Люди искусства
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Люди искусства

Люди искусства
Светлана Бестужева-Лада

© Светлана Бестужева-Лада, 2016

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Герой не своего времени

Бывают люди, настолько опередившие свое время, что только спустя десятилетия (если не столетия) потомки начинают понимать, какая звезда мелькнула на небосклоне прошлых лет. Так произошло с Александром Сергеевичем Грибоедовым, одним из образованнейших людей своего века, только волею случая не избравшего военную стезю и только случайно же ставший дипломатом, что привело его к трагической гибели.

 

«Взгляни на лик холодный сей,

Взгляни: в нем жизни нет;

Но как на нем былых страстей

Еще заметен след!

Так ярый ток, оледенев,

Над бездною висит,

Утратив прежний грозный рев,

Храня движенья вид».

 

Эти стихи Баратынского традиционно называются «Надписью к портрету Грибоедова». Так это или нет – судить трудно, но эти строки очень точно передают образ, загадочный для его современников и, по существу, оставшийся неразгаданным до конца и по сей день.

Три факта, всего три составили славу этого необыкновенного человека. Комедия «Горе от ума», давным-давно разошедшаяся на афоризмы и не уступающая по уровню талантливости ни одному из современных Грибоедову драматургов. Женитьба на юной и прекрасной грузинской княжне Нине Чавчавадзе, чья любовь вошла в легенды. И трагическая гибель в Персии, где Александр Сергеевич выполнял дипломатическую миссию.

Оказывается, этого вполне достаточно для того, чтобы обрести бессмертие. И все-таки потомки неблагодарны: на один уровень с Пушкиным и Лермонтовым Грибоедова никто никогда не ставил. Потому, что не был «гоним» властями? Был, и, кстати, суровее вышеназванных поэтов: при жизни автора «Горе от ума» не было поставлено ни в одном из театров.

Или потому, что его любовь не давала повода для сплетен и пикантных слухов? Ведь женщина, тридцать лет хранящая верность мертвому мужу, не позволяет писать многотомные труды о ее «моральном облике». Это – неинтересно.

Или потому, что гибель на чужбине от рук обезумевшей толпы фанатиков не столь «романтична», как смерть на дуэли? Тогда это несправедливо. Грибоедов погиб, защищая интересы России, для которой, кстати, сделал много больше всех российских поэтов вместе взятых.

Так почему же почти забыт? Кто знает… История – дама капризная и неблагодарная, а людская память вообще не подчиняется никаким законам логики.

Грибоедов родился в Москве 15 января 1795 года в семье, не блиставшей ни родовитостью, ни богатством (как, кстати, и Пушкин). Но в отличие от «солнца русской поэзии» получил прекрасное образование: сначала домашнее, на которое родители не жалели средств и приглашали в гувернеры образованных иностранцев, а в учителя – университетских профессоров. Новое – александровское – время требовало и новых людей, прежде всего, людей высокообразованных. Так что следующим шагом был Университетский Благородный пансион, а затем и университет.

Студентом Грибоедов стал в одиннадцатилетнем возрасте, что и тогда было редчайшим исключением. Объяснить это можно только блестящими дарованиями и прекрасной предварительной подготовкой. В Грибоедове рано сказалась склонность к литературе и при поступлении в Университет он выбрал Словесное отделение тогдашнего философского факультета. Через два с половиной года он уже был произведен в «кандидаты словесных наук», и получил соответствующий аттестат. Этого было достаточно, чтобы начать государственную службу. Но четырнадцатилетний кандидат наук продолжил образование на юридическом факультете, став через два года обладателем соответствующего аттестата по юриспруденции.

Дважды кандидат наук в шестнадцать лет! Это казалось невероятным, но… Грибоедов не собирался останавливаться на достигнутом и вознамерился заняться математикой и естественными науками. Реализации этих планов помешала война 1812 года и закрытие в связи с этим Университета.

Не преувеличивая, можно сказать, что Александр Грибоедов был одним из образованнейших людей своего времени. К тому же он очень рано попробовал себя в литературе, но был, по-видимому, чрезмерно строг к своим произведениям: не дошедшая до нас пародия на трагедию В.А.Озерова «Дмитрий Донской» вызвала самые восторженные отклики его товарищей и профессоров.

Но «книжным червем» Грибоедов отнюдь не был, хотя по образованности превосходил всех своих сверстников и в литературе, и в обществе. Началась война с Наполеоном, и Александр, к неописуемому ужасу и недовольству своей родни, записался волонтером в полк графа Салтыкова. Без лишнего пафоса он принял участие в национальной обороне и только стечение обстоятельств (пока формировался полк, Наполеон покинул Москву, а затем и Россию) помешало ему достойно проявить себя на поле битвы. Но Грибоедов не вернулся в светскую жизнь Москвы: он предпочел чиновничьей карьере малопривлекательную кавалерийскую службу в гусарском полку, в глухих закоулках Белоруссии и Литвы.

Там он провел три с лишним года, первоначально очарованный романтикой военной службы, а затем постепенно осознавая, что эта среда – не его, и что нужно возвращаться в более высокие и культурные слои общества. Но военная служба навсегда оставила свой отпечаток на характере Грибоедова, да и герои многих его произведений имели своими прототипами бывших армейских товарищей.

Я не оговорилась: именно многих произведений. Грибоедов писал стихи, сочинял и переводил пьесы, опубликовал в «Вестнике Европы» несколько публицистических статей, причем, в отличие от Пушкина, а затем и Лермонтова не стремился укрыть несовершенство первых опытов за псевдонимами.

Но и становиться «профессиональным» поэтом или писателем Грибоедов не собирался: саркастический и несколько желчный склад ума подсказывал ему всю ненадежность такого пути, где все зависит о случая и вкусов капризной публики. В 1816 году Александр вышел в отставку, переехал в Петербург и поступил в коллегию иностранных дел, благо, ко всему прочему, блестяще владел несколькими языками – французским, немецким, английским и итальянским. И это в то время, когда, по словам Пушкина, все «учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь».

Переезд в Петербург имел важное значение для Грибоедова; после начинавшегося уже, по его словам, одичания в глуши Белоруссии и Литвы, он не только возвратился снова в культурную жизнь, но вошел в такой круг развитых, благородно мыслящих и любящих родину людей, которого до той поры он и не ведал. Начиналась лучшая пора александровского царствования, и прогрессивные умы стремились во что бы то ни стало порвать с рутиной и застоем и грезили о светлом будущем. К ним рано примкнул и Грибоедов, только что вступивший и в чиновничий мир, и в петербургский большой свет, и в закулисные уголки театра (куда манили его и сердечные увлечения, и любовь к сцене), и в круг литераторов.

Но и здесь уже здесь проявлялась та независимость, с которой Грибоедов впоследствии занял место среди главных направлений литературы, заявляя, что «как живет, так и пишет свободно». Он появлялся и в свете, где его меткое, но холодное и строгое остроумие удивляло и смущало, внушая собеседникам ложное представление об озлобленности его ума, – по свидетельству Пушкина, мешая им разгадать в нем необычайно даровитого, быть может, великого человека. Действительно, Грибоедов настолько опередил свое время, что даже лучшие умы среди его современников не в состоянии были постигнуть всей многоплановости и сложности этого человека.

Еще одной характерной чертой Грибоедова была скрытность – он ничего и никогда не делал напоказ и избегал скандальных ситуаций. Никто не подозревал, насколько тесно в то время он сблизился с декабристами – Одоевским, Чаадаевым и Рылеевым. Никто и никогда не узнал имя той женщины, которая вызвала первую страстную любовь Грибоедова, и с которой его безжалостно разлучили из-за досадного недоразумения: Александр был секундантом на одной из великосветских дуэлей.

В поединке из-за женщины – знаменитой балерины Истоминой – участвовали Шереметьев и граф Завадовский. Вторым секундантом был Якубович. Шереметьев был смертельно ранен, а обстоятельства поединка вызвали много толков в обществе. При этом Якубович сумел повернуть дело так, что главным виновником трагедии оказался Грибоедов. Александр Бестужев-Марлинский, известный писатель-декабрист, впоследствии близкий приятель Грибоедова, долго намеренно избегал личного знакомства:

«Я был предубежден против Александра Сергеевича, – писал он в своих воспоминаниях. – Рассказы об известной дуэли, в которой он был секундантом, мне переданы были его противниками в черном виде».

Вместо ссылки влиятельная родня Грибоедова добилась его «почетного назначения» на дипломатическую должность секретаря посольства… в Персии. Словно судьба устроила генеральную репетицию последующих трагических событий.

Впрочем, о переговорах своих по поводу назначения в Персию, Грибоедов не без юмора писал своему другу Бегичеву:

«Представь себе, что меня непременно хотят послать – куда бы ты думал? – В Персию, и чтоб жил там. Как я ни отнекиваюсь, ничто не помогает; однако я третьего дня по приглашению нашего Министра был у него и объявил, что не решусь иначе (и то не наверно), как если мне дадут два чина тотчас при назначении меня в Тегеран. Он поморщился, а я представлял ему с всевозможным французским красноречием, что жестоко бы было мне цветущие лета свои провести между дикообразными азиатцами, в добровольной ссылке, на долгое время отлучиться от друзей, от родных, отказаться от литературных успехов, которых я здесь вправе ожидать, от всякого общения с просвещенными людьми, с приятными женщинами, которым я сам могу быть приятен (не смейся: я молод, музыкант, влюбчив и охотно говорю вздор, чего же им еще надобно?), словом, – невозможно мне собою пожертвовать без хотя несколько соразмерного возмездия.

