автордың кітабын онлайн тегін оқу Томас Невинсон
Хавьер Мариас
Томас Невинсон
Посвящается Карме Лопес Меркадер, которая, пока я писал эту книгу, с улыбкой оставалась рядом, находясь далеко или близко – вместе мы были или нет, веселы или не очень, но она всегда была веселее меня
© The Estate of Javier Marías, 2021
Image in page 102 Copyright © Pere Tordera/ Ediciones El País, S.L 1991
Published in agreement with Casanovas & Lynch Literary Agency
© Н. Богомолова, перевод на русский язык, 2025
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025
© ООО “Издательство Аст”, 2025
Издательство CORPUS ®
I
Я был воспитан в старых правилах и даже вообразить себе не мог, что когда‐нибудь мне прикажут убить женщину. Женщин нельзя обижать, их нельзя бить, нельзя оскорблять – нельзя, и всё тут, ни действием, ни словом. Более того, их надо защищать и уважать, им надо давать дорогу и всячески помогать, если они несут ребенка во чреве, или на руках, или везут в коляске, им надо уступать место в автобусе и в метро, а на улице удерживать подальше от проезжей части или, как это было в прежние времена, следить, чтобы на них ничего не свалилось с балконов; при кораблекрушении положено в первую очередь сажать в спасательные шлюпки женщин с маленькими детьми (ведь дети принадлежат больше женщинам, чем мужчинам). Когда происходят массовые расстрелы, женщин иногда отводят в сторону, то есть им даруют жизнь, отнимая у них мужей, отцов, братьев и даже сыновей-подростков, не говоря уж о взрослых сыновьях, то есть им, обезумевшим от горя, похожим на тени, позволяют жить дальше, и они считают годы и стареют, прикованные к воспоминаниям о том мире, который когда‐то принадлежал им и которого их лишили. Женщины волей-неволей превращаются в хранительниц памяти, ведь только они остаются, когда кажется, будто больше вообще никого не осталось, и только они могут засвидетельствовать то, что кануло в небытие.
Короче, все это мне внушили еще в детстве – и так оно и было в прежние времена, хотя отнюдь не всегда, то есть не всегда подобные правила выполнялись неукоснительно. Да, так полагалось вести себя, но скорее в теории, чем в жизни. Достаточно вспомнить, что в 1793 году на гильотине казнили французскую королеву, а очень многих женщин еще раньше сожгли на костре, обвинив в ведовстве, не говоря уж о бесстрашной Жанне д’Арк, – эти примеры всем хорошо известны.
Иными словами, женщин убивали во все времена, но это вроде бы шло вразрез с традиционными устоями и нередко вызывало возмущение. Сейчас трудно с уверенностью сказать, почему Анне Болейн была оказана особая милость: ее не отправили на костер и голову отрубили мечом, а не старым тупым топором, – потому, что она была женщиной, или потому, что была королевой, или потому, что была молодой, или потому, что была красивой, красивой, по меркам той эпохи и согласно легенде, а легендам никогда не стоит слишком доверять, как и рассказам прямых свидетелей, которые все видят и слышат вполглаза и вполуха, часто либо ошибаются, либо просто лгут. На картинах, запечатлевших казнь королевы, она стоит на коленях в молитвенной позе и держится прямо, с высоко поднятой головой; а если бы голову отсекали топором, ей пришлось бы прижать подбородок или щеку к плахе и принять более унизительную и неудобную позу, то есть лечь на эшафот, откровенно явив свою заднюю часть взорам публики, взорам тех, кто наблюдал за казнью, пробившись в первые ряды. Хотя странно, конечно, рассуждать об удобстве или неприличии позы в последний миг пребывания человека в нашем мире, о ее изяществе или благопристойности – какое значение все это имело для королевы, которая была, по сути, уже покойницей и должна была вот-вот исчезнуть с лица земли и, разрубленная на две части, найти себе пристанище в той же самой земле. На этих картинах можно увидеть и “мечника из Кале” – именно так его называли, чтобы отличить от обычного палача, – которого специально доставили из Франции, выбрав за особую опытность и сноровку, а возможно, и по просьбе самой королевы. Он всегда изображался у нее за спиной, ни в коем случае не перед ней, чтобы Анна его не видела, словно заранее было условлено или решено избавить несчастную от зрелища занесенного над ней меча, и чтобы она не могла проследить взглядом за тем, как меч опускается вниз, хотя движется он слишком быстро и неудержимо – подобно случайно сорвавшемуся с губ свисту или подобно порыву ветра (у королевы на паре картин завязаны глаза, но чаще ее рисовали без повязки); а еще чтобы она не знала, в какой точно миг образцовый удар отсечет ей голову и та упадет на эшафот лицом вниз, или вверх, или боком, или на макушку – заранее никто этого не ведает, тем более сама королева; но удару надлежало обрушиться неожиданно, если можно говорить о неожиданности, когда человеку известно, зачем его сюда привезли, зачем поставили на колени и сняли плащ – в восемь часов холодным майским утром. Анна стоит на коленях именно для того, чтобы облегчить задачу палачу: ведь он любезно согласился пересечь Ла-Манш и исполнить приговор, к тому же, возможно, был не очень высок ростом. Вероятно, королева убедила судей, что для ее тонкой шеи будет достаточно и меча. Наверняка она не раз обхватывала свою шею руками, чтобы проверить это.
В любом случае с Анной Болейн церемонились больше, чем два века спустя с Марией-Антуанеттой, и в роковом для нее октябре с ней обращались куда хуже, чем с ее супругом Людовиком XVI в роковом для него январе – а он попал на гильотину примерно на девять месяцев раньше жены. Революционеры не посчитались с тем, что она женщина, или, скорее всего, не придали значения полу своей жертвы, поскольку, по их соображениям, такой взгляд на вещи сам по себе противоречил принципам революции. Некий лейтенант де Бюн, который во время слушания дела отнесся к ней уважительно, был арестован и заменен другим, более суровым, тюремщиком. Королю связали за спиной руки лишь у ступеней эшафота, а к месту казни привезли в закрытой карете, принадлежавшей, насколько я знаю, мэру Парижа; Людовик смог сам выбрать себе священника для последней исповеди (и выбрал одного из тех, кто не только отказался принести присягу верности Конституции и новому порядку, но и осуждал этот порядок). А вот его вдове, австриячке, руки связали за спиной еще до того, как посадили в позорную телегу, откуда она легко могла видеть лютую злобу на лицах зевак и слышать их глумливые вопли; ей прислали священника, присягнувшего Республике, но она вежливо отказалась от его услуг. Согласно хроникам, во время своего царствования королева не отличалась любезностью, зато в последние минуты жизни искупила это: она так стремительно взошла на эшафот, что споткнулась и наступила на ногу палачу, перед которым тотчас извинилась, словно только так всегда себя и вела (“Извините, месье”, – сказала она).
У гильотины тогда был свой обязательный позорный ритуал: приговоренным не только связывали руки за спиной, но уже на эшафоте им крепко обматывали верхнюю часть тела тугой веревкой, вроде как уподобляя веревку савану; и человек почти не мог свободно двигаться, не мог обойтись без посторонней помощи, поэтому двое подручных палача поднимали его как мешок (позднее так в цирке поступали с карликами, которыми выстреливали из пушки), а затем либо плавно, либо резко опускали лицом вниз, чтобы шея попала в специальную выемку. В этом Марию-Антуанетту полностью уравняли с супругом: оба в последний миг почувствовали себя вещью, с ними обращались как с мешками, или как с торпедой на старой подводной лодке, или как с тюками овечьей шерсти, из которых торчали лишь головы, и эти головы вскоре покатились непонятно куда, пока палач не схватил их за волосы и не показал толпе. Однако совсем небывалая история случилась со святым Дионисием во времена гонений на христиан при императоре Валериане: он, по свидетельству одного французского кардинала, претерпев муки и будучи обезглавленным, поднял свою отсеченную голову и прошествовал с ней от Монмартра до храма, где его погребли (то есть избавил от лишней работы носильщиков) и где позднее выросло аббатство Сен-Дени. А пройденное им расстояние составляло, кстати сказать, девять километров. Это чудо лишило кардинала, по его словам, дара речи, хотя на самом деле оно, наоборот, позднее сделало его речь неудержимо пламенной. А некая остроумная дама, выслушав кардинала, быстро перебила его и одной-единственной фразой умалила подвиг святого: “О Господи! Хотя, думаю, в подобных делах по‐настоящему трудно дается лишь первый шаг”.
Да, по‐настоящему трудно дается лишь первый шаг. И так можно сказать о чем угодно: о том, что требует немыслимых усилий, и о том, что совершается против воли, или с отвращением, или с оговорками, а люди обычно очень мало что делают без оговорок, почти всегда находя удобный повод, чтобы отказаться именно от первого шага – чтобы не выйти из дому, не тронуться с места, не заговорить с кем‐то, не ответить кому‐то и не посмотреть на кого‐то… Иногда я думаю, что вся наша жизнь – даже у тех, кто наделен душой тщеславной, беспокойной, неистовой и ненасытной, кто мечтает повлиять на судьбы мира или поуправлять миром, – сводится к тщетному, по сути, желанию, исполнение которого мы вечно откладываем на потом, к желанию снова стать совсем незаметными, какими были еще до рождения, невидимыми, неслышимыми и не излучающими тепла; к желанию молчать, не двигаться, пройти в обратном направлении уже пройденный путь и перечеркнуть уже сделанное, хотя перечеркнуть его никогда не удастся – в лучшем случае о сделанном можно забыть, если, конечно, повезет и никто не напомнит о нем вслух; к желанию стереть любые следы, которые рассказывают не только о нашем прошлом, но, к сожалению, о настоящем и будущем. Однако это желание остается всего лишь желанием, и мало кто готов признаться в нем даже себе; исполнить же его под силу лишь людям храбрым, сильным и наделенным почти нечеловеческой волей – тем, кто способен на самоубийство, кто способен отойти в сторону и ждать своего часа, кто исчезает не попрощавшись, скрывается по‐настоящему, то есть навсегда. Такими были древние анахореты и отшельники, таковы те, кто выдают себя за других (“Я – это уже не мое прежнее я”), присваивая себе чужую личность и без колебаний к ней прирастая (“Идиот, с чего ты взял, что знаешь меня!”). Это дезертиры, изгнанники, узурпаторы и люди, потерявшие память, если они и вправду не помнят, кем были, и уверенно приписывают себе чужие детство и юность, не говоря уж об обстоятельствах появления на свет. Я говорю о тех, кто никогда не возвращается.
Нет ничего тяжелее, чем убить человека. Это избитая истина, которую любят повторять те, кто в жизни своей никого не убил. Они повторяют ее, потому что не могут даже вообразить себя с пистолетом, или с ножом в руке, или с удавкой, или с мачете, и не понимают, что преступления по большей части – отнюдь не секундное дело, они требуют физической силы, когда случается схватка один на один, и весьма опасны (если у тебя отберут оружие, прикончат тебя самого). Но люди уже насмотрелись в кино на ружья с оптическим прицелом и усвоили: чтобы попасть точно в цель, достаточно нажать на спусковой крючок. Чисто, безопасно и почти никакого риска. Мало того, сегодня мы узнаем, что можно управлять дронами с расстояния в тысячи километров и, отняв жизнь или несколько жизней, воспринимать убийство как событие не совсем реальное, а скорее даже воображаемое – или как участие в видеоигре (поскольку за результатом легко проследить на экране). Ведь в подобных случаях кровь не брызнет убийце в лицо.
А еще, по общему мнению, тяжело убивать человека, так как это означает нечто необратимое, абсолютный конец: мертвый – он уже никто, мертвый больше ничем себя не проявит, не сможет ни спорить, ни что‐то придумать, не сможет ничего изменить и сам не будет меняться, не оплатит долги и не уступит в споре; он навсегда замолчит, перестанет дышать и видеть, станет безвредным, а главное – вообще ни на что не пригодным, как сломанный пылесос, который только занимает место в доме и который надо поскорее выбросить. Большинство людей воспринимают это трагично, чересчур трагично, им хочется верить, будто каждому надо дать шанс на спасение, будто все мы способны исправиться и заслужить прощение, а эпидемия чумы утихнет как‐нибудь сама собой и незачем с ней бороться. К тому же любой человек вызывает абстрактную жалость: разве могу я лишить кого‐то жизни? Однако жалость сникает перед лицом конкретных фактов, если вообще не испаряется, иногда и в мгновение ока. Или мы сами с корнем вырываем ее из сердца.
Я помню фильм Фрица Ланга 1941 года, снятый в самый разгар Второй мировой войны, когда Соединенные Штаты в нее еще не вступили и казалось невозможным, что Англия одна выдержит натиск Германии: большая часть Европы была уже завоевана, а другая ее часть послушно плясала под дудку Гитлера. Начинался фильм так: человек в охотничьем костюме – шляпа, галифе, гетры (его роль исполнял Уолтер Пиджон) – со снайперской винтовкой в руках оказывается у какого‐то земляного вала или насыпи; дело происходит 29 июля 1939 года, всего за тридцать шесть дней до начала войны; там, в Баварии, в Берхтесгадене, у Гитлера была резиденция, куда он часто уезжал, и на это время она становилась самой охраняемой территорией страны. Охотник ложится в густую траву на краю обрыва, который напоминает защитный ров, какими обычно окружали старинные замки, и смотрит в бинокль. На его лице вспыхивают удивление и лихорадочное возбуждение, он достает из кармана куртки оптический прицел, устанавливает на винтовку и наводит на расстояние в пятьсот пятьдесят ярдов, то есть чуть меньше пятисот метров. И видит фюрера собственной персоной, который расхаживает по террасе и беседует с высоким офицером гестапо в монокле (мне запомнилась его странная, наполовину английская фамилия – Куив-Смит, эту роль исполнил Джордж Сандерс), на нем белый мундир и темные брюки; очень похожую униформу вплоть до семидесятых годов носили прокуроры при дворе Франко, упорно сохранявшие верность нацистскому стилю.
Сначала Куив-Смит стоит так, что загораживает собой Гитлера, поэтому охотник не может прицелиться в него и нервно вытирает пот со лба. Но вскоре гестаповец уходит, и Гитлер остается один. Теперь охотнику уже ничего не мешает, и он берет фюрера на мушку. Подносит палец к спусковому крючку и после мгновенного колебания нажимает на него. Слышен слабый щелчок – винтовка не заряжена. Уолтер Пиджон смеется и шутливо касается рукой полей своей шляпы, словно посылая Гитлеру прощальный привет. Но зритель уже знает, что поблизости появился охранник, который патрулирует территорию, однако пока еще не видит спрятавшегося в зарослях чужака.
Я понятия не имею, как все это объясняется в романе, по которому снят фильм[1], но экранный Пиджон после неудачного выстрела вдруг понимает, что может на самом деле убить Гитлера, – мало того, мысленно уже выстрелил в него. Тогда он поспешно вставляет патрон в патронник и снова прицеливается. Фюрер все еще там, еще не ушел с террасы, и грудь его – отличная мишень. Позднее, когда охотника хватают и допрашивают, он уверяет Куив-Смита (или Сандерса), что стрелять не собирался, а хотел лишь убедиться, что это вполне реально, коль скоро его до тех пор никто не обнаружил и не задержал. Охотника охватил так называемый азарт выслеживания. Чтобы поразить намеченный объект, нужен только точный математический расчет, если этот объект досягаем и правильно наведен фокус. Нажать на спусковой крючок легче легкого, но на самом деле Пиджон уже давно решил никогда больше на крючок не нажимать, даже если речь пойдет о кролике или куропатке. Однако, чтобы игра выглядела серьезной, а не шутовской, винтовка должна быть заряжена. “Вы определили дистанцию с поразительной точностью… – не мог не признать Куив-Смит, сам заядлый охотник, и, как он уже проверил, прицел был установлен на расстояние всего на 10 футов короче реального, еще три метра – и цель была бы поражена. – Такого человека, как вы, нельзя оставлять в живых”, – добавляет он. Но эта реплика Сандерса воспринимается зрителем неоднозначно. В фильме Пиджон играет роль капитана Алана Торндайка, всемирно знаменитого охотника, о котором гестаповец много слышал и которым восхищается, зная, какие подвиги тот совершал в Африке. Можно допустить, что ошибка в три метра была намеренной, а значит, Пиджон говорит правду: он не собирался стрелять Гитлеру в сердце. Действительно не собирался.
Но, как выясняется из дальнейшего, эти слова тоже не следует без оговорок принимать за чистую монету: трудно поверить, будто Торндайк случайно наткнулся на резиденцию фюрера, а не искал ее специально. Такая случайность все‐таки маловероятна. Однако складывается впечатление, что мысль об убийстве появляется у него только в тот миг, когда он увидел Гитлера и понял, кто именно взят им на мушку. А может, и нет. В любом случае эта мысль возникла у Торндайка далеко не сразу. После холостого выстрела, после щелчка незаряженной винтовки и после того, как охотник сделал прощальный жест, коснувшись рукой полей своей шляпы и весело рассмеявшись, он вроде бы и вправду решил убраться оттуда подобру-поздорову, как поступил бы человек, который выполнил свой план и которому больше нечего делать здесь, неподалеку от знаменитой резиденции в Берхтесгадене. Но вдруг выражение его лица меняется, становится строгим, серьезным и более решительным (не слишком, а лишь более), чем раньше, словно до него доходит, что времени у него в обрез. Впечатление такое, что именно в тот миг он начинает понимать: то, что до сих пор было лишь репетицией, игрой, развлечением и данью охотничьему азарту, можно превратить в реальность и тем самым изменить ход событий. От его руки и движения пальца зависит, окажет он или нет огромную услугу своей стране, да и целой половине мира, хотя 29 июля 1939 года еще никто и вообразить не мог, насколько огромной стала бы эта услуга. А что случится потом с ним самим, не имеет значения, ведь он вряд ли сумеет скрыться и наверняка погибнет. И вот тогда Торндайк заряжает винтовку, вставляет патрон в патронник, всего один, так как не сомневается, что легко попадет в цель и не промажет, то есть второй выстрел не понадобится. Он снова гладит пальцем спусковой крючок и готов нажать на него – что на сей раз имело бы явные последствия как для него самого, так и для истории. Один лишь миг – и фюрер будет мертв, будет лежать в луже крови, будет стерт с лица земли, которую готов вот-вот покорить и разрушить, он будет валяться на полу, как никчемный мусор, грязный хлам, обычный труп. И его выкинут вон, как выкидывают дохлую кошку с выпущенными кишками. До чего же ничтожно расстояние между “все” и “ничто”, между свирепой жизнью и смертью, между страхом и милосердием.
Я не читал романа, по которому был снят фильм, но из фильма мы так и не узнаем, какой была истинная цель у охотника Торндайка, поскольку сделанным считается лишь сделанное, доведенное до конца, когда итог очевиден и необратим. И вот тут с дерева падает лист – прямо на прицел. Пиджон досадливо смахивает его, на миг отведя глаз, и принимает прежнюю позу. Он должен снова прицелиться в Гитлера, должен снова отчетливо увидеть его, навести на него перекрестие прицела. Если в расчет вкрадется хотя бы небольшая ошибка, фюрер останется целым и невредимым, будет строить свои зловещие планы и плести свои интриги. Но Торндайк опоздал – одного упавшего листочка оказалось достаточно, чтобы время остановилось: охранник уже обнаружил охотника и бросился на него – а единственная пуля улетела невесть куда, пока эти двое дрались.
А кто на месте Торндайка повел бы себя иначе, кто бы не испытал сомнений, поглаживая спусковой крючок и чувствуя соблазн хладнокровно выстрелить? “Да, всего лишь убийство…” – написал классик, лишая подобный поступок особого значения[2]. Кто повел бы себя иначе, если бы в 1939 году смог прицелиться в грудь Гитлера – по чистой случайности или намеренно, после долгих поисков? И если бы произошло это гораздо раньше и в реальной жизни, а не в фильме Фрица Ланга.
Фридрих Рек-Маллечевен никогда не был леваком, как не был ни евреем, ни цыганом, ни гомосексуалом. От двух браков у него было шестеро сыновей и дочка. Он родился в 1884 году (то есть был на пять лет старше Гитлера) в семье прусского политика и землевладельца. Фридрих изучал медицину в Инсбруке, затем служил офицером в прусской армии, но из‐за диабета оставил военную карьеру. Недолгое время был судовым врачом и плавал в американских водах. Переехал в Штутгарт, где занялся журналистикой и театральной критикой, позднее поселился в окрестностях Мюнхена. Начал писать приключенческие романы для детей, и один из них, “Бомбы над Монте-Карло”, был настолько популярен, что его четырежды экранизировали. Судя по всему, Рек-Маллечевен слыл человеком довольно уравновешенным, не склонным ни к протестам, ни к подрывной деятельности. Но был достаточно образованным и достаточно здравомыслящим, чтобы презирать и ненавидеть нацистов и Гитлера, как только они стали открыто заявлять о себе. В мае 1936 года он начал вести секретный дневник и вел до октября 1944‐го, хотя уже с 1937‐го из осторожности прятал его в лесу и часто менял место тайника, опасаясь слежки, ведь если бы власти обнаружили дневник, это наверняка стоило бы автору жизни. Записи Река-Маллечевена опубликовали лишь в 1947 году, уже после его смерти, под названием “Дневник отчаявшегося”, но тогда на немецком языке он прошел почти незамеченным – наверное, было еще рано для таких воспоминаний о совсем недавних событиях. Почти двадцать лет спустя, в 1966‐м, его переиздали в мягкой обложке, а в 1970‐м перевели на английский (Diary of a Desperate Man), по‐английски я этот текст и прочел.
Рек-Маллечевен называл нацистов “ордой свирепых обезьян”, чувствовал себя их пленником и, хотя в 1933 году стал католиком, признавался, что все его существо пропитано ненавистью: “Скоро пойдет пятый год моей жизни в этом болоте. Больше сорока двух месяцев все мысли мои дышали ненавистью, я ложился спать с ненавистью в сердце, мне снилась ненависть, и я просыпался с ненавистью”. Рек-Маллечевен четыре раза видел Гитлера воочию. Однажды – “за стеной охранников”, и тогда фюрер показался ему не человеческим существом, а “фигурой, вышедшей из сказок про привидения, настоящим Князем Тьмы”. В следующий раз, увидев его “сальные волосы, падающие на лицо, пока он разглагольствовал” в какой‐то пивной, не давая автору дневника спокойно съесть сардельку и котлету, Рек решил, что “у фюрера вид человека, который пытается соблазнить повариху”, и человека “безнадежно глупого”. Уходя, Гитлер кивком попрощался с ним. И теперь был похож на “официанта, который украдкой принимает чаевые, быстро пряча их в кулак”. Его глаза, “унылые и черные, как у рыбы”, автор сравнил с “двумя сушеными сливами, вдавленными в круглое как луна лицо цвета какой‐то серой студенистой мерзости”. Но впервые Рек наблюдал Гитлера намного раньше, примерно в 1920‐м, в частном доме, куда тот заявился, по сути, без приглашения (вместе со своими дружками), где произнес пылкую речь и где сразу после ухода незваного оратора (слуги очень переживали, решив, что кричит он на хозяев дома и готов кинуться на них с кулаками) пришлось спешно открывать окна, чтобы свежий воздух рассеял “ощущение опасности и гнетущего напряжения”. По словам Река, “впечатление было такое, будто помещение отравлено не только запахом грязного тела… но и чем‐то более опасным: грязной сутью человеческой чудовищности”. Несмотря на фантастически стремительный взлет фюрера за те двадцать лет, что прошли между первой их встречей и последней, Рек писал: “Мое отношение к нему осталось неизменным. В фюрере и на самом деле нет ничего приятного, и он ненавидит самого себя”.
Последняя цитата, как и предыдущая, относится к записи от 11 августа 1936 года (эта дата отмечена многими событиями), и в ней Рек-Маллечевен вспоминает 1932 год, когда он сидел в мюнхенской “Остерии Бавария”, куда Гитлер пришел, как ни странно, один, без своих обычных телохранителей-головорезов (к тому времени он уже стал знаменитостью), пересек зал и сел за столик, соседний с тем, который занимали Рек и его друг Мюкке. Заметив, что они неодобрительно поглядывают на него, Гитлер рассердился, “и на лице его вспыхнула досада, как у мелкого чиновника, который отважился заглянуть в заведение, куда обычно не ходит, но теперь, коль уж он здесь оказался и платит деньги, требовал, чтобы его обслуживали и относились к нему так же, как к постоянным клиентам”. В том сентябре на улицах было уже небезопасно, добавляет Рек, и поэтому он, отправляясь в город, всегда имел при себе заряженный пистолет. И вот этот убежденный католик, мирный отец семерых детей, автор детских и юношеских книг, образованный буржуа и человек северного темперамента пишет недрогнувшей рукой следующее: “В почти пустом ресторане я мог легко выстрелить в него. Если бы хоть в малой степени догадывался, какую роль этот мерзавец будет играть и сколько лет страданий он нам принесет, я сделал бы это не задумываясь. Но он казался мне едва ли не персонажем комиксов, и поэтому я не выстрелил”.
Одиннадцатого августа 1936 года Рек видел еще мало страданий и ужасов по сравнению с теми, которые обрушились на мир позднее, и тем не менее он думает, что без колебаний и хладнокровно пристрелил бы этого карикатурного человечка, если бы знал тогда то, что узнал четыре года спустя, за восемь с небольшим лет до своей смерти в концлагере Дахау. И когда Гитлер был уже совершенно вне его досягаемости, как и вне досягаемости любого смертного, Рек, рассуждая об упущенной в “Остерии Бавария” возможности, записывает в своем дневнике пророческие слова: “Это ничему бы не помогло, в любом случае ничему: суд Всевышнего уже назначил нам эти страдания. Если бы в тот час я схватил Гитлера и накрепко привязал к рельсам на железной дороге, поезд сошел бы с путей, не дойдя до него. Ходит много слухов о попытках убить его. Попытки проваливаются и будут проваливаться. Вот уже много лет (на этой земле торжествующих демонов) Господь Бог, наверное, спит”. Надо полагать, консервативно настроенный христианин должен был дойти до крайней степени отчаяния, чтобы бросить в лицо Богу обвинение в том, что Он не помог людям уничтожить одно из Его творений, не дожидаясь Страшного суда. Что Он не допустил убийства – да что там не допустил! – не помог совершиться убийству в нужное время.
Река-Маллечевена, чьи предки, как он утверждал, на протяжении многих поколений были военными, арестовали 11 октября 1944 года, обвинив “в подрыве морального духа вооруженных сил”, поскольку он, сославшись на грудную жабу, избежал призыва в фольксштурм (наряду с подростками и стариками), народное ополчение, созданное, по словам Геббельса, для отражения натиска русских на востоке (такое уклонение каралось казнью на гильотине), а еще ответил “Слава Господу!” вместо обязательного “Хайль Гитлер!” (даже проститутки были обязаны выкрикнуть это дважды в течение своего сеанса – в самом начале и под конец, изображая оргазм). Обвинили Река и еще в каких‐то опаснейших пустяках. Несколько дней он просидел в тюрьме, ожидая худшего, но после фиктивного слушания дела был освобожден благодаря необъяснимому заступничеству некоего генерала СС, который, будучи на десять лет младше, лишь мягко пожурил его (Реку уже исполнилось шестьдесят) и которого Рек в своих последних записях называет “генерал Дтл”. Рек вернулся домой и успел описать в дневнике свой тюремный опыт.
Снова его арестовали 31 декабря, и теперь обвинение звучало еще более гротескно: “оскорбление немецкой валюты”. Видимо, поводом стало письмо к издателю, в котором Рек жаловался, что из‐за высокой инфляции его авторские гонорары значительно обесценились. На сей раз таинственный “генерал Дтл” не появился и не помог арестованному выйти на свободу, а 9 января Река отправили в Дахау, где бушевали эпидемии и где он очень скоро заболел. Некий голландский узник, сидевший вместе с ним, оставил воспоминания, описав Река как жалкого и растерянного старика, издерганного и ослабевшего от голода, которого ничему не научили пережитые им события. У меня в памяти накрепко засела банальная подробность – из тех, что почему‐то лучше запоминаются: Рек был одет в коротковатые брюки и итальянскую военную куртку зеленого цвета без одного рукава.
В свидетельстве о смерти говорится, что Фридрих Рек умер от тифа 16 февраля, но, согласно другим источникам, на самом деле в этот день его убили выстрелом в затылок, и, возможно, это была та самая пуля, которую сам Рек в сентябре 1932 года не истратил на мерзавца, похожего на мелкого чиновника. Тогда проголодавшийся Гитлер от выстрела спасся – вероятно, потому что показался слишком карикатурным персонажем его возможному палачу, недальновидному и снисходительному.
Нельзя быть недальновидным и снисходительным, нельзя упускать удачный случай, поскольку другой, как правило, уже вряд ли представится, и не исключено, что ты жизнью заплатишь за свою совестливость, или за свои сомнения, или за жалость, или за боязнь получить несмываемое клеймо: “однажды я совершил убийство”; в идеале хорошо было бы уметь заглядывать в будущее и заранее узнавать, что когда‐нибудь совершит и кем станет тот или иной человек. Но если мы так мало знаем даже о том, что уже произошло, как поверить мутным предвидениям? А раз Рек-Маллечевен не решился выстрелить в фюрера в ресторане, то уж тем более не был бы способен убить австрийского мальчишку по имени Адольф у дверей школы в Штайре, училища в Линце или, когда тот еще и в школу не ходил, швырнуть в реку в крепко завязанном мешке, набитом камнями, – как поступают с ненужными котятами, – или придушить подушкой в колыбели в Браунау, где тот родился. Рек-Маллечевен не был бы на такое способен, даже если бы ему подвернулся подобный шанс и если бы он, естественно, был гораздо старше. Нет, такое ему и в голову не пришло бы, какие бы знаки ни посылали ему небеса и сколь полную картину грядущего ни нарисовал бы ему Всевышний. Убить мальчишку или младенца из крошечного австрийского городка на границе с Германией, откуда этому мальчишке или младенцу и выбраться‐то будет нелегко; убить, ссылаясь на то, что, выжив, тот уничтожит миллионы, завоюет и зальет кровью огромные территории, – задумай Рек такое, все приняли бы его за сумасшедшего, или за религиозного фанатика, или за маньяка-душегуба, да он и сам бы так решил, несмотря на открывшуюся ему картину и надежное знание того, какие жуткие вещи вызревают внутри у этого невинного ребенка и какую кашу он заварит, оказавшись в Мюнхене, Нюрнберге и Берлине.
Однако теперь‐то нам уже очевидно, что в убийстве нет ничего из ряда вон выходящего, трудного и беззаконного, если известно, какие преступления этот человек совершил или способен совершить, от скольких бед будут избавлены люди, сколько невинных жизней можно спасти благодаря одному-единственному выстрелу, одной петле или трем ножевым ударам: несколько секунд – и готово, кончено, сделано, а жизнь продолжается – жизнь почти всегда продолжается; иногда таких упреждающих мер хватает надолго, ведь полностью ничто и никогда не останавливается; бывают случаи, когда люди с облегчением переводят дух и сделанное одобряют, понимая, что с их плеч сняли чудовищный груз, люди испытывают благодарность и ликуют, получив свободу ценой убийства, – иными словами, они хотя бы на время почувствуют себя счастливыми.
И все равно – трудно сделать первый шаг: ни Торндайк в истории выдуманной, ни Рек в истории реальной в нужный момент не нажали на спусковой крючок, хотя оба уже хорошо знали, что могут уничтожить нечто ужасное и безумное, нечто смердящее и гнилое – с “круглым как луна лицом цвета какой‐то серой студенистой мерзости, воплощение кошмара и зла”. Да, они это понимали, но ведь еще не случилось самого худшего, невообразимо худшего. Мы никогда не учимся на ошибках: надо, чтобы зло перешло все границы, – и только тогда мы рискнем начать действовать; надо, чтобы кошмар стал необратимым, – и только тогда мы примем решение; нам надо увидеть поднятый топор или топор, чье лезвие уже падает на людские шеи, – и только тогда мы осознаем, что пора уничтожить тех, кто держит топоры в руках, доказать, что те, кто казались палачами, – они и на самом деле палачи, а их жертвами неизбежно станем мы сами. То, что еще не произошло, вроде как не заслуживает внимания и не внушает страха, и мало что значат прогнозы и неотвратимость преступлений, ведь никто никогда не слушал пророков, нам нужны доказательства в виде кошмарных фактов, когда уже поздно что‐то предпринимать, когда нельзя ничего исправить и повернуть ход событий вспять.
Вот тогда, как это ни абсурдно, вспоминают о наказании или мести, хотя решиться на них еще труднее и они имеют совсем иную окраску, поскольку речь идет уже не о предотвращении грядущих бед или гнусностей, что в огромной степени помогает оправдать убийство, то есть сам акт убийства (помогает уверенность, что ты предотвращаешь рецидив, повторение, останавливаешь новые трагедии). Правда, тут возможен и другой вариант: а вдруг тот, кто совершил преступление, предательство или выдал своих соратников, впредь не намерен никому и никогда причинять зла; вдруг он больше не опасен, а в прошлом действовал под влиянием страха или помутнения рассудка, слепо идя у кого‐то на поводу, то есть жестокость не была свойственна ему изначально? Если речь идет о мести, убивать заставляют принцип око за око, жгучая ненависть, гнев или нестерпимая боль; если же речь идет о наказании, то это скорее расчетливое предупреждение для других: терпеть подобное впредь мы не намерены. Так действует мафия, никогда не прощающая даже мелких прегрешений и долгов, чтобы не создавался прецедент, чтобы все понимали, что подчиняться следует беспрекословно, нельзя врать, нельзя предавать, нельзя воровать у своих – мафию надо бояться. И точно так же, по сути, действуют государство и государственное правосудие, но они, как правило, все‐таки соблюдают узаконенный ритуал и узаконенные церемонии, хотя иногда ими пренебрегают – в крайнем случае, когда все нужно провернуть в тайне. Суд выносит приговор тому, кто уже совершил преступления, и тем самым предупреждает других о неотвратимости кары.
Я получил задание именно такого рода – наказать или отомстить, а вовсе не предотвратить некое единичное преступление или крупный теракт (по крайней мере в ближайшее время ничего подобного не ожидалось), и поэтому мне было так трудно его выполнить. Если в данном случае речь и шла о мести, то ничего личного я бы в нее не вкладывал. Я получил задание, вернее приказ – а в структурах, построенных на строгой иерархии, приказы привыкаешь выполнять без обсуждения: с самого начала службы ты готов к этому, какие бы сомнения или даже отвращение приказ у тебя ни вызывал (ты в праве и то и другое чувствовать, но ни в коем случае не должен демонстрировать свои чувства и делиться ими с кем‐то). Сегодня многие, оглядываясь назад, с беспечной легкостью судят самого мелкого из пехотинцев, не понимая или не считая нужным подумать, что стало бы с этими пехотинцами, откажись они выполнять приказы. Любого постигла бы не менее жестокая участь, чем их предполагаемых противников, особенно во время войны, а на место бунтовщика мгновенно поставили бы другого, и другой выполнил бы задание, то есть результат получился бы тот же. Бывают смерти, которые уже “предрешены” на небесах, а может, и в преисподней, как сказал Рек-Маллечевен о страданиях немцев. В периоды мира – или перемирия – легко высокомерно изрекать из настоящего, которое с презрением взирает на любое прошлое, из “сейчас”, которое считает себя лучше любого “прежде”: “А вот я бы отказался это делать, я бы взбунтовался”, – и чувствовать себя честным и порядочным. Легко осуждать и клеймить позором того, кто накинул на другого удавку, нажал на спусковой крючок или пустил в ход нож, но люди не желают задуматься, а кем был убитый и сколько невинных жизней такое убийство спасло или сколько невинных погибло по его указке, после его пылких речей и злобных проповедей (такие типы, как правило, сами рук в крови не марают, а грязную работу перекладывают на своих верных приверженцев, на тех, кому по капле вводят в душу яд, а этого достаточно, чтобы заставить их действовать и совершать дикие преступления). Правда, не все и не всегда рассуждают именно так.
Я ушел со службы какое‐то время назад, потому что выгорел, как обычно говорят про тех, кто прежде был полезен, но вдруг перестал быть полезным, кто долгие годы рисковал своей жизнью и за те же годы изрядно порастратил силы, кому против воли пришлось некоторое время “простоять в сухом доке”, а значит, утратить нужные навыки, смекалку и рефлексы, кто, скажем проще, заржавел. Я был отправлен в отставку, и меня это в какой‐то мере даже устраивало. Как нарочно, тогда же я случайно обнаружил, что в самом начале стал жертвой обмана (почему и согласился на эту судьбу, будучи слишком молодым, чтобы возроптать и отказаться), а ловушку мне подстроил мой вербовщик, ставший затем моим куратором и непосредственным шефом, Бертрам Тупра, позднее – просто Берти, который одновременно мог носить имена Рересби, Юр, Дандес, Наткомб, Оксенхэм и наверняка другие, как и сам я звался по‐разному за долгие годы оперативной работы: Фэй, Макгоурэн, Авельянеда, Хёрбигер, Рикардо Бреда, Ли, Роуленд и совсем короткое время – Кромер-Фиттон. Были и еще какие‐то фамилии, но их я уже позабыл, хотя, конечно, вспомню, если напрягу память, ведь любое зло возвращается, а в моих скитаниях было много зла, хотя теперь я стал по ним тосковать, как тоскуют по всему, что осталось в прошлом, – по радости и печали, азарту и даже страданиям, по всему, что раньше заставляло рваться вперед, а потом вдруг разом исчезло.
Я вернулся в Мадрид – к своим истокам, к жене и детям, чье детство пролетело мимо меня и в чью раннюю юность я теперь пытался вписаться – очень осторожно, словно прося у них на то позволения. Жена не отвергла меня безоговорочно после моего отсутствия длиной в целых двенадцать лет, что я воспринял как чудо, – а ведь я не просто отсутствовал, но и не подавал признаков жизни, был вынужден скрываться и сильно бы рисковал, если бы вздумал установить связь с родными, поскольку все должны были считать меня умершим, навсегда выпавшим из игры; и моя жена Берта в мою смерть поверила – покорно, хоть и не до конца, то есть временами верила, а временами нет. Но еще большим чудом было то, что она, считая себя вдовой – поначалу будто бы вдовой или вдовой de facto, а потом и официально признанной, то есть уже совершенно свободной, – не вышла повторно замуж и не выбрала себе нового спутника жизни, иными словами, не похоронила меня насовсем и не заменила кем‐то другим, хотя глагол “заменить” здесь вряд ли уместен. Не потому, что не пожелала устроить свою жизнь или не ставила перед собой такой цели (попытка наверняка увенчалась бы успехом), просто отношения с другими мужчинами у нее почему‐то не складывались, хотя сам я ни о чем подобном Берту никогда не спрашивал, поскольку не видел за собой такого права, к тому же это меня не касалось, как и Берту не касались мои отношения с другими женщинами за годы отсутствия, а ведь у меня даже появилась дочь, которую я оставил в Англии. Больше я девочку не видел и никому не признавался в ее существовании, хотя имя и лицо Вэл, которое для меня не меняется, навсегда останется лицом маленького человечка и часто является мне в грезах и сновидениях. Зовут ее Вэл – или Вэлери. Вэлери Роуленд, надо полагать, если мать позднее не сменила ей фамилию, чтобы наказать меня за бегство; однако, как ни суди, Джеймс Роуленд был лишь призраком, перелетной птицей, вечным странником, который ни на одной станции подолгу не задерживался, да и существовал только в фальшивых документах.
Теперь мы с Бертой не жили вместе – это было бы затруднительно после столь долгой разлуки и моей выдуманной смерти; если говорить честно, человек привыкает к тому, что никто не присутствует при его утренних пробуждениях и нет свидетелей его каждодневной рутины. Но поселился я на улице Лепанто, совсем близко от нашей старой квартиры в доме, расположенном на улице Павиа за Королевским театром, и чтобы дойти от меня до Берты, не надо было даже переходить дорогу. Мне позволялось бывать у них, то есть время от времени наведываться в гости и оставаться ужинать – с детьми или без них, и порой мы с Бертой даже спали вместе, как это бывает у случайных любовников, но скорее по привычке или в память о прошлой любви, чем из желания оживить страсть, а еще потому, что для таких соединений не требовалось утруждать себя ни робкими ухаживаниями, ни пылкой настойчивостью. Я не исключал, что она может прогнать меня и променять на другого мужчину – в любой момент, хоть завтра, ведь в ее нынешней жизни я не занимал важного места, да она и не стала чувствовать себя менее свободной из‐за моего возвращения. Сам же я, откровенно признаюсь, даже не рассматривал для себя возможности начать что‐то новое. Как если бы многие годы чисто утилитарного отношения к женщинам исключили искренний интерес (слишком долго я видел в них лишь инструмент) и сделали меня равнодушным ко всему, кроме физиологии и постельной механики. Я относился к сексу лишь как способу снять напряжение, а в эмоциональном плане отупел и высох. Хотя знал, что в реальности играют свою роль разного рода иллюзии, и наблюдал их – скажем, у своих детей, больше у Элисы, чем у Гильермо, – но иллюзии были свойственны другим, и сам я когда‐то тоже принадлежал к числу этих других, правда, в далекие наивные времена и в совсем иной жизни, которая теперь казалась выдуманной и словно бы не моей.
Когда я вернулся в Мадрид, мне еще не исполнилось сорока трех, и было это в 1994 году, хотя даты все больше и больше путаются у меня в голове, как бывает у столетних стариков, или, хуже того, будто я стал одним из тех покойников, которые исхитряются не исчезать насовсем и вроде бы следят за происходящим на этом свете. Я, конечно, имею в виду лишь эмоции и надежды, а не секс или природные инстинкты. А может, в душе я был настолько рад, когда нам с Бертой удалось хотя бы условно восстановить отношения (пусть лишь как жалкую копию былого, как пародию, эскиз, намек на него, пусть хоть что‐то – какая разница), что мне и в голову не приходило претендовать на большее и вполне хватало ее глаз и тела. Правда, на первых порах я не осмеливался столь однозначно определять для себя ситуацию, но, скорее всего, воспринимал ее именно так.
Да, меня отправили в отставку, а я не возражал, то есть это устраивало обе стороны. Я был разочарован, измотан и открыто заявил о своем отступничестве, или дезертирстве, или как еще такой шаг называют у них в МИ-6, МИ-5, да и в секретных службах любой республики и любого королевства, – и меня списали подчистую, решив, что все соки из такого агента уже выжали: “Теперь обойтись без тебя нам будет легче, чем несколько лет назад, ты слишком долго оставался не у дел, и теперь ничто не мешает тебе вернуться домой”. Так сказал мне Бертрам Тупра, человек в общем‐то симпатичный и порой легкомысленный, а благодаря этому, как мне кажется, ко многому еще и безразличный. Он делал то, что считал нужным, ничему не придавал особого значения, шел вперед, набросив пальто на плечи и не заботясь о том, что полами играет ветер и они реют сзади подобно мантии, живут своей жизнью и могут кого‐то задеть. Он оставлял за собой кучу случайных жертв и никогда не оборачивался, чтобы кинуть на них взгляд, поскольку внушил себе, что таков порядок, царящий в мире – или по крайней мере в той части мира, с которой связана его работа.
Я не ожидал, что снова увижу Тупру или услышу его голос, когда, прощаясь с ним в Лондоне, отказался пожать ему руку, которую он опрометчиво мне протянул (люди, кого‐то обманувшие или оскорбившие, редко комплексуют по этому поводу; больше того, они часто полагают, что о том случае не стоит и вспоминать, поскольку свою вину обычно приуменьшают, а вот обиды, нанесенные им самим, раздувают и долго носят в себе). Тупра как ни в чем не бывало свою руку отдернул и закурил сигарету, словно и не думал о рукопожатии, поэтому мой презрительный жест его ничуть не задел. Я находился у него в подчинении два десятка лет, но теперь ситуация изменилась, прошлое можно было забыть и перечеркнуть; отныне в его глазах я стал рядовым испанцем или просто незнакомцем, на чье поведение не стоит обращать внимания и уж тем более принимать близко к сердцу. Однако и за отправленным в отставку агентом следовало приглядывать: чтобы не распускал язык и не болтал лишнего. Правда, это правило всем нам хорошо известно, и мы обычно помним о таких запретах и держим себя в узде, хотя некоторые все же срываются: начинают пить, подсаживаются на наркотики, впадают в депрессию, каются, жаждут искупления либо возмездия, увлекаются игрой, залезают в чудовищные долги или ищут спасения в религиях – традиционных и новомодных, порой самых низкопробных и, как правило, абсурдных; а порой и просто хотят поважничать, непременно похвастать своими былыми подвигами, не умея смириться с тем, что эти подвиги не упоминаются ни в каких реляциях. Любые секреты, по их мнению, обретают значение лишь тогда, когда наконец перестают быть секретами, то есть по крайней мере однажды их надо раскрыть – хотя бы перед смертью. И часто случается так: человек готовится к смерти (а с некоторыми это бывает по многу раз), поэтому ему уже плевать на последствия того, что он сказал и сделал на краю могилы, ведь сегодня мало кто надеется на хвалебные загробные речи о себе или на лестные посмертные воспоминания. Как хорошо известно, их мало кто удостаивается по прошествии самых первых скорбных часов, пока главную роль играют эмоции и смятение, а не реальное подведение итогов и внятные оценки.
Поэтому я страшно удивился, когда Тупра позвонил мне в мадридское посольство Соединенного Королевства, куда меня опять сразу же приняли после многолетнего отсутствия. И на более высокую, надо отметить, должность – в награду за прошлую самоотверженную службу. Память у меня остается хорошей, но она уже не та, какой была в годы оперативной работы, когда приходилось состыковывать одну ложь с другой и менять маски, избегая опасных оплошностей и противоречий. Поэтому, видно, я и забыл то, что услышал от профессора Питера Уилера еще в ранней юности, когда учился в Оксфорде, а на каникулы возвращался в Мадрид к родителям и к своей невесте Берте. Уилер первым попытался соблазнить меня службой в этих органах, поняв, какую пользу там может принести моя способность легко усваивать разные языки, а также имитировать любые акценты и говоры – по общему мнению, это было настоящим талантом, что, наверное, звучит слишком пафосно для человека, наделенного им с раннего детства. Именно профессор Уилер свел меня с Тупрой, но сам сразу же отошел в сторону и, по сути, отдал меня в руки этого типа – так охотничья собака приносит дичь хозяину. Еще прежде, зондируя почву, Уилер коснулся слухов о своей собственной службе в качестве секретного агента в годы Второй мировой войны и упомянул, что до сих пор время от времени оказывает органам определенного рода услуги – скорее всего, это касалось выискивания наиболее талантливых студентов, которые чем‐то выделялись из общего ряда. А сказал он тогда следующее: “Спецслужбы сами поддерживают связь с тем, кто когда‐то на них работал. Тесную или нет – решают только они. Никто оттуда окончательно не уходит, это было бы равноценно предательству. Мы всегда находимся в боевой готовности и ждем лишь сигнала”. Когда я захотел поточнее вспомнить его слова, они всплыли у меня в голове по‐английски, потому что мы с профессором обычно говорили на его родном языке: он был, разумеется, блестящим испанистом, но так легче выражал свои мысли. We always stand and wait. Еще тогда это показалось мне цитатой или отсылкой к какому‐то тексту, но теперь я стал куда более начитанным, поэтому знал: его реплика была аллюзией на знаменитое стихотворение Джона Мильтона “О слепоте”[3], хотя там два эти глагола имели совсем иной смысл, отличный от приданного им Уилером в тот день и в тех обстоятельствах. Потом он добавил: “Ко мне они уже много лет почти не обращаются, но иногда мы действительно что‐то обсуждаем. Нельзя уйти от них насовсем, пока ты можешь быть там полезен. Это и значит служить стране, и таким образом ты не чувствуешь себя отброшенным на обочину”. Я уловил в его тоне смесь грусти, гордости и облегчения.
