-ты, чтоб тебе провалиться, немецкая ана­фема!

Николай Иванович обозлился и продолжал ругаться.

— Коля! — остановила его жена.

— Что такое: Коля! Дай отругаться-то, дай душу отвести!

И опять помчался поезд, останавливаясь на минуту и на две на станциях. В вагон заглядывали кондукторы, простригали, отрывали клочки и целые билеты из книжки прямого сообщения и всякий раз предуп­реждали, что в Диршау придется пересесть в другой поезд, твердя: «In Dirschau müssen Sie umsteigen». Супруги затвердили уже и слова «Диршау» и «умш­тейн», но все-таки не могли понять, что они обозна­чают.

— Черт его знает, что он такое говорит: «дырша да умштеген!» — разводил всякий раз руками Николай Иванович и с досады плевал.

— Не горячись, не горячись. Ведь уже все в один голос говорят, что едем мы в берлинском вагоне и в Берлин, стало быть, горячиться тут нечего. Пускай их что хотят говорят. Только бы благополучно доехать, — останавливала его Глафира Семеновна, стараясь успокоить.

Супруг наконец успокоился и начал дремать.

IX

Через несколько минут поезд остановился. Застукали железные молотки о чугунные колеса вагонов, засуетились кондукторы, распахивая дверцы вагонов купе. Слышались возгласы: «Dirschau! Dirschau! Drei Minuten...» Глафира Семеновна спокойно сидела около открытой двери купе и смотрела на платформу, по которой сновали носильщики с багажом, катились тележки с ящиками и тюками, суетилась публика, размахивая руками с зонтиками, баульчиками, связкой пледа. Николай Иванович спал, похрапывая самым аппетитным образом. Вдруг к их купе подбежал кондуктор, несколько минут тому назад ревизовавший их билеты, и поспешно воскликнул, обращаясь к Глафире Семеновне:

— Madame, was sitzen Sie denn? Sie reisen nach Berlin, also hier müssen Sie umsteigen! Das ist schon Dir­schau [74].

Глафира Семеновна ничего не поняла и, не шевелясь, смотрела во все глаза.

— Dirschau! müssen umsteigen! — повторил кондуктор и сделал жест, приглашающий ее выйти из ­вагона. — Schneller! Schneller! Umsonst werden Sie nach Danzig fahren [75].

— Коля! Да проснись же! Смотри, что он говорит! — засуетилась Глафира Семеновна, расталкивая мужа.

Тот проснулся и потягивался. Кондуктор кричал: «Schnell, schnell» — и показывал, что надо выходить из вагона.

— Коля! да прочухайся же! Он махает и показывает, чтобы мы выходили из вагона, — продолжала Глафира Семеновна. — Поломалось что-нибудь, что ли?

— Да почем же я-то знаю! — зевал Николай Иванович во всю ширину рта. — Спроси. Ведь ты все-таки лучше меня знаешь немецкий язык.

— Вир ин Берлин [76], — сказала кондуктору Глафира Семеновна.

— Ja, ja. Nach Berlin. Also hier müssen Sie umsteigen und weiter fahren. Gott im Himmel! Was tun Sie denn? Es bleibt nur eine Halbe Minute. Weg von Waggon [77].

И опять жест, приглашающий выйти из вагона. Николая Ивановича кондуктор даже схватил за руку и протянул к двери.

— Черт его знает, куда он меня тащит? — упирался тот. — Приехали, что ли? Хер кондуктор, Берлин?

— Ja, ja... Berlin... Schneller! Schneller!

— Глаша! Вообрази, в Берлин приехали! Вот так штука! — восклицал Николай Иванович, вытянутый уже кондуктором на платформу.

— Да что ты!

— Schneller, schneller, Madame! Um Gottes willen, schneller [78].

— Выходи скорей! Вот неожиданность-то! Думали, что завтра приедем в Берлин, а приехали ночью.

Выскочила из вагона и Глафира Семеновна, но все еще не верила и спрашивала кондуктора:

— Берлин? Берлин?

— Да, да... Отсюда вы должны ехать. Поезд вам укажут, — отвечал тот по-немецки.

Николай Иванович совал ему в руку два «немецких гривенника» и говорил:

— Данке, очень данке... Спасибо, что предупре­дили.