– Вы в уединении усовершенствуете ваши дарования.

– Нисколько, В. С., музыканту и поэту нужны слушатели, читатели; их нет в Персии…»

Грибоедов приехал в Тегеран в марте 1819 г., но почти сразу же вынужден был отправиться в длительные инспекционные поездки по стране. Окончательно он обосновался в Тебризе, где в полном затишье «дипломатического монастыря» Грибоедов провел значительную часть своей первой службы на Востоке. Обязанности были несложные, но окружение – достаточно убогим: ни русские сослуживцы, ни иностранные дипломаты не могли понять запросов и разнообразных интересов Грибоедова.

Он ушел в себя: то усиленно занимался восточными языками (персидским и арабским), то читал, или же с непонятной для него самого легкостью и плодовитостью работал снова над давно задуманной комедией, удивляясь, что там, где у него нет никаких слушателей, стихи так и льются. В Тевризе были вчерне окончены первые два акта комедии, в ее третьей и последней редакции.

Время от времени Грибоедов совершал деловые поездки в Тифлис; однажды он вывез из Персии и возвратил на родину целую толпу несчастных, едва прикрытых лохмотьями русских пленных, несправедливо задержанных персидскими властями. Это неустрашимо выполненное предприятие обратило на Грибоедова особенное внимание генерала Ермолова, едва ли не единственного человека, сразу разгадавшего в нем редкие дарования и оригинальный ум.

Ермолов добился, наконец, назначения Грибоедова секретарем по иностранной части при главнокомандующем на Кавказе. Первая «персидская ссылка» закончилась, но Грибоедова ожидало в Тифлисе новое испытание. Сосланный за участие в роковой петербургской дуэли на Кавказ, Якубович, затаивший обиду, стал немедленно хлопотать об устройстве новой дуэли – на сей раз с самим Грибоедовым. Для этого он заручился поддержкой будущего наместника России на Кавказе Н. Н. Муравьева. Именно он взялся устроить дело так, чтобы о нем не проведало начальство.

Через три дня после приезда Грибоедова в Тифлис в уединенном месте дуэлянты встретились. Условия поединка были очень тяжелыми: шесть шагов между барьерами. Сохранился каким-то чудом подробный рассказ об этом поединке в дневнике Муравьева:

«Мы назначили барьеры, зарядили пистолеты и, поставивъ ратоборцевъ, удалились на н; сколько шаговъ. Они были безъ сюртуковъ. Якубовичъ тотчасъ подвинулся къ своему барьеру см; лымъ шагомъ и дожидался выстр; ла Грибо; дова. Грибо; довъ подвинулся на два шага; они простояли одну минуту въ семъ положеніи. Наконецъ, Якубовичъ, вышедши изъ терп; нія, выстр; лилъ. Онъ м; тилъ въ ногу, потому что не хот; лъ убить Грибо; дова; но пуля попала ему въ л; вую кисть руки. Грибо; довъ приподнялъ окровавленную руку свою, показалъ ее намъ и навелъ пистолетъ на Якубовича. Прим; тя, что тот м; тилъ ему въ ногу, онъ не захот; лъ воспользоваться предстоящимъ ему преимуществомъ: онъ не подвинулся и выстр; лилъ. Пуля пролет; ла у Якубовича подъ самымъ затылкомъ и ударилась въ землю; она такъ близко пролет; ла, что Якубович полагалъ себя раненымъ: онъ схватился за затылокъ, посмотр; лъ свою руку, однако крови не было. Грибо; довъ посл; сказалъ намъ, что онъ ц; лился сопернику въ голову и хот; лъ убить его. Раненаго положили въ бричку, и все отправилось ко мн;. Тотъ день Грибо; довъ провелъ у меня; рана его не опасна была.. Дабы скрыть поединокъ, мы условились сказать, что мы были на охот;, что Грибо; довъ съ лошади свалился и что лошадь наступила ему ногой на руку…»

Для Грибоедова дуэль имела только одно, но крайне неприятное последствие: замечательный музыкант, он уже никогда больше не садился за рояль. Ходили слухи, что Якубович искалечил руку Грибоедову умышленно, но это маловероятно, учитывая несовершенство конструкции пистолетов того времени. Само попадание в противника уже можно было считать удачей, так что красивые легенды о «сознательном убийстве» на дуэлях Пушкина и Лермонтова – не более чем позднейшая выдумка.

Оказавшись в Тифлисе и быстро оправившись от ранения, Грибоедов вдруг осознал, что для успешного завершения комедии, которая уже получила название «Горе от ума», ему было необходимо взглянуть на изменившееся (и вряд ли к лучшему) за пять лет столичное общество. Он испросил отпуск – и неожиданно легко получил его почти на два года.

Летом 1824 г. после бурного и блестящего зимнего сезона в Москве Грибоедов закончил «Горе от ума», но об этом знала только его сестра. Увы, роковая случайность сделала тайное явным и люди, узнавшие себя в безжалостной сатире, сделали все возможное, чтобы пьеса не увидела света. Ни Пушкину, ни Лермонтову впоследствии и не снились такие жесткие цензурные ограничения, такое озлобленное гонение.

По словам самого Грибоедова, с той минуты, как приобрело такую гласность его заветное произведение, он поддался соблазну слышать свои стихи на сцене, перед той толпой, образумить которую они должны были. Он решил ехать в Петербург хлопотать о ее постановке.

Но высокопоставленные недоброжелатели успели настолько повредить ему в правящих сферах, что все, чего он мог добиться, было разрешение напечатать несколько отрывков из пьесы в альманахе «Русская Талия» на 1825 г., тогда как сценическое исполнение было безусловно запрещено.

Естественно, как это водится на Руси, комедия получила беспримерную распространенность в десятках тысяч списков. Это была слава, но совсем не такая, какой желал автор: злобная критика, обрушивавшаяся и на комедию, и на него лично, и на все, что ему было дорого, – все это сильно подействовало на Грибоедова.

Веселость его была утрачена навсегда; периоды мрачной хандры все чаще посещали его; он поторопился вернуться на Кавказ и тем самым остался в стороне от событий на Сенатской площади.

Правда, пришлось давать показания следственной комиссии, но фактически дело декабристов никак не отразилось ни на жизни, ни на судьбе Грибоедова, хотя в корне изменило его характер. Литературная деятельность, по-видимому, прекратилась для Грибоедова навсегда. Творчество могло бы осветить его унылое настроение; он искал новых вдохновений, но с отчаянием убеждался, что эти ожидания тщетны.

«Не знаю, не слишком ли я от себя требую, – писал он из Симферополя, – умею ли писать? Право, для меня все еще загадка. Что у меня с избытком найдется что сказать, за что я ручаюсь; отчего же я нем?»

На сей раз служба на Кавказе не ограничивалась канцелярскими обязанностями: то и дело вспыхивали вооруженные конфликты между персами и русскими. Необходимо было принимать участие в военных начинаниях, сопровождать войска во время экспедиций в горы, или же, когда началась русско-персидская война 1827 – 28 гг., присутствовать при всех схватках и сражениях. Мало кому известно, что на войне Грибоедов показал себя абсолютно бесстрашным человеком, не уклонявшимся от самых опасных поручений. Впрочем, возможно, это прошло мимо внимания историков еще и потому, что сам Грибоедов чрезвычайно редко и скупо писал о своей военной жизни.

Дипломатический опыт Грибоедова оказался неоценимым во время переговоров с побежденными персами и заключении выгоднейшего для России Туркманчайского договора, принесшего ей и значительную территорию, и большую контрибуцию. Но именно это стало той первой искрой, из которой разгорелось жгучее пламя ненависти персов к русскому дипломату: сквозь витиеватые любезности в восточном вкусе слишком ясно проглядывали ненависть и нетерпеливое желание отомстить.

В феврале 1828 г. Грибоедов едет снова на север с донесениями и текстом трактата. Он был принят во дворце, где получил чин статского советника, орден святой Анны с алмазами, медаль за персидскую войну и четыре тысячи червонцев. И опять странно, что так мало и скупо пишут историки о дипломатических успехах Грибоедова и о стремительном взлете его карьеры. А ведь он отстаивал интересы России – не свои личные…

Парадоксально и то, что только дипломатическая служба давала Грибоедову средства к жизни. Его молодой приятель Пушкин уже зарабатывал литературным трудом (впрочем, тут же проматывая все заработанное), у Грибоедова же решительно не было времени на сочинения, а «Горе от ума», которое могло бы обеспечить ему безбедную жизнь, по-прежнему находилось под жестким запретом цензуры.