Но сам я посчитал свою отставку окончательной и бесповоротной. А с момента возвращения в Испанию видел себя свободным, непригодным к службе, отвергнутым, изгнанным и даже слегка зачумленным – и не слишком задумывался над тем, что каждое утро, заходя в свой кабинет, попадаю на британскую территорию и в итоге получаю распоряжения и жалованье из Форин-офиса; к тому же на протяжении многих лет я отдавал предпочтение этой второй своей родине – и служил в рядах ее защитников ревностно, без колебаний, стал ее патриотом, не будучи, если честно, патриотом первой своей родины, на десятилетия отравленной франкизмом. Короче, если бы я не забыл те слова Уилера, голос Тупры в телефонной трубке не застал бы меня врасплох, мало того, даже не удивил бы. Потому что его звонок был именно напоминанием: никто и никогда не бывает навсегда отлученным, никому не позволят окончательно уйти, если его услуги еще могут пригодиться родине, общему делу, могут послужить тому, что Уилер называл “защитой Королевства”, хотя выражение это настолько широко и расплывчато, что может не подразумевать ни конкретную родину, ни конкретное обширное, но постепенно теряющее прежние размеры королевство. “Оттуда никто не уходит по собственной воле. И они сами поддерживают связь с тем, кто когда‐то на них работал. Тесную или нет – решают только они”. Слова Уилера следовало понимать так: спецслужбы по мере необходимости могут избавиться от агента или перевести его на положение балласта – но исключительно своим решением. А если кто‐то опять им понадобится, опять призовут, призовут и уволят в мгновение ока, во всяком случае, обычно бывает именно так.
В ту ночь, уже договорившись с Тупрой о встрече на один из ближайших дней, я долго – и не без досады – обдумывал новую ситуацию и пришел к выводу, что любые наши спецслужбы весьма похожи на мафию, ведь и к мафиозной семье можно присоединиться, но нельзя из нее выйти – как правило, такой уход означает еще и уход из здешнего мира, уход из жизни. Мы с Тупрой расстались по обоюдному согласию, но, несмотря на это, человек рано или поздно обнаруживает, что ему просто дали отпуск или отправили в запас на неопределенный срок. Там имеют полнейшую информацию о его прошлом, о приказах, которые он выполнял, там способны извратить факты и представить их в самом неприглядном свете. Ведь всем хорошо известно: достаточно добавить в ложь хотя бы каплю правды, чтобы ложь стала не только правдоподобной, но и неопровержимой. Мы попадаем в полную зависимость от тех, кто знает нас с давних пор, но больше всего надо бояться людей, знавших нас еще в юности и лепивших нашу личность по своей прихоти, не говоря уж о тех, кто завербовал нас, платил нам или вел себя с нами прилично, оказывая услуги и делая одолжения. И никуда не спрятаться от всего того, что, как им известно, ты испытал на своей шкуре или совершил, от нанесенных тебе обид, от неодолимых страхов или полученных при свидетелях компенсаций. Вот почему многие ненавидят или с трудом выносят своих бывших благодетелей, видя в любом, кто вытащил тебя из беды, из нищеты или даже спас от смерти, главную опасность и главного врага: с такими людьми не хочется вновь встречаться. Тупра, вне всякого сомнения, был моим главным врагом, человеком, который больше других сделал мне как хорошего, так и плохого, он лучше всех знал пройденный мной путь, несравненно лучше, чем Берта, чем мои уже умершие родители или мои дети, хотя они, по сути, не знали обо мне вообще ничего. А Бертрам Тупра, кроме всего прочего, был еще и великим мастером по части клеветы и обмана.
Меня удивило, что он с такой готовностью прилетел в Мадрид, вместо того чтобы уговорить меня – или заставить угрозами – явиться в Лондон и встретиться с ним в здании без вывески, где, судя по всему, Тупра работал, когда мы с ним распрощались. Я догадывался, чем он там занимался и какие сети плел: однажды он привел меня туда, устроив с помощью видео проверку, которую я, на его взгляд, провалил; во всяком случае, он объяснил, каких способностей недостает лично мне и какими вообще мало кто наделен: нужных ему сотрудников он назвал “истолкователями людей” или “истолкователями жизней”, потому что им достаточно бросить один взгляд на человека, чтобы предсказать его поступки, достаточно лишь раз поговорить с ним или понаблюдать за ним на видеозаписи. Само собой разумелось, что сам Тупра этими волшебными свойствами обладает. И насколько я понял, он планировал привлечь к работе именно таких специалистов, чтобы возродить отдел, работавший во время войны, правда перестроив его по своему усмотрению и на новый лад; вероятно, именно тогда Тупра добивался официального решения и получил его в те годы, когда мы с ним не встречались, в те годы, когда я “стоял в сухом доке”, отправленный в вынужденную ссылку в английскую провинцию и почти все считали меня погибшим. А многие наверняка и продолжают считать, ведь новости о покойниках мало кого интересуют.
Мы с ним поговорили перед моим возвращением в Мадрид, и я упрекнул Тупру за очень давний обман, но не стал спрашивать про его нынешние занятия, сам же он ничего не рассказал (да и с какой стати стал бы мне что‐то рассказывать?). Люди вроде Тупры вечно что‐нибудь выпытывают у других, но сами держат язык за зубами, от них почти ничего нельзя узнать, кроме минимальной информации, без которой трудно выполнить полученное задание. Однако в тот момент меня совершенно не волновало, чем и какими интригами он занят: я пришел на встречу, сунув на всякий случай в карман плаща свой старый “андерковер”; этот маленький револьвер мне позволили иметь при себе в ссылке, и я с ним не расставался. Были мгновения – только мгновения, а после каждого проходили часы и дни, иногда даже целые годы, – когда больше всего мне хотелось застрелить Тупру. Но за это пришлось бы расплачиваться до конца своей жизни, а я ни о чем так не мечтал, как вернуться в единственное для меня родное место, в Мадрид. Мадрид – это моя жена, забытая и незабываемая, это мои дети, которых я не знал. И я нашел их там же, где покинул, мало того, они приняли меня, хоть и скрепя сердце, по крайней мере не отвергли сразу и навсегда. И в той более или менее сносной ситуации я совершенно не желал, чтобы на моем горизонте вновь появился Тупра, так как от него нельзя было ждать прямоты и честности, вообще ничего, кроме мутной суеты, интриг и головоломных загадок. Я же полагал, что все это навсегда осталось в прошлом, что и он оставил меня в еще более далеком прошлом, и уж совсем навсегда.
Я постарался убедить себя, что в Мадрид его привело какое‐то дело, а не только срочная необходимость поговорить со мной, поэтому мне не стоит слишком пыжиться и преувеличивать свою роль в его планах. По телефону он держался вежливо и слегка льстиво, но без приторности, до которой все‐таки никогда не опускался:
– Я знаю, Томас Невинсон, что расстались мы с тобой не сказать чтобы по‐хорошему, но речь идет о большой услуге, которую ты мог бы мне оказать в память о нашей долгой совместной работе.
Он именно так назвал меня: не Томом и не просто по фамилии, как всегда называл раньше, а Томасом (на испанский манер) Невинсоном – ведь только такое сочетание имени и фамилии осталось в моей жизни в какой‐то мере неизменным и незапачканным, поскольку ни разу не прозвучало в ту пору, когда я занимался своими темными делами или получал от Тупры задания. Наверное, он обратился ко мне так, желая подчеркнуть, что теперь я стал для него только Томасом Невинсоном и больше никем, прежним Томасом Невинсоном, выросшим в Мадриде в семье англичанина и испанки, а главное – мальчишкой из района Чамбери. “Ах вот оно что, теперь он просит, чтобы я сделал ему одолжение, – подумал я не без злорадства. – Теперь он зависит от меня, и я получаю шанс сполна с ним поквитаться, отказать ему, послать ко всем чертям и захлопнуть дверь у него перед носом”. Но Тупра умел все перевернуть с ног на голову и быстро изобразил дело уже так, будто он не просит меня об услуге, а сам готов мне посодействовать.
– Хочу сразу пояснить, – добавил он, – услуга эта нужна не только мне, но и одному испанскому другу, а в той стране, где человек живет, никогда не бывает лишним иметь благодарных тебе людей, особенно если это люди влиятельные или могут вот-вот стать влиятельными. Ты теперь обосновался в Мадриде, и тебе такой человек очень даже пригодится. Давай встретимся и потолкуем спокойно, без экивоков. Я изложу суть задания, а ты сам решишь, возьмешься за него или нет. Я не стал бы тебе ничего предлагать, если бы не был уверен, что оно как раз по тебе, мало того, только ты один сумеешь его успешно выполнить. Ведь наша с тобой совместная работа была эффективной, правда? Ты почти никогда меня не подводил, а знал бы ты, сколько ошибок совершали твои коллеги, мы же с тобой проработали вместе больше двадцати лет… Или меньше? Почти не один агент столько не выдерживает, они, как это ни печально, быстро сдуваются и начинают делать глупости. Ты, в отличие от них, выдержал. Тебя хватило надолго.
Он говорил обо мне как о действующем сотруднике, и это звучало неприкрытой лестью, хотя я уже почти два года был в отставке и твердо верил: то, чему я посвятил большую часть своей жизни, никогда не вернется; память моя пребывала в полурастительном или сомнамбулическом состоянии, когда какие‐то вещи одновременно и забываешь и помнишь: в течение дня я старался забыть и то, что когда‐то сделал сам, и то, что сделали со мной, и то, что меня заставляли делать, и особенно то, что мне приходилось делать в один миг и по собственному почину (когда не было возможности получить новые распоряжения и приходилось принимать решения самостоятельно); зато во сне моей головой завладевало прошлое, а может, это было способом выпихнуть его наружу и очистить голову от воспоминаний поближе к рассвету, еще до пробуждения.
Во время нашей последней встречи с Турпой я был вымотан до предела и успел разувериться во всем, да и сам он не считал меня пригодным к дальнейшей работе. Я хотел уехать, и они без возражений позволили мне уехать. К тому же я тогда только что узнал: моя служба началась с обмана. Но кто же по прошествии стольких лет станет вспоминать, как именно что‐то началось? Ведь если любовь растянулась на многие годы, какая разница, кто когда‐то сделал первый шаг или первым проявил инициативу, кто на кого обратил внимание, кто пустил первую любовную стрелу, заставив увидеть будущие отношения в новом свете? Время перечеркивается временем, то есть вновь подоспевшее стирает уходящее, которое уступает ему свое место: сегодняшний день не суммируется со вчерашним, а изгоняет его и заменяет собой; непрерывность размывает границы между раньше и потом – существует только один сплошной поток, а попадая в него, ты уже не сознаешь, что тебе была суждена другая судьба, однако она не состоялась, от нее пришлось отказаться, ее никто не принял всерьез – ты, может, и попытался, но проиграл. Если что‐то не исполнилось, оно теряет жизненную энергию и уходит в тень, растворяется в бескрайнем тумане того, чего нет и никогда не будет: неслучившееся никому не интересно, даже нам самим нет дела до того, что с нами так и не случилось. Поэтому всякого рода умозрительные рассуждения на этот счет лишены всякого смысла. Как только события свершаются, они сами же сводят к нулю себя самих и свое начало, и никто не станет задаваться вопросом, зачем он родился, если теперь идет спорым шагом по некой дорожке. Или уже ступил на некий путь.
Тупра совершенно не изменился, правда, и времени после нашей последней встречи прошло не так уж много, хотя мне оно показался бесконечным: когда ты считаешь какое‐то дело решенным и перерезаешь нить, которая на протяжении десятилетий не отпускала тебя, – нить любви, дружбы, веры, работы, – все, что этой нитью связывалось воедино, с жуткой скоростью распадается, и в итоге наши представления о многих вещах путаются. На мой взгляд, Тупра был одним из тех, кто заранее взваливает на себя груз грядущих лет, а потом долгие-долгие годы пребывает в выбранном им самим возрасте, словно это помогает отодвинуть на неопределенный срок следующий этап; такие люди вроде бы умеют управлять своим внешним видом, как если бы любые перемены зависели лишь от их воли или благосклонного на эти перемены согласия. Можно подумать, что однажды утром, встав перед зеркалом, они говорят: “Что ж, пришла пора выглядеть более респектабельно и солидно, или более решительно, или так, словно я уже прошел огонь, воду и медные трубы. Будь по сему”. А в другой раз они скажут: “Вот этот вариант мне нравится, он вполне годится. На нем пока и остановимся – до нового распоряжения”. У меня сложилось впечатление, будто он контролировал не только все, связанное со своими планами и кознями, но и собственные возрастные процессы – переход к зрелости, а потом – к старости. Вероятно, каждому из его многочисленных имен соответствовал определенный возраст (лично я помню шесть из них). Результат ошеломлял и раздражал: ты видел перед собой человека, которому якобы подчинено время, по крайней мере все то, что влияет на его собственный физический облик. Я познакомился с Тупрой в Оксфорде двадцать с лишним лет назад, высчитывать точнее мне сейчас просто лень, но, глядя на него, никто бы не сказал, что к тогдашнему его возрасту прибавилась почти четверть века, а не десяток лет, да и этот десяток отнесся к нему вполне щадяще. Правда, Тупра все‐таки подкрашивал волосы на висках – эту кокетливую деталь я заметил еще в Англии.
Право выбрать место встречи я предоставил ему, хотя на сей раз это он хотел со мной увидеться, но трудно было пренебречь законами иерархии, даже если подчиненный перестал уважать шефа, презирает его, чувствует себя оскорбленным и не забыл старой обиды. Меня удивило, что Тупра предложил для разговора, несмотря на зиму, сквер (дело было 6 января 1997 года, в День волхвов, но для него не существовали испанские праздники, он о них ничего не знал и, естественно, с ними не считался), расположенный ближе к моему дому на улице Лепанто, чем к району, с которым его самого могли связывать дела во время краткого пребывания в Мадриде, то есть к британскому посольству. Во время нашего предварительного разговора он не сказал ничего, что не имело бы прямого отношения лично ко мне: не дал номера своего телефона, не упомянул названия гостиницы, в которой остановился, хотя, возможно, ему дали в посольстве комнату, предназначенную для важных гостей, или он оккупировал квартиру какого‐нибудь сотрудника британского консульства либо преподавателя Британской школы, где я учился до четырнадцати лет, после чего перешел в школу “Студия”, которую Берта посещала с первого до последнего класса, – там мы с ней и познакомились.
Тупра был персоной влиятельной, как я считал, и не только в своих кругах и в своей стране, где занимал более высокое положение, чем представители почти любой видимой властной структуры, – выше, разумеется, любого полицейского чина, в чем я смог убедиться еще в Оксфорде на примере сержанта Морса – кажется сержанта, – а может, и выше тех военных, кому положено открыто носить форму; я никогда не знал звания Тупры – не знал раньше, не знаю и теперь (но думаю, за несомненные заслуги его не раз повышали), хотя внешне он выглядел человеком сугубо штатским. А что касается невидимой власти и тех начальников, что редко покидают свои устланные коврами кабинеты, то Тупра, надо полагать, часто водил их за нос или предпочитал не консультироваться с ними, если догадывался, что ответом ему будут скептически поднятые брови и долгое молчание, равнозначное отказу. А кроме того, этим начальникам всегда очень удобно, когда подчиненный действует на свой страх и риск, или нарушает приказы, или не задает неприятных вопросов, чтобы потом, если дело закончится провалом либо громким скандалом, можно было вполне искренне заявить, что они ни о чем подобном даже не слышали.
Тупра был влиятельной персоной и в большей части Европы, и в Содружестве наций, и, возможно – кто знает? – в Соединенных Штатах, а также в союзных азиатских государствах. Он предпочитал не раскрывать своего местонахождения, чтобы его не застали врасплох, и по мере необходимости сам выходил на связь: появлялся неизменно своевременно, управлял ходом событий и брал инициативу в свои руки. Он терпеть не мог, когда его о чем‐то просили или сообщали о непредвиденных проблемах, зато сам то и дело о чем‐то просил других или ставил в тупик, требуя едва ли не подвигов и давая соответствующие инструкции.
В маленький и уединенный сквер, расположенный рядом с Соломенной площадью, я пришел раньше Тупры и сел на одну из двух каменных скамеек без спинки. Сквер выглядел зеленым пятачком в центре старого Мадрида, который называют “Австрийским”. Как мне теперь кажется, это вряд ли был сад Принца Англоны, открытый для публики лишь несколько лет спустя, хотя моя ненадежная память указывает именно на него (память играет со мной все более неприятные шутки: отдельные имена, факты и детали я воспроизвожу с фотографической точностью, а другие, относящиеся к тому же периоду, покрыты густым туманом). День был холодным, и я надел кепку с длинным козырьком, скорее в голландском или французском стиле, чем в испанском или английском, и она, по словам Берты, делала меня похожим на моряка. В мои сорок пять лет лысина мне еще не угрожала, нет, даже намека на нее не было, а вот залысины уже наметились, хотя их вполне можно было назвать интересными, и они, к счастью, не увеличивались, однако волосы в целом стали редеть. Кепку я снимать не стал – мы ведь находились под открытым небом, хотя я до сих пор не избавился от вежливой привычки непременно снимать головной убор в помещении, если, разумеется, не играл роль какого‐нибудь грубого и невоспитанного типа. При такой температуре отсутствие публики в сквере совсем не удивляло, а удивило меня скорее то, что он был открыт, хотя вряд ли Тупра заранее это проверил. По расположенной рядом Соломенной площади люди прогуливались целыми семьями, дети хвастались полученными к празднику подарками, а некоторые взрослые держали в руках хорошо упакованные “пироги волхвов”. На паре ресторанных террас вокруг столиков расставили стулья, хотя сезон был для этого совсем неподходящим, однако мадридцев отличает любовь к уличной жизни, Мадрид не терпит сидения в закрытых помещениях, и многие, одевшись потеплее, выбирали именно террасы для позднего завтрака или аперитива. День волхвов – праздник неспешный и довольно тихий.
Несколько минут спустя в парк вошла женщина, одетая по‐зимнему, во всяком случае на голове у нее была шерстяная шапка; с первого взгляда я дал женщине лет тридцать. Она быстро и с легкой досадой глянула на мою скамейку – словно я вторгся на чужую территорию – и направилась ко второй скамейке, стоявшей чуть поодаль. Я увидел ее голубые глаза, увидел, как она достала из сумки томик “Библиотеки Плеяды”, которую легко узнает каждый, кто имел с ней дело. Из чистого любопытства я попытался определить, что это за книга, и, прежде чем женщина взялась за чтение, разглядел портрет автора: кажется, это был молодой Шатобриан с романтически растрепанной шевелюрой, а значит, читала она “Замогильные записки”. Я, естественно, заподозрил, что любительницу чтения прислал сюда Тупра – в качестве прикрытия или для подстраховки; он был предусмотрителен и педантичен несмотря на то, что привык всегда идти напролом, и несмотря на свои грубые и даже задиристые манеры: он ведь, как и я, учился в Оксфорде и осваивал там историю Средних веков, о чем однажды сообщил мне не без гордости, которую, как ни старался, не мог скрыть. Поступить в такой университет было для него, думаю, настоящим подвигом, если учесть, из какой среды он, скорее всего, вышел. Но и слишком уж хвастаться Тупра вроде бы не хотел: “Это помогло мне лучше узнать людей, ведь нынешние, хотя и отличаются от средневековых своей повседневной жизнью и более цивилизованным поведением, все равно в решающих ситуациях мигом способны превратиться в дикарей, а мы с тобой сталкиваемся именно с подобными ситуациями – и куда чаще, чем большинство наших сограждан. Но я никогда не занимался наукой профессионально, это мне не по зубам”. К тому же Тупра был учеником профессора Уилера, но не в научном смысле, а в более широком и глубоком, в том, что касалось формирования личности.
Одинокая женщина, которая читает по‐французски Шатобриана недалеко от Соломенной площади в январе месяце (она сняла с правой руки шерстяную перчатку, так как иначе не смогла бы перелистывать тончайшие страницы “Плеяды”), – это выглядело как спектакль или заранее подготовленная tableau vivant[4], а может, как предупреждение, хотя и весьма замысловатое и не слишком внятное: чтобы еще до встречи с Тупрой я задумался о замогильном мире, где вроде бы уже провел много лет, по крайней мере так считали мои близкие и мои враги, те, кого я обидел, кто хотел бы меня уничтожить, желая отомстить или восстановить справедливость (а пострадавший редко разделяет две эти причины), кто меня разыскивал и преследовал. Ладно, если речь действительно шла о маловероятном и изощренном предупреждении, то я его получил и принял к сведению, во всяком случае, мысль о загробном мире сразу запала мне в голову. Женщина погрузилась в чтение и, пока я ждал Тупру, больше ни разу не посмотрела в мою сторону.
Он явился с опозданием на семь-восемь минут, что тоже было для него характерно – Тупра всегда заставлял себя ждать, но не слишком долго, хотя бы немного. На сей раз пальто он надел как положено и застегнул на все пуговицы, а не накинул, по своему обыкновению, на плечи, поскольку в Мадриде часто бывает гораздо холоднее, чем в Лондоне. Темное пальто доходило до середины икры, как было модно в семидесятые и восьмидесятые годы, дополняли его светло-серый шарф и черные кожаные перчатки, такие же как у меня, – мы были одеты почти одинаково. Шагал Тупра решительно и в то же время беззаботно, словно взял за правило никогда не спешить, а весь мир должен замереть в ожидании, пока этот тип вникнет в каждое из дел, которые ему предстоят. Да и с чего бы его походке утратить уверенность? Он был всего на несколько лет старше меня. Правда, хорошо зная Тупру, я мог бы сказать, что он обогнал меня на несколько жизней. Теперь, пожалуй, уже не настолько, как раньше, ведь я тоже прикопил себе пару-тройку с тех далеких-далеких пор, а одну жизнь, или пару, даже успел потерять, когда меня объявили умершим in absentia[5] и Берту официально признали вдовой со всеми вытекающими отсюда последствиями. Едва Тупра вошел в сквер, я опять глянул на девушку. Но она не подняла глаз, чтобы оценить нового человека, покусившегося на ее владения, и это утвердило меня в мысли, что им же самим она и была сюда прислана. Зачем? Кто же знает? Возможно, не доверял мне – ведь я мог перемениться. Он сел рядом со мной, расстегнул нижние пуговицы пальто, чтобы можно было свободно закинуть ногу на ногу, достал сигарету, закурил, все еще не произнеся ни слова, даже не поздоровавшись (он всего лишь мотнул в мою сторону подбородком), как если бы с нашей последней встречи прошло не более недели. Как если бы он видел меня каждый день наравне с другими своими сотрудниками. Но я перестал быть его сотрудником в 1994 году, навсегда перестал.
– Мне нравится брать на заметку всякого рода штампы, – сказал он наконец. – Ты когда‐нибудь обращал внимание, что в шпионских фильмах герои всегда словно случайно садятся рядом на одну и ту же скамейку? Хотя поблизости стоят еще пять совершенно свободных. Это очень смешно. Здесь по крайней мере картина другая.
Живая картина (франц.).
В переводе С. Маршака последние строки стихотворения звучат так:
Но, может быть, не меньше служит тот
Высокой воле, кто стоит и ждет.
Смерть in absentia – признание официальными инстанциями (обычно по решению суда) презумпции (не факта) смерти физического лица при отсутствии его опознанного тела.
А. Дюма. Три мушкетера: “Да, всего лишь убийство… – сказал Атос, бледный как смерть. – Но что это? Кажется, у меня кончилось вино…”. Перевод В. Вальдман, Д. Лифшиц, К. Ксаниной.
В основу фильма Фрица Ланга “Охота на человека” (1941) положен роман Джеффри Хаусхолда “Одинокий волк” (1939). (Здесь и далее – прим. перев.)
II
“Где колокол по гибнущим как скот?” – это первая строка знаменитого стихотворения, написанного в 1917 году, знаменитого в Англии и написанного одним из тех юношей, которые уходят из жизни в двадцать с небольшим лет и погибают как скот[6]. Присутствие Тупры почти всегда возвещало смерть, или было с ней связано, или напоминало о ней – о какой‐нибудь прошлой или будущей смерти, случившейся или ожидаемой, о той, которая грозит нам или которую несем кому‐то мы сами, то есть о смерти от наших собственных рук, но так бывает редко: чаще мы виновны в чужой смерти косвенно – просто шепотом отдаем кому следует нужный приказ. Жертвы Тупры не умирали как скот, ведь в мирные дни такое, повторяю, случается редко, а у нас сейчас вроде был мирный период, хотя Тупре казалось, будто мы постоянно находимся в состоянии войны, только вот люди почему‐то этого не сознают. А чтобы они о войне не догадались, как и вообще почти ни о чем, и продолжали заниматься своими обычными делами, своими бедами и печалями – днем и ночью, ночью и днем, – нужны такие типы, как он или я (каким я был в моей прошлой жизни), нужны часовые, которые никогда не спят и никогда никому не доверяют. Для Тупры ничего не значит строка из Псалтири: “…Если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж”. Тупра знал, что ничего Бог не охранит, поскольку никакого Бога нет, а если бы Он даже и существовал, то был бы рассеянным и сонливым, зато настоящий часовой никогда не только не дремлет, но и не отдыхает, потому что только он один способен защитить Королевство, один или со своими людьми.
У мертвецов, которых оставлял на своем пути Тупра, всегда имелось конкретное лицо, да, у каждого, хотя в силу обстоятельств не всегда имелось имя, по крайней мере настоящее, полученное при рождении; этих людей заранее отмечали галочкой и назначали мишенью, им выносился приговор в каком‐нибудь кабинете или кабаке, и поэтому они умирали поодиночке и заслуживали похоронный звон, и поэтому колокола звонили по каждому – у них на родине, в их доме, там, где каждого любили, несмотря на совершенные ими преступления или как раз за то, что они их совершили, как, возможно, звонили по Гитлеру в его родном Браунау, или Штайре, или Линце, где он ходил в школу; там кто‐нибудь, пожалуй, вспомнил, каким фюрер был в детстве, и тайком о нем всплакнул. Этих покойников не забывали и ни с кем не путали, с каждым при его жизни ты мог встречаться или даже почти искренне дружить, мог обмениваться анекдотами и воспоминаниями, реальными или выдуманными. Стихотворение заканчивается так:
Покров для них бледней лица девицы,
Цветы – лишь взглядов нежных вереницы.
Спускает вечер с неба шторы до рассвета,
Но под землей никто уж не увидит света.
Какие шторы собирался спустить в Мадриде Тупра, он же Рересби и он же Юр? И какая разница, в какое окно или в какую балконную дверь он хотел прицелиться? Каким лицам будет суждено побледнеть по его приказу, отданному в этот холодный праздничный день? – невольно спросил я себя. Наверное, как внешне, так и внутренне, он остался прежним – часовой не позволяет себе изменяться, иначе город падет или будет захвачен врагом; скорее всего, Тупра не постарел ни душой, ни характером, по крайней мере пока не постарел, а в тот день, когда утратит боевую готовность, сумеет достойно отойти от дел. Если он захотел увидеться со мной, если назначил встречу в месте, где нас никто не сможет подслушать, значит, что‐то решил мне поручить, чтобы я перестал быть absentee, то есть “отсутствующим”, как называют отставных агентов, которые тем не менее продолжают что‐то получать от организации, получать, хочу сказать, в денежном плане, благодаря чему им не приходится плыть по течению на свой страх и риск. Тем, кто достиг положенного для отставки возраста, платили положенные деньги, а кого‐то переводили на более спокойные должности с приличным жалованьем – это касалось тех, кто был сравнительно молод, но выдохся, отчасти охладел к работе и перестал приносить прежнюю пользу. (Британские секретные службы бравировали тем, что никого не выбрасывают за борт, даже о предателях в какой‐то мере заботятся, если прежде те добросовестно выполняли свой долг.) По моему личному мнению, никто не может сохранить молодые силы после десяти или двадцати лет активной службы, если только человек не жалел себя: некоторые изматывались настолько, что их отправляли на кабинетную работу, и в свои тридцать пять или сорок лет такой мог разрыдаться, сидя за столом и прямо на глазах у коллег, – без видимой причины, не услышав ни от кого дурного слова, как это бывает со стариками, у которых слезы текут из‐за любой ерунды, скажем, когда они смотрят фильм или слушают музыку, испытывая внутреннее и непонятное окружающим волнение, из‐за тайного воспоминания или всего лишь при взгляде на ребенка: “Радуйся жизни сейчас, пока ты ничего о ней не знаешь и еще не успел ничего сделать, не успел никому причинить зла, хотя сам его, возможно, на себе уже испытал, поскольку зло угрожает нам с самого рождения. Ты этого не знаешь, но придет время, когда и ты станешь таким же старым, как я, а пока даже не понимаешь, что значит быть старым, или веришь, будто с тобой такого никогда не случится, если только ты о подобных вещах задумываешься, глядя на меня, или на твоих бабушку с дедушкой, или на других стариков «с пеплом на рукаве»[7], сидящих на скамейках в парке. И уж тем более ты не можешь вообразить, что колокола зазвонят по тебе, что из‐за тебя спустят шторы, если эти старые обычаи к той поре еще сохранятся, они ведь уже и сейчас мало что значат; возможно, их соблюдают лишь в маленьких городках и поселках, где так мало людей, что каждый на счету, и все сразу замечают, когда кто‐то уходит из жизни. Пользуйся тем, что ты полон сил и наивен, что мало кто может тобой управлять, тебе дают очень простые поручения и не тревожат твою совесть. Пользуйся тем, что ты не знаешь, кто ты есть и каким станешь, что у тебя пока нет этой самой совести, или она еще не проклюнулась и только формируется, но, к сожалению, никто не сможет этот процесс остановить. Она выковывается очень медленно, так что наслаждайся тем долгим отрезком пути, когда ты ни перед кем не отчитываешься и не выслушиваешь упреков”.
– Если говорить о скамейках, то шпионы так поступают, чтобы никто их не подслушал, – ответил я Тупре. – Под открытым небом нет спрятанных микрофонов, если, конечно, микрофон не принесет с собой один из них, но мы‐то не устраиваем ловушек друг другу, правда? Особенно если работаем вместе ради общей цели. Совсем другое дело, когда кто‐то из двоих не служит, когда он отказывается служить. – Я не упустил случая намекнуть на давнишний обман, однако он пропустил намек мимо ушей, поскольку для него та старая история не имела никакого значения, да и при всем желании он не смог бы меня понять, зная за собой десятки похожих поступков. – Зато в любом помещении можно спрятать хитроумные устройства. В баре или кафе, если, конечно, подготовиться заранее. Наверное, поэтому ты и выбрал это место – оно хоть и находится в самом центре города, но мало кому знакомо. Я, например, живу рядом, но никогда здесь не бывал, даже не знал о его существовании. – Затем я кивнул в сторону девушки с книгой: – Только она одна и представляет собой некую опасность, правда, сидит довольно далеко от нас, а еще, кажется, слишком увлечена Шатобрианом. Если она и бросила на меня косой взгляд, то лишь потому, что предпочла бы, чтобы никого тут не было, чтобы сесть на эту скамейку. Хотя ее скамейка стоит на солнце, а это для января – большое преимущество. Пожалуй, девушка либо слишком привередлива, либо стала рабой своих капризов.
Я несколько раз употребил слова “мы” и “нас”, то ли давая ему понять, что не потерплю ни обманов, ни полуправды, то ли просто по старой привычке. От некоторых привычек трудно отделаться, если они сопровождали тебя целую жизнь, когда ты ощущал себя частью этого “мы”, даже оставаясь наедине с собой, куда бы ни заносила тебя судьба. “Мы” придает смелости и силы, помогает почувствовать рядом воображаемое плечо товарища и рассеивает предрассудки или, по крайней мере, дает право переложить часть ответственности на других. Для меня Тупра был включен в это “мы” с первого до последнего дня. По правде сказать, “мы” вырвалось у меня невольно, словно я еще не ушел от них, не стал в буквальном смысле “отсутствующим” и не был два последних года всего лишь жалким одиноким “я”, сломленным и растерянным, а еще – тоскующим по прошлому.
– Как это ты умудрился разглядеть, что она читает? Без бинокля? Хороший признак – значит, еще не утратил прошлых навыков, я рад.
– В этом нет ничего особенного, Тупра. Кто она такая? Тебе это должно быть известно.
– Мне? Не выдумывай, Том, так мог решить только человек, далекий от наших дел. – Тут он меня подколол, но я сам подставился. – Понятия не имею, кто она такая. Просто образованная мадридская девушка, каких можно встретить где угодно.
Я посмотрел на него, потом на нее. Потом опять на него, потом опять на нее, но лишь краем глаза. Разумеется, они были знакомы. Более того, девушка с такой внешностью просто не могла не привлечь его внимания. Хотя его внимание привлекали многие женщины – с самой разной, но отнюдь не с любой внешностью: порой он запросто мог изобразить безразличие или обидное пренебрежение – а его голубые или серые, но совсем не английские глаза, под блеклостью которых таилась откровенная наглость, без утайки выносили свой приговор, не пытаясь его смягчить. В общем и целом он всегда казался мне человеком скорее южного, чем северного темперамента, если судить по цепкому и пытливому взгляду, по пухлым рыхловатым губам, густым ресницам, темным как сажа бровям, пивному оттенку гладкой кожи и пышной шевелюре с завитками на висках – больше подходящей для кантаора[8]. Он, кстати сказать, так и не пожелал объяснить мне, откуда происходит его фамилия, если, конечно, она была настоящей.
– А теперь говори, что тебе от меня нужно. О какой услуге идет речь? И о каком испанском друге? Об отце этой любительницы чтения? Ее муже, начальнике, милом друге? Ведь нам с тобой говорить больше не о чем. Да и об этом вряд ли стоит. Если честно, я и сам не знаю, зачем пришел.
Мне трудно было держаться с ним враждебно, как я ни старался. Он мерзко поступил со мной в годы моего студенчества, но вернуться в прежнюю шкуру я уже не мог. Слишком давно это было, и я стал совсем другим – убежденным сторонником своего дела, усердным и искушенным, к тому же почти фанатиком этого самого “мы”. Стал английским патриотом, хотя все‐таки был и остался испанцем. Я не смог бы уверенно сказать, когда и по какой причине произошла эта перемена, это обращение, но тут, наверное, следовало видеть естественный результат особого характера моей работы: я вдруг обнаружил, что стал именно таким. Ты начинаешь служить некоему делу вроде бы против воли, но время спустя чувствуешь, что тебя оценили и ты на этом месте приносишь пользу, после чего раз и навсегда перестаешь задаваться вопросами о смысле своей службы, ты просто принимаешь ее, как с радостью принимают наступление каждого нового дня, потому что она придает смысл твоей жизни и житейской прозе. Всякий человек таит в душе верность хотя бы чему‐нибудь одному; и даже тот, кто в силу своей профессии или из принципа вообще никакой верности не признает, все равно приберегает для нее у себя внутри некий пустой закуток, настолько глубоко запрятанный, что и сам хозяин про его существование порой не знает и обнаруживает неожиданно и с опозданием. Это может быть верность конкретному человеку, или привычке, или городскому району, или городу, или организации, или чьему‐то телу, память о котором нас преследует, или верность прошлому – ради сохранения непрерывности временной цепочки, или настоящему, чтобы не выпасть из него; верность товарищам по оружию, которые тебе доверяют, начальству, которое тобой гордится, хотя вслух никогда об этом не говорит и не скажет. Моя доля положенной каждому верности очень долго посвящалась Берте – в любви, а может, и в сексуальном плане. Тупре же я был верен в плане профессиональном, поскольку он стал для меня главным представителем Англии, как капитан корабля для матроса. Сейчас, снова увидев Тупру и снова попав под воздействие его поля, я опять понял, что он может быть вполне симпатичным, когда не ведет себя грубо, пренебрежительно, агрессивно и наставительно. Но даже в этой последней роли послушать его бывало интересно: он редко изрекал глупости, или банальности, или – еще реже – пошлости, а ведь именно это мы слышим сегодня повсюду, да и читаем тоже, что еще хуже. Он умел держаться сердечно, когда хотел, часто искренне смеялся, и, вне всякого сомнения, одно его присутствие рядом помогало воспрять духом, а мой дух пребывал в полном упадке после того, как я возвратился в Мадрид, хотя, думаю, это началось много раньше, в тот день, когда я впал в спячку, очутившись в провинциальном английском городе, в котором осталась моя дочка. Тупра умел внушить, что праздник жизни и соль земли всегда будут сосредоточены там, где появляется он, иначе говоря, самое главное надо искать в том месте, куда он указывает пальцем и куда целится из своей винтовки.
Тупра бросил на землю и затоптал окурок, но тотчас закурил следующую сигарету, возможно, чтобы обмануть холод, который становился все злее. Тупра по‐прежнему курил свои “Рамзес II” из картонной пачки, украшенной египетскими картинками, какие, видимо, еще можно было купить в Лондоне, в Smith & Sons, или в Davidoff, или в James J Fox. Но даже в этих шикарных и весьма примечательных магазинах уже не продавали сигарет “Маркович” в металлической коробке, которые я курил в далекой юности и которые сыграли косвенную роль в моих несчастьях. Их больше не производили – что‐то всегда перестают производить, не дождавшись нашей смерти, наплевав на наши привычки, наши вкусы и нашу верность. Тупра концом сигареты указал на любительницу чтения, не глядя в ее сторону:
– Значит, говоришь, Шатобриан? “Замогильные записки”, надо полагать. – Название он произнес по‐английски. – Ну конечно, ведь вряд ли кто‐нибудь стал бы читать сейчас “Гений христианства”. – И наконец ответил мне: – Ты пришел, потому что тебе скучно и случаются дни, когда ты не знаешь, куда себя деть. Тебя привели сюда любопытство, отчаяние и тщеславие. Ты пришел, чтобы узнать, считают ли тебя до сих пор на что‐то годным, раз уж незаменимых среди нас не бывает. Ты пришел, потому что, хотя и полагаешь, будто тебе это безразлично, для таких, как ты, невыносимо оказаться снаружи, после того как ты побывал внутри. А ушел ты не совсем по своей воле. Это мы распахнули двери и позволили тебе уйти, посчитав, что пользы от тебя уже мало, но теперь ситуация изменилась. Ты пришел, потому что тебе стало невыносимо оставаться не у дел и не знать, что у нас внутри происходит и какая каша заваривается, поскольку раньше ты был в курсе всего этого. Не всего, конечно, а только той части, которую тебе полагалось знать в каждом случае. Трудно перестать в чем‐то участвовать, трудно ничего больше не значить в этом мире. Не охранять его от разных несчастий – и даже не пытаться. Побыв кем‐то, трудно стать никем.
Таков был один из девизов Тупры или один из его главных аргументов, по крайней мере в разговорах со мной, хотя, не исключаю, что для других он приберегал совсем иные доводы. Когда мы с ним впервые увиделись в Оксфорде, он так объяснил мне суть своей профессии: “Мы делаем, но мы ничего не делаем, Невинсон, или мы не делаем того, что делаем, или то, что делаем, не делает никто. Это просто происходит само собой”. Тогда его рассуждения звучали для меня цитатой из Беккета. Сейчас он добавил:
– Побыв кем‐то, трудно смириться с тем, что ты снова стал никем. Даже если этот кто‐то оставался, по сути, невидимым и неузнаваемым. Вот почему ты пришел, Невинсон, вот почему ты сидишь тут, а не у себя дома с женой и детьми, разворачивая пакеты с подарками. – Ага, значит, он знал, что сегодня День волхвов. Тупра, между прочим, называл меня сейчас, как и в прежние времена, просто по фамилии. Или Томом. – Ты пришел, чтобы разведать, нельзя ли снова стать кем‐то. Только учти, об этом, как всегда, должны знать только ты да я; ну, возможно, в случае необходимости еще и какой‐нибудь связной.
– Вроде того Молинью с его идиотским наполеоновским хохолком? – спросил я, чтобы не отвечать вот так сразу на рассуждения и выводы, изложенные столь уверенным тоном. – До чего же наглого дурака ты мне тогда посылал! Под конец мне пришлось‐таки поставить его по стойке смирно.
Тупра засмеялся. Засмеялся, словно признаваясь, что подстроил шутку, которую до сих пор с удовольствием вспоминает:
– Да, конечно, юный Молинью… Но ты не думай, он вполне успешно делает карьеру. Хотя понятно, что в нынешние времена много требовать уже ни от кого невозможно. Такого не случалось за всю нашу историю: сегодня нелегко завербовать нового сотрудника, а многие ветераны бегут от нас либо сочетают нашу работу со службой тем, кто предлагает лучшие условия, – например, в крупных британских или международных компаниях со штаб-квартирами хоть на английской территории, хоть бог знает где еще. Правда, они просят на это разрешение – и получают, потому что хуже всего, когда люди бездельничают: пусть лучше содействуют экспансии отечественной экономики, такова патриотично-прагматичная позиция нашего руководства. Если это идет на пользу Королевству, то оно не осуждает даже промышленный шпионаж. Проблема в том, что все больше агентов служат двум господам, что, естественно, подрывает дисциплину, а следовательно, и мешает концентрировать усилия на определенных заданиях. Но боюсь, что это знак времени и будет только хуже. Мне самому тоже вскоре предстоит принять решение, что делать дальше, и в предложениях недостатка нет. Если говорить честно, сегодня уже невозможно заполучить таких сотрудников, как ты. С падением железного занавеса наша служба лишилась привлекательности… Кто бы мог подумать! – Он опять постарался польстить мне, на сей раз даже слишком откровенно. Но потом вернулся к Молинью: – Да, я действительно послал его в тот город, где ты какое‐то время скрывался, – в Ипсуич, Йорк, Линкольн, Бристоль или Бат? Уже не помню. Точно знаю, что там есть река. Или в Эйвон, Оруэлл, Уитем, Уз?..
Тупра просто не мог удержаться от обидной реплики, задевающей мое самолюбие, хотя одновременно вроде бы подбадривал меня, упоминая о моих заслугах. Ему нравилось то окрылять человека, то унижать: оба способа подстегивали желание работать. Он прекрасно знал, в каком именно городе с рекой я был похоронен – и на долгие годы, а не на “какое‐то время” (или, как он выразился по‐английски, for a while). Хотя ему это, пожалуй, и показалось лишь “каким‐то временем”. Для меня же оно обернулось тоскливой вечностью, пока я не завел маленькую и недолговечную семью, которая помогла мне выдержать ссылку: медсестру Мэг и девочку Вэл. Что с ними стало? Думаю, у них все в порядке. Мэг, наверное, нашла себе мужа и нового отца для Вэл. Каждый месяц я посылал им из Мадрида деньги, Мэг не подтверждала их получения и не благодарила, но деньги до нее доходили – фунты с одного из моих британских счетов, открытых на имя Джеймса Роуленда (под такими именем и фамилией она меня знала). Только вот чувством собственного достоинства нельзя пренебрегать до бесконечности, даже если того требуют обстоятельства. И сейчас Тупра играл с огнем, если действительно хотел добиться от меня услуги. Я ведь мог просто встать и уйти, оставив его одного на этой скамейке, мог пойти на улицу Павиа и достать из пакета какой‐нибудь бесполезный подарок, то есть пойти к Берте в ту квартиру, которая долго была моей, а теперь принадлежала ей.
Да, мог и даже хотел, но не сделал этого. Я сдержался, поборол минутную вспышку, и вскоре меня стали даже забавлять зловредность Тупры и его желание непременно ткнуть пальцем в глаз, но только чуть‐чуть, неглубоко, только из желания поддразнить. А вот когда дело шло всерьез, он пускал в ход уже не палец, а оружие пострашнее. И приходилось с этим смиряться: он хорошо меня знал – или хорошо знал всех нас, и бывших, и будущих. Наверное, мы не были такими уж исключительными и особенными, просто однажды мы выбрали для себя воистину исключительную стезю – в отличие от слабовольных толп, населяющих землю, в отличие от тех, кто ни о чем ничего не знает и знать не хочет, кто мечтает лишь об одном – чтобы все вокруг бесперебойно функционировало, пребывая на своих местах каждое утро и каждый вечер. Да, Тупра попал в точку: “Невыносимо оказаться снаружи, после того как ты уже побывал внутри”. Это напрямую относилось ко мне. Как и другие его рассуждения, которые сейчас волновали меня меньше. Да, под конец я перегрелся, да, оглядываясь назад, испытал разочарование, почувствовал обиду и даже брезгливость, и тем не менее теперь мне недоставало прежнего азарта и прежнего куража… Нет, я сказал глупость: на самом деле я тосковал по чувству активной жизни, по приказам, заданиям и операциям, по желанию слепо, всеми правдами и неправдами защищать Королевство (потому что на самом деле я действовал, как правило, вслепую, никогда не представляя себе всю картину целиком, и, думаю, Тупра тоже видел ее далеко не полностью). То, что поначалу было для меня бедой и проклятьем, что лишало сна и словно острой коленкой давило на грудь, с годами, после многих выполненных заданий, превратилось если и не в жизненную основу, то в единственный способ существования, который дает внутреннее равновесие и смысл пребыванию на земле. Лишившись этого, я жил с опущенными крыльями, погружался как сомнамбула в беспорядочные воспоминания и терзался муками совести. И знал только одну возможность справиться с ними – добавить новые поводы для будущих терзаний.
Вероятно, как раз это и толкает некоторых людей убивать опять и опять, потому что лишь мысли о следующем преступлении хотя бы на краткий срок выметают из памяти прежние, то есть полная концентрация уже на нем, когда все пять чувств заняты разработкой плана и деталей его выполнения. Я часто размышлял над этим, пытаясь найти объяснение тому, что приводит некоторых людей – чаще, разумеется, мужчин, чем женщин, – к бессмысленному повторению черных дел. Возможно, это имеет обезболивающий эффект или действует как наркотик, поскольку человеку, сохранившему хотя бы блеклые следы совести, легче нести бремя многих убийств, чем только одного или двух, поскольку наступает момент, когда эта самая совесть попросту уже перестает справляться с осознанием такого числа жертв – ее способности не беспредельны, она затягивается паутиной, все там размывается и теряет внятность. Тот, по чьей воле люди гибнут как скот, не успевает различить отдельные лица или спускать шторы над каждым – эти лица для него сливаются воедино, теряют связь с реальностью, становятся лишь мертвой цифрой и мертвой плотью, а чем выше цифра и тяжелее общий груз мертвой плоти, тем надежнее одолевается чувство вины – оно цепенеет и в конце концов вообще исчезает, так как больше ничем не подпитывается.
Множить и множить число жертв – вот единственное, что остается серийным убийцам или устроителям массовых боен, будь они диктаторами, террористами или министрами, которые развязывают никому не нужные войны, или генералами, которые этих министров науськивают и дают им наставления. Вот почему надо таких уничтожать – иначе они будут и дальше сеять смерть и никогда не остановятся. Да, мне было очень тяжело оказаться снаружи и больше не ставить заслоны против возможных несчастий… Несчастий, разумеется, для нас, а что станет с нашими врагами – не имеет значения: их несчастья – это наше счастье, до тех пор пока не закончится схватка и они не сложат оружие.