Кондуктор захлопнул дверцы купе. Раздался свисток, и поезд помчался.

— Вот неожиданность-то! Приехали, в Берлин при­ехали! — бормотал Николай Иванович на платформе. — Как же немцы-то нам все твердили, что морген, морген, то есть завтра.

— Да ведь уж оно завтра и есть. Ведь говорили-то нам вчера. Ежели по часам судить, то теперь уж зав­тра, потому утро, — отвечала супруга. — Ну пойдем. Надо в гостиницу ехать. Ведь мы решили сутки пробыть в Берлине и посмотреть город.

Они двинулись к станционным дверям. В окна виднелся буфет и снующие кельнеры.

— Вокзалишка-то неважный, — говорил Николай Иванович, переступая порог станционного дома. — Я думал, что в Берлине уж и не ведь какой шикарный вокзал. Будешь что-нибудь есть и пить на станции?

— Какое теперь питье и еда! Только бы скорей до постели. Поедем скорее в гостиницу. Вон гостиничный швейцар стоит, и у него на шапке «Готель-де-Берлин» написано. Поедем с ним. Наверное, у них ­карета. Он нам и наш багаж выправит. Дай ему квитанцию.

— Надо ведь еще про саквояж и подушки справиться, которые мы в том прежнем поезде оставили. Ведь уж телеграмму нашу они наверное получили.

— Завтра справимся, завтра. Какая теперь справка! Поедем скорей в гостиницу. Даже и насчет багажа можно завтра утром. Где теперь хлопотать! Завтра встанем и пошлем с квитанцией. Швейцар и насчет подушек, саквояжей справится. Марья Ивановна говорила, что в Берлине в гостиницах есть такие лакеи, которые говорят по-русски. Вот такому и объясним все основательно.

Николай Иванович подошел к гостиничному швейцару с надписью на шапке и крикнул:

— Готель-де-Берлин! Нумер? Есть нумера?

Тот удивленно посмотрел на него и спросил:

— Was für ein Nummer fragen Sie, mein Herr? [79]

— Комнату нам нужно... Циммер, — пояснила Глафира Семеновна.

Швейцар встрепенулся:

— Ein Logement wünschen Sie? Ein Zimmer? O ja, Madame, bitte... Haben Sie Koffer? Bagage? [80]

— Багаж морген, морген. Шнель ин готель. Вир волен шляфен [81].

— Bagage kann man bald kriegen. Geben Sie nur die Quittung [82].

— Нейн... Багаж морген...

— Also, bitte, Madame [83].

Швейцар пригласил их следовать за собой.

— Карета у вас здесь, что ли? — спрашивал его Николай Иванович, но швейцар не понял и смотрел на него вопросительно. — Глаша! Как карета-то по-немецки? Спроси, — обратился Николай Иванович к жене.

— Ваген. Хабензи ваген? — задала она вопрос швейцару.

— О, nein, Madame. Hier ist unweit. Nur zwanzig Schritte [84].

— Глаша! что он говорит?

— Говорит, что нет кареты, а про что остальное бормочет — кто ж его разберет.

Кондуктор вывел супругов со станции и повел по плохо освещенной улице. Это удивило Николая Ивановича.

— Да в Берлин уж мы приехали? Не перепутались ли опять как? Черт его знает, может быть, кондуктор и в насмешку нам наврал, — говорил он. — Мне рассказывали, что Берлин залит газом. Кроме того, электрическое освещение. А здесь смотри, какая темень.

— Берлин? — спросила Глафира Семеновна швейцара.

— О, я, мадам. Готель-де-Берлин, — отвечал швейцар, думая, что его спрашивают, из какой он гостиницы.

— И этот отвечает, что Берлин. Странно. А улица совсем темная. Только кой-где фонарик блестит. Да и народу-то на улице не видать. Ни народу, ни извозчиков, — дивился Николай Иванович.

Гостиница была действительно недалеко. Швейцар­ остановился около запертого, одним фонарем освещенного подъезда и позвонился. Дверь распахнули. Вышел непрезентабельный человек с заспанным лицом и в сером пиджаке и повел Николая Ивановича и Глафиру Семеновну во второй этаж показывать комнату.

— Drei Mark, — сказал он.

— Три марки. Это, стало быть, три немецкие полтины, — соображал Николай Иванович, оглядывая до­вольно чистенькую комнату о двух кроватях, и ответил непрезентабельному человеку: — Ну гут.