Окончание войны, поездка в Петербург и новая деятельность, открывшаяся вслед затем перед Александром Сергеевичем, пресекли последние порывы его к творчеству. Пришлось поставить на сцене жизни небывалую трагикомедию с кровавой развязкой. Никого не нашлось из числа дипломатов, кто сумел бы, явившись в побежденную Персию, тотчас после ее поражения, установить с тактом, знанием людей и условий жизни, правильные отношения обеих стран, кроме Грибоедова, пользовавшегося репутацией специалиста по персидским делам и творца только что заключенного договора.

Несмотря на заявленное им решительнее прежнего нежелание ехать в Персию, где, как он вправе был ожидать, его всего более ненавидели как главного виновника унижения национальной чести, отказаться было невозможно ввиду категорически заявленного желания императора.

Грустно прощался Грибоедов со всеми знавшими его, предчувствуя вечную разлуку. Упрочение русского влияния в Персии, предстоявшее теперь как главная задача его деятельности, уже не занимало его вовсе; он слишком пригляделся к восточному быту и складу мысли, чтобы находить живой интерес в открывшейся перед ним возможности долгого житья в одном из центров застоя, самоуправства и фанатизма.

Но долг внушал стойко осуществлять принятое на себя трудное дело, и новый полномочный министр не раз взвесил и обдумал, во время пути из Петербурга, политику, которой он должен следовать.

Луч счастья осветил внезапно усталого душой Грибоедова в ту пору жизни, когда, казалось, все радости его покинули. В жизни Грибоедова было множество сердечных увлечений и романов, он сам признавался, что «въ гр; шной своей жизни черн; е угля выгор; лъ отъ нихъ». Никогда, однако, он не переживал глубокого и сильного чувства и даже выработал себе несколько пренебрежительный взгляд на женщин:

«Я врагъ крикливаго пола… Женщина есть мужщина-ребенокъ, дайте ей пряникъ да зеркало – и она будетъ совершенно довольна… Чему отъ нихъ можно научиться? Он; не могутъ быть ни просв; щенны безъ педантизма, ни чувствительны безъ жеманства. Разсудительность ихь сходитъ въ недостойную разсчетливость и самая чистота нравовъ – въ нетерпимость и ханжество. Он; чувствуютъ живо, но не глубоко. Судятъ остроумно, только безъ основанія, и, быстро схватывая подробности, едва ли могутъ постичь, обнять ц; лое. Есть исключенія, за то они р; дки; и какой дорогой ц; ной, какою потерею времени должно покупать приближеніе къ этимъ феноменамъ! словомъ, женщины сносны и занимательны только для влюбленныхъ…»

Все эти теории рухнули в тот момент, когда в Тифлисе он встретил пятнадцатилетнюю княжну Нину Александровну Чавчавадзе, уже считавшуюся признанной красавицей в Тифлисе и имевшую тьму поклонников, наперебой превозносивших не только ее красоту, но и ум. Она была моложе Грибоедова на семнадцать лет – и чуть ли не столько же лет знала его, как друга дома. Вероятно, любовь Грибоедова к Нине незаметно выросла вместе с ней самой.

Что случилось, какая молния поразила Александра и юную княжну – неизвестно. Но после одного из семейных обедов в доме родителей Нины, Грибоедов отвел ее в сторону и буквально выпалил предложение руки и сердца. И оно было принято.

Грибоедов был безмерно счастлив, несмотря на то, что здоровье его резко ухудшилось, он страдал от приступов лихорадки и даже потерял сознание в церкви во время венчания, уронив при этом обручальное кольцо. Многие сочли это зловещим предзнаменованием. Новобрачный же говорил лишь о том, что переживает такой роман, который оставляет далеко за собой самые причудливые повести славящихся своей фантазией беллетристов.

Когда он поправился настолько, что мог пуститься в путь, они отправились в Тевриз через Эривань. Всюду молодую чету принимали с истинно грузинским гостеприимством, старались подольше задержать дорогих гостей под любыми предлогами, и эти восточные любезности стали мешать Грибоедову в исполнении его служебных обязанностей.

В Тебризе обнаружилось, что Нина беременна и везти ее с собой в Персию – невозможно, из-за всевозможных осложнений со здоровьем. Договорились, что Нина проведет некоторое время в Тевризе, окрепнет и приедет к супругу в Тегеран, где он к тому времени приготовит все необходимое.

О нежности, которой он окружал свою маленькую «мурильевскую пастушку» (как он называл Нину; ей только что пошел шестнадцатый год), говорит письмо его к ней, одно из последних (из Казбина, 24 декабря 1828 г.), полное ласки, любви и мольбы к Богу, чтобы никогда им больше не разлучаться:

«Безценный другъ мой, жаль мне тебя, грустно безъ тебя какъ нельзя больше. Теперь я истинно чувствую, что значитъ любить. Прежде разставался со многими, къ которымъ тоже крепко былъ привязанъ, но день, два, неделя и тоска исчезала, теперь чемъ далее отъ тебя, темъ хуже. Потерпимъ еще несколько, ангелъ мой, и будемъ молиться Богу, чтобы намъ после того никогда более не разлучаться…

Помнишь, другъ мой неоцененный, какъ я за тебя сватался, безъ посредниковъ, тутъ не было третьяго. Помнишь, какъ я тебя въ первый разъ поцеловалъ, скоро и искренно мы съ тобой сошлись, и на веки…

Когда я къ тебе ворочусь! Знаешь, какъ мне за тебя страшно, все мне кажется, что опять съ тобой то же случится, какъ за две недели передъ моимъ отъездомъ. Только и надежды, что на Дереджану, она чутко спитъ по ночамъ, и отъ тебя не будетъ отходить. Поцелуй ее, душка, и Филиппу и Захарію скажи, что я ихъ по твоему письму благодарю. Коли ты будешь ими довольна, то я буду уметь и ихъ сделать довольными».

Прибыв в Тегеран, Грибоедов с какой-то отчаянной решимостью начал выполнять ту программу действий, которую сам себе составил: ни в чем не уступать персам, получить для России как можно больше выгод. Естественно, друзей среди персов это ему не прибавило, зато дало возможность англичанам, постоянно интриговавшим при персидском дворе против России, настроить шаха против строптивого русского дипломата.

Ситуация становилась все острее еще и потому, что патриотизм был постоянной, яркой и устойчивой чертой характера Грибоедова. Не показной, а истинный патриотизм: с первых шагов своей дипломатической деятельности он готов был жизнь положить за несчастных соотечественников. Один из его современников вспоминал:

«Мн; не случалось въ жизни ни въ одномъ народ; вид; ть челов; ка, который бы такъ пламенно, такъ страстно любилъ свое отечество, какъ Грибо; довъ любилъ Россію. Онъ въ полномъ значеніи обожалъ ее. Каждый благородный подвигъ, каждое высокое чувство, каждая мысль въ русскомъ приводили его въ восторгъ».

Но в данной ситуации Грибоедов слишком далеко зашел. Стремясь как можно быстрее урегулировать все спорные вопросы, добиться в стране мира и покоя и заняться, наконец, прочным устройством личной жизни, он невольно возбуждал ненависть персов, поддерживаемую и разжигаемую властями и особенно духовными лицами. При огромных скоплениях народа они фанатически проповедовали месть и истребление русских, как «врагов Аллаха».

Светские персидские сановники хотели лишь заставить русских пойти на некоторые уступки в договорах, народный мятеж и, тем более, резня совершенно не входили в их планы. Но в роковой день возле русского посольства собралась почти стотысячная неуправляемая толпа фанатиков. Посольство было вырезано полностью, чудом спасся лишь один человек – советник Мальцов. Это случилось 30 января 1829 года.

Катастрофу предвидели все – и персы, и русские, и все же она произошла. Грибоедова сумели опознать в груде тел только по руке, изуродованной во время дуэли с Якубовичем. Потребовались долгие дипломатические усилия персидского правительства, чтобы снова наладить отношения с Россией: ему это удалось, в основном, потому, что шла очередная российско-турецкая война и император Николай не желал приобретать второго противника на театре военных действий.

Конфликт окончательно разрешился лишь весной, когда из Тегерана в

Петербург выехало высокое посольство во главе с царевичем Хозрев-Мирзой, который вёз цену крови погибших русских – знаменитый алмаз «Шах», которым и поныне можно любоваться в Оружейной палате Кремля.

Николай I принял посольство со всей возможной пышностью и в ответ на витиеватую персидскую речь сказал всего семь слов:

– Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское происшествие!

Но тело одной из жертв «злополучного происшествия» везли в Россию куда медленнее и без особых почестей. Только 2 мая гроб прибыл в Нахичевань и был встречен русскими властями. 11 июня, неподалеку от крепости Гергеры, произошла знаменательная встреча с Пушкиным, описанная им самим в «Путешествии в Эрзерум»:

«Я пере; халъ черезъ р; ку. Два вола, впряженные въ арбу, подымались по крутой дорог;. Н; сколько грузинъ сопровождали арбу.

– Откуда вы? спросилъ я.

– Изъ Тегерана.

– Что вы везете?

– Грибо; да.