– Хватит, ты прекрасно знаешь, где вы меня заживо похоронили и где я сам похоронил себя, знаешь, какая там протекает река. Перестань валять дурака и переходи к делу, не то мы тут скоро совсем закоченеем.
– Отставка плохо на тебе сказывается, как, впрочем, и на всех. Раньше ты был выносливее. Все вы слишком быстро привыкаете к спокойной жизни – без риска и потрясений. Любое неудобство выбивает вас из колеи.
По его реакции (и презрительному “все вы”) я понял, насколько уязвили его слова “перестань валять дурака”. Он должен был непременно поквитаться со мной и восстановить отношения “начальник – подчиненный”, хотя с ними и было покончено два года назад.
– Знаешь, Невинсон, я не стану тебя обманывать, как и просить о чем‐то невозможном или действительно сложном. Секретные службы теперь не те, что раньше. Надеюсь, однажды они станут прежними – как только кто‐нибудь всерьез нападет на нас. Но сейчас и вправду нет сложных дел. Падение Берлинской стены не только лишило нашу работу привлекательности. Мы еще и расслабились, перестали видеть вокруг постоянную угрозу, незатихающие войны и грозных врагов. Не скажу, чтобы мы остались в вакууме, потому что в такой профессии вакуума не бывает, то есть его не бывает для тех, кто остался в активе. – Он снова метнул в меня едва заметную стрелу. – Нельзя забывать, само собой, про Ольстер, этот нескончаемый и осточертевший всем кошмар; но и там дела идут лучше, идут, надеюсь, по правильному пути: Мейджор под шумок сделал довольно много. – Джон Мейджор правил Великобританией с 1990 года, и как раз тогда шли последние месяцы его пребывания на посту премьер-министра. – Следующим станет Блэр, почти наверняка станет, и возможно, он в течение двух-трех лет сумеет положить этой истории что‐то похожее на конец, потому что все мы истощили свои силы и устали, и они тоже, хотя долго считали свои силы неистощимыми. Но остаются и другие проблемы, всегда есть проблемы, и всегда есть те, кто нас не любит. Остаются дружественные нам страны вроде Испании, а у вас до окончания войны с ЭТА еще далеко. – Теперь он вдруг заговорил со мной как с испанцем. – И действовать надо очень аккуратно. – Он замолчал, словно решил закурить третью сигарету. Потом глянул на мои руки: – А ты что, неужто бросил курить?
– Да нет, не бросил. – Я достал портсигар. – Просто лень было снимать перчатки.
– А в перчатках ты курить не умеешь? Чего уж легче! Посмотри на девушку.
Я краем глаза глянул на нее: она действительно курила, сняв только одну перчатку. А вот Тупра курил в перчатках.
– Умею конечно. – Я не очень ловко достал сигарету и осторожно поднес к ней зажигалку. К счастью, ветра не было. Было просто холодно.
– Что ты куришь, не могу разобрать марку?
– Немецкие, очень слабые. Как‐то уже успел привыкнуть к таким.
– Немецкие? – повторил он возмущенно, как человек, услышавший что‐то оскорбительное.
И я не понял, было это предубеждением против немецкого табака или против всей немецкой нации. Он ведь чаще, чем я, бывал в Восточной Германии в прежние суровые времена.
– Ладно тебе, там уже нет ни Запада, ни Востока, и как ты сам только что сказал, вы остались без врагов.
– Ну, это еще надо посмотреть, надо подождать, как поведут себя эти роботы, ведь люди больше всего тоскуют по тоталитарности, – произнес он скептически, после чего решительно вернулся к прежней теме: – Наказание – дело второстепенное, хотя пренебрегать им все‐таки не стоит. И не только чтобы поквитаться или восстановить справедливость, называй это как хочешь. Но и для того, чтобы внушить страх другим и вовремя остановить других – ведь многие готовы продолжать их дело, устраивать жестокие теракты, распространять самые вредоносные идеи. – Он снял одну перчатку и провел пальцами по губам, словно ему понадобилось стереть с них влагу. Губы у него были такие пухлые, что вечно казались чуть мокрыми. Не надевая перчатки, он закурил очередную сигарету. – Подлость, она очень даже прилипчива и легко передается от человека к человеку. Подлость родителей непременно передается детям, в крайнем случае внукам. Отвратительно, когда во время войны уничтожают целые семьи, но посмотри на Югославию, и мотивы станут понятны, с историко-параноидальной точки зрения: во время войны лучше вовсе не знать истории, поскольку тому, кто ее знает, известно, как наверняка поведут себя эти беззащитные детишки, когда вырастут. – Надо сказать, что югославские войны тех лет доводили меня до безумия, я почти не мог смотреть телевизор и читать газеты. И сейчас надеялся, что Тупра не попросит меня ни о чем, связанном с ними. – Кроме того, мы‐то с тобой хорошо знаем: ничто не уходит с концами и навсегда, и даже то, что кажется ушедшим, рано или поздно возвращается, пусть через тридцать или пятьдесят лет. Но в любом случае оно возвращается, накопив злобы и набрав весу на искусственных кормах, потому что злобу лучше всего подпитывает воображение. А также воспоминания о том, как пострадали предки – обычно далекие и неведомые. Этих своих предков начинают считать невинными жертвами, хотя почти все они были еще и палачами, но воображение этого не учитывает, отбрасывает неприятную часть истории и носится с той, какая его больше устраивает. Иными словами, надо всегда помнить: любое зло возвращается, и если не мы, то кто, скажи, кто будет об этом думать? Люди хотят верить, что, как только тот или иной конфликт улажен или в нем одержана победа, проблема канула в лету и можно успокоиться. Из этих самых людей и формируются армии. А вот мы твердо знаем: то, что было, продолжает быть и только ждет своего часа, впав в тупое оцепенение. Сражаться надоедает всем, и все рады почувствовать облегчение; любой солдат боится погибнуть в последний день войны, перед самой капитуляцией или объявлением перемирия, воины спешат разойтись по домам, если уже не видят очевидной опасности. И тем самым дают врагу шанс восстановить силы, как это было с Германией после Первой мировой, и посмотри, что случилось потом, всего двадцать лет спустя. Разгромленная, разрушенная страна восстала как мифическое чудовище.
– Знаешь, есть такая испанская поговорка: “Убегающему врагу – серебряный мост”. – Я перевел ее дословно и объяснил смысл. – Это считается добрым и даже мудрым советом: надо облегчить врагу бегство, после чего можно будет вздохнуть спокойно. Не надо его преследовать, унижать и добивать. То есть ликвидировать.
Теперь Тупра расстегнул пальто полностью, до самого верха. Видно, наш разговор разгорячил его, что с ним бывало редко. Или ему хотелось свободнее чувствовать себя на этой не слишком просторной скамейке. Он повернулся ко мне:
– Это непростительная ошибка, как бы вы ни ценили свои пословицы. А конкретно эта годится только для страны-самоубийцы, вот почему в вашей истории все и всегда шло наперекосяк. Никто вам не даст гарантий, что враг, перейдя на другой берег по серебряному мосту, не разрушит его за собой, прихватив заодно и все ваши деньги. А без моста вы не сможете его настичь, даже если одумаетесь, к тому же враг уже получил от вас самих средства на свое восстановление. На ваши деньги он привлечет наемников и с новыми силами возьмется за прежнее.
– Нет, ты понимаешь пословицу слишком буквально, Берти. – Я неожиданно назвал его так, как звал многие годы. Может, потому, что его ответ показался мне слишком наивным, то есть ответом иностранца.
Тупра был настоящим англичанином, а я нет. А здесь речь шла о метафоре. Но он снисходительно рассмеялся, заставив меня самого почувствовать себя наивным простаком. Очень уж ловко он умел, как я уже говорил, перевернуть все с ног на голову.
– Разумеется, Том. Но и я тоже говорил метафорически. А ты как думал? Что я поверил, будто можно вот так запросто построить серебряный мост? – Он опять глумливо рассмеялся. – Да и откуда взять серебро в ходе сражения? Или время, чтобы построить мост? За кого ты меня принимаешь, мосты не возникают по мановению волшебной палочки. Ладно. Мы рассуждаем совсем иначе, но нам помогают не пословицы, а Шекспир:
Поранили змею.
Она жива и будет нам по‐прежнему угрозой, —
говорит Макбет супруге. И добавляет:
Имей в виду, он говорит это сразу после того, как убил короля Дункана, и тем не менее понимает, что и этого убийства недостаточно, уверенности в будущем оно не дает:
Змея убита, а змееныш жив
И будет мне со временем опасен,
Когда нальется ядом.
Я никак не мог привыкнуть к тому, что столько агентов спецслужб обоего пола, которые в силу служебных обязанностей должны действовать решительно и часто идти напролом, – это люди весьма образованные, хотя сам я тоже был из таких. Что не мешало им ловко плести интриги, для чего, кстати сказать, тоже полезно знать историю и литературу, знать как следует. Не случайно на тренировочных курсах нам преподавали самые разные предметы. Не случайно нас часто вербовали в лучших университетах (возможно, так было в другие времена, а самые талантливые никогда не попадались на эту удочку, поскольку были нацелены на то, чтобы зарабатывать побольше денег, чего не обещает служба родине, во всяком случае одна только служба родине). И у меня, и у Тупры в прошлом все‐таки был Оксфорд, а значит, мы получали знания не только по избранной специальности, мы учились почти всему понемногу, но в достаточной степени, чтобы при случае продемонстрировать свою эрудицию. А также применить ее на практике, если повезет.
– Да? – сказал я. – Разве просто уничтожить врага недостаточно? Тогда что еще нужно, чтобы почувствовать себя в безопасности?
– А это объясняет леди Макбет в той же сцене, и тебе должно быть стыдно не вспомнить в данных обстоятельствах ее слова, Невинсон. – Теперь он держал себя как учитель, который отчитывает нерадивого ученика. —
Конца нет жертвам, и они не впрок!
Чем больше их, тем более тревог.
– Нет, Тупра, я этого не понимаю. – Мы с ним опять стали Тупрой и Невинсоном. – Наверное, я просто слишком замерз.
– Да и Макбет придерживается того же мнения, вспомни.
Однако и этого я не помнил, но подумал, что вот Берта знает все цитаты отлично, она досконально изучила английских классиков, преподавая этот предмет в университете.
– “Завидней жертвою убийства пасть, / чем покупать убийством жизнь и власть”. И она даже начинает завидовать королю Дункану, которого трусливо убили, заколов кинжалом, когда он спал и был беззащитен:
Теперь Дункан спокойно спит в гробу.
Прошел горячечный припадок жизни.
Пережита измена. Ни кинжал,
Ни яд, ни внутренняя рознь, ни вражье
Нашествие – ничто его теперь
Уж больше не коснется.
Тупра немного помолчал, я тоже – задумавшись и погрузившись в воспоминания. Мне не было нужды отвечать ему, поскольку он высказал вслух мои мысли.
А он продолжил:
– Ты сам это знаешь и знаешь, что это правда. Знаешь, что единственная возможность быть в безопасности – быть мертвым. Вот почему ты столько времени пользовался безопасностью – и никто не искал тебя ни с ядом, ни с кинжалом, да и впоследствии наши враги до тебя не добрались.
Именно так он сказал бы – “впоследствии”, – если бы говорил по‐испански, потому что на сей раз (это я проверил позднее дома) употребил опять же шекспировское слово, а в цитатах Тупра был поразительно точен, если не считать некоторых намеренных пропусков и вольностей, так как память у него была великолепной: So that no one could touch you further. Он просто играл со мной, зная, разумеется, где и почему я скрывался и по какой причине меня сначала объявили без вести пропавшим, а потом умершим, о чем сам он и сообщил Берте – лично принес ей это известие во время своего второго визита в Мадрид, представившись как Рересби, тогда они и познакомились, хотя сейчас он ничего про нее не спросил. На самом деле Тупра вообще ни о чем меня не спросил – ему было совершенно безразлично все, что могло со мной случиться. Вернее, он полагал, что и так знает достаточно, коль скоро “все мы”, по его словам, одинаковы. К чему было теперь возвращать меня в мрачную и унылую пору, когда я вроде как не существовал, а если существовал, то под именем Джеймса Роуленда и лишь для нескольких жителей провинциального города? Когда я был отрезан от своего мира и томился в бесконечном ожидании освобождения, делая вид, будто перемещаюсь с места на место или плыву по течению, стараясь быть как можно незаметнее – чем незаметнее, тем лучше. С каждым таким днем я становился лишь более расплывчатым и распыленным, а значит, был и в большей безопасности? Дело не в том, что я забыл тот период, когда мне выпала роль умершего и пришлось отказаться от “горячечного припадка жизни”, как говорит удрученный Макбет: это нельзя забыть, но я уже два года как воскрес, поскольку было решено, что впредь никто не станет меня искать и опасность миновала – или почти миновала. Конечно, мог остаться какой‐нибудь упрямец, одержимый прошлым, смертельно обиженный и недоверчивый, – в Англии или в Северной Ирландии (на всякий случай лучше мне никогда не переступать ее границ, как и границ Аргентины), но только не в Испании. Вряд ли кто‐то доберется сюда, идя по моему следу, чтобы свести со мной старые счеты.
Вопреки тому, что рассказывается во многих романах и фильмах, даже люди, которых мы, ведя двойную игру, жестоко предали, даже они не способны жить в постоянном напряжении, подпитывая его ненавистью и неутолимой жаждой мести. Даже люди, которые решили ничего не забывать, в конце концов многое забывают, иначе это будет сжигать их изнутри – ежедневно, год за годом, но ведь подобной пытки не выдержит и самый кровожадный из них. Короче, если до жертвы предательства доходит слух о смерти его личного врага, он сперва в этом усомнится, но будет только рад получить надежное подтверждение, чтобы наконец заняться другими делами и хоть изредка спать спокойно. Люди стареют, устают и втайне бывают счастливы, если больше не надо усмирять бушующее в душе пламя. Как только удается убедить себя, что враг лежит в могиле, уже не так важно, кто его туда отправил и кто вырыл ему могилу. Более того, если сам ты не был к этому причастен, быстрее сотрутся из памяти старые обиды и легче будет смотреть назад вполглаза или из‐под приспущенных век: “Этот тип никаких гнусностей больше не сделает. Ни мне, ни другим. Он уже не рыщет по миру, сея зло. Он уже ничего не видит, не слышит, не дышит, ничего не говорит и не замышляет. Не принесет с собой ни яда, ни кинжала”.
– Ладно, пошли отсюда, ты совсем окоченел, Невинсон. Хилым стал – да и все вы сразу начинаете ржаветь. Пошли в какой‐нибудь кабак. – Кабаками он назвал бары и рестораны на Соломенной площади. – В конце концов, невелика вероятность, что там нас кто‐нибудь подслушает. Но в любом случае говори потише, уж сами мы друг друга как‐нибудь поймем. В твоей стране все очень громко орут. С чего бы это?
Я не ответил, потому что он и не ждал ответа, а просто хотел слегка подтрунить над моей испанской половиной. Он решительно встал, но пальто не застегнул, давая понять, что ему самому холод нипочем. Прежде чем выйти из сквера, Тупра сделал вежливый прощальный жест в сторону читательницы Шатобриана, словно снимая несуществующую шляпу или дотрагиваясь до ее полей. Она жест заметила и ответила легким кивком. Девушка по‐прежнему сидела в шерстяной шапке, так что волос ее мы так и не увидели. Теперь я уже не думал, что эти двое знакомы: просто она была вежливой и воспитанной. Что касается Тупры, то я не раз наблюдал, как он приударяет за женщинами, и не без успеха. Так было и при нашей с ним первой встрече двадцать лет назад в оксфордском книжном магазине “Блэквелл”, когда он положил глаз на пышнотелую профессоршу из Сомервиля (очень даже соблазнительную по сравнению с большинством ее коллег-преподавательниц и не только коллег). Однако к этой девушке он не подошел, хотя в другое время такого шанса не упустил бы: под любым предлогом заговорил бы с ней (ему наверняка помог бы Шатобриан), чтобы назначить свидание на тот же самый день или вечер. Я успел кое‐чему научиться у Тупры в данном искусстве: обычно мы сперва просто наблюдаем чьи‐то приемы, а затем с большим или меньшим успехом их перенимаем; к тому же умение понравиться женщине стало частью моей работы, и в двух-трех случаях без этого было просто не обойтись. Хотя Тупра внешне изменился мало и оставался мужчиной привлекательным, а иногда даже неотразимым (и не только благодаря внешнему облику, поскольку, на мой взгляд, было в его лице и что‐то отталкивающее), однако осознание собственного возраста, видимо, сделало его осторожным или поумерило пылкости. Или, допустим, он мог подобрать себе постоянную спутницу жизни и даже жениться, я ведь никогда не слышал от него ни слова про личную жизнь, увлечения или семью, словно ничего такого у него не было, как ничего не знал я и про его происхождение (он уклончиво намекал на самые низы общества, к которым прежде принадлежал, а упомянутые низы, вероятно, были действительно совсем низкими).
– Скажи, Берти, а ты, случаем, не женился со времени нашей последней встречи? – спросил я в лоб, пока мы медленно шагали к выходу из сквера.
Он остановился и удивленно уставился на меня:
– Почему ты об этом заговорил? И как тебе пришло такое в голову? Неужто заметил во мне что‐то новое?
– Ага, значит, женился, – сказал я, не дав ему времени опровергнуть мою догадку, хотя всегда легко что‐то опровергнуть, даже самые очевидные вещи. – И как зовут эту счастливицу? Понятно, конечно, что она стала миссис Тупра, – добавил я с легкой улыбкой. – Или миссис Рересби, или миссис Наткомб. Или еще не знает, что время от времени должна зваться то так, то эдак? Вряд ли, конечно, знает, и она не одна такая. К примеру, моя жена Берта тоже многого не знала, а сколько всего не знает и до сих пор. Я ведь не сказал ей, что сегодня увижусь с тобой. И еще не решил, скажу или нет позднее. Что ж, счастья тебе, Берти. Надо бы поднять бокал за здоровье миссис Дандес и за твое тоже.
Он никак не отреагировал на мои шуточки, но они его явно задели. Правда, напрягло его еще и то, что он непонятно каким образом навел меня на мысль о перемене в своей жизни: это ведь невозможно заметить, как нельзя заметить, что ты с кем‐то недавно переспал (если, конечно, такое событие не стало слишком важным для тебя самого). Легко скрыть почти все. И гордиться тут особенно нечем, по природе своей мы непроницаемы и непрозрачны, то есть нашу ложь, как правило, разоблачить невозможно.
– Знаешь, у тебя острый глаз, значит, ты проржавел еще не насквозь, чему я искренне рад. Это нас устраивает. Но не знаю… – Тупра явно смутился, видно, не мог простить себе оплошность, позволившую мне догадаться о вещи, которую сам он считал в принципе неопределимой. Неужели мне помогли интуиция и удача? – Я ведь даже обручального кольца не ношу. – И он растерянно глянул на свои растопыренные пальцы (как обычно смотрят на них после только что сделанного маникюра), хотя руки у него по‐прежнему были в перчатках. – Странно, может, кто‐то принес тебе новость на хвосте, но ведь о ней мало кто знает… И сам ты вряд ли назовешь этого человека. Мою жену зовут Берил.
Как ни странно, он не стал отрицать, что женился. Хотя мог бы. А я не показал своего торжества и сделал вид, будто пропустил мимо ушей его похвалу. Он ведь редко кого хвалил. Но в тот день собирался о чем‐то меня просить.
– Ну и как это объясняется?
– Что объясняется? Что ее зовут Берил? – Тон его был настороженным и даже оборонительным, словно он боялся, что имя мне не понравилось или я намерен поиздеваться над ним самим.
– Нет. То, что ты в таком возрасте вдруг взял да женился.
Он был немногим старше меня, ему было, думаю, около пятидесяти. Для первой женитьбы поздновато (так мне, во всяком случае, казалось), однако многие мужчины вступают в брак, только перевалив за полтинник, – со всеми предписанными для такого события церемониями, официальной регистрацией и так далее, – когда одиночество и независимость начинают восприниматься как своего рода слабость, или безволие, или покорность судьбе, а не как преимущество и безусловный плюс. Да, именно осознание своего возраста определяет наши поступки, а отнюдь не сам возраст. Пожалуй, теперь Тупра мог позволить себе брачные узы, не ломая устоявшихся привычек и не взваливая на себя чрезмерных обязанностей (сам я слишком рано прошел через это). Я представлял его все больше увлеченным кабинетной работой и созданием нового отдела, в котором мне не нашлось места.
Тупра немного помолчал. Потом легко тронул меня за локоть, словно предлагая продолжить путь, хотя мы по‐прежнему не двигались с места и стояли перед калиткой – видно, он обдумывал ответ. И я расценил это прикосновение как попытку установить не столько физический, сколько душевный контакт, как желание убедиться, что я пойму его правильно:
– Может же человек влюбиться, а? – Я не понял, шутит он или говорит серьезно. – Мы, разумеется, понимаем, что влюбленность продлится хорошо если несколько лет, да, всего несколько лет – и все, наверняка все. Но пока чувства живы, надо что‐то сделать, чтобы избавить эти годы от добавочных печалей.
Его слова меня удивили. Я никогда не слыхал, чтобы он говорил о каких‐то печалях, хотя с ним тоже, скорее всего, что‐то такое случалось, как и со мной, как и с Блейкстоном, который так нелепо подражал генералу Монтгомери, как и с кем угодно, как и со всеми теми, кого мы спасали от несчастий. К печалям надо относиться как к чему‐то само собой разумеющемуся и не слишком их обсуждать, каждый держит свои при себе и не обрушивает на других. И вообще, я никогда не слыхал от Тупры о каких‐то его неизменных и постоянных печалях, чтобы печали, связанные с влюбленностью, он мог назвать “добавочными”.
– Добавочные печали? – переспросил я.
– Да, то есть бессмысленные, те, от которых можно себя оградить или увернуться, а можно и смягчить. Есть и другие, неизбежные, сам знаешь. Ты такие испытал, и бывают периоды, когда они тебя душат, как петля на шее. Возможно, ты снова что‐то подобное испытаешь, если согласишься оказать мне великую услугу, но о ней речь впереди. Так вот, если, чтобы уберечь себя хотя бы от одной из печалей, надо жениться, человек женится – и проблема решена, по крайней мере на время, пока ты влюблен. А потом будет видно… Зато можно прожить несколько лет без горького привкуса, без добавочных печалей, как я уже сказал. А также без лишних отвлечений – они всегда только мешают сосредоточиться на главном. Мысли о человеке, которого больше нет с тобой рядом, если ты потерял его или не смог удержать, отнимают немало времени. Мысли о женщине, которой мы позволили уйти и с которой хотели бы быть вместе… На них жалко тратить силы… И таких трат нужно по мере возможности избегать.
– Короче, ты влюблен в миссис Юр? – Я назвал Берил еще одной из его фальшивых фамилий.
Тупра, видимо, так и не поверил, что я не шучу. Во всяком случае, заговорил без намека на иронию. И без малейшего пафоса. Тон его был естественным, почти повествовательным:
– Не понимаю, почему тебя это так удивляет. Сам ты уже не один десяток лет влюблен в свою Берту. И она того стоит, в чем я ничуть не сомневаюсь. Или уже не влюблен? Неужто прошло? Неужто ты в жене разочаровался? Правда, после возвращения такое случается – реальность, она почти фатально проигрывает воображению, как настоящее проигрывает будущему. Ну и что с того? Ты был влюблен, и по продолжительности твоя любовь, можно сказать, побила все рекорды. Почему ты думаешь, что я для себя ничего подобного не допускаю? Или считаешь даже намек на постоянство несовместным с моими привычками и характером? Не будь таким наивным: можно быть влюбленным и по‐прежнему менять женщин, хотя, должен признать, что соблазны идут на убыль – слишком силен фокус притяжения. Я имею в виду жену. А что касается всего остального – даже не сомневайся. Женитьба вовсе не значит, будто меня приручили или я расслабился. И работы это никак не коснулось. Если ты согласишься на мое предложение, то, надеюсь, доведешь дело до конца, как всегда. Как в былые времена.
Теперь задумался я, но не о последних его словах: рано или поздно суть его просьбы неизбежно прояснится, и я вовсе не сгорал от любопытства. Задумался я о другом, хотя быстро понял, что подобные размышления лишены всякого смысла. Влюблен я в Берту или нет? Еще недавно такой вопрос просто не мог прийти мне в голову. Да и не волновал ни в малой степени. К тому же и “горячечный припадок жизни” не спешил давать о себе знать, даже когда пришелся бы кстати. Время текло для нас с ней так же, как и прежде, наша ситуация была терпимой, иначе говоря, вполне приемлемой, с точки зрения человека, который от жизни уже ничего не ждет или еще только начинает чего‐то ждать, а два эти состояния в итоге означают одно и то же – таков был мой случай, хотя, пожалуй, Берта все воспринимала иначе. Однако пока жена от меня не отдалялась и окончательно не бросала, да и я тоже бросать ее не собирался. Если однажды она позволит себе увлечься другим мужчиной или, взвесив все за и против, отдаст ему предпочтение, а меня выставит вон, мне, наверное, будет невыносимо больно, но тут будет играть свою роль еще и привычка, поскольку все мы плохо переносим вынужденные перемены. Само слово “влюбленность” стало казаться мне расплывчатым и ребячливым – я вроде бы уже говорил об этом, – а еще до известной степени фальшивым и чем дальше, тем более непостижимым, то есть отнюдь не тем понятием, с которым следовало бы считаться всерьез, “земную жизнь пройдя до половины”, а я‐то эту половину прошел уже давно, поскольку мой реальный возраст был куда внушительней указанного в документах. Если только на меня не свалится чего‐то совсем нового, никогда раньше не испытанного, как это, видимо, и случилось с Тупрой, подумал я, иначе он не заговорил бы сейчас об этом в таких выражениях, так убежденно и откровенно.
– Уж тебя‐то, Тупра, никто не сумеет приручить. – Я снова назвал его по фамилии, и сегодня мы оба то и дело меняли форму обращения, чтобы показать, когда отдаляемся друг от друга, а когда снова сближаемся. – Тебя никто не сумеет укротить, это я понял едва ли не с первого нашего знакомства. Ни укротить, ни сделать более милосердным.
На это он ничего не ответил. Лишь опять тронул меня за локоть, почти незаметно, чтобы чуть подтолкнуть к калитке. А как только мы вышли, сразу увидел справа, в переулке Костанилья‐де-Сан-Андрес, на одной из стен желтую табличку и направился к ней с любопытством праздного туриста. Ему явно хотелось показать, что он относится к нашей встрече спокойно, никакой спешки не чувствует, а может, нарочно решил подольше подержать меня на холоде, словно испытывая или желая сломить мою волю, и мне действительно стало казаться, что мы уже никогда не попадем в теплое помещение. Тупра внимательно изучил эту ромбовидную табличку – одну из тех, что по всему городу развесила наша мэрия.
– Тут что‐то говорится про Тамерлана Великого? – спросил он, словно прося перевести ему текст. Именно так он его назвал: Tamburlaine the Great – по названию пьесы Марло, несчастного современника Шекспира, который прожил на двадцать три года меньше, что сильно навредило ему не только при жизни, но и после смерти.
Я перевел:
– “На этом месте стояли дома мадридца Руя Гонсалеса де Клавихо, бывшего послом Энрике III при дворе Таморлана с 1403 по 1406 год”.
Именно “Таморлана”, а не “Тамерлана” – так, видимо, было принято писать в те времена. Тупре сразу пришел на ум Марло, и он, как всегда, решил поумничать, что, вне всякого сомнения, было следом обучения в Оксфорде и влияния Питера Уилера.
– Значит, в пятнадцатом веке вы поддерживали отношения с Трансоксианой[10].
Я не имел понятия, о какой территории он говорит: по логике, имелась в виду империя Тамерлана. Но я всегда считал его монголом или татарином. Тупра снова обращался ко мне как к полноценному испанцу, и только когда ему это было выгодно, соглашался считать англичанином.
– А знаешь, это, пожалуй, объясняет замысел Марло. Тебе известно, что вдохновился он как раз испанским текстом – “Жизнью Тимура” некоего Педро Мехии?[11] Как ни странно, книгу перевели и на английский. – Это “как ни странно” невольно прозвучало пренебрежительно. – Но чаще его звали Тимуром Хромым, Timur the Lame, что означает еще и “калека”. – Потом Тупра добавил, указывая на табличку: – Очень все это странно. Тамерлан умер в тысяча четыреста пятом году, когда собирался напасть на Китай. Но каким образом ваш посол, чей дом стоял вот здесь, мог оставаться там после его смерти, а не покинул Самарканд тотчас и весьма поспешно. Допустим, ему нужно было время, чтобы упаковаться и подготовиться к путешествию на родину. Только представь себе, какое расстояние им предстояло одолеть. Самарканд сейчас находится в Узбекистане, хотя ты, скорее всего, даже не сумел бы отыскать эту страну на карте. – Тупра хорошо помнил историю Средних веков, поскольку мало кто без предварительной консультации назвал бы точную дату смерти Великого Хромого. – А этот ваш король, каким он был? – спросил Тупра, внезапно меняя тему. – Успел совершить что‐нибудь действительно важное? Не могу ничего припомнить, хотя что‐то такое в голове вертится… Слишком уж многие монархи носили имя Энрике: наши, немецкие, несколько французских… Генри, Генрих, Анри – попробуй тут не запутаться… И зачем было так повторяться?
Он хвастался, демонстрируя свои познания в истории, но мне тоже не хотелось ударить в грязь лицом; люди даже вообразить себе не могут, какими образованными часто бывают агенты секретных служб – иначе говоря, шпионы, хотя так их называют все реже, все с меньшим уважением относясь к этому благородному слову. Однако я вспомнил лишь два факта, связанных с Энрике III:
– Он умер молодым, и прозвище у него было Энрике Хворый.
– Посол Хворого при дворе Хромого – вот кем был этот ваш Руй Клавихо, – съязвил Тупра, с трудом выговорив фамилию Клавихо. – Мир вечно попадает под власть каких‐нибудь неполноценных типов или безнадежных страдальцев, и остается лишь удивляться, насколько любое отклонение от нормы – физическое или умственное – ослепляет толпы. Уродство, гневливость, жестокость или безумие – все это, как правило, на какое‐то время завораживает и с восторгом приветствуется, но только до тех пор, пока восторгавшиеся не одумаются и не устыдятся, но молчком, а вслух будут отрицать, что прежде ими восторгались. По-моему, многих попросту тешила и согревала вполне банальная мысль: если этот дурак может стоять у власти, то ведь и я тоже смог бы; а к ней примешивалась и другая: коль скоро такой монстр подчинил нас себе, есть ли и наша вина в том, что происходит? Так оно всегда было, и так оно есть до сих пор за редкими исключениями. Или не такими уж редкими, скажем честно. Что же все‐таки совершил этот Энрике, если, конечно, успел? В каком возрасте он умер, действительно молодым?
Я долго с уважением относился к Тупре, а потом перестал, хотя уважение никогда не уходит полностью, если возникло с первой встречи и сохранялось много лет; иногда оно может даже сосуществовать в странном и необъяснимом равновесии с более поздним презрением. Теперь меня, конечно, его мнение волновало мало, однако бесила мысль, что я буду выглядеть недоучкой на фоне его кичливой эрудиции. Я не изучал в Оксфорде историю Средневековья, моей специальностью были языки. И тем не менее, как случается, когда задето больное самолюбие, на помощь вдруг приходит что‐то прочитанное давным-давно, и мозг мгновенно восстанавливает забытые факты. Вернее, на память мне пришла одна-единственная фраза из пятнадцатого века, которая запомнилась, поскольку сильно меня позабавила. В Оксфорде по настоянию профессора Уилера, написавшего книгу об Энрике Мореплавателе, я прочел “Поколения и портреты” Фернана Переса де Гусмана, современника этого знаменитого португальского инфанта-первооткрывателя. В своем коротком сочинении Гусман дал беглые портреты знаменитых людей, которых знал лично, – королей, придворных, прелатов, а также нескольких литераторов. Разумеется, включил туда и биографию Энрике III. Но из написанного о короле я не запомнил ничего. Зато там имелась незабвенная фраза про его жену.
– Он не дожил и до тридцати. – А дальше я решил сыграть на той самой фразе, чтобы блеснуть хоть чем‐нибудь, как поступают на устном экзамене загнанные в угол студенты: – Он был женат на Екатерине Ланкастерской.
– Ах вот оно как! Что‐то припоминаю. Ну и какой же королевой она была? – Тупра тотчас перевел разговор на Екатерину, поскольку речь шла о его соотечественнице, а он действительно был патриотом – правда, если этому ничего не мешало.
– Она исполняла обязанности регентши, так что, по сути, правила Кастильей. – Я, естественно, постарался затушевать скудость своих познаний касательно ее роли в истории. – Один хронист той эпохи описывал королеву как женщину высокого роста и очень полную, а еще – белолицую, румяную и светловолосую. Но добавил одну не слишком украшавшую ее деталь, которая оттолкнула бы от такой жены любого мужа. Может, именно поэтому Энрике в конце концов и превратился в Хворого.
– Правда? И что же написал хронист? Надеюсь, ничего обидного для англичанок в целом? Он был, видать, довольно смелым, если отважился не польстить королеве.
– Летописец рассказал, как Екатерина выглядела на смертном одре, где она, разумеется, уже не казалась ни высокой, ни полной, ни белолицей или румяной. Ее портрет он завершил таким вот ярким, можно даже сказать кричащим, мазком: “И фигурой и всей повадкой она при жизни столь же походила на женщину, сколь на мужчину”. Не слишком привлекательно звучит, а? Даже для тех времен, хотя и тогда вкусы не так уж сильно отличались от нынешних. – Я перевел ему цитату по возможности более точно.
Тупра расхохотался – от всей души, как всегда, когда был в хорошем настроении и чувствовал себя обычным человеком, а еще – когда все у него шло по плану. Я ведь уже говорил, что он был симпатичным типом – или умел таким казаться, что вполне совместимо с жестокостью. Я невольно присоединился к его смеху: так мы с ним стояли и хохотали рядом с Соломенной площадью в окружении веселой праздничной толпы. Словно ничего и никогда не омрачало наших отношений. Словно он не придумал мне новую судьбу – за моей спиной и вопреки моей воле.
– Остается только удивляться, что Энрике не удрал вместе с Клавихо в Самарканд, – сказал он, отсмеявшись. – Я бы так и поступил – подальше от такой повадки и такой фигуры! “И фигурой и всей повадкой она столь же походила на женщину, сколь на мужчину”, – с удовольствием повторил он. – Вот ведь какое несчастье! Если бы он сказал: “Она была больше похожа на мужчину”, – еще куда бы ни шло. Но две вещи сразу… Этот хронист был остроумен, лаконичен и злоречив. Как его звали? Возможно, он переведен на английский, надо проверить, я всегда с удовольствием перечитываю средневековые тексты. Хотя, должен признаться, времени на них почти не остается. – Теперь Тупра слегка задумался, но улыбка еще не сползла с его пухлых губ. Он смотрел на гулявших и на тех, что целыми семьями сидели на террасах ресторанов. Потом добавил: – Надеюсь, ничего подобного нельзя будет сказать ни об одной из женщин, с которыми тебе придется иметь дело, если ты согласишься на мое предложение. Но сам я их не знаю.
Он уже не просил об услуге, он ставил задачу. Это был первый подход к тому, что меня ожидало.
– С какими еще женщинами? – спросил я.
Мне казалось, что меня перенесли в другое время, в оксфордский паб “Орел и дитя” на улице Сент-Джайлс, где Тупра и его верный Блейкстон, который пытался подражать виконту Монтгомери – носил, не снимая, такой же берет, такое же полупальто и отпустил такие же усы, – разложили передо мной восемь мужских фотографий, и я пытался узнать на них возможного убийцу моей любовницы Дженет Джеффрис, что спасло бы меня самого от рокового обвинения. Там и началось то, что стало по большому счету моей жизнью, началось почти четверть века назад, когда мне был двадцать один год.
Теперь, как я и боялся, Тупра настоял, чтобы мы расположились на террасе, где было гораздо больше людей, чем внутри:
– Немного холодно, но только посмотри на это “славное солнце Йорка”, This glorious sun of York, – сказал он, и я сразу узнал слегка переиначенные слова, которыми начинается “Ричард III”. Теперь Тупре захотелось вспомнить и эту пьесу – хотя бы ради словесной игры. – Очень уж подходящий случай для этой цитаты, а в Лондоне мне такого повода не подвернется. – А когда официантка принесла нам два пива и оливки, он воскликнул: – Как? Оливки бесплатно? Невероятная щедрость! – В столь бурный восторг его привело мое заверение, что я их не заказывал – просто здесь так принято.
Он достал из внутреннего кармана пальто конверт, а оттуда – три женских фотографии:
– Только аккуратней, не испачкай и не замочи. Они тебе еще пригодятся, если ты возьмешься за это дело. Хотя, само собой, имеются копии.
– Опять фотографии? – взвился я. – Этот фокус я уже видел, когда мы с тобой впервые встретились, и с их помощью ты подстроил ловушку, последствия чего я до сих пор расхлебываю. И не расхлебаю до самой смерти. Как ты смеешь…
– Я подстроил тебе ловушку? Что‐то не припомню.
Он наверняка и действительно ту историю забыл, ведь для него она не имела никакого значения: он многим ломал жизнь, если возникала такая необходимость. Человек легко забывает зло, которое часто причиняет другим, но хорошо помнит собственные обиды, забывает то, что когда‐то сказал, сделал или написал, но хорошо помнит то, что услышал или прочитал о себе, что сам испытал. И я решил напомнить ему тогдашние события, напомнить даже имя типа, узнанного мной на фотографии: Хью Сомерез-Хилл, постоянный любовник Дженет. Член парламента. А ведь мне совершенно незачем было кого‐то узнавать – потому что не было никакого убийства. Я понял это слишком поздно, когда изменить прожитое было уже невозможно. Мужчина или женщина зрелых лет не могут ничего изменить в своей юности.
– Хью Сомерез-Хилл, неужто забыл?
– Ах да, что‐то такое припоминаю, хотя и смутно. Карьера у него не заладилась. Но наше нынешнее дело, Том, никак не связано с тем. Сейчас это никакая не ловушка. И узнавать на снимках тебе никого не надо, а надо будет с этими женщинами познакомиться. Посмотри, посмотри на них.
А я не желал на них смотреть. Не желал повторения той давней сцены, когда Тупра так же флегматично раскладывал передо мной фотографии, словно играя в открытый покер.
– Мне незачем на них смотреть, Тупра.
Я упрямо не опускал глаза вниз – и это выглядело каким‐то по‐детски нелепым бунтом, что я и сам понимал. А смотрел я на Тупру, в его серые глаза под слишком густыми ресницами, в глаза, которые при зимнем мадридском солнце сияли ярче, чем в Англии, но одновременно, как ни странно, казались блеклыми, словно сделанными из морского льда. Они внушали и доверие и страх. Ты чувствовал, что этот человек тебя оценил, отметил, признал незаменимым, но и подвел к самой границе чего‐то жестокого или грязного, призванного бороться с чем‐то еще более жестоким и грязным. Из наших дел мы никогда не выходили незапачканными.
– Я уже сказал тебе, что отказываюсь, чего бы эта услуга ни касалась, и можешь мне больше ничего не объяснять. Вообще‐то, такое начало уже само по себе исключает любой интерес с моей стороны, это, знаешь ли, явный перебор. Я не готов по второму кругу проходить свою же печальную историю. Только тогда ты превратил ее в печальную неизбежность, которая не оставляла мне выбора, – это твои собственные слова. Но моя печаль была тайной, что ее только усугубляло. Мало того, о ней и до сих пор запрещено рассказывать – даже Берте. Хотя она уже вряд ли станет что‐то спрашивать, к тому же это ей теперь и не любопытно. Забирай фотографии и спрячь подальше… Ты ведешь себя по‐свински.
Но Тупра и не подумал их прятать. Он рассеянно барабанил по снимкам пальцами, словно искушая меня. Рассеянно и многозначительно.
– Хорошо, хотя со мной ты можешь свободно поговорить на больную для тебя тему, я ведь в курсе дела, – ответил он отчасти нагло, отчасти с совершенно ему несвойственным простодушием.
Однако и то, что он влюбился, также не было ему свойственно, и то, что признался в этом, и то, что женился в пятьдесят лет – или почти в пятьдесят. Какую струну задела в его душе эта Берил, чтобы настолько его преобразить? Правда, мне Тупра не показался ни в коей мере изменившимся. Скорее, он был из числа людей, чья личность оформилась уже в десятилетнем возрасте, характер затвердел, а потом добавился жизненный опыт, но ведь иногда добавляется еще и подлость.
– Мне ты можешь излить душу, если есть такая потребность. Пожалуй, я единственный подходящий для этого человек, поскольку для меня в твоей истории нет тайн.
– Знаешь, Тупра, и для тебя тоже остаются закрытые зоны. Не будь таким самонадеянным. Я ведь долго оставался один, варился в собственном соку, не слышал твоего голоса и не получал инструкций. Сам принимал решения и делал то, что считал нужным.
Но он вроде как пропустил мимо ушей мои слова и продолжил как ни в чем не бывало:
– Ты сам знаешь, что мы с тобой в некотором смысле одно целое. Когда двое знакомы с молодых лет, это спаивает намертво. А тем более когда каждому из двоих известно, что именно другой совершил в прошлом и какой хвост за ним тянется.
– Да, – ответил я не без яда, – как два человека, которые вместе совершили преступление, примерно так. Один знает, на что способен другой, и поэтому оба потеряли друг к другу уважение, всякое уважение. Поскольку видели друг друга без масок и грима. А это не самая приятная форма спайки – вот почему у них нет ни малейшего желания вместе предаваться воспоминаниям или обнажать душу. Один для другого – нечто вроде зеркала, в которое не хочется смотреться. А уж коли случайно глянешь, тотчас с омерзением отскочишь. И я понятия не имею, зачем ты на сей раз явился. Могу лишь догадываться.
Тупра засмеялся, но не так весело, как несколько минут назад, когда слушал мой рассказ про Екатерину Ланкастерскую, описанную Пересом де Гусманом. Он засмеялся чуть пренебрежительно, а может, хотел показать, что отлично знает, кем я был раньше и чем кончилось дело.
– Ты сперва хотя бы выслушай меня. Одна из этих трех женщин участвовала в двух очень кровавых терактах – здесь, в твоей стране, в Испании. Может, еще в каких‐то операциях, но в двух испанских точно. И сыграла в них едва ли не главную роль, правда, как мы полагаем, действовала на расстоянии.
Да уж, Тупра знал, как пробудить мое любопытство, но я все еще держал оборону, продолжая смотреть ему прямо в глаза:
– А с каких это пор мы занимаемся тем, что происходит в Испании? – Я невольно употребил это “мы”, словно все еще оставался сотрудником МИ-6 или МИ-5, ведь некоторые агенты кочуют туда и обратно, и, наверное, из них и вправду никто окончательно не уходит, даже когда агента просто-напросто вышвыривают вон. Но мой случай был все‐таки иным.
– Я уже сказал тебе по телефону. Это было бы услугой мне и одному испанскому другу, человеку влиятельному – или который весьма скоро станет влиятельным.
– Что еще за друг? Вот уж не думал, что у тебя много друзей.
– А с каких это пор, Том, ты стал спрашивать имена и конкретные сведения? – поддел он меня. И я снова стал Томом, а он оставался Тупрой, иначе у меня не получалось, пока он старался уговорить меня, а я старался увильнуть. – Хорошо, допустим, это наш коллега… Для удобства будем называть его Хорхе. Или лучше Джорджем, если ты не против: не решаюсь произнести это имя на испанский лад – можно поперхнуться, выдавливая из себя ваши согласные.
Теперь, после слов Тупры, меня стали неудержимо притягивать к себе лица на фотографиях, очень захотелось взглянуть на них хотя бы краешком глаза. Но я упрямился. Официантка подошла к нам спросить, не хотим ли мы чего‐нибудь еще, и, пока записывала новый заказ, рассмотрела снимки. Что ж, раньше меня их увидел посторонний человек – глаза всегда невольно устремляются к любому портрету, к запечатленному на нем неподвижному лицу.
– Дайте нам еще пять или десять минут, а потом принесите два пива, пожалуйста. И несколько пататас бравас[12], будьте так любезны.
Я не знал, понравятся ли пататас бравас Тупре, и меня это мало волновало – сам съем их с большим удовольствием. Он вроде бы не чувствовал холода, а я весь закоченел, хотя сидеть на солнце было все‐таки приятно. Терраса заполнялась людьми, они были тепло одеты, но их решение я бы все равно назвал смелым. Рядом с нами устроилась большая компания, человек девять-десять, все они громко разговаривали, а один мужчина, как я сразу же с досадой отметил, говорил даже чересчур громко.
– Оба теракта случились уже давно, в восемьдесят седьмом году: один в июне, другой в декабре. И оба раза использовались автомобили-бомбы. В июне погиб двадцать один человек, сорок пять получили ранения и остались инвалидами, на всю жизнь инвалидами. Про судьбы выживших обычно говорят мало, о них предпочитают и вообще не вспоминать. Пятеро погибших были несовершеннолетними, самому младшему – пять лет, если не ошибаюсь. Второй теракт унес одиннадцать жизней, а ранены были восемьдесят восемь человек. Среди погибших пять несовершеннолетних, все – девочки, самым младшим по три года.
Речь шла о бойнях, устроенных ЭТА. Я хорошо помнил три самых жестоких теракта: в барселонском торговом центре “Гиперкор”, в казарме гражданской гвардии в городе Вике (кажется, так) и опять же в казарме – в Сарагосе. Не уверен, что могу назвать точные годы, поскольку в восьмидесятые и начале девяностых ЭТА поубивала столько народу, что невозможно не только быть точным, но и отличить один теракт от другого, за исключением самых громких. Таков один из зловещих результатов количественного фактора: чем чаще случаются некие отклонения от нормы или какие‐то гнусности, тем меньше они воспринимаются как отклонения от нормы и гнусности и тем труднее отличить одно преступление от другого. Именно повторяемость ведет к худшему из сломов восприятия – умаляет важность очень важных событий, именно поэтому верхи не спешат сообщать о числе погибших, о военных потерях, по крайней мере, пока они продолжаются и люди продолжают гибнуть. Порой те, кто развязывает войны, затягивают их без всякой необходимости по той же причине – чтобы избежать подсчета павших, за которых им придется держать ответ. И обе мои родины поступали точно так же, я себя не обманываю.
Пататас бравас – кубики жареного картофеля под острым соусом.
Трансоксиана – историко-географический регион в Центральной (Средней) Азии на территории современного Узбекистана. Термин использовался с VIII в.
Педро Мехиа (1497–1551) – испанский писатель, речь идет о его сочинении “Жизнь Великого Тамерлана” (1550–1551).
“Гимн обреченной юности” Уилфреда Оуэна (1893–1918), английского поэта, погибшего в последнем бою Первой мировой войны. Здесь и далее цитируется в переводе С. Сухарева.
Кантаор – певец в стиле фламенко.