Через полчаса Николай Иванович и Глафира Семеновна покоились уже крепчайшим сном в номере гостиницы «Берлин», находящейся на главной улице маленького немецкого городка Диршау. Засыпая, Николай Иванович говорил жене:

— To есть так рад, что и сказать не умею, что я попал наконец в Берлин.

— И я тоже, — отвечала жена.

X

Глафира Семеновна утром проснулась первой, открыла глаза, потянулась под жиденьким пуховиком, заменяющим в Германии теплое одеяло, и прогово­рила:

— Николай Иваныч, ты не спишь?

В ответ на это послышался легкий всхрап и скрипнула кровать. Николай Иванович перевернулся на дру­гой бок.

— Коля, вставай. Пора вставать. Смотри, как мы проспали: одиннадцатый час. Когда же мы будем ­ос­матривать город? Ведь надо умыться, одеться, чаю напиться, послать за нашим багажом и отыскать наши саквояжи и подушки. Ведь здесь, в Берлине, мы решили пробыть только один день.

Николай Иванович что-то промычал, но не пошевелился. Жена продолжала его будить:

— Вставай! Проспишь полдня, так много ли тогда нам останется сегодня на осмотр города.

— Сегодня не осмотрим, так завтра осмотрим. ­Куда торопиться? Над нами не каплет, — пробормотал муж.

— Нет, нет, уж как ты там хочешь, а в немецкой земле я больше одного дня не останусь! Поедем скорей в Париж. Что это за земля, помилуйте! Ни позав­тракать, ни пообедать нельзя настоящим манером без телеграммы. Питайся одними бутербродами. К сухо­едению я не привыкла.

Глафира Семеновна быстро встала с постели и принялась одеваться. Николай Иванович протянул руку к ночному столику, вынул из портсигара папиросу, закурил ее и продолжал лежать, потягиваясь и покрякивая.

— Да и сегодня прошу тебя сделать как-нибудь так, чтобы нам здесь можно было пообедать настоящим манером с говяжьим супом и горячими бифштексами или котлетами, — просила Глафира Семеновна мужа. — Здесь такой обычай, чтоб обедать проезжающим по телеграмме, — ну пошли им в гостиницу отку­да-нибудь телеграмму, закажи обед — ну их, пусть подавятся.

— В гостинице-то, я думаю, можно обедать и без телеграмм. Телеграммы только для станций на железных дорогах, — отвечал муж.

— Все-таки пошли телеграмму. Расход невелик, а, по крайней мере, тогда пообедаем наверное... Телеграмму я тебе сама напишу. Я знаю как... «Готель Берлин... Дине ин фир ур» [85] — и потом нашу фамилию. Даже и не дине, — поправилась Глафира Семеновна. — Дине — это по-французски, а по-немецки — митаг. «Митаг ин фир ур» — вот и все.

— Лучше же прежде спросить кельнера. Я уверен, что для Берлина телеграммы не надо, — стоял на своем Николай Иванович.

— Ну уж это спрашивать, так наверное перепу­таешься. Скажут — да, а потом окажется, что нет, — и сиди голодом. Беда за границей без языка. Вот ежели бы мы говорили по-немецки настоящим манером...

— Вдвоем-то как-нибудь понатужимся.

— Нам и так придется много натуживаться. Багаж надо добывать, саквояжи и подушки разыскать. Да что ж ты валяешься-то! Вставай... Смотри, уж одиннадцать часов!

Глафира Семеновна возвысила голос и сдернула с мужа пуховик. Муж принялся одеваться.

Через несколько минут супруги умылись, были одеты и звонили кельнера. Тот явился, поклонился и встал в почтительной позе.

— Самовар, — обратился к нему Николай Иванович. — А тэ не надо. Тэ у нас есть. Цукер также есть.

Кельнер глядел на него во все глаза и наконец спросил:

— Tea wünschen Sie, mein Herr? [86]

— Не тэ, а просто самовар без цукер и без тэ. Глаша, как самовар по-немецки.

— Постой... Пусть уж просто чай несет. Может быть, самовар принесет?

— Да зачем же, ежели у нас есть свой чай?

— Ничего. Где тут с ним объясняться! Видишь, он ничего не понимает из нашего

...