Это было т; ло убитаго Грибо; дова, которое препровождали въ Тифлисъ. Не думалъ я встр; тить уже когда-нибудь нашего Грибо; дова! Я разстался съ нимъ въ прошломъ году, въ Петербург;, предъ отъ; здомъ его въ Персію. Онъ былъ печаленъ и им; лъ странныя предчувствія. Я было хот; лъ его успокоить, онъ мн; сказалъ:

– Vous ne connaissez pas ces gens la: vous verrez qu’il faudra jouer des couteaux… (Вы не имеете представления об этих людях, вот увидите, в ход пойдут кинжалы)»

Нина Грибоедова долгое время не знала о произошедшей трагедии. Она по-прежнему жила в Тевризе, где ее оставил муж, и единственным ее утешением и развлечением были письма от него. Но после 30 января воцарилось молчание, понять причин которого юная женщина не могла. Сначала она пыталась успокоить себя рассуждениями о трудностях дороги из Персии в Россию, о возможной пропаже писем, и ее друзья всячески поддерживали в ней это настроение. Но наконец русский консул в Тевризе получил официальное сообщение о катастрофе…

Нине Александровне не решились рассказать страшную правду. Приехавший из Тегерана Мальцев, проявив чудеса выдержки, рассказал Грибоедовой, что ее супруг здоров, но слишком занят, поэтому не мог написать, а просил на словах передать его просьбу вернуться в Тифлис к родителям и там дождаться возвращения мужа. Пришло письмо от князя Чавчавадзе, сообщившего дочери ту же версию.

Терзаемая страшными подозрениями, шестнадцатилетняя беременная женщина подчинилась воле мужа и отца.

В родительском доме она была окружена любовью и заботой, но случай – болтливость заехавшей в гости родственницы – открыл страшную правду. В ту же ночь Нина Александровна до срока разрешилась от бремени ребенком, прожившим лишь несколько часов. Какое-то время врачи опасались за жизнь самой матери, но молодость и здоровье не дали ей воссоединиться с мужем.

Она встречала процессию с останками Грибоедова, прибывшую в Тифлис вечером 17 июля (почти через полгода после трагедии!). Сохранились свидетельства очевидца об этой сцене:

«Дорога къ городской застав; идетъ по правому берегу Куры; по об; имъ сторонамъ тянутся виноградные сады, огороженные высокими каменными ст; нами. Въ печальномъ шествіи было н; что величественное и неизъяснимымъ образомъ трогало душу: сумракъ вечера, озаренный факелами, ст; ны, сплошь унизанныя плачущими грузинками, окутанными въ б; лыя чадры, протяжное п; ніе духовенства, за колесницею толпы народа, воспоминаніе объ ужасной кончин; Грибо; дова – раздирали сердца знавшихъ и любившихъ его! Вдова, осужденная въ блестящей юности своей испытать ужасное несчастіе, въ горестномъ ожиданіи стояла съ семействомъ своимъ у городской заставы; св; тъ перваго факела возв; стилъ ей о близости драгоц; ннаго праха: она упала въ обморокъ, и долго не могли привести ее въ чувство».

На другой день состоялось отпевание в том же Сионском соборе, где совсем недавно проходило венчание Грибоедова и княжны Чавчавадзе. Даже митрополит, произносивший надгробное слово, не мог удержаться от слез, собравшиеся же в храме рыдали. Похоронили Грибоедова у монастыря святого Давида, прекрасным местоположением которого он всегда любовался, выражая желание найти себе здесь могилу. В последний путь Александра Сергеевича провожал чуть ли не весь город.

Позже вдова воздвигла на могиле Грибоедова скульптурный памятник со словами, подсказать которые могло только бесконечно любящее сердце:

«Ум и дела твои бессмертны в памяти русских, но для чего пережила тебя любовь моя?»

Ее любовь пережила Грибоедова почти на тридцать лет. Нина Александровна осталась верна памяти покойного мужа и отклоняла самые лестные брачные предложения и в 1857 году была похоронена рядом с ним.

Увы, пожалуй она одна по достоинству оценила ту утрату, которую понесла Россия. Ужаснувшись страшной смерти великого человека, общество почти мгновенно забыло о нем. Не было ни стихов, прославлявших безвременно ушедшего талантливого писателя и дипломата, ни возмущения такой нелепой кончиной. Да и о вдове Грибоедова мало кто вспоминал: она же всего-навсего сохраняла ему верность и не совершала поступков, ускоривших его кончину. Она просто любила… а это скучно и неромантично. То ли дело Натали Гончарова!

И литературное наследство Грибоедова осталось практически неизвестным и невостребованным. Хотя он был талантливым поэтом, судя по немногим сохранившимся стихам, как, например, вот это:

 

«Я дружбу пел… Когда я струн касался,

Твой гений над главой моей парил,

В стихах моих, в душе тебя любил

И призывал, и о тебе терзался!…

O, мой Творец!… Едва расцветший век

Ужели ты безжалостно пресек?

Допустишь ли, чтобы его могила

Живого от любви моей сокрыла?»

 

Стихотворение посвящено Одоевскому, близкому другу Грибоедова, сосланному в Сибирь за участие в декабристском мятеже. С моей точки зрения, оно ни в чем не уступает аналогичным произведениям прославленных поэтов.

Справедливости ради, следует все же сказать, что Грибоедов был не столько поэтом, сколько драматургом, причем его имя навеки связано лишь с одним единственным произведением. История мировой литературы знает немало таких примеров: Данте с его «Божественной комедией», «Дон-Кихота» Сервантеса, «Робинзона Крузо» Даниэля Дефо. Эти авторы писали и другие произведения, но память потомков сохранила только лучшее.

Так же произошло и с Грибоедовым. Явно опередивший свое время, неспособный в силу своего характера сделать блестящую придворную и дипломатическую карьеру, что так блистательно удалось вскоре Горчакову, тезка Пушкина навеки остался в тени памяти потомков. Хотя, повторюсь, сделал для блага России много больше всех литераторов своего века вместе взятых.

Герой, безусловно. Но, увы, не своего времени.

Первостепенный талант

Очень любопытно, между прочим, что поэт, равный талантом Пушкину, оказался отодвинутым далеко на задний план по малопонятным причинам. Сознавая величие Пушкина, он в письме к нему лично предлагал ему «возвести русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Пётр Великий возвел Россию между державами», но никогда не упускал случая отметить то, что почитал у Пушкина слабым и несовершенным.

Они были близкими друзьями, но и этот факт как-то незаметно стерся из жизнеописания «Солнца русской поэзии». Позднейшая критика прямо обвиняла его в зависти к Пушкину и высказывала предположение, что Сальери Пушкина списан именно с этого человека.

Возможно. Пушкин не отличался большой щепетильностью и мог написать злую эпиграмму даже на близкого друга – что уж говорить об образе! Тем паче, что в стихотворении «Осень» друг-поэт явно имел в виду Пушкина, когда говорил о «буйственно несущемся урагане», которому всё в природе откликается, сравнивая с ним «глас, пошлый глас, вещатель общих дум», и в противоположность этому «вещателю общих дум» указывал, что «не найдет отзыва тот глагол, что страстное земное перешел».

Стихотворение осталось незаконченным – Пушкин погиб на дуэли. А Евгений Баратынский, дерзнувший критиковать самого Александра Сергеевича, был методично и последовательно затоптан критиками и пушкиноведами до состояния «один из поэтов времен Пушкина». Солнце русской поэзии, даже закатившись, выжигало все вокруг себя.

Попробуем все-таки восстановить превратившиеся в почти тени фигуры…

Один из самых значительных русских поэтов первой половины девятнадцатого века… нет, не Пушкин, не Лермонтов и даже не Денис Давыдов. Евгений Баратынский.

Большинство публикаций в литературных журналах и отдельных изданий 1820-х – 1830-х годов подписаны – Баратынский. Однако последняя подготовленная поэтом к печати книга стихов подписана: «Сумерки. Сочиненіе Евгенія Боратынскаго». В советское время преобладало написание фамилии поэта через «а», теперь вновь стало активно использоваться написание Боратынский; так его фамилия пишется в Полном собрании сочинений и в Большой Российской Энциклопедии.

Потомок польского дворянского рода, в конце семнадцатого века обосновавшегося в Россию, родился 2 марта 1800 года в родительском имении в Тамбовской губернии. Отец будущего поэта – Абрам Андреевич Баратынский был генерал-лейтенантом и состоял в свите императора Павла Первого, мать – Александра Федоровна, урожденная Черепанова – была фрейлиной императрицы Марии Фёдоровны.

Вместо няньки уже с двух лет воспитанием маленького Евгения занимался специально выписанный итальянец Боргезе, поэтому мальчик рано познакомился с языком Данте и Петрарки и свободно говорил и писал на нем. То же самое было и с французским языком, на котором говорили все в семье Баратынских; Евгений писал по-французски письма с восьми лет без единой ошибки. Когда мальчику исполнилось восемь лет, его, старшего в семье, отдали в частный немецкий пансион в Петербурге – с понятным результатом. Остальная семья перебралась на жительство в Москву.

Через два года, в 1810 году, умер отец, и вся семья возвратилась в имение. Мать Евгения, женщина образованная и умная, стала готовить сына к поступлению в Пажеский корпус. О своем детстве будущий поэт вспоминал:

«С детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив».