Т. С. Элиот. Литтл Гиддинг. Здесь и далее Элиот цитируется в переводах А. Сергеева.
У. Шекспир. Макбет. Здесь и далее перевод Б. Пастернака.
III
Явытащил сигарету, и Тупра тотчас последовал моему примеру, хотя после того, как мы покинули сквер, какое‐то время от курения воздерживался. Он курил больше, чем я или Берта, то есть слишком много даже для 1997 года, когда мир еще не впал в истерику по поводу табака и не изощрялся в запретах на все подряд. Тип, который без умолку болтал за соседним столиком, очень скоро страшно мне надоел и мешал сосредоточиться: голос у него был оглушительный – настоящий пулемет, а каждая фраза напоминала пулеметную очередь с соответствующими ранениями, и трудно было понять, почему он завладел беседой в их компании, словно считался там непререкаемым авторитетом. К тому же он разглагольствовал о вещах для меня тошнотворных (мой желудок во всем, что касалось нашей национальной кухни, всегда был не совсем испанским – или совсем не испанским). Мужчина вел речь о куриной печени, вареных внутренностях (сычуге), мозгах, куриных или бараньих потрохах, рубце и кальмарах с луком. Я видел его со спины – бритый затылок и толстую шею, по которым обычно можно узнать безнадежных идиотов. Ему подошли бы такие клички, как Дуболом, Балабол, Пустобрех, Трепач или что‐то в том же роде.
– Ты имеешь в виду Сарагосу, Вик и Барселону, насколько я понял? – спросил я.
– Барселону и Сарагосу. Первый взрыв – девятнадцатое июня восемьдесят седьмого, торговый центр “Гиперкор”. – Он произнес название на английский манер, примерно как “Хайперкор”. – Второй взрыв – одиннадцатое декабря. Рождество там получилось невеселым.
Перед глазами у меня тотчас всплыла фотография, появившаяся в газетах в тот же день. Кажется, это было в Сарагосе. Фотография из тех, которые потом невозможно забыть: на фоне разбросанных повсюду обломков и плывущего зловещего дыма идет гвардеец с окровавленным лицом в форме, из‐под которой виднеется галстук, гвардеец несет на руках девочку лет семи-восьми с раздробленной ногой, и на ее лице отражается только боль, просто боль. От таких черно-белых фотографий нельзя оторвать глаз. Чуть дальше стоит супружеская пара: муж обнимает жену, вцепившуюся в ручки прогулочной коляски, где сидит годовалый, не старше, младенец, но он‐то благодаря этому не запомнит ничего из виденного и слышанного. Чуть в стороне от них застыл мужчина (наверное, отец), закрывающий руками ребенка лет четырех-пяти, с ними рядом – девочка побольше держится вполне уверенно. Но все же в первую очередь мне запомнился молодой гвардеец – или пожарный – с ребенком. И хотя лицо у него залито кровью (его собственной или чужой, покрывающей также руку спасенной им девочки) и она мешает различить черты, взгляд его выражает смесь решимости и глубокого потрясения, возможно, еще и гнева, но прибереженного на будущее, а также – сомнение в реальности происходящего. И решимость спасти изувеченную девочку, хотя на нее он не смотрит, устремив взгляд вперед, судя по всему, на санитарную машину, до которой надо дойти как можно скорее. Глубокое потрясение? Причин для него могло быть много: и то, что он не сумел предупредить эту трагедию, и зрелище невыносимой беды, и ужас, испытанный детьми, которые жили в этих казармах и пока еще мало что понимали, и гибель товарищей. Помнится, чуть позднее ЭТА со страниц своих печатных изданий и устами своих пропагандистов попыталась свалить вину на родителей пострадавших детей (чтобы обелить террористов): если бы гвардейцы не поселились в домах-казармах вместе с семьями, не было бы жертв среди малолетних; это, мол, сами гвардейцы прятались за детьми, как за живым щитом, подвергая их опасности. Террористы прекрасно понимали, что убийство детей вредит их репутации. Но только не в глазах фанатичных сторонников, которые с восторгом встречали любые их акции и требовали новых – ведь позднее всегда можно будет найти им оправдание, и найти без труда. По-настоящему трудно дается лишь первый шаг, а он был сделан еще много веков назад, и каждый следующий шаг – это уже естественное движение вперед, надо лишь передвигать одну ногу за другой и не останавливаться.
Я вспомнил старую газетную фотографию, но по‐прежнему не смотрел на снимки, разложенные передо мной на столике, хотя с каждой минутой мне все больше хотелось это сделать, ведь очень тянет взглянуть на то, на что ты сам себе смотреть запретил. Тупра сидел ближе, чем я, к болтливому Дуболому – почти спиной к спине. Как я заметил, его тоже выводили из себя его зычный голос и непрерывный словесный поток, но он, к счастью, ни слова не понимал. Теперь наш сосед заговорил про гальинехас, жареные птичьи потроха, и хотя я не знал, что это за блюдо, оно все равно показалось мне омерзительным, а затем он перешел к рецепту “кровяной колбасы”, для которой кровь следует жарить без всяких добавок и есть обязательно свежеприготовленной. Удивительно, что девять или даже десять вполне адекватных на вид людей выслушивали эти откровения, не пытаясь их прервать или даже врезать Трепачу по морде. Именно это, видимо, называется “завладеть аудиторией” и доступно даже некоторым придуркам; подобные примеры нам хорошо известны – по крайней мере с тридцатых годов двадцатого века. Тупра время от времени чуть поворачивал голову, словно ему было занятно взглянуть на лицо этого пустозвона.
– О чем он говорит? – спросил Тупра. – Впечатление такое, будто генерал обращается с торжественной речью к своему войску. Неужто надо непременно орать во всю глотку? Вокруг ведь полно народу.
– Несет всякую чушь, в основном про еду. Не обращай внимания.
– Сейчас все просто помешались на кулинарии. Я этого не понимаю. Нет ничего скучнее разговоров про кухню и всякие рецепты. И вообще, у меня уже голова от него распухла. Не знаю, может, пора его все‐таки осадить? Необязательно всей площади знать про его вкусы. По-моему, он испытывает наше терпение.
– Так что все‐таки сделала эта женщина? – спросил я, желая отвлечь Тупру от болтливого соседа и вернуть к прерванному разговору. – Или одна из трех.
Тупра был очень вспыльчивым, и я боялся, что он втянет меня в скандал с громогласным идиотом, так как по‐прежнему считал себя вправе давать мне указания.
– Точно не знаю, и не это главное. Во всяком случае, сама она не сидела за рулем автомобиля-бомбы ни в Барселоне, ни в Сарагосе. Ее там вообще не было. Но в подготовке терактов участвовала и свой вклад в них внесла, наверняка издалека, как я уже сказал. Она все организовала, давала инструкции исполнителям, убеждала, разрабатывала план или финансировала, точно не знаю. Или отдавала приказы. Достоверно известно одно: без нее теракты совершить не удалось бы. Мой друг Джордж знает, пожалуй, больше, но я не требовал от него подробностей. Это было бы бестактно, и мы не привыкли так себя вести. Я верю ему на слово, как и он мне. Джордж просит об услуге, я ему эту услугу в силу своих возможностей оказываю, не задавая лишних вопросов. А в прошлый раз, надо признаться, роли распределялись иначе. Именно так мы и работаем: сегодня я тебе, завтра ты мне. Мы им помогаем разобраться с ЭТА, они нам – с ИРА, ведь обе группировки тоже друг друга поддерживают. Мы же не глупее их, правда? Подробности тебе не понадобятся, даже если ты включишься в работу. Я никогда не говорил тебе больше самого необходимого, да ты и сам не желал знать лишнего – как оно у нас заведено. Ты никогда не досаждал мне расспросами, не интересовался мотивами и поэтому был отличным агентом. Не говоря о твоих несомненных способностях. – Он решил, что пора пустить в ход очередную порцию лести.
– Если я включусь во что?
– Надо найти эту женщину… Разоблачить. И как только ты удосужишься взглянуть на снимки, мы обсудим дальнейшее. – Он внимательно следил за моим взглядом и знал, что я фотографий еще не видел.
– “Именно так мы и работаем”, по твоим словам. Насколько я понимаю, твой друг Джордж – сотрудник здешних спецслужб. Надо полагать, это CESID[13].
Тупра отрицательно помотал головой:
– Нет, ничего подобного, вернее, не совсем так. – Он легко сам себе противоречил, но такие мелочи его не смущали. – Не исключено, что в один прекрасный день он эти службы даже возглавит, что меня бы не удивило. Но в настоящий момент Джордж там не числится и находится в свободном полете, то есть действует самостоятельно. И действует очень аккуратно, ведь они здесь уже порядочно накосячили. Да и я в этой истории участвую вроде как по своему почину, как частное лицо, не буду тебя обманывать. Хотя я и вообще не собираюсь тебя обманывать.
– То есть ты хочешь сказать, что речь идет о личной услуге и ты не получал никаких приказов сверху? Вся операция – твоя инициатива, а начальство ни сном ни духом о ней не ведает? Колин Макколл, само собой, понятия ни о чем не имеет, – сказал я, назвав имя последнего директора секретной разведывательной службы, в косвенном подчинении у которого я когда‐то находился.
Тупра сухо рассмеялся. Тут официантка принесла нам пиво с бравами. Он аккуратно сложил снимки вместе, чтобы освободить место для тарелки. Потом спросил меня, неужели эта картошка подается тоже бесплатно, поскольку мы получили довольно солидную порцию. Я ответил, что нет, что на сей раз я ее заказал и надеюсь, что бравы ему понравятся. Тупра тут же подцепил одну на вилочку, обмакнул в красный соус и сунул в рот. Он был голоден. Блюдо ему и вправду понравилось, сомневаться не приходилось.
– Немного островато, тебе не кажется? – с довольным видом заметил он. – Это мексиканская кухня? – И только потом ответил на мой вопрос: – Теперь там сидит не Макколл, а Спеддинг. С девяносто четвертого года. Ты к тому времени уже ушел, но я не думал, что до тебя такие сведения не долетели, ведь ты в любом случае работаешь на Форин-офис.
– Я занимаюсь только своей непосредственной работой. Остальное для меня просто не существует.
Тупра пропустил мою реплику мимо ушей. Он знал, что подобные вещи существуют всегда и для всех, ничего нельзя просто так взять и отодвинуть в прошлое. Прошлое – это назойливый проныра, которого невозможно удержать в узде.
– Приказы – вещь запутанная и загадочная, Том, они похожи на лабиринт. Иногда мы можем заблудиться там или кого‐то не заметить. Цепь часто бывает длинной, а потому не слишком крепкой и тугой. Неудивительно, если одно из звеньев выскакивает, или гнется, или выворачивается, или вообще отсутствует. Что касается осведомленности, то большинство наших коллег предпочитают знать поменьше – как ты помнишь по собственному опыту. Мало кто из начальства так уж досконально обо всем расспрашивает – так легче потом изобразить изумление либо разгневаться, если операция провалилась или во время ее проведения люди погорячились. То есть перегнули палку. Сам знаешь, как трудно постоянно держать себя в руках, вернее сказать, держать под контролем свои руки. В некоторых ситуациях они, эти руки, действуют вроде как сами по себе. И с тобой такое тоже бывало, хоть и давно, вспомни‐ка.
Его слова меня сильно задели, я воспринял их как удар ниже пояса. Наверняка этот ход был заранее продуман, чтобы я стал более покладистым, услышав его просьбу, в чем бы она ни заключалась: он старался внедрить мне в голову своего лазутчика, сперва приоткрыв для него маленькую калитку, то есть помогал проникнуть внутрь и начать действовать оттуда, как обычно поступают засланные агенты (вроде меня), оказываясь за крепостными стенами в городе или замке, которые в результате капитулируют. Понятно, что меня держало в осаде мое прошлое, но я каждое утро усилием воли – почти автоматически – старался отодвинуть его подальше, что мне обычно и удавалось. Мы привыкаем отгораживаться от лишних мыслей, картин, фактов, даже от собственных поступков, и это в конце концов превращается в такую же рутину (нет, не в такую же, тут я преувеличиваю), как привычка после утреннего подъема чистить зубы, принимать душ и бриться, – и мы выходим на улицу чистые телом и с легкой душой. Иное дело, когда о твоем прошлом тебе вдруг напоминает кто‐то другой. Тупра лучше всех знал мою историю, чем не постеснялся воспользоваться. Но не по злому умыслу, а потому, что хотел добиться своего и ради успеха дела считал пригодными любые методы.
Да, не стану отрицать, за двадцать с лишним лет службы я дважды, что называется, соскочил с резьбы, и он, думаю, имел в виду именно эти случаи, так как в свое время я сам же ему о них и докладывал, правда только устно, не оставляя никаких письменных следов. Мне дважды довелось совершать убийства: в первый раз по необходимости, вынужденно и вполне оправданно, чтобы спастись самому; во второй раз – чтобы пресечь то, что могло принести много жертв (да, всего лишь “могло”, ведь такие вещи никогда нельзя предугадать заранее и наверняка), не меньше, чем в Барселоне и Сарагосе. И во втором случае у меня вдруг мелькнула мысль: а ведь месть и кара трудно различимы между собой. Позже я успокаивал себя тем, что в моей истории пришлось всего по одному убийству на каждые десять или одиннадцать лет службы, а с некоторыми моими товарищами такое случалось гораздо чаще – палец словно сам нажимал на спусковой крючок, или рука сама хваталась за нож.
Это мало утешает, как не слишком помогает и весьма удобный аргумент: “Я выбрал наименьшее из зол, а другого выхода у меня просто не было”. Или такой: “Исправить уже ничего нельзя, время не повернешь вспять, тех людей нет в живых, и мне следует подумать о себе, а не о покойниках, которые уходят от нас все дальше и для которых я при всем желании ничего не могу сделать”. Или, конечно же, еще такой: “Они знали, на что шли, знали, что могут погибнуть, как знал это я сам и знали многие другие, поскольку иначе не бывает ни на явных войнах, ни на тайных”.
Стоит ли говорить, что кто‐то погибал не без моей помощи, хотя и не напрямую от моих рук: я добывал нужные сведения и разоблачал врагов, втираясь под чужой маской к ним в доверие. Но на своем личном счету мы держим лишь убийства, совершенные нами собственноручно, и когда чью‐то смерть мы видели своими глазами. Так смерть Анны Болейн была неотделима от свиста в воздухе, с которым “мечник из Кале” опустил вниз свой быстрый меч, для чего любезно согласился пересечь Ла-Манш.
В таких случаях важны воля, решимость и цель: даже если это воля зависимая, шаткая и слишком размытая, то есть половинчатая, когда она отчасти подчиняется нам, а отчасти – нашим гневу или страху. Человек или защищается и тогда действует очертя голову, или вполне расчетливо нацелен на предотвращение трагедии, или хочет покарать и отомстить за зло, причиненное “своим” – тем “своим”, которых он лично знать не знал и которые, вполне вероятно, были мерзавцами, но кому же это ведомо: важно, что они стали жертвами (а мерзавцы встречаются в любом лагере, и в нашем, разумеется, тоже). И главное, что ты своими глазами видел смерть убитого тобой человека. “Того типа прикончил я сам. Он изо всех сил сопротивлялся и хотел убить меня, но не сумел, потому что я оказался изворотливее, или сильнее, или проворнее, или хитрее, или мне больше повезло. Я уничтожил гадину и наверняка спас мой мир от многих бедствий, иначе говоря, в какой‐то мере восстановил справедливость, если вспомнить о том, что этот негодяй уже успел натворить”.
Но невозможно истребить воспоминания об увиденном, о том, как человек в последний раз жадно хватал ртом воздух и как истекал кровью, нельзя забыть его ужас, предсмертную покорность судьбе, а также изумление, с которым он вдруг понял, что ранен, и прикидывал (любой человек всегда именно это и прикидывает), не пришел ли его последний час, хотя этот час, разумеется, пришел. Тем не менее во взгляде умирающего мы ловим сомнение или отчаянный протест и почти угадываем последние мысли: “Нет, этого просто не может быть, не может быть, чтобы я перестал видеть и слышать, чтобы больше не смог произнести ни слова, чтобы перестала работать эта пока еще работающая голова и разум в ней угас, а ведь она еще полна мыслей и причиняет мне страдания; не может быть, чтобы я не встал на ноги и не пошевелил хотя бы пальцем, чтобы меня бросили в яму, в реку, в овраг, в озеро или сожгли, как дрова, но без душистого древесного дыма, ведь от моего тела будет подниматься лишь зловонный дым, будет пахнуть горелым мясом, если только к тому времени это тело будет все еще моим. Но это точно буду я в глазах тех, кто меня убил, кто вглядывался в мои черты, удостоверяя мою личность, но я не буду собой в собственном сознании, так как всякое сознание меня уже покинет…”
Оглядываясь назад, ты знаешь, что по тем, убитым тобой, не звонили колокола, хотя каждый из них умер не только в одиночку, но и как абсолютно конкретная личность, и все равно никто не спустил над ними штор.
Все это я хорошо себе представляю, потому что несколько раз – да, несколько раз – ждал, что и со мной вот-вот покончат таким же образом: пустят пулю в лоб или в затылок, пырнут ножом в бок, а может, отравят, и я умру, корчась от непонятной боли и задыхаясь.
Помню, что один из двоих мною убитых, поняв, что умирает, посмотрел на меня без злобы или с легким укором, но адресованным не столько мне, сколько царящим в мире порядкам, по чьей вине, а отнюдь не по собственной воле, он оказался здесь: этот мир навязал ему свои правила игры, дав на время приют, а теперь вдруг куда‐то уносил, опять же не спросив на то его согласия, выбрасывал вон и уничтожал. И в последний миг, напрягая уходящие силы, этот человек беспокойно задергал ногами, очень быстро, словно еще мог убежать. Он лежал на земле, а его ноги бежали в воздухе, запоздало пытаясь спастись, хотя на самом деле это были невесомые и беспомощные шаги, которые вели в небытие.
И любой человек тоже цепляется за этот мировой порядок, стараясь начать каждый новый день без балласта, накопившегося во сне, пока голова остается беззащитной и там образуется осадочный слой. Ты твердишь себе, что всем нам рано или поздно приходится от чего‐то умирать, и те люди, равно как и я, и как Тупра, и как другие, решившие внести свой вклад в формирование мира, изменив в нем хотя бы самые ничтожные детали, даже если перемен почти никто не заметит и об этом потом мало кто вспомнит, – так вот, эти люди сами выбрали для себя возможную форму гибели – не от болезни, несчастного случая, старческой немощи или скатывания вниз по наклонной, а от руки врага, которого и сами тоже старались уничтожить. И ты твердишь себе, что в подобных обстоятельствах в какой‐то мере перестаешь быть самим собой: я был не Томасом Невинсоном, а неким безымянным врагом, которого во всех передрягах хранила судьба, как на протяжении истории она часто благоволила людям, помогая выжить на войне, тем, о ком потом редко вспоминали, кем пренебрегали и кого обходили по службе.
Были наполеоновские солдаты, вернувшиеся домой целыми и невредимыми, пройдя пешком тысячи километров и приняв участие в бесчисленных сражениях, которые обычно продолжались до позднего вечера и прерывались лишь с наступлением темноты; эти солдаты страдали от голода и холода, шагали в разбитых сапогах с тяжелейшим снаряжением – по Европе, России и Северной Африке.
Были средневековые воины, вернувшиеся после крестовых походов и прожившие еще многие годы под крышей родного дома, хотя не надеялись когда‐либо снова его увидеть, пока терпели лишения или устраивали погромы в далеких жарких землях. Кто‐то погибал в первой же схватке и от первых же выстрелов, а кто‐то за десять – пятнадцать лет не получил ни одной царапины (или обходился парой ерундовых ран).
Большинство ввязывается в такие дела не по доброй воле, так как подлежат обязательному призыву, а кто‐то по молодости лет идет добровольцем, не догадываясь, что его ждет и какие ужасы предстоит испытать. В отличие от них, мы подписываем контракт сознательно и вроде должны понимать – или хорошо понимаем, – чем могут обернуться ошибка в расчете, неловкий шаг и отсутствие выдержки. С первого раза я не согласился поступить на эту службу, но меня, наивного простака, было легко запугать и обмануть, а потом, когда было еще не слишком поздно и решение зависело от меня, я не ушел оттуда, поскольку поверил, что служу из чувства долга, что эта служба полезна, а еще потому, что испытывал определенное удовольствие и гордость, о чем не принято говорить вслух, а они потом перерастают в верность и патриотизм, в сознание, что ты защищаешь Королевство.
Тупра в мгновение ока разделался с бравами, стыдливо оставив мне одну штучку, то ли был голоден, то ли они действительно очень ему понравились. Он попросил заказать еще порцию – уже для меня, раз первую как‐то незаметно умял сам. Я сделал знак официантке, кивнул на почти пустое блюдо, а потом крутанул указательным пальцем, прося повторить. Между тем терраса быстро заполнялась, словно дело было весной, да и я уже перестал чувствовать холод.
– Она тебя поняла? – спросил Тупра.
Судя по всему, ему не терпелось поскорее получить еще одно блюдо картошки, во всяком случае, он не выпускал из рук вилочки, как ребенок, требующий добавки.
– Поняла, конечно, мы же здесь привыкли объясняться знаками – в отличие от Англии, и никаких проблем с этим не возникает. – Потом я решил все‐таки ответить на нанесенный мне подлый удар: – Знаешь, Тупра, я никогда не терял над собой контроля. И в свое время тебе обо всем докладывал: в первый раз у меня не оставалось другого выхода, во второй – мне пришлось выбирать из двух зол меньшее. Я поступил так, как ты сам же меня учил: отвел неизбежную беду. Или, по‐твоему, цели я не достиг? Если ты, разумеется, помнишь ту историю.
– Точнее было бы сказать: не неизбежную беду, а вероятную. Точнее было бы сказать так: ты всегда знал, что делаешь, и всегда поступал как нужно. Надеюсь, и впредь себе не изменишь, когда найдешь женщину, на которую все никак не желаешь взглянуть.
Тупра не мог спокойно продолжать нашу беседу. Сосед-трепач выводил его из себя своим пронзительным голосом и бесконечными рассуждениями: теперь он завел речь о том, как закалывают свиней в какой‐то там области, на его родине, и делился отвратительными подробностями. Что лишний раз доказывало: Мадрид был захвачен чужаками.
– Ты наконец приструнишь этого типа, или я сам должен им заняться? Он нас просто оглушил. С меня хватит! О чем он вещает? Опять о еде?
– Более или менее, но теперь в ход пошли омерзительные детали, а это еще хуже. А что ты, черт побери, собираешься ему сказать? Ты ведь не знаешь испанского. Давай перейдем на другую террасу, не впутывай меня в скандал. Меньше всего мне хочется участвовать в потасовке с этой компанией. Их слишком много. К тому же сегодня День волхвов.
– Уже поздно куда‐то пересаживаться. Нам должны вот-вот принести еще порцию картошки, – произнес он очень выразительно, как будто привел неоспоримый аргумент.
Болтун сидел прямо за спиной Тупры, поэтому он и страдал от его словесного поноса больше, чем я, хотя наверняка страдала от него в той или иной степени и вся площадь. Не дав мне времени как‐то отреагировать, Тупра развернулся и подвинул свой стул вплотную к стулу Дуболома, словно это был второй ряд в театральном зале. Потом нагнулся и что‐то прошептал тому на ухо. Как ни странно, говорун не шелохнулся и не оглянулся. Хотя, если к тебе неожиданно обращаются и что‐то шепчут на незнакомом языке, нормально было бы повернуть голову и посмотреть этому человеку в лицо. Остальные сразу заметили непонятный поступок Тупры, и воцарилась напряженная тишина: они явно ждали, пока незнакомец отговорит свое и Трепач объяснит им, в чем дело. Тупра же, судя по всему, произнес целую речь, но сделал это, естественно, по‐английски: речь его не была длинной, но и не свелась к паре резких фраз. Потом он отпрянул и, прежде чем опять сесть напротив меня, сделал рукой успокаивающий жест разговорчивому соседу, несколько раз плавно подняв и опустив вытянутую ладонь. Это даже полный идиот не мог не понять: его просили убавить звук.
Послышались женские голоса: “Кто такой? Ты его знаешь? Что он тебе сказал?” В их тоне звучало любопытство, но чувствовался и страх. Я знал, что мой бывший куратор умел напугать кого угодно, причем совершенно внезапно, умел в мгновение ока перейти от улыбок и любезностей к угрозе, всегда выглядевшей более чем серьезно. Но сам я подобным приемам у него так и не научился, хотя не раз наблюдал схожие сцены.
На вопросы сотрапезников Трепач ответил:
– Ничего, ничего, это какой‐то припадочный иностранец. – Но теперь он говорил едва слышно и сразу словно потерял всякую охоту болтать, во всяком случае, понадобилось некоторое время, чтобы кто‐то из приятелей рискнул заменить его, и все равно разговор очень быстро увял.
Казалось, будто у всех у них разом пропало желание и дальше выслушивать тошнотворные подробности о приготовлении не слишком аппетитных блюд, к тому же во всей компании вряд ли кто сумел бы произнести хоть одну интересную фразу. Они как будто почувствовали, что над их столом нависла опасность, и поэтому больше не могли спокойно сидеть рядом с нами.
Турпа обычно вел себя дружелюбно и светски, когда сам того хотел, но был способен внезапно заморозить веселую компанию всего одним пронзительным взглядом, от которого веяло арктическим холодом, или суровым голосом, который иногда звучал хрустко, как шаги по инею или как начавший трещать лед. По своему желанию или в силу необходимости он распространял вокруг зловещее облако. Я пробовал подражать ему, но у меня ничего не получалось.
– Что ты ему сказал? – спросил я. – Он ведь ничего не понял, вряд ли этот болван знает по‐английски что‐нибудь кроме thank you.
– Зато он прекрасно понял другое: я приставил ему к пояснице нож и даже чуть‐чуть надавил. Еще слегка поднажать – и нож вошел бы по самую рукоятку. А откуда ему было знать, какой длины у него лезвие? Попробуй тут угадай.
– Ты что, носишь с собой нож? Совсем спятил? Да и не было причины так возбухать. Но я не видел, когда ты достал нож. Где он у тебя?
Тупра прятал руки под столом, как нашкодивший мальчишка. Потом поднял одну руку с крепко зажатой в кулаке вилочкой для картошки и изобразил скупой жест, будто вонзает ее снизу вверх.
– Знаешь, если я что и утратил с годами, так это свои бесконечные запасы терпения – со временем они неизбежно скудеют. А вот ты, как вижу, успел позабыть наши самые первые уроки. Самые первые, самые давние, но и самые главные в профессиональной выучке, те, что должны были отпечататься в памяти намертво. Любой предмет может стать ножом, то есть оружием – вопрос лишь в том, на что и с какой силой ты его нацелишь. Неужто не помнишь? Если как следует схватить ручку, или даже карандаш, или пинцет, или расческу, не говоря уж о ножничках, пилке для ногтей или зубной щетке, тот, кто почувствует кончик, примет их за нож. У вилочки три металлических зубца, целых три, и они вполне заменят одно широкое лезвие, входя в тело.
Он с довольным видом швырнул вилочку на блюдо (будь он испанцем, непременно сопроводил бы свой жест возгласом: “Ну!”) и поискал взглядом официантку. Но та уже спешила к нам с новой порцией бравас. Поклонники Дуболома воспользовались ее появлением, чтобы попросить счет, – они решили уйти, хотя и сами толком не понимали почему. А он больше рта не открывал, словно онемел.
– Ты знаешь, что произошло в “Гиперкоре”? – спросил Тупра, успев проглотить четыре или пять бравас, которые теперь вроде бы предназначались для меня, так как из‐за его прожорливости я остался голодным.
Тем временем другие посетители, более спокойные, поспешили занять освободившийся рядом стол, и было трудно поверить, что 6 января нашлось столько желающих посидеть на террасе, хотя обычно в этот день люди предпочитают просто выходить на прогулку целыми семьями и глазеть по сторонам. Тупра опять произнес “Хайперкор”, и я хотел было поправить его, но решил, что это не имеет никакого смысла, так как большинство англичан невосприимчивы к другим языкам и к особенностям их фонетики – совсем как испанцы или даже хуже испанцев.
– Да, Тупра, знаю, ты мне об этом уже напомнил: девятнадцатое июня восемьдесят седьмого года, автомобиль-бомба взорвался у торгового центра. Двадцать один погибший и сорок пять раненых. Среди погибших пятеро детей. Младшему пять лет. – Я все еще не отвык без труда держать в голове кучу информации.
– Я имел в виду не это, – перебил меня Тупра. – Это пустые и холодные цифры, голый итог, с которым остаемся все мы – начиная с судей и кончая авторами энциклопедий. А ты знаешь, как это произошло, отчего погибли погибшие и что с ними случилось? С теми людьми, которые вышли из дому и отправились за покупками? И наверняка никакой срочности идти за покупками у них не было.
– Я находился тогда не в Испании, Берти. Поэтому не мог знать подробностей, и, скорее всего, об этом ничего не читал и ничего не слышал. Меня ведь официально признали умершим, помнишь? Это было твое распоряжение. И теперь я вряд ли хочу узнавать детали и забивать себе голову лишними ужасами – мне и своих достаточно. К тому же легко могу представить себе всю картину. Видел, что остается после взрыва таких устройств. – Я немного помолчал. – Пойми, даже если бы я был тогда в Испании, это бы мало что изменило. В те годы здесь совершалось столько терактов, что они стали восприниматься почти отстраненно. Сейчас их тоже устраивают, но реже, поэтому каждый лучше запоминается. Как и те, что были в Ольстере. Если ты решишь коснуться деталей, они, пожалуй, покажутся мне куда более жуткими, чем показались бы тогда. По прошествии времени мы, оценивая минувшие события, острее испытываем удивление и страх. Безмерно изумляемся и спрашиваем себя, как такое могло быть.
Но мои рассуждения мало интересовали Тупру. Он хотел, чтобы я наконец‐то взглянул на фотографии, уже давно снова лежавшие на столе. А еще он хотел, чтобы я сказал “да”, то есть согласился разоблачить одну из запечатленных на них женщин. По правде сказать, любопытство уже побеждало, и мне становилось все труднее отводить глаза от трех снимков, от трех этих лиц. Хотя, вполне возможно, там были не только лица, возможно, дам сфотографировали в полный рост, когда они шли по улице.
– Боевики из “Команды Барселона”, входившей в состав ЭТА, загрузили в багажник угнанной машины двести килограммов взрывчатки с таймером. Аммонал, бензин, клей, мыльные хлопья. Чтобы эффект был более разрушительным. Ничего нового. Машину оставили на парковке при торговом центре. Было несколько телефонных звонков – запоздалых и невнятных, которые не оставили времени на поиски. За десять – пятнадцать минут невозможно найти, скажем, пакет, спрятанный на весьма обширной территории. А звонившие не сочли нужным сообщить, что бомба заложена в автомобиль. Взрыв произвели в шестнадцать десять, в пятницу. Первый этаж парковки взлетел на воздух, появилась дыра диаметром пять метров, через которую вылетел огромный огненный шар, спаливший всех, кто по воле злой судьбы оказался у него на пути. Как говорили, взрывная смесь действовала почти как напалм, то есть прилипала к телам, имея температуру до трех тысяч градусов Цельсия. Из-за черного и густого дыма видимость была нулевой, и мало кто смог оттуда выбраться (большинство жертв – женщины).
“Они тоже погибли как скот, – молнией пронеслось у меня в голове, – в том числе пятеро детей и несколько мужчин”.
– Зажигательную смесь, прилипшую к телам, было невозможно отчистить и погасить. Некоторые тела просто обуглились. А еще, разумеется, люди задыхались от ядовитых газов – те, кого не настиг огонь. Все было сделано с предельной подлостью – о чем говорит выбор места, а также дня недели, часа, способа убийства и социального статуса предполагаемых жертв… И еще был расчет на безнаказанность.
– “Завидней жертвою убийства пасть…” Да, и в подобных обстоятельствах тоже. – Я вернул Тупре сокращенную и не очень точную цитату из “Макбета”, сразу подсказанную мне памятью.
– Они ничего этим не добились, совершенно ничего, заранее знали, что ничего не добьются, но все равно сделали, – продолжал Тупра, словно не услышав меня, а может, мой комментарий показался ему неуместным. Но на самом деле он его прекрасно услышал и поэтому добавил, жуя очередной кубик картошки: – Джордж, которому многое известно про ЭТА, сказал бы, что в голове у тех, кто задумал и исполнил теракт, царили восторг и упоение, но не было и намека на муки совести. Ни малейшего намека, по его мнению.
– Зато им удалось посеять ужас, что всегда и является главной целью.
– Да, люди чувствуют ужас. Ну и что дальше? Это ведь ни на шаг не продвигает дело террористов вперед. И вы, и они до сих пор остаетесь в той же точке – за десять лет ничего не переменилось. По существу ничего, ты согласен? Ничего, достойного анналов истории. Погибшие в тот день так и остаются погибшими, а их убийцы гниют в тюрьме. Те, кого поймали, хочу я сказать. И во время суда они раскаяния не выразили. Насколько мне известно, в тюрьмах члены ЭТА отмечают сидром и шампанским каждый очередной теракт, совершенный их соратниками, гуляющими на свободе.
– В восемьдесят девятом.
– Я тогда еще считался покойником и был далеко отсюда. И чем кончилось дело?
– Были осуждены фактические исполнители, их вдохновитель, а также тогдашний лидер ЭТА Санти Потрос[14], если я не путаю имя. Каждому дали почти по восемьсот лет тюрьмы, но ты ведь знаешь, сколько они отсидят на самом деле. Подожди, тут у меня есть кое‐что еще. – Он достал из кармана пальто сложенный пополам листок и протянул мне: – Читай сам, я не сумею как следует произнести эти баскские имена.
Я увидел три имени, напечатанные на машинке, и, возможно, напечатал их тот самый Хорхе: Рафаэль Кариде, Доминго Троитиньо и Хосефа Эрнага. Последнее имя меня слегка удивило, хотя среди террористов женщины встречались нередко и порой даже занимали в организации ответственные посты. Так было и в Испании, и в Северной Ирландии, и в прочих местах (самому мне пришлось мимоходом иметь дело со знаменитой Долорс Прайс[15] – уже после ее выхода на свободу). Были они в Италии и Германии, не говоря уж про Советский Союз, Латинскую Америку и Ближний Восток, включая, само собой, Израиль, и повсюду отличались особой жестокостью. Служили женщины и в наших рядах, хотя мы были не террористами, а бичом для них или, лучше сказать, крепостной стеной и щитом от террора, потому что инициатива всегда исходила с той стороны.
– Хосефа Эрнага? Между прочим, только у нее одной баскская фамилия. Троитиньо – галисиец, да и Кариде, думаю, тоже. Неужели в такой теракт была замешана женщина?
В любом случае не хотелось в это верить, учитывая беспримерную жестокость операции. Я, как уже говорил, был воспитан в старых традициях, а хоть какой‐нибудь след от внушенного нам в детстве остается на всю жизнь. Да, я и сам сталкивался с тем, что женщины были причастны к жутким делам, но в первую очередь на стадии их подготовки и организации. И женщины, по моим наблюдениям, чаще чувствовали сомнения, или действовали осмотрительнее, или заранее испытывали угрызения совести и то, что прежде называлось “смешанными чувствами”. Некоторые из них шли до конца скорее потому, что были беззаветно преданы своим соратникам или идее, а может, это объяснялось не столько подлинными убеждениями, сколько желанием бросить вызов.
– Эрнага была одной из тех, кто помог подложить бомбу, то есть прямой исполнительницей. И я не понимаю, почему сегодня тебя это так удивляет. Сколько раз ты с такими имел дело и по крайней мере с одной даже переспал – или с двумя? – У Тупры была очень хорошая память, прямо ходячий архив. – Рядом с женщинами люди чувствуют себя в большей безопасности, но мы‐то с тобой знаем, что их доброта – миф, или по большей части миф. Доброта как общее их свойство, хочу я сказать. А также то, что они менее жестоки. Возможно, многие женщины действительно от природы не очень жестоки, зато они легко поддаются внушению и не особенно сопротивляются ему, ну а потом пути назад уже нет. Следовало бы формировать армии из специально обученных женщин: они тверды и упорны, а приняв решение, будут идти напролом. Вспомни хотя бы тех, что получили в свои руки власть. Вспомни про нашу несчастную и обожаемую Мэгги. Вспомни Анну Паукер, которую в свое время в ее стране тоже называли Железной леди[16].
– Понятия не имею, кто такая Анна Паукер.
– Значит, тебе надо подучиться, вместо того чтобы чахнуть здесь, понапрасну теряя столько времени, иначе в конце концов превратишься в овощ. Для нашей работы надо знать все, по возможности все. А в первую очередь следует читать книги по истории, потому что история дает нам важнейшие уроки, рекомендации и четкие наставления для каждого отдельного случая. Надо лишь отыскать там этот свой случай – среди всего того, что когда‐то уже произошло.
Я уловил в его словах укор, словно все еще находился у него в подчинении, да к тому же на стадии обучения. Но Тупра быстро переменил тон, поскольку, хоть его и раздражал мой по‐детски нелепый отказ посмотреть на снимки, он все еще зависел от моего решения и знал, что ничего не добьется, если, в свою очередь, тоже станет меня злить. Он зажег новую сигарету и, еще не дожевав кусок картошки, уже цеплял очередной своим маленьким трезубцем.
– Жестокость токсична. Ненависть токсична. Вера токсична… Она в мгновение ока оборачивается фанатизмом… – Теперь тон у него был одновременно и напористый, и задумчивый. – Поэтому они таят в себе такую опасность, поэтому их так трудно остановить. Пока ты пытаешься разобраться, что да как, они распространяются со скоростью лесного пожара. И этому тоже нас учили в самом начале: надо уметь распознать первые же их признаки и сразу вырвать с корнем. Но в списке Редвуда было еще два пункта, а всего их там имелось пять… Погоди‐ка…
Редвуд был легендарным наставником в МИ-5 и МИ-6, преподавателем философии, через чьи руки прошло несколько поколений агентов, которых он приобщал к теории, но сейчас старик уже наверняка ушел на пенсию или умер. Что ж, сегодня и сам Тупра позабыл часть его урока.
– Безумие токсично. Глупость токсична, – подсказал я.
Этот список я помнил хорошо и слишком часто убеждался в его справедливости. Люди начинают во что‐то верить и на первых порах относятся к своей вере очень серьезно, а потом – и со священным трепетом. Они не ставят под сомнение ничего из того, на чем их вера держится, они словно тупеют и глупеют. Любое возражение доводит таких до бешенства, и, конечно, они никогда не позволят назвать свою веру глупой или опровергнуть то, что составляет весь смысл их жизни и наполняет ее собой. С этого момента начинает развиваться чисто защитная, иррациональная ненависть ко всем, кто не разделяет подобного фанатизма. А с теми, кто открыто дает ему бой, они жестоко расправляются. Обнаружив в себе еще только зачатки жестокости, начинают ее накапливать, распространять вокруг и уже не могут уняться. По словам Редвуда, есть некое противоядие, но его трудно применить в обстановке тотального помешательства.
– Да, есть одно-единственное противоядие, помнишь? – спросил я.
– Как не помнить! Но надежды на него мало. Смех токсичен. Вот только жаль, что становится не до смеха, когда любая из пяти болезней вырывается на первый план, а часто и все пять выступают единым фронтом: одна тянет за собой другую, но стоит им соединиться вместе, уже поздно махать кулаками. Надо объявлять им войну и безжалостно уничтожать. Ведь так учил Редвуд?
– Так, – подтвердил я. И добавил: – Осторожно, Берти, ты говоришь о “нашей работе”. И забываешь, что теперь это уже не моя работа.
Но он не обратил на мои слова внимания:
– Неужели ты не понимаешь, что на этом мы и стоим, именно этим по‐прежнему занимаемся – постепенной их ликвидацией. На что требуется немало времени, и тут важен каждый шаг. Помоги нам, Том. Тебе самому пойдет на пользу, если ты вернешься к активной работе, хотя бы только в виде исключения.
Я долго смотрел ему в глаза, и сейчас, под зимним мадридским солнцем, которое в конце концов помогло мне немного согреться, эти глаза казались скорее голубыми, чем серыми. Я улыбнулся и, наверное, не смог скрыть невольного торжества, хотя выражения своего лица, естественно, не видел. Тупра попросил у меня помощи, выступая якобы от имени некоего “мы”, хотя множественное число здесь вряд ли было уместно. Как он сам намекнул, поручение не исходило ни от Спеддинга, ни от его помощников, мало того, они и знать не знали, что затевал Тупра. Он действовал на свой страх и риск, пользуясь поддержкой некоего Хорхе, а может, и поддержкой МИ-6, даже если последняя не была в курсе дела. После падения Берлинской стены и распада Советского Союза все функционировало как‐то разлаженно и мутно. У начальства среднего звена появилось больше возможностей для маневра, и оно пользовалось государственными средствами для такого решения проблем, которое не всегда отвечало интересам Короны. Отдавались вымышленные приказы, то есть не полученные ни от кого из людей, наделенных властью, или в лучшем случае поступавшие от частных структур, от местных и мультинациональных компаний или вообще бог весть от кого (скажем, от богатого бизнесмена, у которого появились слишком строптивые конкуренты или которому надо было с кем‐то свести счеты, и тогда он действовал через уважаемых и надежных сотрудников спецслужб Ее Величества). За последние десять – двенадцать лет, примерно с 1989 по 2001 год, сгустился туман, нависший над этим миром, и только атака на Башни-близнецы положила конец халатности и расслабленности. Мы, агенты, как правило, не задумывались над тем, кому на самом деле шла на пользу та или иная операция. Естественно, государству, всегда только государству. И мы выполняли приказы нашего непосредственного начальства и лишь пожимали плечами в ответ на слухи, будто у начальников могут иметься и другие хозяева. Почему, например, Тупру так заботила женщина из ЭТА? Проблемы моей второй (или первой) родины обычно не волновали мою первую (или вторую) родину, а у Тупры, в отличие от меня, родина была только одна, какие бы имена он себе ни присваивал. Конечно, мне тотчас пришла в голову мысль: в Испании еще не утих скандал, связанный с GAL, то есть с Антитеррористическими освободительными группами – незаконно созданными карательными эскадронами, которые убивали и похищали членов ЭТА или ее активистов в восьмидесятые годы, когда у власти стояли социалисты во главе с Фелипе Гонсалесом. После этого скандала у испанского государства руки были связаны, и оно уже не могло использовать кратчайшие пути для борьбы с терроризмом. Поэтому, если какой‐нибудь сотрудник британских спецслужб брался за поручение, полученное к тому же в обход официальных каналов, никто ни в чем не мог обвинить нынешнее правительство Аснара, и тот в политических и пропагандистских целях жестоко критиковал грязную войну, развязанную GAL, хотя в глубине души, не исключено, вполне ее одобрял.
Еще только недавно были приговорены к разным срокам тюремного заключения высокопоставленные сотрудники Министерства внутренних дел, полицейские, гражданские гвардейцы, военные, а также агенты Высшего информационного центра обороны (CESID), которые присоединились к GAL, как и руководители-социалисты, обвиненные в том, что они организовали и финансировали эти группы, используя государственные средства – так называемые подкупные деньги.
– А что делала эта женщина после восемьдесят седьмого? – спросил я. – Ты ведь говоришь о том, что случилось десять лет назад. Все эти годы она была в активе? И до сих пор опасна? Насколько мне известно, члены ЭТА попадают под суд гораздо чаще, чем случается в группировках подобного типа. Ты сказал, что виновников теракта в “Гиперкоре” очень быстро осудили. Подозрительно быстро для преступления такого масштаба. Никто бы не удивился, успей они скрыться во Франции. Или в Латинской Америке, чтобы больше никогда сюда не возвращаться.
– На тот день это был самый жестокий по количеству жертв удар: двадцать один погибший и сорок пять раненых, – повторил Тупра; он хотел подчеркнуть подлость преступников, но старался не впадать в драматический тон. – Я не слишком большой специалист по этим бандитам, хотя, судя по всему, их лидерам было мало теракта, наделавшего столько шуму. Они, как правило, снова и снова используют одних и тех же боевиков, не давая им передышки, и легко приносят их в жертву. Весьма странное поведение. Им дают одно задание за другим, не позволяя скрыться и замести следы. После “Гиперкора” исполнители теракта остались в Барселоне и сразу же получили приказ расстрелять армейского полковника или подложить бомбу в пикап гражданской гвардии, и только поэтому их схватили довольно быстро. Хочешь знать, что именно произошло в доме-казарме в Сарагосе всего лишь полгода спустя?
– Нет, мне это ни к чему. Я видел одну-две фотографии, хотя находился далеко. Во всяком случае, одну помню очень хорошо – наверное, ее напечатали повсюду. Гвардеец или пожарный несет искалеченную девочку.
Тупра сделал красноречивый жест, словно говоря: “Ну вот!” Или: “Тебе этого мало?” Потом продолжил:
– Разве человек, участвовавший в таких делах, не опасен, если его до сих пор не обнаружили? Но даже если и не опасен, разве он не должен понести наказание и заплатить за свое преступление? Особенно если учесть, что нужная нам женщина – не член ЭТА, по крайней мере формально, вот почему она не была арестована – просто успела вовремя лечь на дно и затаиться. И не будет разоблачена, если кто‐то не поможет это сделать, если за это не возьмешься ты.
– Я? Человек, который уже покинул службу?
– От нас никто и никогда не уходит насовсем. Достаточно сделать один шаг, чтобы снова оказаться внутри. Лучше тебя никто с таким делом не справится, потому что у этой женщины еще и много общего с тобой. Она наполовину ирландка, наполовину испанка, то есть не принадлежит целиком ни одной стране. И на обоих языках говорит безупречно, она билингв, хотя мы не знаем, способна ли она так же легко, как ты, усваивать и любые другие языки. Она приложила руку к двум этим терактам и, вне всякого сомнения, еще к каким‐то более ранним. Но после восемьдесят седьмого года, насколько нам известно, не участвовала ни в акциях ЭТА, ни в акциях ИРА – ни как подстрекатель, ни как инструктор, ни как куратор. Когда стало известно о ее причастности к взрыву в “Гиперкоре”, она уже бесследно исчезла. Примерно так же, как исчез ты сам, когда превратился в Джеймса Роуленда, а Тома Невинсона объявили умершим. Ты несколько лет прожил, скрываясь под фальшивым именем, она живет так уже около девяти. И вроде бы отошла от дел, однако в их организации все устроено почти так же, как и в наших: ушедший может вернуться – достаточно сделать один шаг, необязательно добровольно, и не важно, сколько времени ты отсутствовал. Есть, правда, некоторое отличие: у них с этим строже, и очень мало кому позволяется уйти насовсем, наоборот, положено любой ценой и постоянно доказывать свою преданность. Хотя нельзя исключать, что эту женщину сочли выгоревшей, сочли, что она успела сделать очень много и ее можно отпустить, или сочли недостаточно фанатичной, сомневающейся, сочли, что в будущем она вряд ли им пригодится; а может, она сама захотела отойти в сторону, осознав весь ужас случившегося в Барселоне и Сарагосе. Может, подумала как следует и раскаялась. Слишком много погибших за один-единственный год, слишком много, даже если не рассматривать каждого человека в отдельности, а прикинуть общий результат, как если бы речь шла о массовой драке. А еще – слишком много детей. Мало кто способен заранее предугадать собственную реакцию, кроме полных беспредельщиков, которые не знают колебаний, как, по всей видимости, эта Хосефа из “Команды Барселона”. – Ее имя он произнес на английский манер – “Йосефа”. – Одно мы знаем точно: что‐то эта женщина тогда сделала, но ее не арестовали и не наказали. Поэтому нельзя исключить, что и она тоже из числа “беспредельщиков” и только на время затаилась или “заснула”, как называют это журналисты, и ждет своего часа, чтобы снова совершить нечто ужасное. Она одна из трех вот этих женщин. – Тупра снова медленно ткнул пальцем в снимки – в каждый по очереди. – Только какая именно? Но и действовать по рецепту мафии мы не станем. Мафия похитила бы всех трех, допросила бы и выяснила правду, если, конечно, террористка не прошла серьезную тренировку, чтобы выдержать пытки, во что я мало верю. Нет, мы так не поступаем, даже когда действуем неофициально, поскольку в любом случае представляем Королевство, да, в любом случае. Две женщины ни в чем не виноваты, и мы не позволим себе похитить несчастную мать семейства, или несчастную учительницу, или уважаемую хозяйку ресторана. В конце концов, речь идет не об открытой войне, когда в жертву легко приносят всех подряд, чтобы не рисковать. А вот террористы, наоборот, в своем безумии считают это войной, считают, что любые их действия оправданны. Этим мы отличаемся от них, а следовательно, если говорить честно, оказываемся в менее выгодном положении. К тому же им помогает ненависть. А мы, как известно, ненависти не знаем. У нас ее нет.
