От панихид и от обедней Избавлен сын; но в отчий дом Идет он. Мы туда пойдем За ним и бросим взгляд последний На жизнь отца (чтобы уста Поэтов не хвалили мира!). Сын входит. Пасмурна, пуста Сырая, темная квартира… Привыкли чудаком считать Отца — на то имели право: На всем покоилась печать Его тоскующего нрава; Он был профессор и декан; Имел ученые заслуги; Ходил в дешевый ресторан Поесть — и не держал прислуги; По улице бежал бочком Поспешно, точно пес голодный, В шубенке никуда не годной С потрепанным воротником; И видели его сидевшим На груде почернелых шпал; Здесь он нередко отдыхал, Вперяясь взглядом опустевшим В прошедшее… Он «свел на нет» Всё, что мы в жизни ценим строго: Не освежалась много лет Его убогая берлога; На мебели, на грудах книг Пыль стлалась серыми слоями; Здесь в шубе он сидеть привык И печку не топил годами; Он всё берег и в кучу нес: Бумажки, лоскутки материй, Листочки, корки хлеба, перья, Коробки из-под папирос, Белья нестиранного груду, Портреты, письма дам, родных И даже то, о чем в своих Стихах рассказывать не буду… И наконец — убогий свет Варшавский падал на киоты И на повестки и отчеты «Духовно-нравственных бесед»… Так, с жизнью счет сводя печальный, Презревши молодости пыл, Сей Фауст, когда-то радикальный, «Правел», слабел… и всё забыл; Ведь жизнь уже не жгла — чадила, И однозвучны стали в ней Слова: «свобода» и «еврей»… Лишь музыка — одна будила Отяжелевшую мечту: Брюзжащие смолкали речи; Хлам превращался в красоту; Прямились сгорбленные плечи; С нежданной силой пел рояль, Будя неслыханные звуки: Проклятия страстей и скуки, Стыд, горе, светлую печаль… И наконец — чахотку злую Своею волей нажил он, И слег в лечебницу плохую Сей современный Гарпагон…
Три дня — как три тяжелых года! Он чувствовал, как стынет кровь… Людская пошлость? Иль — погода? Или — сыновняя любовь? — Отец от первых лет сознанья В душе ребенка оставлял Тяжелые воспоминанья — Отца он никогда не знал. Они встречались лишь случайно, Живя в различных городах, Столь чуждые во всех путях (Быть может, кроме самых тайных). Отец ходил к нему, как гость, Согбенный, с красными кругами Вкруг глаз. За вялыми словами Нередко шевелилась злость… Внушал тоску и мысли злые Его циничный, тяжкий ум, Грязня туман сыновних дум. (А думы глупые, младые…) И только добрый льстивый взор, Бывало упадал украдкой На сына, странною загадкой Врываясь в нудный разговор… Сын помнит: в детской, на диване Сидит отец, куря и злясь; А он, безумно расшалясь, Вертится пред отцом в тумане… Вдруг (злое, глупое дитя!) — Как будто бес его толкает, И он стремглав отцу вонзает Булавку около локтя… Растерян, побледнев от боли, Тот дико вскрикнул… Этот крик С внезапной яркостью возник Здесь, над могилою, на «Воле», — И сын очнулся… Вьюги свист; Толпа; могильщик холм ровняет; Шуршит и бьется бурый лист… И женщина навзрыд рыдает Неудержимо и светло… Никто с ней не знаком. Чело Покрыто траурной фатою. Чтó там? Небесной красотою Оно сияет? Или — там Лицо старухи некрасивой, И слезы катятся лениво По провалившимся щекам? И не она ль тогда в больнице Гроб вместе с сыном стерегла?.. Вот, не открыв лица, ушла… Чужой народ кругом толпится… И жаль отца, безмерно жаль: Он тоже получил от детства Флобера странное наследство —
По незнакомым площадям Из города в пустое поле Все шли за гробом по пятам… Кладбище называлось: «Воля». Да! Песнь о воле слышим мы, Когда могильщик бьет лопатой По глыбам глины желтоватой; Когда откроют дверь тюрьмы; Когда мы изменяем женам, А жены — нам; когда, узнав О поруганьи чьих-то прав, Грозим министрам и законам Из запертых на ключ квартир; Когда проценты с капитала Освободят от идеала; Когда… — На кладбище был мир. И впрямь пахнуло чем-то вольным: Кончалась скука похорон, Здесь радостный галдеж ворон Сливался с гулом колокольным… Как пусты ни были сердца, Все знали: эта жизнь — сгорела… И даже солнце поглядело В могилу бедную отца.
Да, сын любил тогда отца Впервой — и, может быть, в последний, Сквозь скуку панихид, обедней, Сквозь пошлость жизни без конца… Отец лежал не очень строго: Торчал измятый клок волос; Всё шире с тайною тревогой Вскрывался глаз, сгибался нос; Улыбка жалкая кривила Неплотно сжатые уста… Но разложенье — красота Неизъяснимо победила… Казалось, в этой красоте Забыл он долгие обиды И улыбался суете Чужой военной панихиды… А чернь старалась, как могла: Над гробом говорили речи; Цветками дама убрала Его приподнятые плечи; Потом на ребра гроба лег Свинец полоскою бесспорной (Чтоб он, воскреснув, встать не мог). Потом, с печалью непритворной, От паперти казенной прочь Тащили гроб, давя друг друга… Бесснежная визжала вьюга. Злой день сменяла злая ночь.
Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой — а стал орлиный. Был жалок этот смятый одр, И в комнате, чужой и тесной, Мертвец, собравшийся на смотр, Спокойный, желтый, бессловесный… «Он славно отдохнет теперь» — Подумал сын, спокойным взглядом Смотря в отвóренную дверь… (С ним кто-то неотлучно рядом Глядел туда, где пламя свеч, Под веяньем неосторожным Склоняясь, озарит тревожно Лик желтый, туфли, узость плеч, — И, выпрямляясь, слабо чертит Другие тени на стене… А ночь стоит, стоит в окне…) И мыслит сын: «Где ж праздник Смерти? Отцовский лик так странно тих… Где язвы дум, морщины муки, Страстей, отчаянья и скуки? Иль смерть смела бесследно их?» — Но все утомлены. Покойник Сегодня может спать один. Ушли родные. Только сын Склонен над трупом… Как разбойник, Он хочет осторожно снять Кольцо с руки оцепенелой… (Неопытному трудно смело У мертвых пальцы разгибать). И только преклонив колени Над самой грудью мертвеца, Увидел он, какие тени Легли вдоль этого лица… Когда же с непокорных пальцев Кольцо скользнуло в жесткий гроб, Сын окрестил отцовский лоб, Прочтя на нем печать скитальцев, Гонимых пó миру судьбой… Поправил руки, образ, свечи, Взглянул на вскинутые плечи И вышел, молвив: «Бог с тобой».
, мой герой довольно тонок И прозорлив, чтобы не знать, Как бедный мучится ребенок, Что счастие ребенку дать — Теперь — в его единой власти… Нет, нет… но замерли в груди Доселе пламенные страсти, И кто-то шепчет: погоди… То — ум холодный, ум жестокий Вступил в нежданные права… То — муку жизни одинокой Предугадала голова… «Нет, он не любит, он играет, — Твердит она, судьбу кляня, — За что терзает и пугает Он беззащитную, меня… Он объясненья не торопит, Как будто сам чего-то ждет…» (Смотри: так хищник силы копит: Сейчас — больным крылом взмахнет, На луг опустится бесшумно И будет пить живую кровь Уже от ужаса — безумной, Дрожащей жертвы…) — Вот — любовь Того вампирственного века, Который превратил в калек Достойных званья человека!
всё пошло неотвратимо Своим путем. Уж лист, шурша, Крутился. И неудержимо У дома старилась душа. Переговоры о Балканах Уж дипломаты повели, Войска пришли и спать легли, Нева закуталась в туманах, И штатские пошли дела, И штатские пошли вопросы: Аресты, обыски, доносы И покушенья — без числа… И книжной крысой настоящей Мой Байрон стал средь этой мглы; Он диссертацией блестящей Стяжал отменные хвалы И принял кафедру в Варшаве… Готовясь лекции читать, Запутанный в гражданском праве, С душой, начавшей уставать, — Он скромно предложил ей руку, Связал ее с своей судьбой И в даль увез ее с собой, Уже питая в сердце скуку, — Чтобы жена с ним до звезды Делила книжные труды…
Среди зеленых и невинных — В салоне Вревской был как свой Один ученый молодой. Непринужденный гость, привычный — Он был со многими на «ты». Его отмечены черты Печатью не совсем обычной. Раз (он гостиной проходил) Его заметил Достоевский. «Кто сей красавец? — он спросил Негромко, наклонившись к Вревской: — Похож на Байрона». — Словцо Крылатое все подхватили, И все на новое лицо Свое вниманье обратили. На сей раз милостив был свет, Обыкновенно — столь упрямый; «Красив, умен» — твердили дамы, Мужчины морщились: «поэт»… Но, если морщатся мужчины, Должно быть, зависть их берет… А чувств прекрасной половины Никто, сам чорт, не разберет… И дамы были в восхищеньи: «Он — Байрон, значит — демон…» — Что ж? Он впрямь был с гордым лордом схож Лица надменным выраженьем И чем-то, что хочу назвать Тяжелым пламенем печали. (Вообще, в нем странность замечали — И всем хотелось замечать).
На вечерах у Анны Вревской Был общества отборный цвет. Больной и грустный Достоевский Ходил сюда на склоне лет Суровой жизни скрасить бремя, Набраться сведений и сил Для «Дневника». (Он в это время С Победоносцевым дружил). С простертой дланью вдохновенно Полонский здесь читал стихи. Какой-то экс-министр смиренно Здесь исповедывал грехи. И ректор университета Бывал ботаник здесь Бекетов, И многие профессора, И слуги кисти и пера, И также — слуги царской власти, И недруги ее отчасти, Ну, словом, можно встретить здесь Различных состояний смесь. В салоне этом без утайки, Под обаянием хозяйки, Славянофил и либерал Взаимно руку пожимал (Как, впрочем, водится издавна У нас, в России православной: Всем, слава богу, руку жмут). И всех — не столько разговором, Сколь оживленностью и взором, — Хозяйка в несколько минут К себе привлечь могла на диво.