Из его детских и юношеских писем видно, что он духовно созрел очень рано и с первых лет сознательной жизни уже был склонен смотреть на весь мир сквозь мрачное стекло. Восьмилетним ребенком, из пансиона, он писал матери о своих товарищах:

«Я надеялся найти дружбу, но нашел только холодную и аффектированную вежливость, дружбу небескорыстную: все были моими друзьями, когда у меня было яблоко или что-нибудь иное».

В 11 лет он писал:

«Не лучше ли быть счастливым невеждою, чем несчастным мудрецом? Отказываясь от того, что есть в науках хорошего, избавляемся ли мы и от утонченных пороков?»

Утешая мать, после смерти бабушки, Баратынский в 1814 году рассудительно замечал:

«Я понимаю вашу скорбь, но подумайте, дорогая мамаша, что это – закон природы. Мы все родимся затем, чтобы умереть, и, на несколько часов раньше или позже, всем придется покинуть тот ничтожный атом грезы, что называется землей!… Существует ли такое прибежище в мире, кроме пределов океана, где жизнь человеческая не была бы подвержена тысячам несчастий, где смерть не похищала бы сына у матери, отца, сестру? Повсюду самое слабое веяние может разрушить тот бренный состав, что мы называем нашим существованием…»

Все эти рассуждения были почерпнуты Баратынским из книг, так как он читал много, но характерно, что именно такие мысли привлекали внимание мальчика. В те же годы юный Пушкин, на лицейской скамье, зачитывался Анакреонтом и легкомысленными французскими поэтами.

Из немецкого пансиона Баратынский перешёл в Пажеский Его Императорского Величества корпус, где с первых шагов показал себя вдумчивым и талантливым учеником, а в письмах матери писал о своём желании посвятить себя военно-морской службе. Увы, его мечтам не осуждено было сбыться.

Атмосфера Пажеского корпуса, этого привилегированного заведения, видимо, резко отличалась от той, в какую попал Пушкин в Лицее. В письме Жуковскому Баратынский подробно рассказал о пребывании в корпусе: о друзьях («резвые мальчики») и недругах («начальники»), об «обществе мстителей», возникшем под влиянием «Разбойников» Шиллера («Мысль не смотреть ни на что, свергнуть с себя всякое принуждение меня восхитила; радостное чувство свободы волновало мою душу…»). Мстительные забавы завершились прискорбно – компания товарищей позаимствовала у отца одного из мальчиков пятьсот рублей и черепаховую табакерку в золотой оправе.

Проделка раскрылась. И хотя отец, у которого были взяты деньги и безделушка, клялся, что сам дал сыну ключ от шкатулки, начальство было неумолимо: веселую компанию исключили из корпуса. Им было запрещено поступать на государственную службу. А в армию они могли вступить только рядовыми.

Нетрудно представить смятенное состояние чувствительного, пылкого, щепетильного юноши. Встреча с матерью потрясла Баратынского, особенно нежданной «бездной нежности». Сердце его «сильно вострепетало при живом к нему воззвании; свет его разогнал призраки, омрачившие мое воображение, – писал он Жуковскому. – Я ужаснулся как моего поступка, так и его последствий…»

Происшествие в Пажеском корпусе сильно подействовало на юношу 16-ти лет; он признавался позднее, что в ту пору «сто раз был готов лишить себя жизни». Позор, пережитый поэтом, потряс Баратынского, вызвал тяжелое нервное расстройство и наложил отпечаток на его характер и последующую судьбу, оказал влияние на выработку пессимистического миросозерцания и навсегда наложило отпечаток на «сумрачную» поэзию Баратынского.

Покинув столицу, Баратынский несколько лет жил частью с матерью в Тамбовской губернии, частью у дяди, брата отца, отставного вице-адмирала Баратынского в Смоленской губернии. Именно в поместье у дяди Баратынский от скуки начал писать стихи – первоначально французские куплеты и четверостишия, что было в большой моде среди светской молодежи. Но уже к девятнадцати годам Евгений писал по-русски, его стих стал приобретать то «необщее выражение», которое впоследствии он сам признавал главным достоинством своей поэзии.

В 1819 году Баратынский поступил рядовым в Лейб-гвардии Егерский полк, не желая оставаться «праздным светским мотыльком». Он избегал старых знакомств, но обрел новые. Офицер из полка (вероятно, А. Бестужев). познакомил его с Дельвигом. Знакомство быстро перешло в дружбу. Как дворянин Боратынский имел большую свободу, чем простые солдаты: вне службы ходил во фраке, жил не в общей казарме, а на частной квартире. Через некоторое время после знакомства они сняли небольшую квартирку на пару с Дельвигом и на пару же сочинили об этом стихотворение:

 

«Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком,

Жил поэт Боратынский с Дельвигом, тоже поэтом.

Тихо жили они, за квартиру платили немного,

В лавочку были должны, дома обедали редко…»

 

Баратынский стал своим человеком в лицейском кружке и через него окунулся в очень неспокойную и непростую «литературно-политическую» столичную жизнь.

В своем письме о положении России после наполеоновских войн А. Бестужев писал:

«Во всех углах виделись недовольные лица, на улицах пожимали плечами, везде шептались, – все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении».

Настроения эти больше всего, конечно, чувствовались в Петербурге. Даже пажи писали вольнодумные стихи и устраивали «тайные собрания». В Вольном обществе любителей российской словесности образовалась группа молодых литераторов, мечтавших о более либеральном направлении общества и более широкой литературной деятельности. Это были: Ф. Глинка, Кюхельбекер, позднее Рылеев, Дельвиг и другие.

Интересно, что первоначально не было почти никакой литературы, а лишь разговоры и философствования. В 1818 году министр народного просвещения исходатайствовал им особый устав и позволил издавать журнал «Соревнователь просвещения и благотворения. Труды вольного общества любителей российской словесности». Журнал с огромным трудом выдержал издание десяти номеров и тихо закрылся.

Зато дух «вольного» общества безраздельно царил и в лицейском кружке, и на офицерских пирушках, и даже в некоторых салонах. Такова была литературная и общественная атмосфера Петербурга, в которую попал Баратынский. Тогда же он был представлен Жуковскому и начал посещать его «среды».

Через Дельвига Баратынский быстро сошёлся с Пушкиным и с Кюхельбекером, хотя последний редко выходил «в свет». По словам Вяземского, это была забавная компания: высокий, нервный, склонный к меланхолии Баратынский, подвижный, невысокий Пушкин и толстый вальяжный Дельвиг.

«Пушкин, Дельвиг, Боратынский – русской музы близнецы» – сострил где-то князь Пётр, не подозревая, что судьба этих «близнецов» сложится по-разному. Пушкин станет «главным» русским поэтом, Дельвиг навсегда войдет в историю как его друг, а Баратынский будет… надолго фактически забыт. Но тогда это были просто одинаково талантливые, беспокойные юноши, которые беспрестанно говорили о поэзии, и каждый искал в ней свой путь.

Под влиянием Дельвига Баратынский серьезно стал относиться к своей поэзии и в «служении Музам» увидел новую для себя цель жизни.

«Ты дух мой оживил надеждою возвышенной и новой», – писал он позднее Дельвигу.

Этот период закончился для Баратынского окончательно и бесповоротно, когда в 1820 году высочайшим повелением он был произведен в офицеры и отправлен в Финляндию, в расквартированный там полк. Пять лет, проведенных на «сумрачном севере», окончательно превратили Баратынского в романтико-лирического поэта: там он написал, помимо стихотворений, свою знаменитую поэму «Эда».

Когда эта поэма в 1826 году увидела свет, Пушкин приветствовал ее как «произведение, замечательное своей оригинальной простотой, прелестью рассказа, живостью красок и очерком характеров, слегка, но мастерски означенных». Почему эта поэма, отличающаяся замечательным мастерством формы и выразительностью изящного стиха, ничуть не уступающего пушкинскому, была впоследствии практически забыта?

Первые подражательные стихи в условно-элегическом роде имели шумный успех, «Эда», предлагавшая новое (отличное от пушкинского) решение романтического характера, была высоко оценена Пушкиным, но ее так и не поняли ни критики, ни читатели.

По поводу поэмы «Эда» Пушкин писал, что «стих каждый в повести твоей звучит и блещет, как червонец». Эпиграфы из произведений Баратынского выписывались им для «Онегина» (гл. VII), «Арапа Петра Великого», «Выстрела». Многочисленными и неизменно восторженными отзывами о его стихах полна переписка Пушкина с петербургскими и московскими литераторами.

Сослуживцы описывали его как худощавого, бледного человека, склонного к меланхолии и унынию.

И для меланхолии, и для уныния были веские причины.

«Не служба моя, к которой я привык, меня обременяет, – писал он Жуковскому, – меня тяготит противоречие моего положения. Я не принадлежу ни к какому сословию, хотя имею какое-то звание. Ничьи надежды, ничьи наслаждения мне не приличны. Я должен ожидать в бездействии перемены судьбы своей… Не смею подать в отставку, хотя, вступив в службу по собственной воле, должен бы иметь право оставить ее, когда мне заблагорассудится; но такую решимость могут принять за своевольство».