Тупра излагал это слишком равнодушным тоном, чтобы я не заподозрил, будто думает он совсем иначе. Если разобраться как следует, то что заставляет их, Тупру или его испанского друга Хорхе, с таким упорством идти по следу второстепенной участницы жестоких преступлений, случившихся почти десять лет назад, а для террористов это срок очень большой, поскольку они действуют по накопительному принципу и без перерывов, чтобы новые теракты словно бы размывали предыдущие и за счет общего количества достигался нужный эффект – полного отчаяния и растерянности, коль скоро ни один вроде бы нельзя считать последним. Их конечная цель – изматывание.
Фактические исполнители терактов, главные виновники, получили долгие тюремные сроки. Как и Санти Потрос, отдавший решающий приказ. Одни сидят за решеткой в Испании, другие – во Франции. Если бы в каждом случае искали еще и тех, кто вольно или невольно помогал преступникам, догадываясь о том или нет; кто дал важную информацию или проговорился случайно; кто пустил переночевать родственника или знакомого, не ведая, что у него на уме и что он сделает наутро в их городе или поселке; кто выручил деньгами друга или пожертвовал свои сбережения неправительственной организации либо церкви, чтобы помочь голодающим детям и несчастным беженцам; тех, кто дал на время отвертку, скотч, клей, бензин, мыло или гвозди (или хотя бы маленькую вилочку), не зная, зачем они нужны, тогда наверняка половину человечества можно было бы посчитать сообщниками или пособниками террористов.
На это, как правило, и ссылаются самые жестокие преступники и вообще убийцы: они стараются свалить вину на пострадавших, да, именно так, на убитых и покалеченных. Не погибло бы столько людей в домах-казармах в Сарагосе и Вике, если бы гражданские гвардейцы не поселились там, поставив под удар свои семьи. А в “Гиперкоре” власти должны были действовать активнее и эвакуировать посетителей, получив невнятные сигналы (раз бомба была спрятана в багажнике машины, следовало сразу же ее обезвредить). Они заявляют: мы не убили бы ни одного полицейского, военного, журналиста, судью или хозяина магазина, если бы нашу родину, которая за всю свою историю ни разу не была захвачена врагами – даже римлянами, – вдруг ни с того ни с сего не захватили испанцы. Мы не убили бы ни одного бизнесмена, если бы все они без возражений платили нам, как и положено патриотам, столько, сколько мы у них требовали для победы нашего дела. Не было бы ни одного покойника в Ольстере, если бы англичане не украли часть острова, после того как веками владели всем островом целиком, и если бы нас не преследовали католики и не мечтали изгнать с нашей земли, такой же британской, как Лондон или Кентербери, такой же нашей, как их, или даже больше нашей; им принадлежит земля на юге, пусть туда и убираются, слушают там свои мессы и не мешают нам.
Ответственность всегда перекладывается на кого‐то другого, и сбросить с себя ее бремя очень легко… За свою жизнь я слышал самые разные оправдания, но чаще всего такое: да, я этого типа убил, но ведь он сам виноват. Кажется, и я тоже использовал его в той или иной форме.
Но все‐таки почему они вздумали по прошествии стольких лет тратить время, деньги и силы на поиски некой женщины? Ради чего? Масса преступников остаются ненаказанными, хотя часто просто не удается доказать их вину – прямую или косвенную; а сколько нападений списывается на несчастные случаи, или на капризы злосчастной судьбы, или на неосторожность, а иногда гибель человека объявляют самоубийством или безрассудной переоценкой собственных сил; нередко судят и приговаривают к тюремным срокам невиновных, превратив в козлов отпущения.
Надо мной тоже висела такая угроза, когда я был совсем юным и зеленым. Тогда профессор Уилер предупредил меня, и его слова я часто вспоминаю: “Было бы куда хуже, если бы тебя арестовали, обвинив в убийстве, – сказал он, посоветовав искать помощи у Тупры. – Никто никогда не знает, чем закончится суд, даже если человек ни в чем не замешан и уверен в доказательствах своей невиновности. Истина не играет никакой роли, все зависит от подхода к ней, поскольку истину устанавливает тот, кто никогда не знает, в чем она состоит, – я имею в виду судью. Нельзя отдавать свою судьбу в руки человека, идущего вперед исключительно на ощупь и в бросающего монетку в поисках истины. На самом деле и по здравом размышлении судить кого‐то – это вообще абсурд”.
Вероятно, по той же причине мы, защитники Королевства, порой старались избегать судов – иными словами, не доводить до них дела. Нередко мы совершенно точно знали, что произошло, поскольку сами все видели или слышали, и нам не были нужны официальные суды, где нас могли обвинить во лжи, выдвинуть совсем иную версию или посчитать наши доказательства хлипкими, а наши показания голословными, так как мы якобы опираемся на hearsay, на слухи и домыслы. Питер Уилер защищал Королевство во время войны, когда все видится четче и нельзя ни мешкать, ни долго раздумывать над следующим ходом, поэтому он добавил: “Я бы не признал власти ни за одним судом. Будь это в моей воле, я бы никогда не стал участвовать ни в одном суде. Ни за что. Запомни мои слова, Томас. И хорошо подумай. Невинного человека они могут отправить в тюрьму. По прихоти судьи и только потому, что он судье не понравился. Однако все мы знаем, что возможен и обратный вариант: виновного иногда отпускают только потому, что он понравился судье, который своими глазами ничего не видел и в ходе процесса услышал противоречивые версии”.
Думаю, сейчас Тупра метил именно в эту точку, по всем пунктам повторяя доводы Уилера, своего учителя и наставника.
– Но если мы не умеем ненавидеть, Берти, то почему вы вдруг решили найти эту женщину? Мы закрывали глаза и на куда худшие вещи, когда это было удобно нам самим или тем, кто наверху. Если за минувшие годы она ничего плохого не сделала, то уже вряд ли представляет опасность. И вряд ли речь тут идет о справедливом возмездии. Справедливость иногда нам важна, а иногда нет – в зависимости от новых обстоятельств и планов.
Тупра между тем доедал второе блюдо бравас, но теперь брал их одну за другой неторопливо. Он оглянулся по сторонам и сделал знак официантке, прося счет. “Славное солнце Йорка” смягчало холод, но не отменяло его вовсе, и для 6 января мы слишком долго просидели под открытым небом. Тупра явно терял терпение, хотя и сдерживался, поскольку зависел от меня. Он с ловкостью опытного картежника собрал фотографии, сунул в конверт и протянул его мне:
– Ладно, как я понимаю, сегодня ты на них смотреть не станешь, не доставишь мне такого удовольствия. Просто хочешь подержать меня в подвешенном состоянии, и это можно понять, да, можно. Ладно. Возьми их с собой, а дома, когда созреешь, спокойно изучи. Я позвоню тебе завтра или послезавтра, так как почти наверняка задержусь в Мадриде еще на пару дней. Только должен заранее предупредить: тебе придется на несколько месяцев – или на несколько недель, если будешь действовать быстро, – перебраться в тот город на северо-западе Испании, где живут эти женщины. Чтобы с ними познакомиться и выбрать из трех одну, поскольку две другие ни в чем, бедняжки, не виноваты. Подробности узнаешь, когда дашь мне свое согласие и скажешь, что готов ехать. Или встретишься с Джорджем, и он тебя просветит.
– Если дам согласие, – ответил я.
Когда подошла официантка со счетом, он сунул руки в карманы пальто, давая понять, что, хотя приглашение исходило от него, закон гостеприимства обязывает расплатиться меня. Я взял конверт со снимками, и мы поднялись; честно говоря, я был рад, что смогу хорошенько рассмотреть их позднее, уже без Тупры. В любом случае можно будет соврать, что я не потрудился этого сделать и его интриги меня нисколько не интересуют. Когда мы вышли на площадь, я увидел на террасе соседнего ресторана любительницу Шатобриана, ей тоже пришлось как следует померзнуть – столько же, сколько нам. У нее в руках была открыта все та же толстая книга, и она на миг оторвала от нее голубые глаза, чтобы посмотреть, но не на меня, а на Тупру. То, что он не ответил на ее взгляд, окончательно убедило меня: они знакомы, ведь тип вроде него никогда не оставил бы без внимания подобный знак, каким бы влюбленным и женатым он ни был. И его Берил тут была ни при чем. Думаю, он уже стал одним из тех начальников, которые никуда не ходят без подстраховки, даже на Соломенную площадь, чтобы встретиться с бывшим подчиненным.
– И ты мне его дашь, – буркнул он.
– Что? – Я уже успел забыть свою последнюю фразу.
– Свое согласие, согласие поехать в тот город.
Его уверенность ничуть меня не обидела, поскольку решение зависело исключительно от меня. А я уже не был обязан исполнять его приказы. И ничего не ответил на это, зато сказал:
– А вот ту женщину ты точно знаешь, ту, что читала “Замогильные записки”. Она по‐прежнему несет охрану. Не знаю, зачем она тебе понадобилась, но боюсь, простуды ей не избежать.
– Неужто она все еще там? – ответил он, не оборачиваясь. – Чистая случайность. И вспомни еще один старый урок: паранойя ничем не лучше беспечности. Ты сейчас куда?
– Домой. Это недалеко.
– Могу тебя проводить, надо немного размять ноги. Потом возьму такси.
– Как хочешь.
Мы молча дошли до Пласа‐де-ла-Вилья, то и дело поднимаясь по небольшим лестницам. Потом я двинусь к улице Лепанто либо загляну к Берте на улицу Павиа. Мы не отмечали День волхвов по‐настоящему, по‐семейному, но она и дети наверняка будут мне благодарны, если я приду, – во всяком случае, хотелось в это верить; иногда мне казалось, что они воспринимают меня как дальнего родственника, которого всегда рады видеть, как дядю из Америки, который забавляет их всякими историями, к тому же богатого. А если не слишком рады, тоже ничего страшного – надо ведь так или иначе расплачиваться за долгие годы отсутствия.
В самом конце улицы Кордон, чуть не доходя до Пласа‐де-ла-Вилья, Тупра остановился и сказал, словно продолжал размышлять не над сутью дела, а над тем, стоит ли еще что‐то мне объяснять:
– Люди, каждый по отдельности, не могут не уставать от ненависти. Проходит время, повод к ней размывается и тускнеет, и уже трудно ненавидеть так же люто, как в самом начале. Они остаются со своей ненавистью один на один, поэтому надо быть очень упертым, чтобы изо дня в день оживлять ее. Рано или поздно память слабеет, появляются лень и апатия. Но это не касается разного рода группировок. Там ничего не забывают и ничего не прощают, потому что всегда находятся желающие поддерживать огонь, пока другие отдыхают, отключаются или просто стареют. И эти волонтеры успевают вовремя передать огонь новым сторонникам, не позволяя ему угаснуть. Как в некоторых семьях из поколения в поколение передают огонь детям. Для того подобные организации и создаются, вот почему с ними так сложно бороться и они подолгу существуют – порой веками, на беду всему миру. И чем больше обезличиваются их члены, тем меньше они способны здраво рассуждать, тем более глухими и слепыми, непрошибаемыми и фанатичными становятся. Тут есть что‐то схожее с религией: наследуются и враги, и объекты поклонения, и убеждения, которые нельзя подвергать сомнению, – в этом их сила. Сила глупая, зато неиссякаемая, поскольку разуму не дано ее поколебать. – Тупра замолчал, достал очередную сигарету и закурил, уставившись на статую Дона Альваро де Басана с тростью, потом сделал две затяжки и ткнул сигаретой в сторону памятника: – А это кто еще в таких дурацких чулках?
– Дон Альваро де Басан, маркиз де Санта-Крус, адмирал, командовавший испанским флотом в битве при Лепанто.
– Значит, здесь ты и живешь, на улице Лепанто? Тысяча пятьсот семьдесят первый год, правильно? Не там ли потерял руку Сервантес?
– Да, когда рука у него перестала двигаться, ему было двадцать четыре года. Сам он называл себя “здоровым одноруким”.
– А что тут написано? – Он подошел ближе, чтобы рассмотреть надпись на пьедестале. – Переведи‐ка.
– Не уверен, что тебе понравится, – сказал я, глянув на стихотворные строки.
– Почему? Что там написано? Только ничего не меняй.
Я перевел как можно точнее:
– “Свирепый турок в Лепанто, француз у Терсейры, англичанин в любом море – при виде меня испытывали страх”.
– “В любом море” – не больше и не меньше? – перебил меня Тупра. – Это надо проверить. А что еще?
– “Король, которому я служил, и родина, которую я возвеличил, лучше скажут, кем я стал во славу Креста моей фамилии и с крестом моего меча”.
– Неплохо. Старомодно, но совсем неплохо. – Затем он вернулся к прежней теме: – И мы тоже ничего не забываем, Том, потому что для борьбы с ними нам приходится отчасти перенимать их же методы и вести себя сходным образом, иначе мы проиграем – и проиграем с огромными потерями. Потому что мы – тоже организация. Институция, старинный корпус со славной историей и богатейшими архивами, которые требуют восстановления справедливости и не дают нам ничего забыть или, если угодно, дают повод гордиться уже сделанным. Но движет нами отнюдь не ненависть, не мстительность и не вечная обида, как это бывает у террористов, мафии, а иногда и у целых народов, если они привыкли считать себя обиженными и угнетенными, – им это нужно, чтобы выживать и подзаряжаться, чтобы легче было прививать эти чувства новым адептам и вербовать их без счету, чтобы предатели и враги всегда боялись занесенного над ними меча. Те, кому террористы угрожают и выносят приговор, каждое утро просыпаются в страхе: “Вчера – нет, вчера этого не случилось, позавчера тоже, как и в прошлом месяце, как и в последние пять или десять лет, которые тянулись очень медленно – ночь за ночью и день за днем. Но кто даст мне гарантию, что это не случится сегодня, как только я выйду на улицу, что сегодня мне не отравят обед или в мою дверь не позвонит друг и не выстрелит в меня”. Если тебя свирепо ненавидят и ты знаешь про эту ненависть, то каждый день проживаешь как первый после вынесения приговора, вечно ожидая нападения и готовясь к бою.
Рассуждая вслух, Тупра продолжал рассматривать памятник со смесью одобрения и неприязни, восхищения и протеста. Поначалу перевешивало вроде бы одобрение:
– Хорошо сказано: “Король, которому я служил, и родина, которую я возвеличил…”, так оно и было, да? В те времена люди не знали сомнений. – Но затем Тупра почему‐то переменил свое отношение к бронзовому Дону Альваро и отпустил в его адрес нелепый комментарий: – Значит, “англичанин в любом море – при виде меня испытывал страх…” А не слишком ли ты расхвастался, друг мой? – Он произнес это словно в сторону, как произносят что‐то на сцене, когда реплику не должны слышать остальные персонажи. А потом вернулся к прежней теме: – Тот, кто не чувствует такой ненависти, теряет бдительность, становится более доверчивым, у него пропадает желание не только убивать, но даже защищаться. Он надеется, что государство способно забывать – или Корона, или Республика. Ведь у них и без того достаточно дел, им некогда оглядываться назад, их заботит настоящее, они закрывают глаза на старые преступления, поскольку порой это выгодно с политической точки зрения, и можно лишь выиграть, похоронив прошлое. Преступник считает себя слишком ничтожной точкой на фоне разного рода сражений, а это играет нам на руку. Потому что он ошибается. Да, мы не знаем ненависти и не должны позволять себе кого‐то ненавидеть. Мы действуем бесстрастно, но ничего не забываем, будто время для нас остановилось. Десять лет назад – это вчерашний день, по нашим меркам. Даже сегодняшний.
CESID (от исп.: Centro superior de Informacion de la Defensa) – Высший информационный центр обороны, бывшее испанское разведывательное управление (1977–2002).
Санти Потрос (наст. имя и фам. Сантьяго Арроспиде Сарасола; р. 1948) – испанский террорист, член ЭТА; был приговорен в Испании к 790 годам тюрьмы.
Долорс Прайс (1950–2013) – член ИРА, участвовала в ряде терактов, была арестована в 1973 г., в 1980‐м освобождена по гуманитарным соображениям, публично выступала против Белфастского соглашения.
Анна Паукер (1893–1960) – румынский политический деятель, министр иностранных дел Румынии и фактический лидер Румынской коммунистической партии в конце 1940-х – начале 1950‐х гг.
IV
Только неделю спустя я поговорил с Бертой. И не потому, что чувствовал себя обязанным отчитываться перед ней, ведь нашу жизнь трудно было назвать совместной: мы встречались лишь время от времени, то есть встречи были нечастыми и вялыми, а с моей стороны, пожалуй, даже с налетом циничности. Я приходил и уходил, мы перезванивались, чтобы обсудить практические проблемы, связанные с деньгами или с нашими детьми, уже вполне самостоятельными, хотя и не достигшими совершеннолетия; иногда вдруг случались всплески страсти, но как‐то все реже и реже, да и само слово “всплеск” – не слишком удачный эвфемизм для подобных отношений. Я объяснял их какими‐нибудь ее личными неурядицами, разочарованиями или внезапным охлаждением к кому‐то другому: я был уверен, что у Берты есть любовник, а может, даже два попеременно. Она ничего мне не рассказывала, а я ничего не спрашивал, поскольку, как уже говорил, не чувствовал за собой такого права – это было бы вмешательством в ее личную жизнь и бестактностью, следовало ценить уже то, что она окончательно не отвергла меня и не отказывалась видеться со мной. Иногда я воображал, будто Берта терпит мое присутствие из чистого упрямства или из суеверной преданности прошлому, так как не желает бесповоротно предавать свою юность, а может, я был ей нужен в те дни, когда она чувствовала себя совсем одинокой и недовольной собой или начинала подозревать, что стареет и дурнеет (на мой взгляд, напрасно, ведь она была по‐прежнему привлекательной, но для недовольства собой каждый изобретает собственные мотивы): все мы постепенно учимся обходиться тем, что имеем под рукой и что удается сохранять по мере того, как иссякают прежние бесконечные возможности, а будущее перестает быть непостижимым и абстрактным, то есть стопкой чистых листов, и выглядит с каждым днем все более конкретным и тесным, или четче заданным, или четче прописанным, иными словами, с каждым днем постепенно превращается в прошлое и настоящее.
Именно это и заставило меня сказать Тупре “да”, отчасти это: соблазн написать новую главу, доказать, что я еще не закончил свою маленькую книгу, хотя вроде и решил, что там уже поставлена финальная точка. Но в первую очередь тут сказалось другое: даже если ты выдохся и захотел все бросить, если тоскуешь по спокойной жизни, какой никогда не знал (и по сути, это пустая фантазия, поскольку нельзя тосковать по неиспытанному, а твоя реальная жизнь была кипучей, опасной и фальшивой), тебе все равно будет невыносимо оказаться снаружи, если ты привык быть внутри и верил, что мог хотя бы иногда выдернуть волосок из шевелюры вселенной. Человек мечтает оказать влияние, пусть самое ничтожное, на происходящее вокруг и хотя бы на миллиметр изменить курс событий. А в данном случае речь шла о том, чтобы тот, кто живет в свое удовольствие, совершив гнусные преступления и вытравив их из своей памяти, заплатил за все, хотя уже уверился в собственной безнаказанности.
Итак, дома я внимательно рассмотрел все три фотографии и ждал нетерпеливого звонка Тупры, действительно нетерпеливого. Звонок раздался на следующее утро, и мы быстро договорились встретиться в тот же день, 7 января, чтобы за легким обедом обсудить задание с его другом или коллегой Хорхе (думаю, они еще раньше обо всем условились): тот введет меня в курс дела и вручит фальшивые документы, которые, к моему удивлению, уже были изготовлены, что свидетельствовало об уверенности Тупры в моем согласии и что меня несколько обескуражило. Пожалуй, мне после отставки следовало перемениться сильнее, стать более непостижимым и непредсказуемым. Правда, Хорхе – или Джордж – сразу же заявил, что они готовы дать мне любую другую личность, новую профессию и новое имя, если те, что они уже выбрали, я почему‐то сочту неудачными.
Это был мужчина лет пятидесяти, обликом напоминавший скорее испанского карьерного дипломата, чем штатного или полуофициального сотрудника спецслужб, хотя в нашем облике нет каких‐либо особых отличительных черт, по которым нас можно было бы легко узнать, и который мы, надо заметить, постоянно меняем. Хорхе был слишком тщательно одет и, судя по всему, одевался так всегда: его двубортный костюм из первоклассного сукна и длинное пальто из верблюжьей шерсти сразу вызвали у меня раздражение, так как заставили вспомнить расплодившихся во времена диктатуры пижонов, которые вели себя весьма вольно, как хозяева жизни – и действительно ими были, – и которых я, разумеется, презирал. Мало того, он носил перламутровые запонки, а в галстуке – булавку с чьим‐то портретом на эмали, вещи совершенно неуместные в девяностые годы. Слава богу, что обошелся без бриллиантина (иначе я бежал бы оттуда со всех ног) и волосы зачесывал назад с тонким пробором справа – красиво посеребренные волосы, чуть поблескивающие, такой цвет часто используют на обложках детских сказок. Черты лица у него были очень правильные, хотя нос слегка великоват, а губы тоньше, чем ему бы наверняка хотелось, поскольку держался он не без кокетства. Живые глаза мускатного цвета были настолько узкие, что порой стоило труда поймать их взгляд и казалось, будто он никогда не смотрит на собеседника прямо, а пытается сразу охватить слишком большое пространство. Единственное, что мало соответствовало облику посла или консула, были усы, более темные, чем шевелюра, не редкие и не густые, без острых концов, которые выглядели весьма скромно на фоне всего остального, на почти сенаторской или патрицианской физиономии. Как и полагалось человеку благородных кровей (действительно благородных или согласно взятой на себя роли), он при знакомстве назвал свои полные имя и фамилию – Хорхе Мачимбаррена, однако фамилия показалась мне выдуманной или у кого‐то позаимствованной. Те имя и фамилию, которые он предлагал взять мне, я увидел в водительских правах и паспорте, где пока еще не хватало фотографии. Он протянул мне их с довольным видом, явно гордясь результатом.
– Мигель Центурион Агилера? Центурион? Не слишком ли эксцентрично? – удивился я. – Никогда не знал ни одного человека с такой фамилией.
Затем я объяснил Тупре – на случай, если он забыл, – что в Испании из двух фамилий главная – первая, под ней человека чаще всего и знают, а вторая, фамилия матери, как правило, используется лишь в официальных случаях. По крайней мере, так было до самого недавнего времени.
– Если слово “центурион” означает то же самое, что и по‐английски, – высказал свое мнение Тупра, – то в Англии такая фамилия невозможна и более чем неправдоподобна.
Из уважения к нему мы беседовали по‐английски. У Мачимбаррены английский был беглым, хотя он делал ошибки и говорил с безнадежным акцентом. Однако понять его было можно.
– Должен заметить, что в Испании такая фамилия встречается нечасто, но все же встречается. В Мадриде можно найти аж шесть или семь Центурионов, – тотчас возразил он. – А нам ведь главное, чтобы она сразу запоминалась. От скучных фамилий толку мало, и на самом деле они вызывают больше подозрений, хотя в данном случае нам нужно, чтобы вообще никаких подозрений не возникало. Редкие фамилии, они правдоподобнее, и я, например, знал одного Гомеса Антигуэдада[17]… Как вам такое? Он был управляющим в крупном отеле. Такую уж точно не выдумаешь! Вспомните, сколько литераторов отказались от фамилий Мартинес, Фернандес и Перес, чтобы стать Асорином, Кларином, Фигаро или даже Саватером.
Я не стал объяснять ему, что Кларин и Фигаро – всего лишь псевдонимы, и взяли их себе люди, носившие довольно редкие фамилии – Алас и Ларра. Понятно, что он, как и многие дипломаты, не слишком разбирался в писательских биографиях.
– Люди быстрее привыкают к самым необычным фамилиям и лучше с ними справляются. Центурион – запоминается сразу и будит любопытство, поскольку интересно узнать ее происхождение; таким образом легко завязать разговор, не придумывая повода и не жужжа пчелкой. Вам ведь предстоит втереться в доверие к женщинам, не забывайте этого. – Он на миг зацепил меня своим плавающим взглядом. – Но если Центурион вам не нравится, мы придумаем что‐нибудь другое. Хотите стать Гарсиа Гарсиа?
В его тоне я уловил насмешку. И решил, что он и вправду пижон и, возможно, именно того сорта, какими они были во времена Франко. А выражения “жужжать пчелкой” я, пожалуй, не слыхал с семидесятых годов. Мне стало интересно, на кого он на самом деле работает. Скорее всего, на CESID, официально или нет – не важно, то есть на Министерство обороны, а там оставалось много убежденных франкистов, хотя теперь они стали завзятыми демократами – все очень быстро переобулись, как ни в чем не бывало и без проблем с совестью. Но могло быть и так, что люди, тоскующие по старому режиму, спланировали некую операцию самостоятельно – возможно, при поддержке радикалов, крайне правых либо крайне левых, а такие встречались повсюду.
Но коль скоро я уже дал свое согласие, меня это не касалось. Задание я получил от Тупры, как и любые в прошлые времена, так что связь буду держать либо с ним самим, либо с его курьером, с каким‐нибудь новым Молинью. Правда, на сей раз приказы изначально шли не от его начальства, но разве мог я с уверенностью сказать, что и прежде они всегда спускались сверху? Короче, спорить тут было не о чем. Мне поручили разоблачить убийцу и передать ее, если удастся, судьям. Во всяком случае, так я тогда полагал.
– Нет, нет, не беспокойтесь. Если вы видите у такой фамилии какие‐то преимущества, я возражать не стану. Буду Центурионом до новых распоряжений. Если честно, я от нее просто в восторге.
– Вот видите? – обрадовался Мачимбаррена. – Вы и сами мгновенно к ней привыкли и оценили по достоинству.
– А фотографии? На документах нет моих фотографий, а у Берти наверняка сохранились прежние. Двух- или трехлетней давности, но, думаю, они подойдут. Вряд ли я так уж постарел.
Мачимбаррена и Тупра разом на меня уставились и стали рассматривать, словно редкое насекомое. Но первый не мог судить о том, насколько я постарел, зато второй – еще как мог, и мне не хотелось, чтобы он начал сравнивать меня сегодняшнего с тем юнцом, которого впервые увидел в книжном магазине лет двести назад и с которым у меня, разумеется, ничего общего не осталось. Сам Тупра изменился бесконечно меньше. К тому же он был позером и тщательно следил за собой.
– Когда будет решено, как именно должен выглядеть Мигель Центурион и вы войдете в роль, мы сделаем фотографии и приклеим куда нужно. А пока это не имеет смысла, – ответил Мачимбаррена. – Подумайте, каким бы вам хотелось стать. Блондином, брюнетом или седым? Бородатым или бритым, с усами, с волосами подлиннее или покороче, с пробором или без? С пробором мужчина выглядит более ухоженным, более элегантным. – И он без тени скромности указал на свой собственный. – Хотя на бороду у нас времени не осталось, надо ведь поскорее приступить к делу. Если очень захочется, отпустите потом, уже на месте. И вообще, все, что касается внешнего вида, решать будете вы, вам с ним жить, кроме того, у вас большой опыт в таких вопросах, как рассказал мне Бертрам. Но будет одно условие: выглядеть вы должны как можно привлекательнее. Иногда единственный способ обвести вокруг пальца женщину – соблазнить ее. То есть влюбить в себя – или назовите это как вам больше нравится. В постели… – Под конец он перешел на испанский, словно нуждался в помощи родного языка, чтобы выразиться не слишком пристойно: – Вставите ей, отхерачите, трахнете разок – или раз двадцать пять. Во все дырки…
Я перебил его, пока он совсем не разошелся. Как и у многих снобов, под его безупречными манерами таилась беспросветная вульгарность.
– Хватит, притормозите, я вас прекрасно понял. Правда, я не хотел бы идти таким путем с самого начала. Часто это лишь усложняет задачу, путает карты, делает ситуацию вязкой. Есть ведь и другие способы. И не забывайте: Бертрам не знает испанского.
– Да, конечно, прости, Бертрам. Когда рядом сидит соотечественник, невольно соскальзываешь на родной язык, – извинился он по‐английски. – Я сказал Невинсону, что ему, возможно, придется трахнуть одну из них.
– Ну с этим он сам разберется, – ответил Тупра. – В свое время у него такие вещи неплохо получались. Когда он был в активе.
– А сейчас он говорит, что есть и другие способы и он их якобы предпочитает. Какие другие, Невинсон? Я, например, другие не очень‐то вижу.
Я не стал отвечать. Если иные варианты ему в голову не приходят, значит, объяснения не помогут.
– Хорошо, постараюсь стать красавчиком, – поспешил я закрыть эту тему. – Хотя возраст накладывает свои ограничения. Раньше‐то все было иначе… Правда, Берти?
Оба опять принялись рассматривать меня так пристально, что я даже смутился. Они старались оценить, насколько соблазнительным я смогу показаться тем женщинам, и будто видели меня не вживую, а на экране. Но я позволил им насмотреться вдоволь.
– По-моему, вполне себе ничего, черты лица правильные, – заключил Мачимбаррена. – Он ведь моложе меня, а я пока не имею повода для жалоб, у меня с этим все обстоит просто волшебно. На днях, скажем, я встречался с одной актрисой, рассказать бы вам… – Но мы не стали требовать подробностей, и он, к счастью, намек понял. – Однако наш Центурион будет выглядеть гораздо лучше, если над ним немного поработать. Я могу прислать к нему Зигфрида.
– Зигфрида? – испугался я.
– Это мой личный парикмахер, и он знает толк в мужском макияже. Не бойтесь, он из Кордовы, из Пособланко, то есть не немец и не вагнерианец, ничего подобного.
– Не знаю, – пробормотал Тупра, продолжая меня разглядывать. – Пожалуй, надо подкрасить волосы на висках и чуть выше. Где седина хорошо заметна, и это тебя старит. Только не крась все в один цвет, лучше смешать оттенки. С верхней частью проблем нет, там седины не видно. Залысины делают тебя интересным и даже внушают доверие, женщинам нравится широкий чистый лоб, здесь мы ничего трогать не будем, а лысина пока даже не наметилась. Но бороду лучше не отпускай, наверняка будет седой, незачем прибавлять себе лишние годы. Это я так, на всякий случай, как говорит Джордж.
– То есть я должен покрасить виски? Как ты? Ты ведь уже лет сто красишь свои завитки? Ладно, попижоню и я тоже…
Тупре мое замечание, хоть и прозвучавшее шутливо и беззлобно, явно не понравилось; думаю, он полагал, что его пышная кудрявая шевелюра выглядит совершенно натуральной. И он бросил на меня строгий взгляд, а потом небрежно махнул рукой, словно говоря: “Какая глупость, это ты только из зависти”.
Но я добавил:
– Вообще‐то, не думаю, что мне надо всерьез менять внешность. Я ведь никогда не работал в Испании, а значит, нет риска, что здесь меня кто‐то может узнать.
Однако Тупра тотчас покачал из стороны в сторону указательным пальцем, что означало: “Вот тут ты промахнулся, парень”. Или: “Эх, Том, ты и вправду потерял важные навыки, до чего же ты докатился”.
– Не забывай, о чем я тебе говорил. Женщина, которую мы ищем, наполовину ирландка, хотя здесь прожила всю жизнь – или большую часть жизни, – но и в Ирландии бывала часто. Там ситуация хотя и медленно, но выравнивается, во всяком случае надежда есть, в отличие от того, что происходит у вас в Стране Басков. Но пока все очень шатко, подождем, посмотрим. Если не считать омерзительных евангелистов и пресвитерианцев из DUP и ослов из PUP, люди хотят все это притормозить, даже до принятия окончательного решения. – Он имел в виду две юнионистских партии: Демократическую юнионистскую партию и Прогрессивную юнионистскую партию, первая была до идиотизма правой, а вторая – до идиотизма левой. – Три тысячи четыреста погибших – слишком много для такой маленькой территории. А сколько на счету у вашей ЭТА?
– Четверть от названного тобой числа, даже меньше, – ответил Мачимбаррена. – Но имей в виду: здесь у нас убивали представителей только одного лагеря, убивали тех, кто послушно подставлял свою шею, не решаясь отвечать по принципу око за око, и кто даже не помышлял о мести, что выглядит просто дико, если все как следует взвесить. А там оба лагеря стреляли друг в друга, к тому же свой вклад внесла и армия. А это потери не просто удваивает, а увеличивает многократно.
– Да, у нас убивают представители только одного лагеря, если не забыть некоторые исключения, – вставил я, имея в виду действия GAL в восьмидесятые годы.
– Очень редкие исключения, очень редкие, раз уж мы начали сравнивать, – возразил Хорхе, который вполне мог участвовать в тех событиях.
Однако он был отчасти прав. Преступления ЭТА совершались на протяжении тридцати лет, то есть примерно в те же годы, когда имели место кровавые противостояния в Ольстере. Члены ЭТА были амнистированы с приходом демократии – независимо от того, была на их руках кровь или нет; и они отблагодарили тем, что стали сражаться еще беспощаднее, но уже с демократией, возненавидев ее больше, чем диктатуру, и без оглядки сеяли смерть.
– Думаю, именно по этой причине, – продолжил Турпа, – никто не захочет ставить под угрозу переговоры или консультации, убив кого‐то из наших. А ты – один из наших, Том. И не только потому, что снова переходишь в актив. Мы ведь продолжаем поддерживать твою семью. Твои семьи, вернее сказать, но тебе лучше знать, на что ты тратишь собственное жалованье.
Такое напоминание мне отнюдь не понравилось. Я ведь уже дал свое согласие, и незачем было угрожать, что они лишат меня материальной поддержки. Видно, Тупра боялся, как бы я не передумал и не улизнул, еще не начав действовать, либо потом, уже с полпути. Когда мы с ним встретились в последний раз в Лондоне перед моим отъездом, он предупредил: “Мы никогда не бросаем тех, кто защищал Королевство, будь уверен. Зато отворачиваемся от любого, кто ведет себя неправильно и распускает язык, кто болтает о том, о чем болтать не следует. Запомни это, если не хочешь потерять финансовую помощь. К тому же за такие вещи можно и под суд пойти”.
А я никогда не болтал лишнего, даже Берте ничего не рассказывал, отлично помня, что до конца жизни связан Законом о государственной тайне, принятым в 1911 году и отчасти измененным в 1989‐м. Но я часто спрашивал себя: а вдруг это не было пустой угрозой и существуют более строгие требования, вдруг я обязан выполнять любые их задания, а иначе меня накажут, или я останусь на мели в возрасте, когда уже мало на что буду пригоден? А вдруг от них и вправду нельзя уйти? Единственный выход – перестать быть им полезным и нужным. И ведь я уже поверил, что добился этого, но теперь меня снова призывают в те же ряды, хотя и какими‐то скользкими путями.
– Но в Ольстере, – продолжал Тупра, – наверняка найдутся выпущенные на свободу типы, которые повесили твою фотографию на стену в качестве мишени для метания дротиков, и такие фотографии обычно ходят по рукам. Конечно, не сейчас, когда почти никто про тебя не вспоминает, а если кто и вспомнит, то считая умершим, но раньше они по рукам ходили. Трудно – и даже немыслимо – заподозрить, чтобы та женщина знала тебя в лицо, и все же лучше подстраховаться, поскольку нельзя угадать, кто и когда мог тебя сфотографировать. Или какой‐нибудь ловкач сумел нарисовать твой портрет. У нас нет достоверного описания этой женщины, ей всегда удавалось оставаться в тени. Вернее, есть одна свежая фотография – я отдал ее тебе вчера вместе с двумя другими, но нет ни одной старой. Где‐то ее снимок должен быть, как, скажем, и твой, как и любого из нас. Но нам он, к сожалению, так и не попался. К тому же она, разумеется, уже тысячу раз изменила свою внешность. И тут за дело возьмешься ты, и дело это не из легких. Она ведь не привыкла миндальничать. Если что заподозрит, запросто может тебя и убить.
Он покончил со своим десертом – “беконом с небес”[18] и закурил (тогда в ресторанах еще имелись зоны для курящих, поскольку не закончился сравнительно цивилизованный XX век).
– Я не говорю, что ты должен нацепить какой‐нибудь дурацкий парик или изображать из себя крестьянина, но и появляться там в твоем обычном виде не стоит. Особенно каким ты был до своей мнимой смерти и каким тебя могли запомнить те, кто не забывает обид. Только не старайся слишком омолаживаться. – Ему вдруг с запозданием показалась смешной шутка, которую я отпустил раньше, во всяком случае, он добавил с милой улыбкой: – Достаточно будет, если ты поучишься у меня пижонству – я ведь тоже еще могу кое‐чему научить. И я неплохой учитель. Правда, иногда против собственной воли.
Я не обманывал Мачимбаррену, когда в начале разговора заявил, что не собираюсь никого соблазнять, то есть не намерен затаскивать в постель ни одну из трех женщин, даже если какая‐нибудь полезет туда сама. Да это было бы уже и не так просто, по крайней мере для меня было бы теперь не так просто “отхерачить кого‐то”, пользуясь еще одним выражением пижона Хорхе. После ухода в отставку я, вне всякого сомнения, отчасти потерял нужную форму, но главная причина крылась в другом: при одной только мысли о подобной авантюре на меня накатывала жуткая лень. Назначать свидания, стараться выглядеть более или менее привлекательным, наряжаться, куда‐то идти и о чем‐то неспешно беседовать, исподволь – взаимно – втираться друг к другу в доверие, изображать интерес к жизни и мнениям чужой и неинтересной тебе женщины, терпеливо ее выслушивать и стараться запомнить услышанное – что тоже является одной из форм лести; быть галантным, не становясь смешным, вести атаку, не выглядя похотливым, не быть искательным, липким, напористым, правильно оценивать реакцию дамы на вроде бы случайные и естественные прикосновения, когда ты по‐дружески кладешь ей руку на плечо, заботливо обнимаешь за талию при переходе через улицу, слишком близко придвигаешь свое бедро в кинотеатре, или на концерте, или в такси… – обо всем этом мне было муторно даже думать. Не говоря уж о неизбежных поцелуях, тисканье и попытках залезть под юбку (это, разумеется, если юбка будет удобной и облегчающей такую задачу), расстегнуть молнию и пуговицы. Не говоря уж о жарком дыхании, пожирающих взглядах и раздевании – или хотя бы полураздевании – и слиянии с другим телом, чтобы доставить ему удовольствие, изображая при этом страсть, какой ее рисуют в перегретых страстью романах, либо изображая отчаяние и жгучее нетерпение, какими их показывают в самых глупых и лживых фильмах. Не говоря уж о перспективе остаться ночевать в чужой спальне или утром обнаружить даму в своей собственной, а потом завтракать в малоприятной компании, когда ночной угар уже кажется ошибкой, умопомрачением и испарился без следа, – по крайней мере, именно так чаще всего воспринимается подобное приключение в моем возрасте. К сожалению, мои сексуальные потребности снизились после того, как я вернулся в Мадрид, словно отход от активной службы расхолодил меня и в других сферах, иногда весьма неожиданных. Мне хватало эпизодических встреч с Бертой, а в те периоды, когда они прекращались, или почти прекращались, по более чем вероятной причине ее увлечения кем‐то другим, я навещал одну английскую девушку из посольства, точнее, мою подчиненную (она начала там работать незадолго до моего возвращения), которая сразу стала поглядывать на меня благосклонно, с нескрываемым любопытством и почему‐то покровительственно, хотя я был примерно вдвое старше ее. Любопытство, как я подозревал, объяснялось тем, что она была в курсе моей биографии, или до нее дошли какие‐то слухи, или ей казалась очень соблазнительной возможность внести в список своих побед самого настоящего шпиона. К тому же она принадлежала к числу молодых женщин, которые рады любому случаю подбодрить несчастных, направить на верный путь растерянных и утешить страждущих, а я, должно быть, воплощал в ее глазах все три названных типа, пока привыкал к жизни в пустоте.
Звали ее Патриция Перес Нуикс, она была дочерью испанца и англичанки и, как мне помнится, внучкой некоего загадочного эмигранта времен гражданской войны, который оказался в Англии вместе с более знаменитыми соотечественниками – такими как Бареа, Чавес Ногалес и, возможно, Сернуда[19]. Она тоже была билингв, но выросла в Лондоне и поэтому считала себя больше британкой, а в Испании провела всего три лета – то есть по сравнению со мной у нее все сложилось с точностью до наоборот. Карие глаза, быстрый и живой взгляд, искренний, легкий и заразительный смех, хотя ее веселость не была глубокой и стойкой. Пат хорошо знала, чего хотела, несмотря на крайнюю молодость (ее приняли на работу в посольство, едва она получила диплом, оценив очевидные способности). Решив закрутить со мной роман, она сразу и довольно беззастенчиво взяла инициативу в свои руки, а потом изо всех сил старалась не дать нашим отношениям сойти на нет. Хотя об их стабильности можно было говорить весьма условно, поскольку у нее была куча приятелей среди соотечественников, и, как ни абсурдно это прозвучит, во мне она видела некий неожиданный и занятный трофей (он доставался ей раз в месяц или раз в два месяца, не чаще), напоминавший о временах, которые казались ей героическими, то есть о временах холодной войны.
То, что для Пат та эпоха была почти легендарной, заставляло меня чувствовать себя динозавром, хотя холодная война завершилась совсем недавно и на нее, по сути, пришлась солидная часть моей жизни. Но, слушая Пат, я словно становился свидетелем превращения этой моей жизни в историю и древность, а когда такое происходит, мы с горечью задумываемся о смысле всего нами сделанного и подчас приходим к заключению, что мало что изменилось бы, если бы мы и пальцем не шевельнули, вообще не существовали на свете и не замарали своих рук.
Встречались мы всегда в ее квартире на улице Понсано, и она относилась ко мне со смесью теплоты и снисходительности (которую самоуверенная молодость часто испытывает к старшим), а также не скрывала горячего любопытства к мифам о былых временах, которое я не имел права утолить. Поэтому ей приходилось строить догадки, опираясь на сведения, почерпнутые из книг, а мои похождения просто выдумывать, как поступала на протяжении многих лет и несчастная Берта, только вот для нее в этом никогда не было даже намека на легковесность, или игру, или подражание военным байкам, в которых больше умалчивается, чем рассказывается.
Пат принадлежала к поколению акселератов и прагматиков, не знающих моральных дилемм, они не противятся своим желаниям в личном плане, зато четко выполняют служебные обязанности и не задумываются о цене царящих в мире порядков. Природная отзывчивость не мешала ей быть жесткой на службе, а ведь именно служащими были мы с ней, Тупра и премьер-министр, как не мешала быть беспощадной к тем, кто, с точки зрения ее начальства, вредил или угрожал Королевству, а одним из кураторов Пат был Тупра, как я очень быстро понял, хотя и не без удивления. Так что отношения со мной не были для нее чреваты ни проблемами, ни сомнениями и вряд ли могли оставить по себе память в душе. Иначе говоря, с этой девушкой никаких затруднений у меня не возникало.
Я еще не получил всей необходимой информации – полные донесения и отчеты мне должны были передать накануне отъезда, – но уже успел узнать от Мачимбаррены и Тупры, что две женщины из трех были замужем, а третья, возможно, была разведенной или вдовой – о ней в городе вообще мало что знали, поскольку она держалась замкнуто и редким знакомым о себе почти ничего не рассказывала. Если мне все‐таки придется ступить на зыбучую почву флирта или голого секса, то соблазнение замужних женщин может натолкнуться на сопротивление (скорее умственное, нежели физическое, поскольку все физическое совершается самопроизвольно, а потом достаточно всего лишь принять душ и смыть следы). Поначалу они якобы не желают обманывать мужа и обустраивать в своей повседневной жизни уголок для нового человека, и это создало бы для меня дополнительные и утомительные препоны. Если, конечно, дамы не привыкли к изменам, если их брак уже не успел дать трещину и они только и ждут удобного случая, чтобы подложить под него маленькую бомбу и взорвать окончательно.
Оставалось надеяться, что ни одна не воспримет меня всерьез и не сочтет подходящим кандидатом на замену мужу. А на крайний случай я имел в запасе готовые рецепты: умел самым жестоким образом рассеять любые иллюзии, или исчезнуть без объяснений, или отдать любовницу в руки правосудия, а то и в руки боевых соратников, которых она предала, и последний вариант обычно бывал для нее самым худшим. Иногда я испытывал жалость к таким женщинам, но через жалость легко переступал, а что происходило с ними потом, меня не касалось и не было моей виной. Они сами сделали выбор, помогая тем, кому помогали, пряча тех, кого прятали, вступая в группировки, в которые вступали, и занимаясь тем, чем занимались, хотя часто их просто обманывали или зомбировали, как, впрочем, и многих легковерных мужчин. Та женщина, которую мне предстояло разоблачить, участвовала в страшных преступлениях, и ее, безусловно, следовало предать суду. А если не получится, она все равно должна понести наказание. Пусть она больше не опасна и перестроила свою жизнь – эту жизнь все равно следует у нее отнять, на всякий случай, а еще потому, что мы всегда ратуем за справедливость. И если не мы, то кто это сделает в нашем страдающем беспамятством мире?
Тупра был прав: мы не знали ненависти, зато мы были ходячим архивом и сводом досье: мы никогда не забывали того, что остальные устают помнить или стараются забыть, чтобы избавиться от неотвязной горечи. Не знаю, понял ли сам Тупра, что его слова в некоторой степени уподобляли нас Господу Богу (хотя нам, как и всем смертным, свойственны известные фатальные пределы), каким видели Его верующие люди на протяжении долгих веков веры – или легковерия, – то есть уподобляли Всевышнему, который все держит в памяти и хранит в своем пестром и лишенном текучести времени. В Его времени нет ничего ни нового, ни старого, ни древнего, ни недавнего. “Для нас десять лет назад – это вчера, даже сегодня”. Именно так должен воспринимать любые события Бог, который ныне вроде бы отжил свое, хотя и существовал на протяжении огромных периодов памятной всем истории. Поэтому Он ничего не прощает, да это от Него и не зависит, ведь в Его глазах ни одно преступление не перечеркивалось и не умалялось за давностью лет, ибо каждое продолжает совершаться и ныне тоже.