В своей сословной ущербленности Баратынский ощущал себя одиноким, чуждался «света». Трещина, образовавшаяся в годы солдатской службы между Баратынским и его сословием, так и не заполнилась до конца жизни.

Друзья усиленно хлопотали за него в Петербурге. О снятии наказания просили А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, В. А. Жуковский. Пушкин, сам находясь в Михайловской ссылке, писал брату:

«Что Баратынский?.. И скоро ль, долго ль?.. как узнать?.. Где вестник искупления? Бедный Баратынский, как подумаешь о нем, так поневоле постыдишься унывать… Уведомь о нем – свечку поставлю за Закревского, если он его выручит…»

Весной 1824 года Денис Давыдов писал своему приятелю, генерал-губернатору Закревскому:

«Сделай милость, постарайся за Баратынского, разжалованного в солдаты, он у тебя в корпусе. Гнет этот он несет около восьми лет или более, неужели не умилосердятся? Сделай милость, друг любезный, этот молодой человек с большим дарованием и, верно, будет полезен. Я приму старанье твое, а еще более успех в сем деле за собственное мне благодеяние».

Осенью этого года Евгений Баратынский получил предписание приехать в Гельсингфорс и состоять при корпусном штабе генерала А. А. Закревского. Поэт стал бывать в высшем свете города, где блистала своей красотой жена Закревского, Аграфена Федоровна, особа более чем незаурядная. Пушкин назвал генеральшу Закревскую «беззаконной кометой в кругу расчисленном светил», которая очаровывала каждого, имевшего неосторожность приблизиться к ней.

Образ этой неординарной женщины вдохновил знаменитого поэта на создание поэмы «Бал», вышедшей в 1828 году, в которой Закревская выведена под именем княгини Нины. Так в лирике Евгения Абрамовича родился новый для русской поэзии образ – роковой соблазнительницы с холодным сердцем. В светском обществе Аграфена славилась количеством любовных похождений, которые афишировала с вызывающей смелостью.

«Она – моя героиня, – писал Баратынский своему другу. – Стихов 200 уже у меня написано… Спешу к ней. Ты будешь подозревать, что я несколько увлечен… Но я надеюсь, что первые часы уединения возвратят мне рассудок. Напишу несколько элегий и засну спокойно. Поэзия – чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары…»

И тут же писал:

«Какой несчастный плод преждевременной опытности – сердце, жадное страсти, но уже неспособное предаваться одной постоянной страсти и теряющееся в толпе беспредельных желаний! Таково положение М. и мое».

Эта любовь принесла Баратынскому немало мучительных переживаний, отразившихся в таких его стихотворениях, как «Мне с упоением заметным», «Фея», «Нет, обманула вас молва», «Оправдание», «Мы пьем в любви отраву сладкую», «Я безрассуден, и не диво…», «Как много ты в немного дней».

Впрочем, у него страсть всегда уживалась с рассудительностью, и не случайно он одинаково любил математику и поэзию.

Закревская вдохновила поэта на знаменитое «Разуверение» («Не искушай меня без нужды…»), положенное на музыку М. Глинкой.

 

«Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей:

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней.

Уж я не верю увереньям,

Уж я не верую в любовь

И не могу предаться вновь

Раз изменившим сновиденьям!

Слепой тоской моей не множь,

Не заводи о прежнем слова,

И, друг заботливый, больного

В его дремоте не тревожь!

Я сплю, мне сладко усыпленье;

Забудь бывалые мечты:

В душе моей одно волненье,

А не любовь пробудишь ты».

 

В глазах современников она представала женщиной, дерзко презирающей мнение света, сверхсексуальной и даже порочной, внушающей страх заразительной силой своей почти сатанинской страстности. Не исключено, что Аграфена Федоровна сознательно стремилась создать вокруг себя ореол «роковой» женщины. Ей необходимы были сильные ощущения, опасная игра страстей.

Тогда же поэт начал работать над своей поэмой «Бал», которую опубликовал в 1828 году. Он сам признавался, что замысел этой поэмы был связан с Гельсингфорсскими впечатлениями и что прототипом ее главной героини являлась «Она», т. е. Аграфена Федоровна Закревская. В поэме она названа… Ниной Воронскою.

Не удивляйтесь, что имя Вам знакомо: его у Баратынского впоследствии позаимствовал Пушкин, усадив на великосветском балу Татьяну рядом с «блестящей Ниной Воронскою, сей Клеопатрою Невы». Так частенько называли Закревскую ее поклонники. У Баратынского гордая Нина Воронская полна презрения к чужому мнению и смеется над добродетелью. И неожиданно для себя по-настоящему влюбляется в человека, сердце которого принадлежит другой, причем воплощающей для Нины те самые ненавистные ей «ужимки деревенские» женской добродетели – в Арсения.

Арсений же не может забыть свою «малютку Оленьку», которой с детских лет был предназначен в супруги и с которой его развела… дуэль, на которой Арсений убил своего друга, приревновав его к невесте…

Я не пересказываю «Евгения Онегина» – это фабула поэмы Баратынского. Неожиданно Арсений получает сообщение, что Оленька его простила и готова идти с ним под венец. Прекрасная Нина забыта и оставлена, не в силой справиться с ревностью, унижением и потерей любимого, она принимает яд и умирает. Концовка неожиданная, многим показавшаяся странной, но в ней заключена своеобразная идея возмездия. Самоубийство главной героини – последний штрих к созданному Баратынским романтическому характеру. Может быть, так он мыслил для себя прощание с искушавшей его Закревской?

Только в апреле 1825 года, после почти семи лет военной службы нижним чином, Баратынский (по представлению А. А. Закревского) наконец был произведен в офицеры, что давало ему возможность распоряжаться своей судьбой. Осенью того же года он уехал в отпуск в Москву, к матери, и в Финляндию уже не вернулся, выйдя в отставку в чине прапорщика 31 января 1826 года.

«Судьбой наложенные цепи упали с рук моих, – писал он по этому поводу – В Финляндии я пережил все, что было живого в моем сердце. Её живописные, хотя угрюмые горы походили на прежнюю судьбу мою, также угрюмую, но, по крайней мере, довольно обильную в отличительных красках. Судьба, которую я предвижу, будет подобна русским однообразным равнинам…»

 

«Судьбой наложенные цепи

Упали с рук моих, и вновь

Я вижу вас, родные степи,

Моя начальная любовь.

Степного неба свод желанный,

Степного воздуха струи,

На вас я в неге бездыханной

Остановил глаза мои.

Но мне увидеть было слаще

Лес на покате двух холмов

И скромный дом в садовой чаще —

Приют младенческих годов.

Промчалось ты, златое время!

С тех пор по свету я бродил

И наблюдал людское племя

И, наблюдая, восскорбил.

Ко благу пылкое стремленье

От неба было мне дано;

Но обрело ли разделенье,

Но принесло ли плод оно?..

Я братьев знал; но сны младые

Соединили нас на миг:

Далече бедствуют иные,

И в мире нет уже других…»

 

Конечно, он сгущал краски, как и все поэты. В августе 1825 года Баратынский оказался в Петербурге, куда неожиданно нагрянула Закревская, прекрасная как никогда, готовая, кажется, облагодетельствовать поэта куда большим вниманием, нежели прежде. И действительно начался их тайный роман.

«Аграфена Федоровна обходится со мною очень мило, и хотя я знаю, что опасно и глядеть на нее, и ее слушать, я ищу и жажду этого мучительного удовольствия».

Несколько месяцев спустя Закревская вернулась к супругу в Гельсингфорс, а Баратынский уехал в Москву и внезапно объявил о своей помолвке с Анастасией Энгельгардт. Узнавший об этом Пушкин был изумлен:

«Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум…»

Непонятно, почему так опасался Пушкин за рассудок друга после того, как завершился его роман с «Клеопатрою Невы». Логичнее было бы опасаться раньше, тем более, что и Александра Сергеевича пылкая красавица не обошла своею благосклонностью.

В Москве, 9 июня 1826 года, Баратынский женился на Анастасии Львовне Энгельгард, дочери генерал-майора. Его жена не была красива, но отличалась умом, ярким и тонким вкусом. Её непокойный характер причинял много страданий самому Баратынскому и повлиял на то, что многие его друзья от него отдалились. В мирной семейной жизни постепенно сгладилось в Баратынском всё, что было в нём буйного, мятежного; он сознавался сам:

 

«Весельчакам я запер дверь,

Я пресыщен их буйным счастьем,

И заменил его теперь

Пристойным, тихим сладострастьем».

 

В свете Баратынские бывали редко. Они любили подолгу жить в поместье Мураново, где по проекту поэта был построен дом, позднее купленный Тютчевым. Тем не менее, Баратынский все-таки продолжал время о времени наведываться в Москву и встречаться со старыми друзьями. К 1827 году относятся воспоминания одной из московских жительниц:

«Мы увидали Пушкина с хор Благородного Собрания. Внизу было многочисленное общество, среди которого вдруг сделалось особого рода движение. В залу вошли два молодых человека. Один был блондин, высокого роста; другой брюнет – роста среднего, с черными кудрявыми волосами и выразительным лицом.– „Смотрите, сказали нам: блондин – Баратынский, брюнет – Пушкин“. Они шли рядом, им уступали дорогу».