Но кроме того, была еще одна причина, заставившая меня вернуться в прежние ряды и согласиться на это задание: я не видел иного способа перестать размышлять о бесполезности сделанного мной в прошлом, кроме как продолжать делать то же самое, а оправдание для своей запутанной жизни находил, только когда запутывал ее еще больше. И хотя эта жизнь принесла мне столько страданий, смысл она обретала лишь тогда, когда я продолжал их испытывать, подпитывать и жаловаться на них. Точно так же преступный путь продолжают, совершая новые преступления; путь зла – творя зло, сначала робко и осторожно, то одному, то другому, а потом уже всем подряд, пока непострадавших не останется.
Террористические организации не могут свернуть борьбу по доброй воле – перед ними сразу разверзнется бездна, и, оглянувшись на все свое прошлое, они ужаснутся унизительному провалу, а значит, и напрасным жертвам, напрасным потерям. Серийный убийца продолжает начатую серию, потому что это единственный способ не оглядываться назад – на те дни, когда он еще не был ни в чем виноват и не носил позорного клейма, а также единственный способ увидеть в своих поступках некий смысл. Иначе придется, пожалуй, применить к себе жуткое признание леди Макбет, на что мало кто готов, поскольку для этого нужна великая сила духа, а она исчезла из нашего мира: “Конца нет жертвам, и они не впрок!” Или то же самое выразить иначе: “Мы совершали гнусности, однако не сумели извлечь из этого никакой пользы”.
Сотрудники спецслужб придерживаются схожих правил, но, естественно, применительно к иным обстоятельствам. Для меня после возвращения в Мадрид было невыносимо снова начать работать в посольстве, хотя я это скрывал и притворялся, будто все меня устраивает, будто я благодарен и доволен, как если бы в промежутке ничего не произошло, как если бы не было многолетнего отсутствия, одиночества и мнимой смерти – всего того, что я делал ради предотвращения бедствий, о которых никто не узнал, так как многие действительно удалось предотвратить – они не случились, а то, что не случилось, сразу растворяется подобно кораблю в тумане, откуда ему уже никогда не выплыть.
Но сам‐то я помнил все, что сделал ради безопасности тех самых граждан, которые ничего не желают про нас знать и смотрят в нашу сторону косо. Они догадываются, что мы существуем и должны действовать, оберегать их и спасать от всплесков дикости, от врагов, посягающих на Королевство, не считаясь с неизбежными жертвами. Но люди не желают вникать в наши методы, иначе им придется, пожалуй, их осудить и возмутиться, люди, разумеется, требуют гарантий безопасности, однако таких, чтобы самим не запачкаться, а ведь запачкать может даже осведомленность. Если мы терпим неудачу, нас винят в некомпетентности или халатности, если действуем успешно – в жестокости. Или называют убийцами, но это когда случайно либо по чьей‐то оплошности становится известно, что мы действовали успешно, ибо о наших победах лучше помалкивать. И тогда те же самые граждане начинают громко кричать, что следовало поступить гуманнее и мягче – с теми, кто, будь это в их власти, выстроил бы граждан в шеренгу и одному за другим рубил бы головы, а то и взорвал бы всех скопом.
Я совершал вещи неприглядные и даже мерзкие, с точки зрения тех, кого погубил; действовал лицемерно, выуживал информацию, втирался в доверие, чтобы потом доверившихся мне предать, губил принявших меня по‐дружески или даже одаривших мимолетной и безрассудной любовью; отправлял их на долгие годы за решетку или даже обрекал на смерть, а двоих я убил собственными руками. Но это если очень и очень условно подводить итоги. На войне нет места для сетований и причитаний.
Однако, стоит остановиться, как в памяти всплывают отдельные лица и разговоры, звон сдвинутых кружек, песни, улыбки, доверчивые взгляды, дружеские речи и похлопывания по плечу, а еще – ласки, которых ты не заслужил. А еще – обнаженное тело какой‐нибудь женщины, когда она, веря, что обнимает одного из своих – будущего героя, обнимала того, кто обречет ее на страдания. И со временем тебя все больше терзает вопрос: а насколько все это было необходимо – каждый твой поступок, каждое обещание, каждая хитрая уловка и каждая ложь; и тогда душу начинают подтачивать мучительные сомнения. Ты просыпаешься среди ночи в холодном поту, на тебя накатывает приступ раскаяния, ты путаешься в паутине прошлых грехов и, как ни стараешься, не можешь из нее выбраться. И прибегаешь к единственно действенному способу – вернуться к своему прежнему я, продолжать делать то же самое, совершать те же ошибки и сражаться с отдельными мелкими врагами, поскольку они и есть воплощение врага абстрактного, который уничтожит нас, если мы не опередим его или вовремя не покараем. Ты вдруг понимаешь, что если, сделав первый шаг, сразу же свернешь не туда, то обречен и дальше идти той же кривой дорожкой.
Именно Патриция Перес Нуикс, или Пат, или Нуикс (я называл ее по‐разному в зависимости от настроения, а также места и времени наших встреч), была поначалу назначена мне в качестве связной – как когда‐то Молинью – на срок моего нового изгнания в город на северо-западе Испании, чье название лучше не упоминать. В этом городе тоже была река, как и в английском, где я скрывался много лет, еще не чувствуя себя в отставке, поскольку надеялся со дня на день вернуться на прежнюю службу. Там я завел временную семью. Теперь хотелось верить, что в испанском городе ничего подобного со мной не случится: нельзя же бросать детей по всей Европе. На это задание, по прикидке Тупры, мне предстояло потратить несколько месяцев, однако я по опыту знал, что любая операция, как правило, затягивается, осложняется, запутывается и требует гораздо больших усилий, чем думалось поначалу; в действительности наши планы никогда нельзя выполнить без сучка и задоринки, всегда возникают шероховатости.
Как я понял, Патриция Перес Нуикс, несмотря на молодость, занимала более высокую должность, чем мне казалось, а может, пользовалась куда большим доверием у Тупры или у Мачимбаррены – трудно было разобраться, кому из двоих она подчинялась. Скорее Тупре, хотя именно второй снабжал меня всем необходимым in situ[20]. Видимо, речь шла о попытке прикрыть либо CESID, у которого в тот момент руки были связаны, либо кого‐то еще, кто стоял за этой просьбой об услуге; короче, требовалось снять любые подозрения с испанских властей, сильно запачканных скандалом и судебным процессом над GAL, хотя обвиняемые действовали еще при прежнем правительстве. Тогда его возглавлял Фелипе Гонсалес, и трудно было поверить в его полную неосведомленность. На самом деле подозрения требовалось снять с любого испанца – будь то полицейский, агент спецслужб, человек военный или гражданский. Если случится что‐то особо гнусное, виноваты будут англичане – к этому и сводился весь план. Или только один англичанин, который действовал по личной инициативе, некий мстительный и упрямый англичанин, имевший свои счеты к Северной Ирландии, то есть к ИРА. Таким англичанином и назначили меня. А вскоре мне сообщили, что не исключен даже самый грязный вариант решения вопроса, хотя, отправляясь на задание, я, честно говоря, уже не слишком обманывал себя.
– Если ты не получишь весомых доказательств ее участия в терактах восемьдесят седьмого года, – сказала мне Нуикс, – и не найдешь улик для ареста на законном основании, тогда… – Фразу она не закончила.
– Но ведь шансов добыть их почти нет, – перебил я Пат, – вряд ли она стала бы столько лет хранить хоть что‐нибудь, обличающее ее. Не полная же она идиотка. В лучшем случае мне удастся точно определить, какая из трех женщин нам нужна. И что тогда? Давай договаривай.
Нуикс все еще колебалась. Мы сидели в кафе на улице Микеланджело – такие вещи лучше было обсуждать вне стен посольства, поблизости от него, но и не слишком близко, а оно в те времена располагалось на углу улиц Фернандо-эль-Санто и Монте-Эскинса, в странном здании, построенном архитекторами Брайантом и Бланко-Солером, из которых первый был бруталистом, а второй рационалистом.
Смешно было предполагать, что Пат считала себя хотя бы в чем‐то выше меня, ведь одно дело – ее забавная опека в наших нестабильных интимных отношениях и совсем другое, когда она распространяла свое покровительство на вещи, в которых я был ветераном, а она новобранцем, едва делавшим первые шаги. Мало того, я успел обойти весь мир и теперь вернулся, вернее сказать, умер во время скитаний и был похоронен. Смешно было предполагать, что она деликатничала, боясь огорчить меня, если это можно так назвать. Будто в ее глазах я был слишком чувствительным и малодушным. Хотя, наверное, именно таким многие и видят отлученного от службы агента – им кажется, будто он, не выдержав непосильного напряжения, под конец превратился в существо хлипкое и трусливое.
– В таком случае… Тебе придется позаботиться, чтобы впредь она не была опасна, то есть не продолжала спокойно жить в этом городе. Чтобы впредь никому не могла причинить вреда. – Пат произнесла это медленно, осторожно, словно боясь меня спугнуть.
Но я отлично понял, что имелось в виду:
– Да? Придется? И каким же образом? Есть ведь лишь один надежный способ… Но я не верю, что речь идет о таком способе. – Мне хотелось заставить ее выразиться без обиняков.
– Да ладно тебе, ты прекрасно знаешь, какой способ я имею в виду… По словам Тупры, тебе он отлично знаком.
Я долго смотрел в живые карие глаза Пат: меня забавляла ее забота о моих чувствах, но больше встревожил неожиданный поворот дела. Не хотелось верить, что охота за той женщиной может закончиться таким образом. Кроме того, я уже не раз говорил, в каких традициях был воспитан.
– Так просто? Ты хочешь сказать, что мне придется ее убить, если я не добуду убедительных для суда доказательств? Убить женщину, которая, возможно, отказалась от террора, завела детей и уже давно ведет вполне тихую жизнь? Не слишком ли это суровое наказание?
И тут Пат осторожничать перестала и показала себя жестокой и безжалостной, хотя быть такой в молодости очень легко, поскольку молодые попросту не способны осмыслить все последствия своей жестокости и безжалостности. Вот почему фанатики обхаживают подростков и предпочитают вербовать именно их. Тупра никогда не был фанатиком, но в случае необходимости поступал точно так же.
– Нет, не слишком, достаточно вспомнить теракты, в которых она замешана. И выжившие наверняка ничего не забыли. Тот, кто потерял ногу или руку, тот, кто остался навсегда прикованным к инвалидной коляске, наверняка вспоминают об этом каждое утро, просыпаясь, и каждый вечер, ложась в постель. Скажи, в чем они виноваты? В том, что вышли из дому, или в том, что не вышли? Решение за них приняли другие, решение уничтожить их, выбрав цель наугад, словно речь шла о лотерее или броске костей. А погибшие? Они уже не способны ни помнить, ни забывать. Если подвести итог, то в двух терактах погибли тридцать два человека. Для них нет никакого “возможно”, для них всякое “возможно” закончилось десять лет назад, а некоторым детям этих десяти лет так и не исполнилось. О ком ты говоришь? Об исправившейся и раскаявшейся преступнице? О матери и примерной супруге, которая обожает своих деток и скрывает от бедного мужа собственное прошлое? Он ведь вряд ли знает, на ком женился. О женщине, которая живет себе как ни в чем не бывало, укрывшись под чужим именем? Но ведь если послушать твои аргументы, все выглядит еще хуже. Как можно спокойно жить, отняв жизнь у тридцати двух человек и покалечив еще кучу народа? Нет у нее такого права.
– Наверное, нет, – ответил я, – но есть право на справедливый суд. А если нужные доказательства не найдены и судить ее нельзя, что тогда? Мы сами будем ее судить – приговорим к смертной казни и приведем приговор в исполнение, так? Именно это наказание я назвал слишком суровым, Патриция. И как раз это называется государственным терроризмом, это ставит нас на одну доску с ними.
Теперь лицо Патриции отражало смесь недоверия и разочарования. Да, молодым ничего не стоит быть решительными и до дикости жестокими. Меня она, видимо, до сих пор считала человеком заматерелым и лишенным предрассудков, не сознавая, что предрассудки лишь множатся по мере накопления боевого опыта.
– И это говоришь ты? – возмутилась она. – Даже меня обучили тому, что порой надо опускаться до их уровня, если не остается другого средства, чтобы прекратить поток убийств. Да, не спорю, только в крайних случаях, но иногда – не остается. Тебе ведь довелось пройти и через такое, Том. А если скажешь, что нет, я не поверю. Кроме того, в эту историю ни одно государство не вмешивается.
Но я не был уверен, что прошел именно через такое, все‐таки не совсем через такое, однако сейчас не собирался раздумывать над тогдашними обстоятельствами. К тому же я не имел права разубеждать ее, описывая превратности собственной судьбы. Самое плохое я держу внутри и буду держать там до самой смерти, да и за порогом смерти – всю жизнь и много-много лет и веков спустя, даже став обычным покойником, одним из тех, кто ничего никогда не раскрывает и навечно остается непроницаемым…
Пожалуй, Тупра был прав: он знал меня лучше любого другого и был единственным, с кем я мог говорить откровенно. А вот теперь бывший шеф снова отдавал мне приказы, но уже через Нуикс. Правда, поостерегся лично сообщать самые неприятные детали задания, те, что могли заставить меня отказаться и продолжать вести растительное существование между улицей Лепанто и улицей Фернандо-эль-Санто, с частыми остановками на улице Павиа.
Кафе было набито битком, поскольку в такой час люди уже покидают свои постылые учреждения и офисы, но еще не спешат расходиться по домам. Вокруг нас сидело много народа, мне не хотелось, чтобы нас слышали, однако в зале стоял такой гомон, ни с чем не сравнимый испанский гомон, что вряд ли кто‐то уловил бы, о чем идет речь за соседним столиком.
– Хочу тебе напомнить, что для преступлений существуют сроки давности, – сказал я. – Хотя не знаю, почему считается, что десять лет – это еще маловато, а вот, скажем, двадцати будет уже вполне достаточно, не помню, сколько должно пройти здесь, в Испании, наверное, все зависит от тяжести содеянного, как и повсюду. Но закон о сроке давности за некоторыми исключениями распространяется и на террористов. Хотя какая разница – десять лет прошло или больше, если виновный стал совсем другим человеком и больше не опасен? И так ведь тоже случается, так тоже бывает. Какой смысл в том, что через девятнадцать лет и одиннадцать месяцев за преступление еще можно осудить по всей строгости закона, а тридцать дней спустя уже нет? Эти временные рамки – полный абсурд. Сегодня меня приговорят к тысяче лет тюрьмы, а завтра мне ничего не будет грозить, потому что просто не положено по закону… За мной вроде как и нет никакой вины, и не было никакого убийства – все перечеркнул один листок в календаре? То есть время превращает бывшее в небывшее? Такое правосудие нелепо, сама его идея абсурдна. Мы делаем вид, будто оно существует, и признаем его, хотя ничего подобного существовать не должно. Наверное, мы принимаем его бессмысленные нормы, поскольку надо на что‐то ссылаться, чтобы сохранить лицо. Не знаю. Если эта женщина уже десять лет ни в чем не участвует, залегла на дно и скрывается в том числе наверняка и от своих единомышленников… Возможно, их ненавидит, возможно, они ищут ее так же рьяно, как и вы, чтобы наказать за дезертирство, отступничество, слабость и бог весть за что еще. Но если она теперь уже не та, что прежде, если стала такой, какой слывет в своем провинциальном городе, мы что, все равно должны хладнокровно ликвидировать ее? Хотя и не прошел положенный срок, которого требует закон для погасительной давности в отношении подобных преступлений? Если, конечно, на преступления террористов распространяется закон о сроке давности…
– Никакого срока давности не должно существовать ни для каких преступлений, – ледяным тоном возразила Патриция Перес Нуикс.
Мы с ней никогда не разговаривали на такие темы, и теперь ее нетерпимость выглядела вызывающе – или ее категоричность. Она, вне всякого сомнения, была верной ученицей Тупры, и он лепил ее личность по своим меркам, однако в будущем эту крутость ей наверняка придется поумерить.
– Да, ты прав, это абсурд. Это неправильные законы, так что нечего о них и толковать. Разве преступление, отодвигаясь в далекое прошлое, перестает быть тяжким? Нет. Ты выразился точно: время ничего не перечеркивает, не должно перечеркивать – и точка. Даже смягчать оценку не должно. Как и раскаяние. До чего было бы просто: “Ах, я убил несколько детей, но ведь я и вправду глубоко раскаиваюсь”. Нет, про все эти глупости надо забыть, да и про идею прощения тоже. Для этого и существуем мы, раз правосудие бывает настолько снисходительным.
Теперь я смотрел на нее с изумлением и видел совсем в ином свете, а он Пат не украшал, во всяком случае на мой взгляд. Наши отношения я считал легкими и приятными, и мне она никогда не казалась жестокой, хотя неукоснительно исполняла свои служебные обязанности и была человеком безупречно ответственным. Но если говорить честно, случая узнать ее еще и с такой стороны мне до сих пор не подворачивалось. Даже Тупра не отрицал так однозначно возможность прощения, он всегда рассуждал более гибко – впрочем, это было скорее цинизмом, – а ей как раз гибкости и не хватало. Думаю, его метод был таким: сначала воспитать преданного делу и готового на все фанатика, а уж потом постепенно что‐то корректировать и шлифовать, подгоняя под обстоятельства. Но для Пат этап корректировки еще не наступил, она застряла на фазе крутого фанатизма.
– Не думаю, что время что‐то перечеркивает или сглаживает, – ответил я, – зато появляется безразличие. Никогда не поверю, что кого‐то всерьез волнуют злодейства, совершенные двести или хотя бы сто лет назад, скажем в тысяча восемьсот девяносто седьмом году. Будь те преступники сейчас живы, вряд ли кому‐то захотелось бы их преследовать, ты и сама даже пальцем не шевельнула бы. Надо исходить из того, что преступники существовали всегда, и невозможно представить себе мир иным: в каждую эпоху появлялись свои, и наказывали их современники. А если наказать не удавалось, это никак не касается нас, пришедших позднее, поскольку нам надлежит заниматься нынешними. Подумай сама: за минувшие века ненаказанных накопилось столько, что у нас просто не хватило бы на них ни сил, ни времени. Поэтому, когда люди верили в Бога, они полагались на Страшный суд. Надеялись, что Господь каждому назначит заслуженное им место, уж Он‐то будет знать, за что надо наказывать, а что можно простить, кто раскаялся искренне и потому заслуживает спасения. Это утешало, ведь Божьему суду подвластно то, что ускользает от людского.
– О чем ты говоришь, Том? О юрском периоде? Сегодня все мы знаем, что нет никакого другого суда, кроме нашего, поэтому нельзя терять время даром. Это понимают даже верующие, которые тоже хотят получить по долгам еще здесь, на земле, и как можно скорее.
Она произнесла это с презрением, словно и меня тоже отнесла к юрскому периоду – только потому, что я вспомнил про Божий суд, на который прежде уповали люди. Но ведь таких, как Пат, сегодня становится все больше и больше: они делают вид, будто того, чего нет в нашей реальности, не существовало никогда, и стараются побыстрее, наглухо и безвозвратно запечатать прошлое, видя в нем для себя лишь помеху. Поэтому я гнул свое:
– Тебя ведь совсем не заботит, что произошло в нашем городе в тысяча семьсот шестьдесят шестом году. Или в тысяча восемьсот восьмом, а ведь и тогда творились ужасные вещи. В лучшем случае это может тебя огорчить, но в самой отвлеченной форме, как если бы ты читала роман или смотрела фильм. От французского нашествия и народного восстания остались картины Гойи, их можно увидеть в Прадо, но и они тоже уже воспринимаются отчасти как вымысел художника. Партизанская война продлилась несколько лет. Да, была и закончилась, и сегодня она ни для кого не имеет духоподъемного смысла, но ведь не только потому, что ни жертв, ни палачей давно нет в живых. Временная дистанция размывает случившееся или сводит на нет. Когда‐нибудь умрет и женщина, которую мы ищем. Она окажется далеко, и никто о ней не вспомнит. Вот что главное. Никто не вспомнит даже о ее преступлениях, от которых у нас до сих пор леденеет кровь, но ведь уже не так, как десять лет назад, уже совсем не так. Возможно, она и сама в ужасе от того, что совершила или помогла совершить. Возможно, она теперь совсем не опасна. Наоборот, искренне хотела бы помочь спасти другие жизни, загладить свою вину, если вспомнить словарь юрского периода. Не скажу “искупить вину” – это звучит слишком громко и соответствовало бы больше словарю триасового периода.
– Я понятия не имею, что здесь произошло в тысяча семьсот шестьдесят шестом году. – Пат прицепилась к дате, которой не знала, а ей было досадно чего‐то не знать, потому что она действительно была очень прилежной и педантичной.
– Восстание против Эскилаче.
– Какое еще восстание?
– Маркиз де Эскилаче был сицилийцем и служил королю Карлу Третьему, лучшему из всех наших королей. Поищи в учебнике истории. И вот маркизу пришло в голову запретить ношение длинных плащей и шляп с широкими полями, чтобы люди не прятали под ними оружие. Это разгневало население, хотя оно и так уже сильно гневалось из‐за повышения цен на хлеб, мыло и масло. Но к черту детали! Валлонская гвардия напала на восставших, рубила их саблями направо и налево, не щадя ни мужчин, ни женщин, ни детей (по слухам, убивала даже младенцев); на Пласа-Майор гремели выстрелы. А вот ты даже не слыхала про те погромы, да и откуда бы тебе о них знать? Продолжались расправы дня три-четыре, погибли сотни людей. И как ты сама видишь, все забывается и сходит на нет. Неужто тебе захотелось бы что‐нибудь предпринять теперь? В любой стране, в любом городе случались кровавые события, о которых наши современники ничего не слышали и знать ничего не желают. И не пытаются в них разобраться, хотя все происходило на тех самых улицах, где они прогуливаются и развлекаются.
Нуикс молча огляделась по сторонам, словно пытаясь обнаружить на лицах посетителей кафе хотя быть тень озабоченности или печали из‐за восстания против Эскилаче. Все оживленно беседовали. Наконец она сообразила, как следует мне ответить:
– Что ж, наверное, стародавние события и на самом деле подпадают под закон о сроке давности – но только по причине нашего бессилия, поскольку виновные оказались вне нашей досягаемости и наказать их невозможно. Чего быть, того не миновать. – Как и мой бывший оксфордский наставник мистер Саутворт, она знала много популярных испанских выражений, но не всегда употребляла их правильно и к месту, ведь была больше англичанкой, чем испанкой, в отличие от меня, хотя и моя служба тоже была целиком и полностью посвящена защите Королевства. – Но теракты в “Гиперкоре” и Сарагосе еще у всех на памяти и могут в любой момент повториться. ЭТА продолжает убивать. ИРА теперь убивает вроде бы меньше, но пока еще не распущена, и с ней не было подписано никаких соглашений, если считать, что их подписание на что‐то повлияет. А главари террористов – они здесь, рядом, во всяком случае некоторые, и не надо ждать, пока их амнистируют, что рано или поздно случится, поскольку государства склонны идти на уступки, в отличие от нас. Ты же сам сказал: наша задача – заниматься нашими преступниками, то есть сегодняшними, а не ждать, пока они окажутся вне досягаемости – как для нас, так и для тех, кто придет нам на смену. И вообще – все относительно. Если бы воскресли те валлонские гвардейцы (чистая фантазия), никто, скорее всего, и не подумал бы спросить с них за порубленных саблями женщин и детей. Как никто ничего не спросил бы и с Эскилаче. Но если бы оказалось, что Гитлер жив и где‐то скрывается, а потом его, совсем дряхлого, обнаружили бы… когда ему было бы больше ста лет… Ты бы сам вызвался пристрелить его. Как вызвался бы и лет десять – пятнадцать назад, когда ему было бы девяносто. Не ждал бы, пока дело дойдет до суда, где сразу возникнет куча всяких проблем: повылезут ловкие и желающие показать себя адвокаты, а убийцы и психи начнут паломничество к стенам тюрьмы, да и человеколюбивая общественность разразится протестами… А ты прикончил бы его без колебаний. Пуля в лоб – и все… Согласись, что я права.
Меня забавляла Патриция – ее утрированные и неожиданные идеи, ее пылкость и категоричность. Фанатизм всегда держится на энтузиазме, поэтому он так опасен и так токсичен, ибо он все объясняет очень просто и тем привлекателен для толп. А вот умеренность и сдержанность не способны зажигать сердца, или у них уходит на это целая вечность, долгие годы, а не каких‐нибудь несколько дней.
Именно тогда я вспомнил Уолтера Пиджона в роли охотника Алана Торндайка. Охотник испытал колебания, когда про Гитлера было еще недостаточно известно, то есть до того, как он устроил сущий ад на земле. А Патриция только что нарисовала другую картину: у меня на руках были бы все факты, я знал бы масштаб преступлений фюрера, только вот видел бы перед собой не пятидесятилетнего мужчину в расцвете злых сил, а старика, уже не способного никому причинить вреда. Хотя кто знает: пока человек жив, он способен творить зло – в том числе и дряхлый старик. Но тут имели бы значение полнота информации, личность, а также имя: будь этот тип точно Гитлером, большая часть человечества не пожалела бы его, каким бы беззащитным и безобидным он ни выглядел; никто бы не вспомнил о милосердии при виде этого безвольного и дрожащего старца. Нуикс была права: я пристрелил бы его не моргнув и глазом – в отместку за всех им убитых, за кровавые бойни, которые и сегодня еще не поддаются осознанию – и не будут осознаны до конца времен. Да, она была права: я бы не отдал его судьям из опасения, что нынешние мягкотелые люди позволят ему закончить свои дни в цивилизованной тюрьме с телевизором в камере (фюрер обожал кино, и сериалы привели бы его в восторг), а может, и оставят на свободе. Никогда ни в чем нельзя быть уверенным, если позволить убийце говорить и объяснять свои поступки, а ведь Гитлер обладал несомненным ораторским даром. И хотя изрекал исключительно глупости, пустопорожние фразы и воинственные лозунги, он, как никто другой, умел вбивать в головы эти глупости, пустопорожние фразы и воинственные лозунги, а люди нашего нового времени еще больше поддаются манипуляциям, они восприимчивей и бездумней, чем люди тридцатых годов. Но мне не хотелось вот так сразу признавать правоту Патриции:
– Не знаю. Наверное, да, пристрелил бы. Но ведь ничего подобного случиться не может, это всего лишь досужие фантазии.
– Не такие уж и досужие, – возразила она с нажимом. – Давай примерим эту фантазию к нашему случаю, к нашей вполне реальной ситуации. По вине той женщины погибло меньше людей, разумеется меньше, а вот жестокость была не меньшей. И вряд ли террористка раскаялась и переменилась. У того, кто подкладывает бомбы, чтобы убивать людей без разбору, кого придется, это в крови, а кровь не меняется. Не будь наивным. К тому же у них не бывает времени на раскаяние, они слишком заняты – стараются выжить, избежать наказания и отбиться, они тешат себя мыслью, что оказали важную услугу родине или боролись за справедливость, иными словами, выполняли свой святой долг. Террористы – не патриоты, не революционеры, не защитники веры, не ополченцы. Они в первую очередь убийцы, по натуре своей убийцы, и потому вечно ищут такую нишу, где за убийства награждает или хвалят. Когда человек кого‐то убивает, первая его мысль не о погибшем – как, впрочем, и вторая или третья, – а прежде всего о себе самом: “Как мне из этой истории выкрутиться?” Даже если убийство произошло невольно, случайно. Даже если кто‐то сбил на машине ребенка, он, как правило, не хватается за голову, жалея погибшего, не сокрушается из‐за непоправимой беды, нет, он боится, что отныне нарушится нормальное течение его собственной жизни, думает о том, что же теперь будет с ним самим. Прикидывает, как избежать последствий. Как избавиться от трупа, обеспечить себе алиби или замести следы. Да ты, Том, и сам все это знаешь. А потом он начинает придумывать себе оправдания. Жалость к умершему приходит гораздо позже, если вообще приходит. Не хочу сказать, что не бывает исключений, но это именно исключения. Мы не можем не думать в первую очередь о себе, и тут играет свою роль инстинкт выживания, он побеждает все прочие чувства… А почему в Мадриде восемнадцатого века существовала валлонская гвардия? Валлоны – это бельгийцы, что ли? Да, фламандцы и валлоны.
– Наверняка они были ценными наемниками. Почему Ватикан пользовался швейцарской гвардией? Почему Карл Пятый для разграбления Рима привлек ландскнехтов? Ведь все они – тогдашние убийцы, как ты говоришь, которые прежде всего искали, где можно убивать с разрешения властей, да еще грести военную добычу.
– Не знаю, по‐всякому бывало. Но наемники – это, как правило, совсем другая история. У них не имелось лучшего способа зарабатывать себе на жизнь, они сражались ради денег, но и сами рисковали жизнью в открытом бою. Речь не шла о защите веры или идеалов, а поэтому они не проявляли особой свирепости, не убивали больше, чем было необходимо, не убивали втихаря или исподтишка, как террористы, которые сами предпочитают не рисковать и почти всегда метят в безоружных людей. – Пат возражала уверенным тоном, словно проблему эту давно и хорошо обдумала, а может, умела быстро находить веские аргументы. – Ничего не знаю про ландскнехтов. Как и про разграбление Рима. Когда это было? С какой целью? – Нуикс была не слишком сильна в истории – видно, изучала совсем другие дисциплины.
– Ну, тебе незачем узнавать про них прямо сейчас. А было это в тысяча пятьсот двадцать седьмом году. Все можно найти в книгах. Просто заглядывай туда почаще.
Бедная молодежь – во все времена она слишком поздно открывала для себя прошлое. Было бы хорошо, если бы знания передавались в момент зачатия, тогда нам не приходилось бы снова и снова осваивать одно и то же с самого начала – поколению за поколением и каждому человеку в отдельности. Таким же недоумком в юности был и я сам.
Патриция пропустила мимо ушей мою колкость. На самом деле в книги она заглядывала очень часто, но все они касались двадцатого века, в котором она жила и за границы которого носа не высовывала (а из него ей предстояло с тем же азартом нырнуть в век двадцать первый), словно от прошлого никакой пользы не было и оно заведомо не могло ей пригодиться.
– В любом случае эта женщина должна понести наказание. И она уже почти в наших руках. Не дай бог, возьмется за старое. Если добытые тобой улики окажутся бесспорными, ее арестуют и будут судить, как и тех, кто подложил бомбу в гипермаркет. Среди них была еще одна женщина, если не ошибаюсь… Там или в Сарагосе?
– В Барселоне. Хосефа, некая Хосефа. Насколько известно, она совершенно ни в чем не раскаивается и тверда как скала. Даже гордится собой. Но Хосефа, понятное дело, сидит в тюрьме, а тюрьма за столько лет лишает разума и ожесточает. Потом может и смягчить, но очень редко. А наша женщина живет обычной жизнью. Даже если я что‐то про нее и узнаю, никаких улик точно не добуду.
Пат опять огляделась по сторонам. Никто не обращал на нас ни малейшего внимания. Она раскрыла сумочку, порылась там и положила на стол карманный магнитофон. Он был выключен.
– А ты расколи ее. Добейся признаний и все запиши. Я перестала записывать наш разговор всего пару минут назад. Делается это очень просто.
Я глянул на Пат с любопытством, но, боюсь, еще и свысока, без малейшего сочувствия. Она была слишком большой оптимисткой, и ей никогда не приходилось работать “в поле”.
– Правда? Только вот я не собирался ни в чем тебе признаваться и потому не проявил осторожности. Перекрути пленку немного назад, давай послушаем, что получилось. – Она так и сделала. Шум и гомон в кафе были такими, что наши голоса звучали почти неразборчиво. – Ну вот, все действительно очень просто, – повторил я за ней. – И ты полагаешь, что кто‐то вдруг возьмет и признается в своих преступлениях? Незнакомому человеку, к тому же только что и непонятно откуда появившемуся? Среди членов ЭТА полно дураков, но не таких же безмозглых. А эта женщина наверняка прошла подготовку в ИРА, хотя они тоже большим умом не отличаются. Но все‐таки поумнее своих противников – громил-юнионистов, а это уже что‐то.
– К тому времени ты уже перестанешь быть для нее незнакомцем и завоюешь ее доверие.
– Доверие сразу трех женщин, ты имеешь в виду? Так? Не говори ерунды. Они наверняка знают друг друга – город не слишком велик, и непременно посудачат о новом персонаже. И каждая запросто может признаться двум другим, какие отношения ее с ним связывают. Женщины любят пооткровенничать.
– Мужчины тоже.
– Разумеется. В этом мужчины и женщины мало различаются. Тут не поспоришь.
Нуикс задумалась, закусив нижнюю губу. Я решил, что она поняла суть проблемы: никто не станет рассказывать о своем участии в терактах, где погиб двадцать один человек, включая детей. Точно установлена роль в них Хосефы Эрнаги, Кариде, Троитиньо или их руководителя Потроса, и эти чувствуют себя в тюрьме героями и фанфаронят перед единомышленниками, у которых крови на руках поменьше и которые восхищаются их подвигами. Но Пат словно читала мои мысли:
– Кое-какие детали я еще не имею права тебе сообщить. Через несколько дней ты получишь нужные сведения, но не от меня. Все запомнишь, а бумаги перед отъездом уничтожишь. Или надежно спрячешь. Но, как я поняла, у тебя будет возможность видеть и слышать – или только слышать – то, что происходит в домах у двух женщин. Там сейчас наши люди работают. Поставить микрофоны удастся почти наверняка, а может, еще и скрытые камеры, скорее всего в гостиных, так как в спальнях большую часть дня никого не бывает. В третьей квартире сделать это почему‐то труднее. Но дом той женщины стоит прямо напротив дома, где будешь жить ты, правда, на другом берегу реки. При раздвинутых у нее шторах воспользуешься биноклем… Что‐нибудь да увидишь. Короче, это тебе тоже должно помочь, а не только личное знакомство. Допустим, женщина разоткровенничается с кем‐то другим – ты их разговор услышишь и запишешь. Или запишешь, как она обсуждает давний теракт с одним из соратников, с навестившим ее товарищем по оружию. Не знаю, всякое бывает.
Она явно что‐то утаивала: ей не разрешили говорить со мной начистоту, пока еще не разрешили. Но оптимизма ей было не занимать.
– Не будь такой наивной, Патриция. Вряд ли даже подобным способом я получу нужные доказательства. Вернее, мы‐то будем считать это доказательствами, вот только суд они не убедят.
– Главное – наша уверенность. Ведь второй вариант тоже предусмотрен.
– Понятно. Но почему это должен сделать я? Если мне удастся ее расшифровать, вы сможете послать кого‐то другого, более искушенного в таких делах. Тупра, кстати сказать, о втором варианте даже не упомянул, он просил меня всего лишь вычислить ее. И я дал согласие на это, а не на убийство.
– Да, однако нельзя не предусматривать любые повороты событий. Надо просчитать планы А, B и C. Но не волнуйся, до последнего пункта ты вряд ли дойдешь.
– Тогда зачем о нем вообще вести речь? Кроме того, повторяю: такой вариант означал бы, что мы опустимся до их уровня, а это и называется государственным терроризмом.
– А я тебе повторяю: никакое государство в нашем деле не участвует. У нас руки развязаны, хотя один испанский генерал, не помню его имени, не так давно высказался в интервью вполне однозначно: “В борьбе с терроризмом есть вещи, которые делать нельзя. А если они делаются, об этом не следует говорить вслух. А если о них заговорят вслух, надо все отрицать”. Короче, он признал то, что любому государству и так известно – любому без исключений. Но мы в данном случае действуем вроде как со стороны. Или снизу, или сверху. И только потому, что не остается другого выхода. Но было бы неосторожным подключать к такому делу кого‐то еще. Правило обычное: чем меньше участников, тем лучше. Чем меньше посвященных, тем лучше. Даже ты сам будешь знать лишь то, что должен знать на каждом этапе – и не более того. Как и раньше, как и всегда.
Эта юная – совсем юная – девушка произнесла “как и раньше” и “как и всегда” таким тоном, словно была свидетельницей моей служебной карьеры и моих дел, хотя начинал я, когда она еще не родилась на свет или лежала в колыбели. Вне всякого сомнения, она входила в число самых приближенных к Тупре людей и поэтому считала меня легендой, а его, судя по всему, мифом. И сейчас стала голосом Тупры. Озвучивала его прямые инструкции: я опять попал под его начало, что отчасти вгоняло меня в депрессию, а отчасти возвращало к жизни.
– Раз ты сам будешь на месте, какой смысл посылать туда кого‐то еще? Зачем? Тебе будут известны и вся обстановка, и привычки той женщины. А уж опыта, по мнению Тупры, тебе не занимать, во всяком случае, принимать решения по ходу дела ты умеешь лучше многих.
Я не был уверен, что Тупра сказал ей только это (“Том очень умело принимает спонтанные решения”). Он мог упомянуть и про два убийства тоже. Добавив к ним еще несколько. От людей, которые знают нас с молодых лет, можно ждать чего угодно. Вот в чем беда. В их устах все звучит правдоподобно. И когда они говорят правду, и когда лгут.
Итак, я подождал еще неделю, чтобы сообщить Берте о своем отъезде, – тянуть дальше было невозможно, а с другой стороны, у нее не оставалось времени на попытки разубедить меня. Хотя я не думал, что она решится на это, но трудно заранее предугадать чужую реакцию. Зато уверен я был в другом: Берта поморщится и примет новость в штыки, назовет мой поступок губительной ошибкой, возвратом к прошлому и свидетельством того, что моя старая болезнь неизлечима. Как это ни парадоксально, она знала о моих похождениях меньше, чем только что появившаяся рядом со мной Пат, но была с самого начала против такой службы лично для меня. На взгляд Берты, наша работа была по сути своей грязной и безнравственной, поскольку в основе ее неизменно лежали предательство, обман и вероломство, а главным правилом было никогда не действовать прямо, всегда нанося удар в спину. Однако Берта была достаточно умна (на самом деле она была даже очень умна), чтобы не понимать: все это необходимо для поддержания на земле хрупкого и чисто внешнего мира, для сведения до минимума разного рода несчастий.
То есть она не осуждала наши методы как таковые, не относилась к числу тех наивных сограждан, которые требовали прозрачности и чистой игры в борьбе даже с самым хитрым, изворотливым и непреклонным врагом, лишь бы самим чувствовать себя праведниками и выглядеть безгрешными; которые требовали ликвидации секретных служб, “фондов для подкупа”, “канализации” и “клоак”, как называет их двуличная пресса. Однако мое участие в секретной работе Берта решительно осуждала: пусть этим занимается кто угодно другой, только не ее муж. Кто угодно другой – далекий и неведомый ей человек, о ком никто из нас ничего не узнает, чьи поступки останутся нам неизвестными и чьего лица мы никогда не увидим. Иными словами, Берта мало чем отличалась от тех, кто просто старается о нас не думать. Они твердо полагаются на нашу защиту, но воспринимают ее как нечто далекое от реальности, словно речь идет об ангелах-хранителях, которые присутствуют рядом, хоть и не показываются на глаза, только вот мы для них – злые ангелы, мы не порхаем вокруг, размахивая крылышками, и нас лучше держать за семью замками в подземных пещерах. Короче говоря, сограждане стыдятся своей зависимости от недобрых и лишенных предрассудков стражников, но в то же время надеются, что мы и вправду забудем о предрассудках, когда дело коснется их защиты и спасения.
– Послезавтра я уезжаю, – сказал я Берте 12 января, навестив их, как обычно, в воскресенье. Но чтобы объявить об этом, я подождал, пока дочь и сын уйдут к друзьям. – Меня не будет несколько месяцев, не знаю точно сколько. Пожалуйста, скажи это сама Гильермо и Элисе, мне будет труднее избежать объяснений. А ты можешь сказать, что сама ничего не знаешь – какая‐то, мол, срочная командировка; в конце концов, мы с тобой не обо всем друг другу рассказываем, им это известно.
Берта бросила на меня быстрый взгляд, словно все поняла, в ее глазах я уловил легкое разочарование, легкую жалость и легкое безразличие. Я уже давно утратил уважение жены, и это было для меня огромной потерей, с которой пришлось смириться, но она сохранила прежнюю привязанность ко мне, хотя чувства ее немного остыли, и сохранила прежнюю снисходительность – так относятся к когда‐то любимому человеку или брату, у которых судьба не сложилась и которые склонны делать из этого трагедию, даже при вроде бы успешной карьере. Таких людей жизнь быстро ломает, и они не способны выпрямиться или, как вдруг выясняется, вовсе и не хотят выпрямляться – им вполне по вкусу подобное неустойчивое состояние, даже если они внешне и страдают от него.
Глаза Берты, как и прежде, восхищали меня: в них уже не было юного блеска, но светились все та же природная веселость и вера в будущее, смутное и, возможно, пустое будущее, но ради него она все равно радостно встречала каждое утро. Есть люди, которым этого достаточно, они довольны тем, что существуют и все еще чего‐то ждут, или только тем, что существуют. Чаще такими бывают женщины, и, на их счастье, они относятся к существованию как к своему достижению, как к своей победе.
– Ты ведь никогда ничего мне толком не рассказывал, с тех пор как мы поженились, да и раньше тоже. Самого важного никогда не рассказывал. – В ее голосе не было упрека, сейчас упреки прозвучали бы неуместно, скорее она подтверждала очевидный факт. – Значит, с детьми ты попрощаться не желаешь?
– Нет, это ни к чему. Я буду не очень далеко отсюда и смогу время от времени приезжать. Зачем придавать особое значение моему отсутствию, которого они наверняка и не заметят. Они ведь и в Мадриде видят меня не каждый день.
– Как и я. Тогда зачем ты сообщаешь об этом мне?
Берта сразу поняла: я возвращаюсь в актив, снова буду заниматься тем же, что испортило ей жизнь и чего она не одобряла. Теперь она уже вряд ли выскажет мне свое мнение в лицо – то, что я делаю или не делаю, уже не было ее заботой, да и мало волновало. И тем не менее мне было стыдно сообщать ей о своем отъезде. Словно я признавался, что неисправим и следует считать это чем‐то вроде болезни, порока или слабостью характера.
– Лучше тебе знать о моем отъезде – на случай непредвиденных обстоятельств. И по‐моему, я просто обязан рассказывать хотя бы то, что можно рассказывать. Как обычно, совсем немного, и я всегда ценил, что ты не приставала ко мне с расспросами.
Берта стояла посреди комнаты и занималась глажкой. Она не поднимала глаз от рубашки сына, которую раскладывала на доске.
– Значит, ты возвращаешься к прежнему. А мне казалось, что с прежним покончено. И ты не хочешь повторения. Что ты устал. – Она говорила совершенно спокойно.
– Да, и какая‐то часть меня этого действительно не хочет и действительно устала, – ответил я не без смущения, несмотря на ее вполне дружелюбный тон. – Но я понимаю, что продолжать так дальше не могу, то есть жить, чувствуя себя бесполезным и мало к чему причастным. Всего лишь жалким обломком прошлого. А единственный способ не думать о прошлом… о полном событий, скажем так, прошлом, это заменить его ярким или бурным настоящим, забыть о рутине. Не знаю, понятно ли я объясняю. А тебе кажется, что это плохо? Да?
Она продолжала сосредоточенно расправлять рубашку, но все‐таки подняла на миг глаза, и теперь я уловил в них искру невольного осуждения, обращенного, возможно, в прошлое.
– Ты сам знаешь, как я всегда относилась к твоей службе: мне приходилось многое додумывать и воображать, а человек чаще воображает самое худшее. Но когда мое мнение что‐то значило? Оно ничего не значило даже в те времена, когда ты должен был с ним считаться. Будем надеяться, что твое возвращение на службу не принесет проблем нам, то есть твоим близким.
Берте никогда не нравилась моя работа, и не только из‐за возможных опасностей для меня и для нашей семьи (чем и объяснялась последняя фраза), она не принимала ее по интеллектуальным и моральным соображениям. Правда, однажды взглянула на наши методы не столь сурово и не так решительно осудила возможное убийство, вернее убийство, которое вроде бы могло произойти. Речь шла о расправе над супружеской парой, втершейся к ней в доверие во время моей отлучки из Мадрида: в итоге они чуть не погубили нашего маленького Гильермо, о чем до ужаса напуганная Берта рассказала мне, когда я вернулся. Эта пара, по их словам, работала в посольстве Ирландии и носила фамилию Руис Кинделан. Но в посольстве никто о таких не слышал. А я никогда их не видел. Они вроде бы перебрались в Рим. Мужчина говорил по‐испански без малейшего акцента, а его жена Мэри Кейт О’Риада (или О’Рейди) – с сильным акцентом и делала ошибки. Они, думаю, были из Северной Ирландии или из Ирландии, по крайней мере она, оба работали на ИРА, и я поклялся Берте, что никогда больше ничего подобного не произойдет, она может не беспокоиться, эта дьявольская парочка впредь не встретится ей на пути. О случившемся я поставил в известность Блейкстона, очень расторопного типа, помощника Тупры, после чего выкинул неприятную историю из головы, так как у меня было полно своих, более срочных, дел. Честно говоря, я не следил за развитием событий, и если дал Берте такое обещание, то лишь потому, что услышал от Блейкстона: “Не беспокойся, мы все проверим. Ведь ничего страшного не случилось и, насколько мне известно, твоя семья в полном порядке. В любом случае не волнуйся, я этим займусь”. У меня не было полной уверенности, что этих фальшивых Кинделанов разыскали и ликвидировали. Проверять я ничего не стал. А чтобы успокоить несчастную жену, заверил ее: “Будь уверена, они навсегда забыли про нас”. И еще: “Ничего подобного больше произойти просто не может”, – сказал я таким мрачным и уверенным тоном, что она решила: мы их убили – может, это сделал я сам, может, кто‐то из “наших”.
Так вот, на мой взгляд, такой вариант ее тогда не очень‐то возмутил. Мало того, даже принес облегчение – и не только в личном плане. Она восприняла это как торжество справедливости, как восприняло бы большинство людей с чистой и благородной душой: одно дело – теория, другое – реальность, одно дело – принципы и убеждения, другое, совсем другое, – когда кто‐то покушается на меня, моих близких и моих детей.
Этот самый Кинделан вертел в руках зажигалку прямо над колыбелью Гильермо, после того как “случайно” пролил на пеленки бензин для заправки. Берта была в ужасе, вообразив, что ее ребенок вот-вот сгорит заживо. Мэри Кейт следила за действиями мужа с полным равнодушием. Вот почему эта парочка заслуживала смерти – или чтобы им переломали ноги и хребет, чтобы они не могли больше ни ходить, ни сеять зло вокруг. Люди очень щепетильны, пока дело впрямую не касается их самих, и становятся безжалостными, если опасность нависает над ними и их детьми.
Такой реакция Берты была a posteriori, когда она уже успела слегка успокоиться, а какой была бы в момент опасности? На моих глазах один воспитанный и добродушный мужчина под влиянием страха превратился в дикого зверя, и в зверя сверх всякой меры жестокого. На моих глазах одна добрая и сердобольная девушка просила того, кто пытался ее спасти в крайне опасной ситуации: “Убей его, убей, сделай же что‐нибудь! Вырви ему глаза, сожги его, раздави!” – словно речь шла о пауке или летучей мыши, запутавшейся у нее в волосах. На моих глазах один мирный старичок с невероятной прытью вскочил со смертного одра и стал лупить напавшего на него злодея палкой по спине, потом по голове, а когда тот потерял сознание и упал, колотил снова и снова, чтобы добить наверняка. Старичок цеплялся за жизнь, с которой вроде бы успел проститься, – и действительно умер от своей болезни всего через несколько дней после схватки с врагом. Какая ему была разница – уйдет он на тот свет двумя-тремя днями раньше или позже? Примет быструю смерть от убийцы или скончается после долгой агонии, как это и случилось?
Думаю, мы просто не можем смириться с мыслью, что нас кто‐то убьет, то есть выберет минуту и форму нашей смерти – вот против чего мы восстаем с дикой яростью: “Нет уж, прежде я убью тебя, по крайней мере попытаюсь убить”. Не бунтует лишь тот, кто уже прошел через суд и знает, что его ждет, то есть приговоренный к смертной казни, даже если приговор был вынесен накануне: Мария-Антуанетта, ее супруг, Анна Болейн и сотни тысяч других. Но разве и они, уже положив голову на плаху, не ждут до последнего мига помилования? Ждут, даже когда меч начал, описывая дугу, опускаться к плахе или кинжал уже рванул вниз. И возможно, продолжают ждать еще пару секунд – с отсеченной головой. “Любое действие – это шаг к плахе, к огню, к пасти моря, к нечетким буквам на камне…” – вспомнил я строки Элиота[21], которые сопровождают меня с того самого дня, как я познакомился с Тупрой и Блейкстоном.
– Для вас это не может создать никаких проблем, – ответил я Берте. – Я уже много лет как отошел от дел, и никто посторонний понятия не имеет о вашем существовании.
Она опять подняла глаза от глажки, теперь в руках она держала свою юбку, мне хорошо знакомую – не исключено, что как‐то раз я стягивал ее с Берты или задирал.
– Ты устал, пока был внутри, а теперь тебе надоело быть снаружи. Да, мне это понятно, ситуация знакомая и очень типичная для подростков. С твоими детьми сейчас происходит то же самое. А ты уверен, что снова не устанешь? И как ты представляешь себе остаток своей жизни? Будешь вечно стремиться туда, где тебя нет, а потом обратно? Что ж, тебе виднее, – прошептала она с равнодушием, больше похожим на презрение.
Такое презрение испытывают к человеку, когда считают его неисправимым, когда безропотно позволяют ему отправиться в путь, словно умывая руки и не предупредив, что поперек дороги стоит дерево, в которое он непременно врежется.
– Хорошо, про нынешнюю рутину и твою неудовлетворенность я все поняла, но, может, произошло что‐то еще? Если, конечно, мне дозволено задать такой вопрос. Если нет, обойдусь. Нельзя сказать, чтобы я умирала от любопытства.
Я мог ей кое‐что рассказать, а мог оставить вопрос без ответа. Но выбрал первое – наверное, из мальчишеского желания хотя бы немного заинтриговать Берту, или встряхнуть, или растопить ее безразличие. Конечно, я не имел права жаловаться на наши с ней нынешние отношения, вся вина за их необычность ложилась главным образом на меня, вернее на меня одного, и все же мне было трудно стерпеть такое равнодушие к моей судьбе. Она столько лет провела, не зная, жив я или мертв, и горячо надеясь, что все‐таки жив… И ее надежда сбылась. Зато теперь, как мне казалось, ей, наоборот, было все равно, буду я ходить по этой земле или исчезну с лица земли. То есть, вернувшись живым, я словно перестал для нее существовать. От призрака избавиться невозможно, поскольку с ним всегда все непонятно, а вот мужем – ненужным, сломленным, ушедшим в себя и мрачным – пренебречь проще.
– Здесь был Тупра. Он приехал в Мадрид. И попросил меня об услуге, которую способен оказать ему только я. Вернее, почти никто, кроме меня.
На сей раз Берта поставила утюг стоймя и выдернула шнур из розетки. Словно опасалась, что отвлечется и подпалит юбку. Она уперла один кулак в бок, то есть подбоченилась, но только наполовину, и посмотрела на меня со смесью издевки и разочарования, хотя второе, пожалуй, было игрой, смысл которой до меня не дошел. Она была привлекательна в такой позе, но мне и в голову не пришло сказать ей об этом и уж тем более дать понять каким‐то иным образом.
– Ну, тогда все понятно. Он помог тебе почувствовать себя полезным и активным. Убедительный мистер Тупра, способный убедить кого угодно и в чем угодно. Иначе тебе такое и в голову не пришло бы. Даже не приснилось бы. – Она задумалась или что‐то вспомнила, но через несколько секунд другую руку прижала к щеке таким жестом, каким обычно проверяют, нет ли температуры. – Значит, Тупра побывал здесь.
В ее тоне слышалась досада. Судя по всему, ей показалось пределом непотребства как раз то, что в новую историю меня втянул мой бывший шеф. Берта не была в курсе тысячи наших с ним прошлых и весьма опасных дел, но точно знала, что расстались мы с ним не по‐доброму, во всяком случае, я простился с ним не по‐доброму.
– Почему ты так реагируешь? Можно подумать, он внушает тебе какие‐то особые чувства.
– Именно он убедил меня, что тебя нет в живых, Томас, – ответила она быстро и раздраженно. – По-твоему, это не должно вызывать особых чувств? И долгие годы я верила ему.
“Но об этом Берта наверняка уже не раз размышляла, сотни раз это приходило ей в голову во сне и наяву, – решил я. – Она имеет в виду что‐то другое, и ее раздражение почему‐то больше похоже на злость”. В первый раз у меня мелькнула очень смутная и неприятная мысль. Или во второй. Но уже прошло то время, когда можно было что‐то выяснять, выпытывать или задавать вопросы. Да, наше время истекло – или, лучше сказать, истекло мое время. Да, как обычно, истекло мое время.
От исп. Antigüedad – античность, древность.
“Бекон с небес” – испанский десерт, приготовленный на основе яичного желтка.
Артуро Бареа Огасон (1897–1957) – испанский писатель, журналист; Мануэль Чавес Ногалес (1897–1944) – испанский писатель и журналист; Луис Сернуда (1892–1963) – испанский поэт, эссеист, переводчик.
На месте (лат.).
Т. С. Элиот. Литтл Гиддинг.
V
В квартире, снятой для меня в городе на северо-западе Испании, самым примечательным было большое окно, через которое Мигель Центурион мог видеть часть реки, заметно здесь суженной, как бывает, когда город по обоим берегам растет. Справа – почти перпендикулярно к моему дому и в качестве главного места действия – был перекинут через реку мост. Из левого угла гостиной он просматривался целиком, и поэтому я именно туда поставил свой маленький письменный стол, чтобы всякий раз, подняв голову от чтения или проверки тетрадей, мог наблюдать за идущими по мосту людьми. В первые дни и ночи, проведенные в этом городе, когда я еще мало с кем свел знакомство, а уличный холод заставлял больше сидеть дома, я часто и подолгу смотрел на мост, увлеченно разглядывая пешеходов и поражаясь их несхожести между собой и в то же время однообразию. Рано утром, прежде чем отправиться в школу, где по моей просьбе мне нашли место учителя английского языка (и еще пары предметов по мере необходимости), я с любопытством глазел – с любопытством и не без зависти – на тех, кто спешил куда‐то по своим делам. У меня, кстати сказать, был большой опыт преподавания, полученный за годы ссылки в другой провинциальный город – английский.
Большинство людей шли бодрым утренним шагом, иногда очень быстро, и все они знали, куда идут и зачем, наверное, годами проделывая один и тот же путь и выполняя одну и ту же работу, которая, как бывает в небольших городах, не требовала ни особой спешки, ни раннего подъема. Но такие города время от времени вдруг начинают воображать себя крупными и деловыми, то есть подражать в меру своего невежества тому образу жизни, который, как им представляется, царит в мегаполисах, – пусть хотя бы по утрам, когда еще не иссяк заряд полученной во сне энергии, а уличный холод гонит вперед, чему нередко помогает и геральдическая синева неба, тоже заставляющая шагать быстрее, хотя спешить особенно и некуда. И в такие часы движение на этом мосту бывало таким же оживленным, как и на любом лондонском.
Мимолетная зависть Мигеля Центуриона объяснялась его собственной неспособностью ощущать себя частью города, где у каждого имелось свое место, а также тем, что он не родился тут и не вписался в здешний пейзаж естественным образом. Он видел, как люди здороваются: одни на ходу – коротким наклоном головы или взмахом руки в перчатке, другие останавливаются, чтобы обменяться парой фраз, – и все, почти все без исключения, излучают какую‐то странную будничную эйфорию оттого, что находятся здесь вместе и ощущают некую общность. Так происходило каждое утро на протяжении многих лет; это была, пожалуй, эйфория от некой формы единения, символом чего стали одновременное движение по мосту, соединявшему два берега, и узнавание тех, что идут навстречу, а также чувство, будто все они ступают по чему‐то всем им принадлежащему и надежному – прямо над водами реки. Отчасти Центурион завидовал такому существованию – оно выглядело изначально четко размеченным, без драматических неожиданностей и отклонений, в отличие от того, которое пришлось на мою долю, а еще оно наверняка не знало рискованных приключений и, разумеется, преступлений, не знало груза ответственности, который почти половину жизни лежал на моих плечах. Такие города не привлекают к себе внимания – нужны немыслимое вероломство и особая жестокость, чтобы напасть на них и уж тем более чтобы разрушить.
В самые первые дни я после уроков запирался у себя в квартире, а с наступлением зимнего вечера садился перед окном и опять смотрел на мост, по которому толпы горожан уже более неспешным – или беспечным – шагом направлялись к старому центру, самому центральному центру, – туда, где располагались рестораны и забегаловки, бары и кабачки, дискотеки, кинотеатры, концертные залы и пара театров, обычно работающих нерегулярно. А кто‐то, наоборот, возвращался после работы, уже несколько сбавив темп, а чаще просто устав и в очередной раз убедившись, что их город по‐прежнему остается небольшим и в нем случаются лишь самые скромные неожиданности – вариации на простенький и милый усыпляющий мотив. Позднее жизнь на мосту постепенно замирала, и под конец январские вечера напоминали “воскресенья, изгнанные из беспредельности”, как сказал то ли некий поэт, то ли некий прозаик, точно не помню. Тем не менее ближе к ночи – даже в рабочие дни – случались внезапные вспышки активности: по мосту спешили оживленные семейные пары и отдельные туристы, жаждущие развлечений и готовые забыть про усталость (собор и монастырь служили для них приманкой даже в самые холодные времена), а также разгульные толпы молодежи (в городе имелся университет с несколькими факультетами). И людей не останавливали ни снег, ни дождь, ни усыпанное звездами ледяное небо.
Мигель Центурион наблюдал за мостом, так как хотел поскорее усвоить привычки и ритмы города, чтобы вести себя по возможности так же, как его обитатели. Ему предстояло погрузиться в их жизнь, превратиться в часть местной фауны. Через неделю, максимум через две, фигура нового учителя должна стать знакомой большинству горожан, а остальные будут знать его имя и то, что он теперь преподает английский в лучшей здешней школе, очутился тут не случайно, а приехал, чтобы остаться по крайней мере до конца учебного года или, кто знает, навсегда и постепенно влиться в здешнее общество.
Сам Центурион знал, что этого не будет, что времени у него немного и чем быстрее он справится с заданием, тем лучше. Его цель – познакомиться с тремя женщинами, две из которых будут в итоге ему не нужны, то есть на них он потратит силы впустую; но придется понаблюдать за ними, прощупать и из одной вытянуть признание, если на нее вдруг накатит жажда покаяния и очищения, жажда открыть кому‐то душу и снять груз с совести, на что Центурион мало надеялся. Он должен этим женщинам понравиться, или показаться интересным, или соблазнить в самом вульгарном либо в самом широком смысле слова, прибегая прежде всего к лести и комплиментам, поскольку нет приманки вернее, чем комплименты и знаки внимания, особенно если сопровождать их восхищенными и пожирающими взглядами. Даже если лесть звучит из уст полного ничтожества.
Ни одна из нужных мне женщин не родилась в этом городе, все три приехали сюда сравнительно недавно, лет восемь-девять назад, достаточно молодыми, но не настолько, чтобы у каждой прежде не сложилась своя история. Некоторым людям не терпится проявить себя или испытать судьбу, и тогда нет ничего проще и доступнее, чем совершить преступление, что‐нибудь жуткое – это гораздо легче, чем помогать другим или сделать великие открытия, ведь для преступлений не надо ни учиться, ни так уж серьезно к ним готовиться, ни располагать деньгами – достаточно поддаться на уговоры новоявленных пророков, быть не робкого десятка и кипеть злобой. Весьма высокий процент подростков наделены крайне жестоким воображением, их почти столько же, сколько добрых и отзывчивых. К счастью, большинство из первой категории довольствуются исключительно воображаемыми разрушениями, взрывами или пулеметными очередями, и очень мало кто решается на реальные действия. Подростки опасны, но они и сами подвергаются опасности.
Три эти женщины не случайно вызвали подозрения: они явились сюда после 1987 года, после терактов в Барселоне и Сарагосе, и об их прошлом достоверно ничего не было известно. (Каждая кое‐что рассказала о себе тем, с кем сблизилась или подружилась, в том числе, естественно, и мужьям, но эти истории могли оказаться чистой выдумкой; в жизни любого человека существуют периоды, о которых он никогда не говорит и даже не упоминает, а значит, никому не придет в голову о них расспрашивать.)
Двух террористов, подложивших бомбу в “Гиперкоре”, задержали в сентябре того же года, всего три месяца спустя. Их судили, тогда как Санти Потроса, лидера группировки, и третьего участника арестовали во Франции только в октябре 1989‐го, то есть через двадцать восемь месяцев после теракта, который многие баски сочли поступком героическим. Каждого приговорили к восьми векам заключения. Стоит ли напоминать, что недавно четверо из них вышли на свободу, но тогда, в 1997‐м, они еще сидели в тюрьме, а когда твои сообщники остаются за решеткой, лучше всего исчезнуть и затаиться: годы, проведенные в заключении, сильно меняют людей, и тот, кто поначалу отказался выдать подельников, вдруг решает заговорить – от злобы, от скуки или желая получить некие поблажки. А может, дело было вовсе и не в страхе, может, эта женщина ужаснулась тому, что сделала, и попыталась найти убежище на новом месте – не слишком далеком, но и не слишком приметном, а потому редко попадающем в сводки новостей.
Конечно, в 1988 или 1989‐м еще трудно было созреть для раскаяния. Если оно и пришло, то много позже, поскольку для настоящих внутренних перемен требуются как время, так и опыт жизни в чистом городе на северо-западе страны, который каждому обитателю в конце концов указывает его место и не потерпит никакой распущенности или даже намека на беспорядок. Фанатики меняются очень медленно, настолько медленно, что перемены часто так и не успевают начаться или оказываются притворством – лишь способом обмануть не только других, но и себя самих. Бывает легче раскаяться в поступках, совершенных в состоянии аффекта или по личным причинам – когда они объясняются ненавистью, жадностью либо чувством мести, чем в тех, что связаны с верой или преданностью идее. В идеях и вере человек находит опору и оправдание, они дают право считать себя орудием чего‐то более важного, чем собственная жизнь и жизнь возможных жертв, которым выпала такая вот жестокая судьба – их требовалось уничтожить, поскольку они могли причинить вред идее или вере.
На самом деле фанатики – и тем более террористы – могли говорить себе то же самое, что сказал мне Тупра в день нашего знакомства: “Мы кто‐то, и мы никто, мы есть, и нас не существует, или мы существуем, но нас нет. Мы делаем, но не делаем, Невинсон, или мы не делаем того, что делаем, или то, что мы делаем, не делает никто. Все происходит само собой”. Звучит неплохо и весьма удобно. Тем не менее тут есть и очевидное лукавство, очевидная ловушка: это удобно нам и удобно всякому, кто присвоил себе право лишать жизни других людей, в том числе убийцам, действующим по личным мотивам, так называемым гражданским лицам, которые не руководствуются политическими, национальными или религиозными целями, не идут в бой за веру или идею, а совершают преступления, чтобы избавиться от соперника, поскорее получить наследство, наказать того, кто им навредил, или стереть с лица земли того, кто, как им кажется, мешает им дышать. Все они претендуют на управление историей и на право влиять на ее ход. Они нарушают мировой порядок исподтишка, из тайного укрытия, мешают событиям развиваться своим чередом и завершиться естественным образом. У таких типов редко удается что‐нибудь выведать, поскольку у них нет собственных планов. И тем не менее теперь Мачимбаррена – или как там его зовут – вычислил трех женщин, одной из которых суждено погибнуть: ей не повезет, если повезет мне.
Я почему‐то часто думал о них во множественном числе, хотя две не совершили ничего, требующего наказания, и были, возможно, вполне хорошими, нормальными, может даже прекрасными. Это можно считать одним из проклятий профессии, к которой я вернулся (как надеялся, лишь на время): тебя захлестывают домыслы, преследуют подозрения, и ты повсюду видишь зло – на любом лице и в любой фигуре, даже глядя на самых милых и невинных людей. А главное – область зла неудержимо расширяется, растет и наконец охватывает весь мир. Правда, сейчас эта область вроде бы свои границы для меня сузила. И стала вмещать в себя лишь трех женщин, пока я не вычислю единственную нужную или пока она сама со мной не расправится. Центурион повторял себе, что если она была способна убить детей, то без малейших колебаний убьет и его, взрослого человека, едва он совершит ошибку и чем‐то себя выдаст. Тот, кто выходит на охоту, порой забывает, что опасен не только он сам. Опасным может быть и зверь, на которого ведется охота.
Однако у Центуриона имелось одно преимущество: время невольно помогает расслабиться. Прожив эти годы без серьезных встрясок, та, кого он искал, могла поверить, будто никто ее не ищет, ничто ей не угрожает, и потеряла бдительность. Я сам, проведя несколько лет – уже не помню точно сколько – под именем Джеймса Роуленда в английской провинции, постепенно размагнитился. То есть испытал на себе этот предательский и неизбежный процесс: проходит день, проходит второй, потом еще один – все дни сливаются в общий поток, и ты перестаешь их считать. Ничего не случается, ничего необычного или тревожного, и каждый вечер, отправляясь в постель, ты чувствуешь себя чуть спокойней, чуть беззаботней и все меньше боишься следующего дня, у которого нет причины отличаться от минувшего. Да, ты знаешь: все может измениться, может появиться некто с приговором в руках и заданием привести его в исполнение. Знаешь, но от этого знания отмахиваешься, и надо буквально заставлять себя быть начеку и помнить о своем положении. Иными словами, ты мало-помалу ко всему приспосабливаешься и ночами спишь спокойно. Дни растягиваются в месяцы и годы, но никто, даже самый отчаянный параноик, не способен вечно сохранять полную боевую готовность.
Эта женщина, надо полагать, думала так же, как я в свое время: “На самом деле они не знают, кто я такой и что сделал. Не знают, что Томас Невинсон не умер, а притаился и живет унылой, тихой жизнью провинциального обывателя. А может, они давно позабыли обо мне, не видя больше повода для ненависти, в их глазах я стал безопасным, так что незачем швырять деньги на ветер или подвергать риску своего посланца ради убийства врага, оставшегося в прошлом. Даже если они узнают, что я жив, для них меня все равно что нет, поскольку я давно вышел из игры. И пусть я наслаждаюсь вольной жизнью и безнаказанно дышу земным воздухом, думать надо про сегодняшний день – и про завтрашний, а не про мрачный вчерашний, который все больше бледнеет и тускнеет, ведь даже самые страшные вещи стираются из хлипкой людской памяти – из мужской или женской, не важно, хотя женщины дольше помнят обиды. Но точно так же угасает в памяти и светлый вчерашний день – постепенно и неизбежно. У кого он был. Но у меня такие вряд ли случались”.
Как меня и предупредила Патриция, Мигелю Центуриону предстояло смотреть из своего огромного окна не только на мост и реку, когда он поселится в городе, который я для удобства стану условно называть Руаном – города с таким названием в Испании нет, но пусть у него появится имя, чтобы объединить под ним всех его обитателей.
На другом берегу реки, тоже на третьем этаже, находилась квартира Инес Марсан. Она была незамужней, или разведенной, или вдовой, во всяком случае, в отличие от двух других женщин, теперь жила без мужа и постоянного спутника. Селию Байо и Марию Виану (по крайней мере, под такими именами они когда‐то поселились в Руане) Центурион иногда мог слышать и видеть прямо из своей квартиры – благодаря микрофонам и скрытым камерам, установленным у них в гостиных. Но микрофоны и камеры вели запись тупо – независимо от того, были рядом люди или нет, так как испанская техника была тогда еще не слишком продвинутой. Пленки были рассчитаны на двенадцать часов работы, после чего следовало изучить записи и стереть неинтересное. Однако и такая техника была еще в новинку, по крайней мере в Испании, как, впрочем, и мобильный телефон, который вручила ему Нуикс, чтобы можно было в срочном случае быстро связаться с ней самой, Мачимбарреной или даже с Тупрой в Лондоне.
Инес Марсан он слышать не мог, так как установить камеру или хотя бы микрофон в ее квартире почему‐то оказалось невозможно. Центурион наблюдал за ней издали, со своего берега, обычно при помощи бинокля, хотя тот сужал обзор, к тому же у нее только окна маленькой гостиной и спальни выходили на реку, которую я буду называть здесь Лесмес. Но и на этих окнах иногда были опущены шторы или закрыты жалюзи. Инес Марсан была хозяйкой ресторана, и вскоре Центурион стал его постоянным клиентом.
Инес Марсан наверняка комплексовала из‐за своего высокого, слишком высокого, роста: она была на голову выше большинства окружающих ее не только женщин, но и мужчин. И люди, как ей казалось, чувствовали себя униженными, глядя на нее при разговоре снизу вверх. (Наверняка кое‐кто попроще и вовсе называл ее “жирафихой” или “дылдой”.) Тем не менее высокий рост не заставил Инес отказаться от высоких каблуков, правда в меру высоких, но непременно тонких. Вероятно, она решила, что туфли на плоской подошве проблемы все равно не решили бы, зато могли выдать ее неуверенность в себе: лучше уж носить то же, что носят обычные женщины, а не подчеркивать свой недостаток не слишком эффективными на самом деле средствами. К тому же она, возможно, пришла к мысли – и не без основания, – что очень длинные ноги кое‐кто сочтет очень даже привлекательной особенностью ее фигуры, раз во всем остальном природа обошлась с ней не слишком благосклонно.
Кроме того, как известно, каблуки – волшебное изобретение, они делают ноги изящнее, по крайней мере так считали в 1997 году, то есть в прошлом веке, по которому некоторые из нас уже испытывают ностальгию, и в первую очередь те, кто именно тогда начал познавать мир.
Я бы не назвал лицо Инес совсем уж некрасивым, просто все и в нем тоже было слишком крупным: огромные глаза, огромный рот, нос если и не огромный, то никак уж не маленький (хорошо еще, что прямой, а не с горбинкой – видно, над ним поработали хирурги), немного вытянутый подбородок, хотя верхняя челюсть, к счастью, вперед не выступала, высокий лоб, черные, густые и пышные волосы, которые надо лбом начинались с очень четкого треугольника, обычно называемого вдовьим мысом. Иными словами, в Инес Марсан все было чрезмерным и, пожалуй, отпугивало многих мужчин, поскольку те редко желают иметь дело с женщинами, которые хоть в чем‐то их превосходят.
В ресторане “Ла Деманда”, где Центурион сразу же познакомился с Инес Марсан, его хозяйкой (будучи новым человеком в городе, он счел уместным ей представиться), их общение свелось к обмену улыбками, любезностями и парой вежливых фраз. Надо отметить, что Инес Марсан скользила между столиков с поразительной грацией, словно не касалась пола, а парила над ним. И перемещалась по залу почти бесшумно – слышался лишь стук ее каблуков, но очень мягкий, похожий скорее на легкое царапанье. Возможно, она еще в юности специально выучилась двигаться именно так. Слышался также легкий шелест ее платья – чаще всего они были шелковыми или атласными и подчеркнуто не соответствовали сезону; судя по всему, Инес сознательно выбрала для себя именно такой стиль одежды. Глаза у нее были красивого зеленоватого цвета, но и приятный оттенок не смягчал впечатления от их величины, но на самом деле внимание они привлекали к себе потому, что непомерно большими были и зрачки, и радужные оболочки, и белки, глаза занимали слишком много места на лице, а оно, в свою очередь, казалось слишком крупным по сравнению с целым – со всем ее бесконечным телом, на котором трудно было не задержать взгляда, так как оно вызывало смесь изумления, оторопи и робкого протеста или даже ступор. Инес – отчасти благодаря росту – казалась худой, однако, если приглядеться, ее фигура не была лишена приятных изгибов и округлостей, а так как платья она носила в меру обтягивающие, то они подчеркивали упругие и вполне соблазнительные груди (вырез всегда отвечал хорошему вкусу) и тугие ягодицы.
Тот, кто рискнет с ней переспать, возможно, останется доволен и пожелает непременно повторить интимную встречу, но беда в том, что немалой смелости потребует самый первый шаг, подумал Центурион, наблюдая, как Инес Марсан кружит по залу в роли доброй и приветливой великанши, которая хочет, чтобы ей простили ее размеры.
Кроме того, Центурион внимательно изучал Инес, подсматривая за ней в окна. Сам он почти полностью закрывал жалюзи, чтобы эта слежка не была заметна, оставляя лишь узкую щель, удобную для бинокля, или наблюдал за квартирой без него – в зависимости от обстоятельств. Я невольно чувствовал себя вторым Джеймсом Стюартом из “Окна во двор”[22], и такое подглядывание грозило превратиться в неодолимый соблазн на фоне унылой повседневности, поскольку кого угодно соблазнит возможность безнаказанно – как на сцене – наблюдать чужую жизнь. Разумеется, бывают и такие сцены, на которых ничего не происходит или происходит слишком мало, и тогда это вызывает скуку.
Так как Инес Марсан жила одна, она большую часть времени и проводила в одиночестве, но тут надо отметить, что оно ее преображало: движения уже не напоминали легкое порханье, а становились скорее неуклюжими, словно она плохо справлялась со своим слишком большим телом, нередко наталкивалась на мебель, или разные предметы падали у нее из рук, или она швыряла их – книгу, ручку, коробочку с чем‐то, чашку, шахматную фигуру, весь ящик с шахматами, и это лишь доказывало, что изящная походка в ресторане была частью театральной постановки – результатом выучки и напряжения, схожего со старанием актера превратиться в героя пьесы, но только на то время, пока длится спектакль, и ни минутой дольше. Думаю, это стоило ей труда, если только она не довела свою игру до автоматизма. Дома Инес часто расхаживала босиком, в блузке, футболке, свитере и джинсах, а то и вовсе без брюк или юбки. Я ни разу не видел ее в тапочках, словно она ненавидела себя саму в слишком домашнем виде; в крайнем случае обувала мокасины, в которых могла выйти из дому (тогда, в 1997 году, еще не старались непременно приодеться, прежде чем шагнуть за порог). Ступни у нее были очень большие, хотя и не широкие; и поиск подходящей обуви наверняка превращался в целое путешествие или в целую экспедицию, если только туфли не изготовлял ей по мерке какой‐нибудь известный мастер и не присылал из другого города. А может, нашелся такой и в Руане.
Инес Марсан не могла долго оставаться без движения. Если она смотрела телевизор или фильм по видео, то часто вскакивала и исчезала где‐то внутри квартиры, в ванной, или на кухне, или в других комнатах, которые моему взору доступны не были. Если читала, лежа на широкой кровати или диване, тоже отвлекалась через каждые несколько страниц – чтобы немного подвигаться, выйти из комнаты, снять телефонную трубку и набрать номер, а разговоры ее бывали довольно продолжительными, как правило, эмоциональными и даже сопровождались жестами, что делало ее похожей на южанку. Или она прерывала чтение, опуская открытую книгу куда придется, иногда прямо на пол, включала радио или CD и, пританцовывая, кружила по гостиной. И это получалось у нее весьма неплохо – танцевала Инес изящно и ритмично, а может, Центуриону так только казалось, хотя чей угодно танец будет выглядеть немного смешно или даже нелепо, если наблюдатель слышит не музыку, а давящую тишину или, как в его случае, мерный шум реки, который служил для Центуриона постоянным звуковым фоном и действовал успокаивающе, а ночами еще и помогал уснуть, но, разумеется, когда реку не сковывал лед.
Инес Марсан просто не могла позволить своему телу полноценный отдых или передышку, но при этом одиночество явно не угнетало ее. Необычная внешность мешала определить возраст Инес. Если верить полученным Центурионом сведениям, ей было тридцать восемь. Так значилось и в документах – скорее всего, фальшивых, если допустить, что на самом деле она была уроженкой Северной Ирландии. Без брюк или юбки, с собранными в хвост волосами она выглядела моложе, в платье и туфлях на каблуках – чуть старше.
Два раза в неделю, когда Инес Марсан оставляла свой ресторан без хозяйского присмотра (по воскресеньям и понедельникам, а в воскресенье заведение было вообще закрыто), она по вечерам куда‐то отправлялась или принимала гостей. Однажды я видел, как у нее собрались подруги, заказали пиццу и вполглаза смотрели, посмеиваясь, какой‐то конкурс по телевизору – судя по всему, это было лишь поводом посидеть вместе. Я не знал, куда она ходила – может, в кино, или ужинать в ресторан конкурентов, или на праздник, или на дискотеку, раз уж ей так нравилось танцевать, или в какой‐нибудь бар в центре города, или к кому‐то в гости. Еще не пришло время следить за ней, ведь каким бы опытным сыщиком ни считал себя Центурион, лучше было не рисковать и не вызывать у Инес подозрений. Не пришло также время открыть ей, что Центурион – ее сосед и живет прямо напротив, через реку; поэтому он выходил из дому, когда она еще не вставала (Инес обычно просыпалась поздно, поскольку из ресторана возвращалась ночью) или когда уже отправилась на работу. Но если бы они и встретились на улице или в местных магазинах, никаких проблем тоже не возникло бы, поскольку все жители Руана часто бывали в этом районе и почти все пользовались мостом хотя бы раз, а то и два в день.
Однажды вечером у подъезда ее поджидал хорошо, но как‐то по‐старомодному одетый мужчина средних лет с весьма невыразительной внешностью; в бинокль Центурион разглядел пестрый галстук и черные запонки в манжетах рубашки (кажется, из оникса); было легко догадаться, что под пальто на нем был элегантный костюм из дорогого сукна, наверняка сшитый на заказ – в Руане еще существовали портные, которые пользовались большим спросом, что считалось одним из преимуществ маленьких городов: там стародавняя роскошь сохраняется дольше, чем в крупных. На мужчине была темная шляпа с довольно широкими полями в тон пальто. Увидев выходящую из двери Инес Марсан, он шляпу снял, изобразив некое подобие поклона, потом подставил ей правую руку, но дама этот жест вежливо проигнорировала. Ведь нелепо было бы идти под руку с мужчиной, если ты выше его по крайней мере сантиметров на десять, да и шагать было бы не очень удобно; но и сам он тоже не мог взять ее под руку – тогда они выглядели бы как тетушка с племянником. Однако это, пожалуй, было одним из самых мелких неудобств, с какими доводилось сталкиваться Инес Марсан. Пара направилась в сторону моста, и мужчина, несмотря на свой недостаточный рост, явно гордился тем, что у него такая приметная спутница. По виду его можно было принять за банкира, бизнесмена, инженера, члена родовитой семьи или провинциального пижона. Их встреча могла быть деловой, а могла быть и любовной, но без очевидных надежд на быстрое развитие событий и без малейших надежд на постельное завершение, как решил Центурион, наблюдая за парой.
Вскоре он также выяснил, что поздним утром, но еще до ухода Инес в ресторан, два раза в неделю в ее квартире появлялась помощница по хозяйству, а один раз, как правило в четверг, мужчина. (К этому времени Центурион уже успевал вернуться домой, так как уроки в школе у него начинались рано.) Едва этот тип заходил, Инес пылко целовала его и обнимала, приносила пива, они недолго болтали, после чего она спешила прикрыть ставни – и в спальне, и в гостиной. (Но делала это небрежно, поэтому, если Центуриону везло, он через щель мог что‐то разглядеть, отыскав для наблюдательного пункта место поудобней.) То, что она закрывала ставни и в спальне тоже, подсказывало: рано или поздно они туда переберутся, хотя внешне гость не слишком годился ей в любовники, но ведь никогда нельзя заранее угадать, кто, к кому и по какой причине воспылает страстью, все возможно на нашей грешной земле и при капризных извивах нашего воображения. (Порой человек, почувствовав соблазн, и сам не может объяснить, что именно его соблазняет, а объект страсти не понимает, что в нем есть такого уж притягательного, хотя чаще ни тот ни другой подобными вопросами не задаются, и оба просто следуют своим желаниям, пользуясь случаем.)
И дело не в том, что гость Инес Марсан был совсем уж неказистым. Раскосые светлые глаза, вроде бы голубые, мощный, с легкой кривизной к концу нос, из которого, казалось, вот-вот начнет капать, словно у этого типа еще не прошел насморк или он страдал аллергией на холод. Гладкие волосы соломенного цвета, вполне ухоженные и довольно длинные, он зачесывал назад; маленькие вьющиеся бакенбарды больше соответствовали моде семидесятых, нежели девяностых, и напоминали те, что носил в молодости Стивен Стиллз, на которого гость Инес был чем‐то и вправду похож. Однако представить его в роли постоянного либо эпизодического любовника Инес Марсан мешало в первую очередь хилое сложение: он был не только гораздо ниже ее ростом, что не могло удивить, но рядом с ней выглядел просто коротышкой. И хотя черты лица у него были красивые, а фигура пропорциональная, любой бы сразу же начал с ухмылкой прикидывать, как нелепо эта пара будет выглядеть в постели, если его голова окажется на уровне ее груди – и это в лучшем случае, то есть при традиционной позе. Иными словами, роль этого мужчины при ней понять было трудно.
Мигеля Центуриона не интересовала интимная жизнь Инес Марсан, вернее, она интересовала его лишь в той мере, в какой помогла бы сориентироваться в ситуации: если одна из трех женщин была равнодушна к сексу или вообще к мужчинам, это закрывало для него дверь, которой никогда не стоило пренебрегать в его профессии.
Мужчина, являвшийся к ней по четвергам, был полной противоположностью респектабельному пижону, который однажды вечером поджидал Инес у подъезда. Гость одевался кричаще и с претензией на современный стиль: под пальто носил жилет и кожаные брюки, ходил в остроносых черных сапогах, как у гангстера из вестернов (не хватало только позвякивающих при ходьбе шпор). По виду его можно было действительно принять за рок-певца, или продюсера рок-концертов, или хозяина ночного клуба, или актера инди-игр, или телезвезду, но в Руане не было киноиндустрии, а убогая телестудия работала лишь на местном уровне. Иначе говоря, гость, по прикидке Центуриона, мог быть старым знакомым, то есть приятелем из далеких времен, казавшихся ему более далекими, чем они были на самом деле, поэтому он уже ничего не опасался и заражал своей уверенностью Инес. Не стоило исключать, что прежде он был членом ЭТА или входил в круг сочувствующих или членом ИРА (вполне возможно, гость и хозяйка разговаривали по‐английски, а не по‐испански).
Тот, кто покидает такие организации или уходит, что называется, в резерв, редко умеет подобрать для себя подходящий “гражданский” образ, чтобы ничем не выделяться из толпы. С другой стороны, в 1997 году уже получили распространение, еще не став обязательными, баскская “монашеская” прическа (одинаково годная и для мужчин, и для женщин), а часто еще и кольцо в ухе – по этим признакам было очень легко узнать как симпатизирующих ЭТА, так и ее самых несгибаемых бойцов. И хотя именно маскировка является первой заповедью подпольщиков, им казалось, как ни абсурдно это звучит, что, скрывая свою принадлежность к организации, они совершили бы предательство. Члены ЭТА из‐за своего упрямства нередко вели себя просто глупо.
После второго визита гангстера без шпор Центурион решил понаблюдать за ним. Он подождал, пока тот выйдет из подъезда и перейдет по мосту на южный берег, а потом, держа дистанцию шагов в пятьдесят, проследовал за ним до Баррио-Тинто, так названного то ли из‐за красного вина, которым славились здешние заведения, то ли из‐за цвета большинства фасадов (дома здесь были этажа в три, не выше). Правда, встречались и фасады иных цветов – но непременно ярких и броских, включая арбузно-зеленый, желтый и синий, хотя в основном они все‐таки были красными, фиолетовыми, вишневыми, гранатовыми и пурпурными, то есть всех оттенков, какими обычно отличались кардинальские мантии. Это был район баров, ресторанов и забегаловок, а в более разнузданные времена – еще и район борделей (несколько действовали до сих пор, но полуподпольно).
Гангстер зашел в одно из сотни заведений, которые лепились друг к другу по всей длине нескольких улиц – узких, запутанных, параллельных, перпендикулярных, идущих вкривь и вкось. Район напоминал портовый: река Лесмес все еще оставалась отчасти судоходной, и на протяжении полутора веков Руан за счет этого неплохо существовал. Центурион, несмотря на холод, сел за столик снаружи, заказал канью с бандерильей[23] и стал наблюдать за стойкой бара, у которой пристроился гангстер Стиллз. Тот жестом попросил что‐то у бармена и ждал, встав на металлическую позолоченную балку, поднятую на несколько сантиметров над полом, но никакой еды не заказал. Через полминуты из служебного помещения вышел огромный, бритый наголо толстяк с бычьей шеей, настоящий громила в нелепо сидящих на нем дорогом костюме и рубашке с галстуком, возможно даже итальянских. Это заведение считалось одним из трех самых известных и популярных в городе: в часы перекусов и обеда, а также ближе к вечеру свободных столиков здесь обычно не оставалось. Наверное, хозяин не видел иного способа хоть немного облагородить свою внешность – а толстяк, как я догадался, был хозяином, – поэтому, тратя бешеные деньги, одевался с иголочки. И даже утром был уже одет с иголочки.
Местного Стивена Стиллза хозяин встретил с явным облегчением, и оба прошли в заднюю комнату, где оставались совсем недолго, четыре-пять минут, не больше. Я едва успел допить свою канью, съесть бандерилью и заплатить, потому что гангстер снова куда‐то заспешил. И хотя на сапогах у него не было шпор, при ходьбе они по‐щегольски дзынькали, видимо, на носках и каблуках имелись металлические набойки. Он повернул направо, потом налево, опять направо и опять налево, зашел в другое заведение и там постучал в маленькую боковую дверь, явно служебную. Ему открыли, он шмыгнул внутрь, дверь закрылась. На сей раз я отошел на несколько метров и побродил по улице, не теряя бар из виду. Минуты через три тип вышел из той же двери, насвистывая направился к мосту и пересек его. Теперь мы с ним попали в район, где обитала буржуазия, там высился главный собор, улицы и бульвары были густо обсажены деревьями, к площадям примыкали скверы, здания были построены в девятнадцатом веке или в двадцатые-тридцатые годы века нынешнего; все дома были подновлены, осовременены и выглядели ухоженными. Руан попал под власть Франко в 1936‐м, так что во время гражданской войны совсем не пострадал от бомбежек. Теперь Стиллз остановился у высоких внушительных ворот, через которые раньше, должно быть, въезжали во двор кареты, – на воротах красовались посеребренные таблички из бакелита и доска с перечнем расположенных в доме офисов, медицинских консультаций и адвокатских контор. Гангстер позвонил в домофон, нажав, как я успел заметить, вторую кнопку в левой колонке. Судя по всему, он назвал свое имя, и ему тотчас открыли ворота. Он вел себя так, словно очень хорошо знал это место, а я подошел поближе и узнал: номер 4А принадлежал “Нотариусу Гаспару Гомесу-Нотарио”, что показалось мне предопределением судьбы.
Я увидел неподалеку киоск и принялся листать прессу (потом даже купил журнал и газету). Стиллз, как и прежде, вышел быстро, минут через шесть-семь; и я задался вопросом, что мог делать тип с длинными волосами, в кожаных штанах и остроносых сапогах, звякающих при ходьбе, в конторе нотариуса (наверное, его не пустили дальше маленькой приемной, чтобы не пугал клиентов своим видом, совершенно тут неуместным). Он прошел еще несколько кварталов по тому же району. Я издали слышал его веселый и прерывистый свист – так ведет себя человек, уверенный в себе, беспечный, довольный тем, как удачно, без сучка и задоринки, все у него идет. У других ворот он повторил то же самое. Нажал на кнопку домофона, и дверь тотчас открыли, я опять подошел к табличке: на сей раз ему понадобились “Доктора Руиберрис де Торрес и Видаль Секанелл”. “Все это люди уважаемые и обеспеченные”, – подумал Центурион. И тотчас понял, чем промышлял руанский гангстер. Хотя, вполне возможно, жил он вовсе и не в Руане.
У Центуриона оставалась пара свободных часов до начала следующих уроков: два он проводил утром, два – после обеда, а так как школа находилась близко от его дома (всего четыре минуты пешком), можно было сидеть достаточно долго у себя в квартире, чтобы напрямую наблюдать за Инес Марсан, слушать записи из гостиных Селии Байо и Марии Вианы, а также добывать нужные сведения, бродя по городу. Зато ночи, понятное дело, целиком принадлежали ему. В тот день он мог себе позволить еще какое‐то время следить за Стивеном Стиллзом, который двинулся к вокзалу, вошел туда с уже готовым билетом и направился прямо на перрон. Там сел на скамейку, бросил взгляд на висящие сверху часы, достал из кармана пальто записную книжку и стал небольшим карандашом делать пометки – то ли подводил итоги визита в Руан, то ли намечал очередные встречи. Он продолжал насвистывать, но теперь потише, и Центурион узнал мелодию из фильма “Ровно в полдень”[24]. Если верить табло, ближайший поезд был пригородным, отходил с этого пути через двадцать минут и шел в город под названием Катилина, который, хоть и был меньше Руана, соперничал с ним в том числе и на футбольном поле: когда играли две их команды, дело нередко заканчивалось дракой с несколькими пострадавшими. Руан от Катилины отделяло примерно сто километров, и хотя в Катилине было меньше памятников и красивых зданий, а значит, меньше туристов и гостиниц, она кичилась своей современностью и своим динамизмом, а также более бурной ночной жизнью, как кичится Виго, сравнивая себя с Ла-Коруньей или галисийской Понтеведрой, хотя Виго, в отличие от Катилины, насчитывает больше жителей, чем обе эти провинциальные столицы, вместе взятые. В Руане было двести тысяч обитателей, и количество их сокращалось, в Катилине – больше ста тысяч, и население ее быстро росло.
Центурион купил билет до первой станции, чтобы пройти на перрон, потом жестом попросил гангстера немного подвинуться, сел на ту же скамейку и развернул недавно купленную газету. Стиллз продолжал делать пометки в своем блокноте, но свистеть перестал.
– Насколько я понял, вы довольно успешно выполняете роль курьера, – внезапно сказал Центурион самым дружеским тоном.
Гангстер вздрогнул, захлопнул блокнот, уставился на незнакомца ледяным взглядом и дотронулся до влажного кончика своего носа.
– Не понимаю, о чем вы, – ответил он. – Оставьте меня в покое, у меня нет времени на пустую болтовню.
Он хотел было подняться и отойти подальше, но Центурион взял его за руку повыше локтя, зная, что хватка у него может быть железной, когда требуется, чтобы она стала железной. Таким вещам их тоже обучали, по крайней мере в Англии, где проходил подготовку он. И этого действительно хватило, чтобы гангстер встать больше не пытался, к тому же по перрону он бы все равно далеко не ушел.
– У вас есть еще пятнадцать минут до отхода поезда, – сказал Центурион, глянув на часы. – Не дергайтесь, я не полицейский. Правда, полицейские обычно тоже так говорят, прежде чем наступит момент показать свой жетон и достать наручники, так ведь? Вы правильно делаете, что не верите мне. Меня зовут Мигель Центурион, и, если угодно, я покажу вам удостоверение личности. – Он не хотел быть невежливым и протянул Стиллзу руку, однако тот его жест проигнорировал. – Я поселился здесь недавно, и мне вас порекомендовали в ресторане Инес Марсан. А еще в консультации у докторов Руиберриса и Видаля. Ну и кое‐кто еще.
– Например? Не пудрите мне мозги. Вряд ли доктор Видаль стал бы говорить вам про меня.
– Тихо! Никогда не стоит упоминать имен тех, кто распустил язык. Я же не сказал, что это был доктор. Там есть пациенты, которые сидят и ждут своей очереди на прием, есть медсестры, есть женщины в регистратуре, как и в ресторане “Ла Деманда” есть клиенты, официанты и повара. Как и в “Одноглазом филине”, где бывает чуть ли не весь город. А людям приятно показать свою осведомленность. Там я тоже слышал кое‐какие разговоры. – “Одноглазый филин” был тем первым рестораном, куда заходил Стиллз. – Насколько я знаю, вас очень ценит этот огромный господин с бычьей шеей. Который так элегантно одевается. Не знаю его фамилии. Он хозяин, да?
– Беруа? Чтобы Беруа сказал вам про меня хоть слово? Никогда не поверю.
Центурион мог и ошибаться, но он уже составил себе определенную картину: этот тип – провинциальный наркодилер, который промышляет мелкой розницей. Наверное, в Катилине у него есть ночное заведение, открытое на доходы от совсем другого бизнеса, а может, он уже успел его и расширить. В Руане Стиллз завел себе нескольких постоянных клиентов – из тех, кто не хочет рисковать, сталкиваясь с досадными неожиданностями, и нарываться на некачественный товар. Они благодарны – и щедро платят – за то, что все им доставляют на дом и не приходится иметь дело с подозрительными личностями, с какими‐нибудь уголовниками. Поставщик у них постоянный. А его самого устраивают такие клиенты – цивилизованные, влиятельные и пунктуальные при расчетах, которые никогда не создают ему проблем, ничего не требуют и не угрожают. Партии побольше он доставляет в бары, где зельем снабжают надежных клиентов. Но и это партии небольшие – граммов двадцать, максимум тридцать.
Центурион твердо знал: вздумай какой‐нибудь полицейский обыскать Стиллза прямо тут, на перроне, непременно нашел бы пакетик или пару, даже если тот уже роздал почти все, что было рассовано у него по карманам еще до поездки в Руан, как сейчас он рассовал по ним кучу полученных недавно денег. Ему ведь наверняка платили наличными – расчеты производились аккуратно, чисто и быстро. И он, конечно, был заинтересован в том, чтобы расширить сеть клиентов, включив туда нового – Центуриона. А Мигель прикинул, сколько их у Стиллза уже есть, ведь дом Инес Марсан был, скорее всего, не первой точкой, куда гангстер заглянул тем утром.