Это достаточно яркий штрих, показывающий, какой любовью и популярностью пользовались оба поэта. В жизни их нередко тянуло друг к другу: Пушкин звал Баратынского в Михайловское, ему наедине читал «Бориса Годунова»; с ним совершил тризну по Дельвигу; его пригласил на «мальчишник» накануне свадьбы. Когда умер Дельвиг, Пушкин сам назвал Баратынского в числе немногих близких людей, оставшихся у него на земле.

Вот высказывания Пушкина о любимом поэте-современнике:

«Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности… Никто более не вложил чувства в свои мысли и более вкуса в свои чувства. Они в нем неразделимы… Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит».

Занятная, однако, оговорка. А Пушкин себя, похоже, относил к обычным, неоригинальным, то есть не-мыслящим поэтам? Готова согласиться с этим мудрым наблюдением.

Известность же Баратынского, как поэта, началась после издания, в том же 1826 году, его поэм «Эда « и «Пиры», а в следующем году – первого собрания лирических стихотворений, итога первой половины его творчества. Несмотря на скептические голоса критиков, желавших видеть «второго Пушкина», Баратынский был общим согласием признан одним из лучших поэтов своего времени и стал желанным автором всех лучших журналов и альманахов. Хотя в отличие от своего друга Пушкина, Баратынский писал мало, долго работая над своими стихами и часто коренным образом переделывая уже напечатанные.

Баратынский уже был женат и, казалось, окончательно расстался с обольщениями губительной страсти к обманчивой Фее-Клеопатре. Но, вероятно, память сердца жила, а быть может, возникали и ситуации, когда он мог встречать в обществе Аграфену Фёдоровну, еще не успевшую, несмотря на рождение дочери, превратиться в благочинную мать семейства. Ведь именно в эти годы она кружила головы Вяземскому и Пушкину. И в какой-то момент родились уже прощальные строки Баратынского, обращенные к Закревской:

 

«Нет, обманула вас молва,

По-прежнему дышу я вами,

И надо мной свои права

Вы не утратили с годами.

Другим курил я фимиам,

Но вас носил в святыне сердца;

Молился новым образам,

Но с беспокойством староверца».

 

Объясните мне, ради Бога, почему эти строки забыты, почему их сочли слабее и хуже мотыльково-порхающих пушкинских безделок, из коих на три четверти состоит полное собрание сочинений Нашего Всего? Я спрашиваю еще и потому, что поэма Баратынского «Бал» была впервые издана в 1828 году под одной обложкой с поэмой Пушкина «Граф Нулин». Эти две поэмы и сравнивать-то невозможно, настолько первая глубже и сильнее второй, а вот поди ж ты – «Бал» забыт, «Граф» известен всем любителям и ценителям поэзии пушкинской поры.

Но вот еще более странная загадка: в 1831 году выходит в свет третья поэма Баратынского – «Наложница». Герой поэмы Елецкий выглядит родным братом Евгения Онегина:

 

«Отца и матери Елецкой

Лишился в годы те, когда

Обыкновенно жизни светской

Нам наступает череда.

В нее вступил он, и сначала

Являлся в вечер на три бала;

С визитной карточкой порой

Летел на выезд городской.

Согласно с общим заведеньем,

К дядям и теткам с поздравленьем

И в Рождество, и в Новый год,

Скакал с прихода на приход.

У них в беседах самых чинных

Без нетерпенья заседал,

И на обедах именинных

Прибор всегдашний занимал…»

 

Затем герою надоели светские развлечения, он отправился путешествовать, пресытился и этим, вернулся в Петербург и вместо чинных светских забав пристрастился к малопристойным кутежам до рассвета, да еще завел себе любовницу-цыганку, открыто поселив ее в своем доме. Такая жизнь, разумеется, тоже вскоре приелась и тут герой встретил в театре красавицу Веру – девушку-сироту строгих правил, живущую под опекой дяди.

Елецкий тут же влюбился, начал изобретать тысячи способов увидеться с предметом своей страсти (в том числе, признается ей в любви на балу-маскараде), обманом проникнув в дом Веры, убедил ее, что необходимо тайно венчаться, ибо дядя ни за что не позволит ей выйти замуж за человека с безнадежно испорченной репутацией и вернулся домой, чтобы все приготовить к вечеру.

Наложница-цыганка, обезумев от ревности, колдовством лишила жизни своего неверного любовника, а сама убежала в родной табор и там окончательно сошла с ума. Вера, тайком отплакавшись, сделалась еще холоднее и благовоспитаннее и смиренно осталась дожидаться жениха, которого угодно будет избрать ее дядюшке…

Поэма в десять раз короче «Евгения Онегина» и во столько же раз содержательнее. Баратынский не отвлекается на воспоминания о милых ножках и профилях, не вставляет в поэму длинные обращения к друзьям и «философские отступления». Но вот странно: «Онегина» знают все, «Наложницу» – практически никто. Нигде, ни в одном из многочисленных комментариев к знаменитому «роману в стихах» нет даже намека на написанную гораздо раньше (и уже опубликованную) поэму. И сам Александр Сергеевич молчит, как заговоренный, словно не он еще совсем недавно не восторгался чуть ли не каждой строкой Баратынского.

Характерно еще и то, что герои поэм Баратынского – почти исключительно люди «падшие»; такова «добренькая Эда», отдавшаяся соблазнителю-офицеру; такова Нина («Бал»), переходившая от одного любовника к другому; таков Елецкий («Наложница»), составивший себе «несчастный кодекс развратных, своевольных правил», и особенно его подруга «наложница-цыганка». Найти искры живой души в падших, показать, что они способны на благородные чувства, сделать их привлекательными для читателя, – такова задача, которую ставил себе Баратынский в своих поэмах, и которой никогда и ни в одном произведении даже не пытался поставить Пушкин.

В 1835 году выходит в свет второй сборник стихов Баратынского с его портретом. И хотя внешне его жизнь проходила без видимых потрясений, по некоторым стихотворениям становится понятно, что в эту пору он пережил какую-то новую любовь, которую называет «омрачением души болезненной своей». Иногда он пытается убедить себя, что остался прежним, восклицая: «свой бокал я наливаю, наливаю, как наливал!». Замечательно, наконец, стихотворение «Бокал», в котором Баратынский рассказывает о тех «оргиях», которые он устраивал наедине с самим собой, когда вино вновь будило в нём «откровенья преисподней».

 

«Полный влагой искрометной,

Зашипел ты, мой бокал!

И покрыл туман приветный

Твой озябнувший кристалл…

Ты не встречен братьей шумной,

Буйных оргий властелин, —

Сластолюбец вольнодумный,

Я сегодня пью один…»

 

Сборник оказался непонятым ни критиками-современниками, ни более поздними литераторами. Словарь Брокгауза и Эфрона, литературные статьи которого были, в основном, почерпнуты из произведений Белинского (о «неистовом Виссарионе – чуть позже) уже в конце девятнадцатого века дал совершенно убийственную характеристику творчеству Баратынского:

«Как поэт, он почти совсем не поддаётся вдохновенному порыву творчества; как мыслитель, он лишён определённого, вполне и прочно сложившегося миросозерцания; в этих свойствах его поэзии и заключается причина, в силу которой она не производит сильного впечатления, несмотря на несомненные достоинства внешней формы и нередко – глубину содержания…»

То есть, говоря современным языком, стихи Баратынского «не цепляли» читателей и критиков так, как написанные в то же время куда более слабые стихи Пушкина; например, «Туча»:

 

«Последняя туча рассеянной бури!

Одна ты несешься по ясной лазури,

Одна ты наводишь унылую тень,

Одна ты печалишь ликующий день…»

 

Прибавлю к этому еще и то, что имя Пушкина было у всех на слуху после его женитьбы на красавице Гончаровой и в связи бесчисленными скандалами, всюду ему сопутствовавшими. Опять же прибегаю к современным понятиям: Александр Сергеевич был круто распиарен, Евгения Абрамовича знала лишь горстка настоящих любителей поэзии.

Ничто, однако, не поколебало его решимости «идти новою собственною дорогою», то есть прежде всего, считал он, вырваться из-под всеобъемлющего (мировоззренческого, тематического, стилевого) влияния Пушкина, открыть свою тему и дать оригинальное поэтическое решение ее.

Баратынский, в свою очередь, с преклонением относился к своему великому другу, но не все его произведения ему нравились. Восхищаясь «Полтавой», «Борисом Годуновым», «Повестями Белкина», он находил слабым величайшее творение Пушкина – «Евгений Онегин». Об их личных отношениях лучше всего сказал сам Пушкин в письме к П. А. Плетневу, получив известие о смерти Дельвига, их общего друга:

«Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и всё».

У Баратынского и Пушкина было много общего, прежде всего – сходное социальное положение, чем, возможно, объяснялась и параллельность основных линий их творчества: оба начали подражанием господствующим образцам начала века – эротико-элегической поэзии Батюшкова, элегиям Жуковского; оба прошли стадию романтической поэмы; наконец, последний период в творчестве обоих окрашен отчетливым реалистическим стилем письма.

Приезжая в Москву, Пушкин часто виделся с Баратынским. Отношения между ними внешне – самые близкие. Но в этих приятельских отношениях тем не менее обоими ощущается какой-то холодок. Баратынский отмечает это в письме к Вяземскому (апрель 1829), Пушкин – в письме к жене (май 1836):

«Баратынский… очень мил. Но мы как-то холодны друг к другу».

Они были ровесниками. Оба – выдающиеся поэты. Читали друг друга с ревнивым восхищением. Но, вероятно, то ли разность характеров, то ли тень затаенного соперничества всю жизнь мешала им стать друзьями.

Баратынского стали прямо обвинять в зависти к Пушкину; критики высказывали также предположение, что Сальери Пушкин списал с Баратынского. Вот уж действительно единственная кандидатура на прототип друга Моцарта! Тем паче, что Евгений Абрамович никогда не отзывался о Пушкине не то чтобы негативно – даже иронически, не распространял сплетен и не писал на него эпиграмм.

Основой для такого предположения послужило, якобы, признание самого Баратынского. Нет, не в зависти к Пушкину. В письме одному из близких друзей он еще в 1825 году делился своими сокровенными мыслями об осознании самого себя как личности в связи с судьбой и характером:

«На Руси много смешного; но я не расположен смеяться, во мне веселость – усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в свои руки. Всё это служит пищею гению; но вот беда: я не гений. Для чего же всё было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти. И этот смех служил бы ответом вольнодумцу; но не мне и не тебе: мы верим чему-то. Мы верим в прекрасное и добродетель. Что-то развитое в моем понятии для лучшей оценки хорошего, что-то улучшенное во мне самом – такие сокровища, которые не купят ни богач за деньги, ни счастливец счастием, ни самый гений, худо направленный. Прощай, милый Путята, обнимаю тебя от всей души».

И вот на этом признании: «я не гений» и строились предположения о том, что Баратынский завидовал Пушкину, который, наоборот, кричал о своей гениальности на всех углах и ни секунды в ней не сомневался. Ну, чем не Моцарт и Сальери?

Да хотя бы тем, что у Пушкина Моцарт постоянно сомневается в своей гениальности. А в его окружении было полным-полно бездарей, мучительно желавших прославиться и столь же мучительно завидовавших Пушкину.

Да и в каких временах были иные нравы и разве так уж сильно они сейчас изменились к лучшему сейчас? Оглянешься – то тень, то профиль Сальери… Моцартов, правда, практически нет. Но я отвлеклась.

На смерть Пушкина Баратынский отозвался строками, почти в точности повторявшими слова Пушкина о самом Баратынском:

«Мы лишились таланта первостепенного…»

Смерть Пушкина произвела огромное впечатление на Баратынского:

«Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего ее великою надеждою? Он только что созревал. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли!»

Круг друзей Баратынского становился все уже. Поэт жил то в Москве, то в своём имении Мураново, много занимался хозяйством. Изредка ездил в Петербург (где в 1839 году познакомился с Михаилом Лермонтовым), в обществе был ценим как интересный и иногда блестящий собеседник. Работал над своими стихами, придя окончательно к убеждению, что «в свете нет ничего дельнее поэзии».

Последние годы Баратынского ознаменованы нарастающим одиночеством и в литературе. В 1842 году Баратынский издал свой последний, самый сильный сборник стихов – «Сумерки. Сочинение Евгения Баратынского», посвящённый князю Вяземскому.

Эту книгу часто называют первой в русской литературе «книгой стихов» или «авторским циклом» в новом понимании, что будет характерно только для поэзии начала следующего века. Но она же привела к новому удару судьбы, от которого Баратынский оправиться не смог.

На фоне и вообще пренебрежительного тона критики на сборник удар нанёс молодой, но уже авторитетный Белинский, решивший, что Баратынский в своих стихах восстал против науки и просвещения. Это было больше, чем глупостью..

В стихотворении «Пока человек естества не пытал» Баратынский только развивал мысль своего юношеского письма: «Не лучше ль быть счастливым невеждою, чем несчастным мудрецом».

Баратынский не стал возражать на критику Белинского, но памятником его настроения той поры осталось замечательное стихотворение «На посеве леса». Баратынский говорит в нем, что он «летел душой к новым племенам» (т.е. к молодым поколениям), что он «всех чувств благих подавал им голос», но не получил от них ответа.

В конце тридцатых годов Баратынский, – о чем так тщетно мечтал в последние годы Пушкин, – устроил «приют от светских посещений, надежной дверью запертой» в подмосковном имении Мураново, куда переселился с семьей. В письме Плетневу в 1839 году Баратынский подводит итоги:

«Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющего никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения… Хочется солнца и досуга, ничем не прерываемого уединения и тишины, если возможно, беспредельной».

А в эти десять лет вместились, помимо семейных забот и праздников, встречи с Пушкиным и Вяземским, знакомство с Чаадаевым и Мицкевичем, смерть Пушкина, слава и смерть Лермонтова (о котором Баратынский вообще нигде и никогда не обмолвился ни словом), повести Гоголя (которые он приветствовал). Нелегкий, «разборчивый», взыскательный характер вкупе с некоторыми творческими задачами, поставили Баратынского в особое, обособленное положение и в жизни, и в литературе: он, по замечанию Гоголя, «стал для всех чужим и никому не близким».

Жена, которую он очень любил, была человеком интересным и преданным ему, но не могла заменить утраченные надежды и дружбы. Отказ от «общих вопросов» в пользу «исключительного существования» вел к неизбежному внутреннему одиночеству и творческой изоляции. Только высокая одаренность и замечательное стремление к самообладанию помогли Баратынскому достойно ответить на вызов, брошенный ему «судьбой непримиримой».

Осенью 1843 года Баратынский осуществил свое давнее желание – вместе с двумя старшими детьми предпринял путешествие за границу. Он посетил Германию, зиму 1843—1844 годов провел в Париже.

Весной 1844 года Баратынские отправляются через Марсель морем в Неаполь, в Италию, которую поэт любил с детства, наслушавшись о ней от своего воспитателя-итальянца. Перед отъездом из Парижа Баратынский чувствовал себя нездоровым, и врачи предостерегали его от влияния знойного климата южной Италии. Едва Баратынские прибыли в Неаполь, как с А. Л. Баратынской сделался один из тех болезненных нервных припадков, которые причиняли столько беспокойства ее мужу и всем окружающим. Это так подействовало на Баратынского, что у него внезапно усилились головные боли, которыми он часто страдал, началась лихорадка, и на другой день, 29 июня (11 июля) 1844 года, он скоропостижно скончался.

Смерть прервала его голос, может быть, именно «в высших звуках», ибо в «Пироскафе» (1844), открыто мажорном, «италийском», есть явно итоговые, но и устремленные в будущее строки:

 

«Много земель я оставил за мною;

Вынес я много смятенной душою

Радостей ложных, истинных зол,

Много мятежных решил я вопросов,

Прежде чем руки марсельских матросов

Подняли якорь, надежды символ!..»

 

Из Неаполя тело поэта перевезли на родину и похоронили на Тихвинском кладбище в Александро-Невской лавре.

Газеты и журналы почти не откликнулись на смерть поэта. Хотя они и на смерть Пушкина промолчали…

Глубоко-своеобразная поэзия Баратынского была забыта в течение всего столетия, и только в самом его конце символисты, нашедшие в ней столь много родственных себе элементов, возобновили интерес к творчеству Баратынского, провозгласив его одним из трех величайших русских поэтов наряду с Пушкиным и Тютчевым. Последним, пожалуй, о великом поэте вспомнил Осип Мандельштам:

«Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени».

Беда в том, что строки Баратынского чрезвычайно редко попадаются кому-либо на глаза, ослепленные раз и навсегда солнцем русской поэзии.

Поправьте меня, если я ошибаюсь.

Воронежская ласточка

О, в эти дни – дни роковые,

Дни испытаний и утрат-

Отраден будь для ней возврат

В места, душе ее родные!

Пусть добрый, благосклонный гений

Скорей ведет навстречу к ней

И горсть живых еще друзей,

И столько милых, милых теней!

Ф. И. Тютчев «Графине Ростопчиной» 16 октября 1855

«Воронежская ласточка» – так любовно называли друзья Евдокию Петровну Ростопчину, русскую поэтессу, современницу Пушкина, Жуковского, Вяземского, Лермонтова… Ее талант признавали все ее современники, а это Гоголь, Лермонтов, Крылов, Чаадаев, Тютчев, Брюллов и еще многие из тех, кого принято называть корифеями русской культуры.

Принято считать, что женская русская поэзия началась с Серебряным веком. Ничего подобного! Почти за сто лет до него в поэзии звучали женские голоса, ничем не уступавшие мужским по уровню таланта.

Евдокия Ростопчина – одна из самых ярких звезд на поэтическом небе России середины девятнадцатого века. Она писала не только о любви, хотя без нее, разумеется, обойтись не могла – в поэзии. Ее стихи – многогранны и удивительно современны, хотя критика тех времен и упрекала поэтессу в по

...