– А я и не сказал, что он мне вас назвал, я, как вы видите, даже имени его не знал. Но об этом говорят все, и в “Одноглазом филине” тоже… Многие ходят туда не только чтобы поесть, так ведь? Один шепнет другому… А если вы совершаете обход почти каждую неделю, то люди на это обращают внимание, связывают концы с концами и делают вывод, что товар появляется после вашего визита. К тому же ваши внешность и наряд не назовешь обычными, они запоминаются. – Последнее замечание, кажется, польстило Стиллзу, он не мог сдержать кривой ухмылки, ведь безграничным тщеславием порой страдают даже самые серые люди. – А здесь все знают, кто есть кто, как знают и катилинов, которые регулярно появляются в Руане.
– Катилинцев, – поправил он меня. – Катилинами они нас называют, только чтобы позлить.
– Простите, я этого не знал, но слышал, что так говорят. Значит, про катилинцев. Я только хотел, чтобы вы включили меня в число своих клиентов и поставляли товар мне тоже. Никаких проблем со мной не возникнет, а вам – выгода, не сомневайтесь. Если желаете, мы еще успеем совершить первую сделку. – До прибытия поезда оставалось одиннадцать или двенадцать минут.
– Хорошо, а кто мне поручится за вас? Если вы никого не назовете, у меня не будет никаких гарантий. А кроме того, я обычно не бываю в “Ла Деманде”. Или очень редко – чтобы поужинать.
Центурион отреагировал мгновенно:
– Да я и не сказал, что вы там часто бываете. Просто именно там мне и сказали про вас. Спросите про меня у хозяйки, у Инес Марсан. Мы знакомы, но не очень близко, я ведь сказал, что только недавно приехал сюда. Тем не менее я был ей представлен, и она знает, кто я такой.
– Вы знакомы с Инес?
– И надеюсь углубить наше знакомство. Очень привлекательная женщина, чудесная, восхитительная.
Он с сомнением поглядел на меня. Еще в Мадриде парикмахер Зигфрид неплохо поработал над моей внешностью: сделал менее заметными залысины и немного подкрасил седину, проступавшую на висках. Я отрастил темно-русые усы, какие были у Роберта Редфорда, когда тот носил усы, и они мне шли. Стиллз, видно, посчитал, что для своего возраста я мужчина вполне себе ничего, хотя, пожалуй, слегка старомодный, в стиле прошлого десятилетия. Ему самому, скорее всего, не стукнуло еще и тридцати. А ведь обычно старомодность не принимают за недостаток, даже наоборот. Она кажется приятной, к тому же исключает эксперименты или нелепые ситуации. И даже внушает доверие, поскольку вроде бы переносит вас в прошлое, а оно удобно тем, что уже не таит в себе опасных неожиданностей. Это иллюзорное доверие, но все же доверие. А Инес Марсан была далеко не красавицей и страдала неуверенностью в себе. Однако этот Стиллз все‐таки сумел найти во мне некий изъян:
– Вот уж не думаю, чтобы вы ей подошли, не тот рост, – бросил он нагло и едва ли не тоном собственника, имеющего передо мной все преимущества. – И ни в каком другом плане тоже.
– Ну, ее росту мало кто сможет соответствовать. Не говоря уж про вас. – И Центурион глянул на него сверху вниз, для чего еще и как следует выпрямился. Даже когда они сидели, было видно, что он выше гангстера сантиметров на десять, не меньше. Значит, Инес Марсан была выше Стиллза примерно на двадцать. – Хотя я и знаю, что вы старые знакомые и связывают вас также другие вещи. Ну так что, берешь меня в свои клиенты или нет? – Я вдруг обратился к нему на “ты”, чтобы сбить спесь и подтолкнуть к нужному мне решению.
– Я должен прежде навести справки. Мигель Центурион, так ведь? Вот ведь какое имя, никогда его не забудешь, очень смешное. – Он изображал из себя человека несговорчивого или слишком осторожного. – Надо попробовать, а вдруг повезет и я еще застану Инес дома. – Он вынул из кармана пальто телефон, но более примитивный и устаревший, чем тот, что вручили мне (хотя, если посмотреть из сегодняшнего дня, оба покажутся старьем и барахлом).
Но я снова уронил свою стальную руку ему на плечо, так что он не мог шевельнуться: бывают такие тяжести, которые пугают, заставляют подчиняться и не допускают сопротивления.
– Послушай, ты, идиот, – сказал я, и сейчас это “ты” было мне нужно для пущей оскорбительности, хотя оскорбление было мягким, почти школярским, – я тут немного подумал и решил, что пусть она лучше не знает того, что ты собираешься обо мне доложить. Незачем ей так быстро узнавать про мои самые тайные увлечения. Я не полицейский, как уже сказал тебе, идиоту, – я опять назвал его так, чтобы он не решил, будто ослышался, – но мне ничего не стоит подозвать вон того, – я кивнул в сторону полицейского, который то ли ждал поезда, то ли дежурил на перроне – во всех провинциях старались по мере возможности не терять бдительности, поскольку ЭТА действовала повсюду. – Я как добропорядочный гражданин попрошу, чтобы он тебя обыскал. Ты имеешь при себе несколько доз и слишком много денег наличными, вот пусть он и сложит два плюс два. Если не обнаружит еще чего похуже. Вид у тебя такой, будто ты прячешь в кармане заточку. В ход ты ее не пускаешь, но он‐то этого не знает, а все вместе ему ой как не понравится. И этого вполне достаточно, чтобы не дать тебе сесть в поезд, а может, и чтобы отправить на ночь в участок, и потом… Ладно, давай мне пару пакетиков, и будем считать, что на сегодня мы это дело закрыли наилучшим для тебя образом. Потом ты дашь мне номер своего телефона и скажешь, на какое имя ты там отзываешься. Думаю, настоящим ты пользуешься только у нотариуса Гомеса-Нотарио, так? Какой‐то тут все‐таки перебор…
Я блефовал, отчаянно блефовал, потому что понятия не имел, как на самом деле зовут Стиллза или какую кличку он носит. Я вообще ничего про него не знал, все сводилось к чистой интуиции и пустым догадкам. Старые навыки проснулись без малейших усилий и очень быстро. Он косо на меня глянул, и в его взгляде смешались растерянность, торопливость, протест и страх. Этим страдают многие молодые люди, которые считают, что им все нипочем, но бегут в кусты при первой же осечке, особенно если сталкиваются с человеком более решительным и взрослым. Гангстер уже решил было, что держит все нити в своих руках, а тут вдруг выяснилось: на одной из ниточек повис он сам. Стиллз посмотрел на полицейского, потом на часы. До прихода поезда оставалось четыре минуты, состав уже показался вдалеке и медленно приближался.
– Записывайте, – сказал он.
– Диктуй, у меня хорошая память.
Он стал диктовать номер своего телефона по частям и медленно, чтобы легче было запомнить. Потом добавил:
– Может, отвечу я сам. Если нет, спросите Командора.
Он не решился обращаться ко мне на “ты”, хотя вполне мог бы, и это был многообещающий знак. Часто определенная иерархия в отношениях устанавливается с первой же встречи, и потом уже ничего нельзя изменить. Так случилось у меня с Тупрой тысячу лет назад, и я до сих пор не мог ему противиться: вот и сейчас попал в Руан по его вине – или благодаря ему.
– Как вижу, от лишней скромности ты не умрешь. Это хорошо, это помогает, – пробормотал Центурион.
Командор – и все тут. Не важно, фамилия это или прозвище. И тем не менее он сразу внял моим аргументам, хотя пока это был лишь аккуратный словесный нажим. Мне не пришлось тыкать ему в бок ствол моего старого андерковера, который я всегда носил с собой, словно пачку сигарет. Патриция передала мне более современное оружие, без серийного номера, чистое, то есть незарегистрированное и раньше никем не использованное, – чтобы я в случае необходимости пустил в ход именно его, если дело до такого случая дойдет. Я не слишком ловко с ним управлялся, поэтому оставил в Мадриде в ящике стола. Но этот револьвер шестьдесят четвертого года был со мной много лет – очень легкий, удобный, все равно как маленький фонарик или большая зажигалка. Я снял руку с плеча Командора. А он сунул свою во внутренний жилетный карман, потом, зажав что‐то в кулаке, упер кулак в скамейку. Я придвинул туда же свою ладонь, он разжал кулак и незаметно выпустил из него два пакетика. Я встал и широко раскинул руки, словно прощаясь с уезжающим другом:
– Итак, договорились: Инес Марсан – ни слова. Понял, Командор? И мы с тобой вообще не знакомы, пока я сам ей об этом не сообщу. – А потом я добавил еле слышно: – Счастливого пути, идиот, то есть Командор.
С учетом того, что мне с ним еще предстояло иметь дело, было совсем не лишним снова приструнить его и поиздеваться над прозвищем. К тому же таким образом гангстер лучше усвоит, кто и на кого будет впредь работать. Но и на это он никак не отреагировал. Даже не огрызнулся в ответ. А я весьма ощутимо похлопал его по спине и, делая вид, будто обнимаю, сунул в карман пальто деньги – столько, сколько такая доза обычно стоит в Мадриде. Ему не на что будет пожаловаться, напротив, в Руане ведь все было дешевле, а уж в Катилине – тем более, в том числе наверняка и кокаин. Командор быстро провел тыльной стороной ладони по бедру – таким манером показывая, что все проверил, не щупая карман. Хотя с самого начала было вроде бы ясно: я не собирался обирать его, то есть вести себя как налетчик или грабитель. В провинции – а вернее, везде и всюду – ценится каждая монета, и он должен был заработать на мне тоже. Поезд сбавлял скорость. Командор не стал ждать, пока он окончательно остановится. Быстро направился своим звонким шагом к вагонам, словно я гнался за ним. Ему был нужен какой‐то конкретный вагон, или он спешил поскорее оказаться подальше от меня, хотя бы на сегодня.
Центурион решил в тот же вечер начать атаку на Инес Марсан. Из трех женщин только она была незамужней, или разведенной, или вдовой, только она была одинокой, и только с ней можно было испробовать самый короткий из путей, ведущих к откровенности и доверию – и, что немаловажно, без помех, создаваемых семейными узами. Правда, именно эти узы порой служат удобным мостиком для расторопного проныры, которого на самом деле ждут душой и телом чахнущие, мстительные, обиженные или скучающие жены, а таких дам можно отыскать при желании повсюду и гораздо чаще, чем склонных к измене мужей, поскольку мужья, как правило, оказываются на поверку ленивыми и легкомысленными оптимистами. Но поначалу и такой даме следует показать, что ты видишь в ее замужестве неодолимое препятствие, следует притвориться, будто замужняя женщина – запретный плод, а по сути, уступить инициативу целиком и полностью ей самой. Тем самым ты вроде как проявляешь к ней уважение, а на уважение всегда отвечают благодарностью, заслуженное оно или нет, ждут его или, наоборот, с раздражением и даже злостью воспринимают топтание на месте и пустые церемонии. В любом случае на соблазнение семейных женщин тратится куда больше времени – и тут дело тормозят либо их искренние предрассудки, либо притворные предрассудки мужчины, который намерен вести осаду.
Центурион отправился в ресторан “Ла Деманда” холодным февральским вечером, а так как был четверг, народу там оказалось немного, и хозяйка охотно уделяла по нескольку минут каждому клиенту, особенно тем, кто ужинал в одиночестве; она даже присаживалась к ним – с их, разумеется, согласия.
– Как дела? Надеюсь, вы довольны своими учениками? И начинаете привыкать к нашему городу? Хотя тому, кто приехал сюда из Мадрида, Руан может показаться скучноватым, – любезно поинтересовалась она, принимая у Центуриона заказ.
Как всегда в ресторане, она не переставала улыбаться. Улыбка у нее была приятной и любезной, но и тут возникала небольшая проблема, если ты не просто смотрел на нее, а, так сказать, давал волю воображению. У Инес Марсан были не только слишком большой рот и слишком полные губы, но и слишком крупные зубы, как у Злого волка, правда не такие острые. Одна только мысль, что при поцелуе можно запустить между ними язык, вызывала страх, если не ужас, словно речь шла о контакте с пилой или дробилкой. Дружелюбное и даже нежное выражение ее лица несколько сглаживало ощущение угрозы, но все‐таки не до конца. У Центуриона невольно мелькнула циничная мысль: “Хорошо, если она окажется из числа женщин, которые избегают поцелуев, если ее больше привлекают другие способы проявления страсти. Хорошо бы!”
– Что вы, мне ведь скучать особенно некогда, – ответил он, – знаете, обосноваться на новом месте и привыкнуть к новым условиям – куда труднее, чем кажется поначалу. Но я бы справился с этим быстрее, если бы меня вразумляла и помогала сориентироваться советчица вроде вас. Хотя бы время от времени, не пугайтесь, ведь я не стал бы злоупотреблять вашей помощью. Скажем, вы согласились бы поужинать со мной как‐нибудь вечером. Не здесь, само собой. Выбор места я оставляю за вами.
Не успел он это выпалить, как подумал, что начал ковать еще недостаточно горячее железо. Но у Инес Марсан, видимо, было не так много опытных и решительных поклонников. Она привыкла, что изредка на нее бросали похотливые и не сулящие продолжения взгляды, поскольку мужчин привлекали ее округлые формы и то, что открывал скромный вырез платья; такие взгляды явно выдавали их мимолетные фантазии, но победу быстро одерживали совсем другие соображения, более приземленные: к женщине столь внушительного роста придется как‐то приспосабливаться, о чем лень было даже думать. Попробуй справься с таким телом – оно наверняка будет диктовать свою волю, что ни одному нормальному мужчине понравиться не может. А в Руане живут в основном нормальные мужчины, как, впрочем, и в Мадриде.
Приглашение Центуриона застало Инес Марсан врасплох. Она стояла с ручкой и блокнотом в руках и молчала, словно не была уверена, хорошо ли его поняла. Хотя знала, что поняла все правильно. Видимо, ей трудно было взять в толк, почему приезжий мужчина довольно приятной наружности, но ниже ее ростом сантиметров на восемь-десять – если не считать каблуков – почувствовал к ней интерес с первой же или второй встречи и поспешил в этом признаться. Инес Марсан была не в том возрасте, когда легко краснеют, но Центурион заметил на ее лице легкое смущение и понял, что его слова встречены вполне благосклонно. Потом она улыбнулась со смесью недоверия (“Что ему на самом деле нужно: исполнить свой нелепый каприз или отметить галочкой еще одну победу – есть ведь люди, которые коллекционируют страны, провинции или необычных персонажей?”) и сдержанного кокетства (“Ну что ж, значит, я этому учителю понравилась”).
Удивительно, до чего закомплексованными бывают именно женщины, подумал Центурион. Даже красотки (соответствующие мировым стандартам) находят у себя кучу недостатков и, стоя перед зеркалом, преувеличивают их и легко впадают в отчаяние. Стоит копнуть поглубже, как сразу обнаружишь, что в большинстве своем все они несчастны, или чувствуют себя несчастными, или искренне в этом уверены. А так как Инес Марсан нельзя назвать красоткой даже хотя бы по местным меркам, она должна считать себя просто монстром, особенно когда остается дома одна и нет нужды изображать нечто порхающее, – в лучшем случае она может посчитать себя оригинальной. Кто знает, наверное, кокаин помогает ей справиться с горьким унынием.
Между тем Инес тянула время, не решаясь ответить ни да ни нет. Во всяком случае, так показалось Центуриону. Потом выразилась довольно неопределенно:
– Благодарю вас, только вот с ужинами у меня все очень непросто. Почти каждый вечер я провожу здесь. Сами понимаете: хозяйский глаз…
Центурион решил, что последние слова – начало какой‐то народной пословицы, например: “Хозяйский глаз всего дороже”, или “Хозяйский глаз коня кормит”, или другой в том же духе, и даже попытался вспомнить, английская это пословица или испанская, хотя нечто подобное наверняка имеется в обоих языках; к тому же нынче все переводится с языка на язык – быстро и, как правило, плохо. Но все‐таки пословица была скорее английской.
Согласно полученной информации, Инес Марсан имела сельские корни, она была дочерью то ли баска, то ли уроженца Риохи и женщины из Баллимины или Баллимони, Армы или Ферманы[25]; ее мать в молодости служила летом нянькой в Сан-Себастьяне, вышла там замуж и вместе с мужем перебралась в окрестности баскских Лекейтио или Девы, куда‐то туда. Других сведений про родителей Инес не имелось, поскольку раньше жизнь наших сограждан не контролировалась так строго, как сейчас: людям позволялось где‐то жить и чем‐то заниматься по своему усмотрению, а также переезжать с места на место, ни перед кем не отчитываясь. Про дочку сведений сохранилось и того меньше, словно она с ранней юности старалась оставаться в тени. Ее полное имя было Мария Магдалена Оруэ О’Ди, и, как принято в Испании, фамилия отца ставилась на первое место, а фамилия матери – на второе. В поселке и дома ее звали Магдаленой, Магдой или просто Маг. Именно Магда была членом ЭТА и ИРА, именно ее мне предстояло вывести на чистую воду. В голову сразу приходила мысль, что такой рост, как у Инес Марсан, скорее можно встретить у женщины с северной кровью (а не у чистой испанки, хотя всякое бывает, ведь и в Испании тоже всегда находили баскетболисток). К тому же Инес Марсан говорила по‐английски, Центурион слышал, как однажды вечером в ресторане она вполне свободно беседовала с иностранцами. Правда, в этом не было ничего особенного: в Руан с каждым годом приезжало все больше туристов, а “Ла Деманда” была рестораном с хорошей репутацией и претензией на изысканность. В тот раз Инес произнесла по‐английски всего несколько фраз, но ему показалось, что говорит она бегло, хотя и с заметным испанским акцентом. Однако акцент мог быть и нарочитым, хотя для билингва – как сам он хорошо знал – трудно не скатиться к той манере речи, к которой ты привык с раннего детства. Настолько трудно, что проще изобразить полное незнание языка, чем рисковать, показав против воли слишком безупречное – подозрительно безупречное – произношение.
Центурион был обязан обращать внимание на любую мелочь и не мог исключить из числа подозреваемых ни Инес Марсан, ни Селию Байо, ни Марию Виану. В человеческом плане они его нисколько не интересовали, но в то же время невозможно не проявить хотя бы минимальный интерес – пусть притворный или вызванный скукой – к тем, с кем ты вынужден общаться, за кем вынужден наблюдать и шпионить. Такое случалось со мной и в прошлом, в годы странствий, когда я мало о чем раздумывал и не задавался лишними вопросами: бывало, я мог вдруг почувствовать симпатию к убийце, будь то мужчина или женщина, хладнокровному и безжалостному, из тех, что готовы убивать других как скот, тем самым лишая их права на старость и медленное угасание. Из тех, что убыстряют ход времени, лишая его права на милосердие, которое присуще времени изначально и к которому оно по природе своей склонно; они торопят его, ломают и гонят вперед – как это случилось в “Гиперкоре” или в доме-казарме.
Мало кто всегда и во всех ситуациях способен быть жестоким. Убийца иногда становится ласковым и веселым, смеется, поет, играет на каком‐нибудь инструменте, улыбается, хлопает приятелей по плечу и обнимает, часто умеет нравиться людям, умеет утешить их и подбодрить, помогая обрести надежду и увидеть далекую цель, которая разнообразит наше существование, делает его полноценным и придает жизни смысл и стимул. “Источником величайших наших жизненных сложностей является то обстоятельство, что чувства чистые, незамутненные нам, по сути своей, незнакомы. В злейшем из наших врагов мы всегда найдем и чем восхититься, и к чему придраться – в человеке самом близком. Смешение настроений и чувств именно и старит нас в конце концов, перепахивая наши лбы морщинами и оставляя, углубляя из года в год «вороньи лапки» в уголках глаз” – так написал один ирландец более века тому назад, поэт Йейтс. И добавил: “Мы никогда не испытываем ненависть без помех или любовь без примеси чего‐то другого, и нас вечно одолевают некие «да» и «нет», а наши ноги вязнут в унылой сети «возможно» и «наверное»”[26]. Отлично сознавая это, Центурион видел зло повсюду. Как видел его и в себе самом, и в цели своего пребывания в Руане.
– Я сказал “поужинать”, но это может быть обед, завтрак, прогулка или кинотеатр, бар или аперитив, что тебя больше устроит. Ничего, что я перешел на “ты”, можно? На нашем языке долго держаться за “вы” как‐то утомительно. – Он нарочно сказал “на нашем языке”, хотя допускал, что Инес Марсан в душе не считала испанский однозначно своим.
– Разумеется, я не против, Мигель. Ты ведь Мигель? А я Инес.
– Это мне уже известно, Инес.
Канья – стандартный стакан разливного пива (0,2 л); бандерилья – испанская закуска, нанизанная на шпажку.
Фильм режиссера Фреда Циннемана (1952), песня, написанная для него (Д. Темкин и Нед Вашингтон) удостоена премии “Оскар”.
Города в Северной Ирландии.
Уильям Батлер Йейтс. Кельтские сумерки. Те, кто не знают усталости. Перевод В. Михайлина.
“Окно во двор” – фильм Альфреда Хичкока (1954), снятый по одноименному рассказу Уильяма Айриша; в одной из главных ролей снялся Джеймс Стюарт.
VI
Центурион без особого труда получил от нее согласие на встречу в самое ближайшее время, потом еще на одну и еще на одну. Внешний облик, выбранный им для себя на время пребывания в Руане, оказался весьма выигрышным, в том числе и благодаря помощи парикмахера, почитателя Россини, порекомендованного Томасу перезрелым пижоном Мачимбарреной. К тому же Центурион был еще достаточно молод, хотя и чувствовал себя гораздо старше своих лет, но в конце XX века молодость уже умели растягивать до бесконечности. А многим женщинам важна не столько внешность мужчины, сколько то, какое впечатление производит на него она сама – когда он смотрит на нее прямо, сбоку или даже со спины во время ее сна.
Инес Марсан, по мнению Центуриона, была польщена, но не слишком обольщена, поскольку, вне всякого сомнения, стала осторожной и недоверчивой, пережив с ранних лет не одно разочарование, когда мужчины всего лишь желали испытать то, что описал в своем знаменитом стихотворении Бодлер примерно сто шестьдесят лет назад, хотя, скорее всего, никогда его не читали и даже про него не слыхали; то есть желали испытать нечто, чему не умели найти названия, но испытать только один раз – и не более того:
В века, когда, горя огнем, Природы грудь
Детей чудовищных рождала сонм несчетный,
Жить с великаншею я стал бы, беззаботный,
И к ней, как страстный кот к ногам царевны, льнуть.
Я б созерцал восторг ее забав ужасных,
Ее расцветший дух, ее возросший стан,
В ее немых глазах блуждающий туман
И пламя темное восторгов сладострастных.
Я стал бы бешено карабкаться по ней,
Взбираться на ее громадные колени;
Когда же в жалящей истоме летних дней
Она ложилась бы в полях под властью лени,
Я мирно стал бы спать в тени ее грудей,
Как у подошвы гор спят хижины селений [27].
Но Инес была не такой уж молодой, и не настоящей великаншей, а всего лишь высокой и крупной женщиной, однако меня захлестнула волна воображения, поднятая этим стихотворением, когда я впервые вошел в ее дом и она предусмотрительно прикрыла жалюзи в спальне. Наконец‐то я оказался здесь, а не у себя на другом берегу реки, где старался найти щель, удобную для бинокля. И я не только сидел в первом ряду партера, но и сам был участником действия. Правда, меня оно уже мало интересовало, поскольку я заранее знал весь сценарий. Он был самым банальным и не предполагал особых вариантов, и все они в воспоминаниях обычно сливаются в один.
И дело было не только в том, что Инес Марсан, наученная горьким опытом, не тешила себя иллюзиями, нет, судя по всему, к своим тридцати восьми годам она от любых иллюзий окончательно избавилась: ей не был нужен рядом постоянный мужчина, от таких планов она отказалась уже давно, если и вообще когда‐нибудь их строила. Возможно, ее отношение к Центуриону было прагматическим и чисто утилитарным: хорошо провести время, наслаждаясь легкой беседой в качестве преамбулы и эпилога, а главное – получить удовольствие в постели, чтобы мужчина помог ей снять напряжение или хотя бы на самый короткий срок отключить сознание, что всегда действует целебно, поскольку на тот же срок отключается еще и память о чем‐то оставшемся где‐то далеко позади, что сейчас не поддается ни пониманию, ни даже воображению.
Инес была чрезмерно пылкой в постели и столь же холодной и пассивной сразу же потом, словно уже не помнила, что произошло совсем недавно, словно этого недавнего и вовсе никогда не было, а во всей атмосфере воцарялось ощущение чего‐то официального и стерильного. Хотя такое поведение вполне могло быть защитной тактикой, которая вырабатывается у людей, получивших в жизни горький урок, после чего они, не желая рисковать, с корнем вырывают любые ростки иллюзий, а если те все‐таки вновь начинают робко карабкаться вверх по крепостной стене, льют на них кипящее масло, не уставая корить себя: “Неужели ты такая идиотка, что до сих пор не усвоила: никому нельзя верить, ни от кого нельзя ждать ничего хорошего, неужели не убедилась, что все приходит и уходит в мгновение ока и люди сознательно или невольно врут, даже когда сами уверены, будто говорят чистую правду? То, что сегодня не вызывает сомнений, завтра их вызовет, а потом обернется дымом, растаявшим без следа в небе. То, что сегодня приводит в восторг, завтра обернется апатией. То, что сегодня звучит искренне, завтра превратится в талый снег и горькие сожаления. То, что сегодня приносит радость, завтра будет лишь «подошвами гор» и холодными извинениями за причиненные обиды. И тогда мы повторяем классика: «Конца нет жертвам, и они не впрок!» Но об этом следовало думать еще вначале. Иначе говоря, прежде чем сделать самый первый и самый трудный шаг”.
Инес Марсан не слишком досаждала Центуриону вопросами, а раз ее мало интересовала его жизнь, то она помалкивала также про свою, хотя на первых порах он и старался копнуть поглубже, но потом такие попытки прекратил – или почти прекратил. Как его успели предупредить, она вела себя более чем сдержанно, скорее, пожалуй, уклончиво, даже отвечая на самые обычные вопросы, которыми обмениваются два малознакомых человека, если между ними неожиданно быстро установились отношения, которые многие напрасно считают наивысшим воплощением близости.
Если воспользоваться словами Бодлера, Центурион услаждал свой взор ее “возросшим станом”, но отнюдь не “расцветшим духом” и не мысленными образами или воспоминаниями. Ее тело не стеснялось быть пылким, но не было ненасытным, или, пожалуй, в нем присутствовала некая благородная изысканность – без жеманства и робости, но и без желания доминировать или подчинять себе; оно было энергичным и одновременно деликатным, боялось причинить боль, и поэтому Инес иногда спрашивала: “Все нормально? Я не слишком наседаю? Скажи честно, прошу тебя”. Выражение “ужасные забавы” – это было не про нее, она предпочитала просто забавы. Однако ее душа, воображение и воспоминания изымались из этих забав и никак себя не проявляли, словно их и не было, или она от них отказалась или потеряла из виду на некоем далеком жизненном этапе.
И это действительно внушало подозрения. Наверное, она была из числа тех, кому заказано оглядываться назад и вспоминать, поскольку среди воспоминаний присутствовали одно или два совершенно невыносимых, с которыми можно справиться только одним способом – изгнать из памяти вместе со всеми прочими – хорошими и утешительными, плохими и самыми жуткими. Если тебе удается каждое утро просыпаться так, словно это первое утро в твоей жизни, как, вероятно, просыпаются дети в первые недели после появления на свет, когда они не знают, что происходит вокруг, зачем они тут, что делают и что за нежное и мягкое существо появляется рядом, в котором они видят и чувствуют по запаху лишь пищу; когда не знают, кто они и что из себя представляют, пока из бессознательного состояния весьма скоро их не вынесет ко всем скорбям, хотя на осмысление этих скорбей уйдут годы и годы, а кое‐кто и до самой могилы не догадается, как их можно назвать. Наверное, Инес Марсан просто окуналась в повседневные дела – хваталась за самые срочные и неотложные, чтобы жить сегодняшним днем и забыть о позавчерашнем. А ведь всегда вызывает подозрения человек, который запрещает себе оборачиваться назад – будь то с гордостью или с ужасом.
Короче, после трех или четырех встреч с этим “возросшим станом” Центурион так и не сумел выяснить, была Инес незамужней, разведенной или вдовой, как не знали этого и жители Руана, где она прожила довольно долго. А если кто и знал, то это выглядело бы фактом исключительным и загадочным. Когда Мигель словно между прочим и вроде как из вежливости задавал подобные вопросы, она отвечала очень коротко, и смысл ответа был примерно такой, но за точность не ручаюсь: “Неужели это так важно! Не будь слишком любопытным. Какое тебе дело до моей прошлой жизни? Ты туда не проникнешь и ничего там не изменишь, там тебе нет места. Ты существуешь только здесь и сейчас, а это, по определению, ничего не значит. Даже если собрать вместе много разных «сейчас», они тоже мало что будут значить, и каждое останется лишь одним-единственным «сейчас». Все же остальное, все эти «когда‐то»… Слишком скучно тратить на них время. А часто еще и горько. Ведь мало кто говорит о своем прошлом без привкуса горечи”.
Зато Инес Марсан охотно рассказывала, что жила в разных местах – в Овьедо, Саламанке и Мадриде, где она родилась, но по чистой случайности; в молодости провела год в Лондоне, потом, тоже случайно, осела в Руане, была довольна своим рестораном, чувствовала себя здесь, если не считать холодного климата, очень хорошо и ничего не хотела менять. Создавалось впечатление, будто ее целью было обеспечить себе сносное существование, основанное лишь на повторении каждодневной рутины, и не более того. Обычно человек, уверенный, что судьба его предрешена еще в колыбели, не видит перед собой будущего и ни к чему не стремится, как и человек с очень суровым прошлым, то есть настолько суровым, что оно уже до конца жизни не отпустит его. Такие люди, как правило, считают, что до срока исчерпали долю назначенных им судьбой невзгод, или метаний, или притирок – и теперь следует сидеть тихо и не навлекать на себя новых бед и травм какими‐то поступками либо выдумками.
Что мне хорошо известно, поскольку таков был и мой случай, то есть случай Томаса Невинсона, который вот уже не одно десятилетие постоянно чего‐то ждет и на что‐то рассчитывает, как это видно из нынешнего повествования. Вот почему в 1997 году я согласился выслушать Тупру, Мачимбаррену и Патрицию Перес Нуикс и, прервав ожидание, поехал в город Руан и занялся тремя женщинами, вынашивая в душе недобрые намерения, хотя, не исключено, что они были как раз добрыми. Мы всегда убеждаем себя, будто наши цели справедливы, пока они остаются лишь целями. Но только когда цель достигнута, можно по‐настоящему ее оценить – и порой на нас опрокидывается раскаяние. Я был уверен, что женщина, которую я выслеживал, испытывала то же самое, если столько времени скрывалась, изменила свою жизнь и не повторяла прежних преступлений. Правда, никакой уверенности у меня быть не могло, но мысль эта не отпускала. И я уговаривал себя: “Надо ее разоблачить, надо довести дело до конца, только это будет считаться единственной гарантией, что она больше никогда ничего страшного не совершит”.
В любом случае Инес Марсан так и не рассказала ему ни про своих родителей, ни про свою семью, ни про свои корни, и вообще мало что о себе сообщила. Но если она действительно была Магдаленой Оруэ О’Ди, настойчивые расспросы могли спугнуть ее. (Вероятно, в Северной Ирландии она звалась Мэгги, или Мэдди, или Молли О’Ди.) И Центурион решил выждать, зная, что рано или поздно люди непременно начинают говорить, так как не способны вечно молчать и таиться, – им хочется хоть немного покрасоваться, поинтересничать, вызвать сочувствие, ужас или восхищение, жалость или испуг, обращенные в будущее или в прошлое. Да, людям свойственно болтать лишнее и часто против собственной воли, даже если они решили крепко держать рот на замке.
Центурион дождался четвертого свидания, чтобы предложить ей дорожку кокаина. У него еще оставалось кое‐что от купленного у Командора, с которым он встречался раз в неделю на вокзале и мягко, без особого нажима пытался что‐нибудь выведать, но так, чтобы гонец не выдал его Инес Марсан. Центурион не употреблял кокаин в одиночку – разве что в редких случаях, – поэтому у него образовался некий запас. Однако большую часть он спускал в унитаз сразу после покупки – такие расходы были оправданны, поскольку от наркокурьера он рассчитывал услышать кое‐что любопытное, а вот держать лишние порции дома полагал опасным – это могло обернуться проблемами в школе или с местной полицией из‐за какой‐нибудь мелкой оплошности и в случае проведения у него внезапного обыска. Инес Марсан приняла предложение с большим удовольствием, но повторить отказалась и вела себя сдержанно.
На Руан часто падает туман – или, наоборот, поднимается с реки, не знаю, во всяком случае, он повисает над водой и сливается с ней, или укрывает ее, или сам почти становится водой, и тогда фигуры на мосту видны плохо – трудно определить, идут люди на юг или на север, удаляются или приближаются, где у них лицо, а где затылок. Сглаживается все, что делает нас непохожим друг на друга. Пешеходы двигаются, как при замедленной съемке, – походка становится степенной и парящей, словно у призраков, даже у тех, кто спешит, но одновременно и такой, как при ускоренной съемке, потому что фигуры на миг возникают и тотчас исчезают в тумане, который иногда таинственным образом – будто по сговору – сопровождается громким звоном местных колоколов, призывающих к мессе или к чему‐то еще в местные церкви – Святого Бернабе, Святой Каталины, Святой Агеды, Святого Эдмундо, Святого Иоанна у Латинских врат, Святого Бартоломе, Святой Троицы или в собор Святого Томаса Кентерберийского, храм Усекновения главы Иоанна Предтечи, а также в монастырь и кафедральный собор.
Вот так однажды туманным утром, когда колокола принялись созывать горожан к мессе, Инес Марсан вдруг тоже заспешила в церковь. Накануне я остался у нее ночевать, пользуясь тем, что следующий день был праздничным, а значит, не появится домработница, в школе не будет уроков и отменяется обычная четверговая встреча с Командором. Мы собирались встать попозже и побездельничать, прежде чем она отправится к себе в ресторан. Но Инес поднялась в начале одиннадцатого, тщательно принарядилась – я следил за ней сквозь приспущенные веки – и спросила:
– Ты не будешь возражать, если я ненадолго оставлю тебя одного? Мне захотелось сходить к мессе.
Я от удивления чуть пошире открыл глаза:
– К мессе? Не знал, что ты ходишь в церковь.
– Хожу, хотя и довольно редко, если честно. Но сегодня туда идут все, а мне это нравится – быть вместе со всеми, быть такой, как все. Значит, ты не против?
– И как долго обычно продолжается служба? – Я, конечно, свою неосведомленность несколько преувеличил. – Кажется, я не был в церкви с самого детства, – сказал я и опять соврал, так как в Северной Ирландии должен был время от времени посещать храм, правда, было это немало лет назад.
– Примерно три четверти часа, может, чуть меньше. Зависит от того, насколько священник затянет проповедь и много или нет людей будет причащаться. Но мы с тобой еще успеем побыть вдвоем, не сомневайся.
– А ты тоже намерена причаститься? – спросил я не без легкой иронии. – Ведь тогда придется сперва исповедаться, так ведь? И ты вернешься домой, твердо решив встать на путь истинный, а это нам, по‐моему, совсем ни к чему. Или плотские грехи считаются простительными и в них каяться необязательно? Кажется, церковь то и дело вносит в эти порядки какие‐то изменения – по своей воле и прихоти…
Инес Марсан глянула на меня строго и даже с презрением, как смотрят женщины на мужчин, которые переступают границы дозволенного, якобы желая пошутить. Она ничего не ответила и вышла за дверь как раз в тот миг, когда колокола устроили совсем уж бешеный перезвон, чтобы за несколько минут достичь высшей точки и оглушить весь Руан. Я хотел спросить, в какую именно церковь она идет, но не успел. Наверное, к Святой Агеде или к Святому Иоанну – они были самыми старыми, самыми красивыми и почитаемыми, к тому же располагались поблизости.
Итак, я остался в квартире один и тотчас решил этим воспользоваться. Побыстрее оделся, не теряя времени даром, и даже отказался от душа. Конечно, провести настоящий обыск я бы никак не успел, но, надо признаться, что, начав такое дело, остановиться бывает трудно, а ведь надо еще и посматривать в окно, чтобы вовремя заметить возвращение хозяйки. Я заглянул в ящики комода и шкафа: там хранилось нижнее и постельное белье, несколько коробочек или футляров с украшениями – серьгами, браслетами, бусами и брошками, часики, два скромных кольца и одно довольно старое. Я в таких вещах плохо разбираюсь, но моему неискушенному взгляду все это показалось не слишком ценным, хотя и побрякушками я бы такие вещицы не назвал, точно бы не назвал. В двух других коробках я нашел старинные карманные часы, наверняка дорогие (на них стояло клеймо Breguet), а также мужские запонки, которые навели меня на мысль, что хотя бы один мужчина в жизни Инес Марсан все‐таки был и сыграл в ней довольно важную роль, раз она что‐то хранит на память о нем. А может, запонки были ее подарком, который он отверг, и она не стала возвращать их в магазин или на что‐то менять, оставив у себя в качестве напоминания о пережитой обиде. Если же Инес была вдовой, то над запонками могла и погрустить. Но вещи совсем не умеют говорить, если ничего не знать об их владельце.
Я перешел в гостиную и поискал на редких полках альбомы с фотографиями, которые обычно о многом рассказывают, однако ни одного не обнаружил. Единственную фотографию в рамке я заметил еще раньше, но в присутствии Инес не проявлял к ней интереса, чтобы не выглядеть бестактным. Людям обычно непременно надо узнать, кто там да что, но я привык вести себя иначе. Зато теперь рассмотрел снимок очень внимательно: улыбающийся мужчина лет тридцати держит на руках примерно двухлетнюю девочку, которая пристально и недоверчиво смотрит в камеру. Скорее всего, это Инес с отцом, подумал я. Темноволосая малышка на руках у светловолосого мужчины. Было бы лучше найти фотографию Инес с матерью, которая в девичестве носила фамилию О‘Ди, если считать, что Инес Марсан – это действительно Оруэ О‘Ди. Фотография на стене была цветной, однако тусклый фон мало что объяснял. Дату определить было тоже трудно (я вытащил фотографию из рамки, но обратная сторона оказалась чистой), мелькнула у меня и другая мысль: а вдруг это тот мужчина, которому предназначались запонки, а девочка – их общая дочка? А вдруг у Инес Марсан есть дочка, но жизненные обстоятельства – скажем, сделанный добровольно выбор – заставили ее оставить девочку с отцом, как и сам я поступил со своей Вэлери в Англии, и теперь посылал им с матерью деньги, но предпочитал ничего о них не знать. Собственно, почти так же я поступил с Гильермо и Элисой, нашими с Бертой мадридскими детьми, с которыми вроде бы воссоединился, но скорее условно – а на самом деле в моей жизни для них никогда не было места…
Возможно, оба они, муж и дочь Инес Марсан, умерли, и с тех пор ее жизнь превратилась лишь в тень жизни, когда не остается ничего иного, как продолжать чего‐то ждать. Возможно, запонки были старинными и принадлежали отцу Инес. Если человек ничего не рассказывает о своем прошлом, про него легко выдумывать что угодно, ведь оно похоже на чистый и гладкий лист, как, скажем, и будущее, а не на любое прошлое, обычно сплошь покрытое шрамами и морщинами, а также надписями, которые невозможно стереть. В данном случае я мог принять отца за мужа, а мужа за отца – все было покрыто туманом, похожим на туман, опустившийся нынешним утром на Руан, – на туман, накликанный колокольным звоном или, наоборот, разбудивший городские колокола.
Я выглянул в окно и понял, что если Инес отправилась в церковь Святой Агеды или к Латинским вратам, то должна будет вернуться через мост, но я вряд ли ее там разгляжу.
В ресторане у нее имелся кабинет, где хранились все деловые бумаги, поэтому в квартире я не обнаружил ни документов, ни бухгалтерских книг, ни даже каких‐нибудь блокнотов. То есть рыться мне было особенно не в чем, поэтому я наугад взял с полки несколько книг и быстро пролистал страницы веером в надежде, что среди них хранятся фотографии или письма. Но мне опять не повезло, в первых ничего не нашлось, и я попытал счастья еще с несколькими. Как уже говорилось, если ты начал поиски, легко увлечься: “Ладно, еще немного, проверю еще одну, хотя бы еще вот эту полку”, – и увлечься настолько, что забываешь про время. В четырех или пяти книгах я нашел деньги – по нескольку тысяч песет в каждой, и задумался, а помнит ли она сама, куда их спрятала; кроме того, это указывало, что Инес не исключала возможности внезапного бегства, а впрочем, могло и ни на что не указывать. В итоге я просмотрел почти все книги – ее библиотека была весьма скромной и, судя по названиям, эклектичной.
Итак, Инес Марсан дома ничего не хранила. Что было очень странно, поскольку обычно все мы ведем себя иначе. Странно и подозрительно. В лучшем случае такой человек совершенно равнодушен к своему прошлому, а в худшем – старается уничтожить любые его следы, любую память о нем. И настоящая Магдалена Оруэ непременно избавилась бы от всего, что могло ее выдать. Только вот не осталось никаких следов и от прошлого Инес Марсан, хотя под этим именем она прожила довольно долго, оно ее, наверное, спасло и дало возможность существовать тихо и спокойно. А сам я? Если человек настолько сживается с маской и полной сменой личности, то иногда незаметно для себя затушевывает многое и в своей новой жизни, выдуманной и призванной его защитить; так индеец, убегая от врага, старается не оставлять следов и двигается бесшумно, на цыпочках, чтобы издали не была видна даже пыль, поднятая его резвыми ногами. Когда люди вроде нас шагают неспешно и степенно, на самом деле наши ноги всегда бегут. До самого последнего шага, который наконец‐то помогает нам покинуть этот мир и становится прощальным. Этот шаг – тоже бегство.
Я глянул в большое окно, потом – на часы. Странно, прошло уже тридцать пять минут после неожиданного – возможно, и для нее самой тоже – ухода Инес Марсан. Никогда бы не подумал, что она бывает в церкви. Баски и ирландцы очень религиозны, но это мало на что влияет: испанцы тоже слыли верными католиками, именно поэтому и первые, и вторые, и третьи с незапамятных времен позволяли священникам манипулировать собой. Я был не слишком сведущ в истории ЭТА – никогда не чувствовал в том потребности, как нет ее и сейчас (а изучать что‐то подобное лишь ради любопытства счел бы глупостью), – тем не менее, насколько знаю, мысль о создании организации зародилась в семинарских кругах под влиянием застрявших в прошлом священников-карлистов[28], которые, подобно Моисею, возмечтали освободить народ свой, названный ими, естественно, избранным. Были среди них, несомненно, и такие, кто благословлял убийства и похищения людей, во всяком случае, не спешил осудить их в своих медоточивых и человеколюбивых проповедях, тем самым подталкивая прихожан к совершению новых преступлений, и в этом они мало отличались от самых ярых патриотов-ирландцев. Редко встречаются террористические организации без религиозной окраски – хотя бы с одного бока, но чаще со всех боков. Даже анархисты или, скажем, антисистема имеют свои догмы и непременные к исполнению правила, допуская как поклонение, так и преклонение.
Инес все не возвращалась – значит, месса еще продолжалась. Прибавим сюда пять минут ходу от церкви Святой Агеды или восемь от Латинских врат, чуть дольше от собора или от церкви Усекновения главы. Плюс еще на сколько‐то минут она задержится в том случае, если остановится с кем‐то поболтать, ведь сегодня весь город отправился в церкви, как бывает, по ее словам, в любой праздничный день…
Как в праздник на поля свои взглянуть
Выходит утром земледелец, если
Из душной ночи молнии прохладные
Все время падали, и гром гремит еще вдали,
И в русло возвращается ручей,
И зелена трава,
И радость приносящий небесный дождь
Стекает с лоз по каплям,
И в тихом солнце сверкают деревья…
Эти стихи я знал с ранней юности. “Как в праздник на поля…”[29] Я подошел к туалетному столику – надо бы заглянуть и туда. В первом из трех ящиков хранился обычный набор лекарств и что‐то против гипертонии – видно, Инес, как и большинство людей, страдала от повышенного давления, кроме того – упаковка презервативов, но мне она их не имела случая предложить, так как я обычно имел при себе собственные. Во втором ящике – опять какие‐то украшения и роман с закладкой на середине: наверное, читала его время от времени перед сном. Роман испанский, с длинным названием, современный, то есть написанный в девяностые годы, его автора взахлеб хвалили, но весьма неубедительно, как хвалят почти все новинки, всё, что выходит в свет и попадает на магазинные полки. Значит, Инес Марсан не была равнодушна к модным веяниям, по крайней мере литературным, и можно будет потолковать с ней о литературе. В самом нижнем ящике я увидел аккуратную стопку ежедневников – штук пятнадцать, по беглой прикидке. Я открыл самый первый – за нынешний год, вернее за 1996/97, о чем свидетельствовала золотая надпись на обложке в правом верхнем углу. Я тотчас узнал эти ежедневники, поскольку сам пользовался точно такими же в годы учебы в Оксфорде, как и все прочие студенты и преподаватели, а также многие жители Оксфорда, не принадлежавшие к избранному университетскому кругу, который с некоторой клерикальной торжественностью назывался Конгрегацией; такими ежедневниками неизменно пользовались мой тьютор Эрик Саутворт и профессор Питер Уилер. Все они были одинакового формата, в твердой обложке темно-синего цвета. На более ранних экземплярах первый разворот украшала карта города, где были отмечены все без исключения колледжи; на более поздних – всегда полезный план лондонского метро с разноцветными линиями. “Значит, она поддерживает связь с Англией, – подумал я, – кто‐то ведь должен каждый год посылать ей ежедневник, и наверняка прямо из Оксфорда, вряд ли такие продаются где‐то еще, во всяком случае, их не купить в Белфасте”. Оксфордским происхождением объяснялось и то, что в них размечался не календарный год, а академический: вот и самый последний выпуск начинался сентябрем 1996 года, а завершался 20 декабря 1997‐го. Называлась книжка Oxford University Pocket Diary, и на каждой в нижнем правом углу стоял герб университета. Левую сторону разворотов Инес Марсан заполняла пометками для памяти – о встречах, важных делах, обязательных звонках и так далее. Правая содержала более странные и загадочные записи, часто сокращенные, со множеством инициалов, но иногда попадались и полные имена. Каждый прошедший день перечеркивался крест-накрест, что не мешало прочесть написанное. Мне показалась весьма любопытной сама ее манера перечеркивать закончившийся день – так поступают люди, которые чего‐то ждут, а это что‐то все никак не случается. Словно таким образом Магдалена Оруэ О’Ди, если это была она, говорила себе: “Сегодня они опять меня не нашли, сегодня я в безопасности, я свободна, я здесь. И если в какой‐то вечер не смогу перечеркнуть страницу, это будет означать, что я попалась или меня уже нет в живых”.
Достав самый нижний ежедневник, я увидел, что он соответствовал 1983/84 году. С тех пор Инес Марсан хранила все до одного, хотя обычно люди выбрасывают их, дойдя до конца. Мне тотчас пришло в голову, что в ящике должен лежать и тот, что помечен 1987‐м, и было бы интересно заглянуть на страницы, соответствующие 19 июня и 11 декабря, когда произошли теракты в “Гиперкоре” и доме-казарме. А 29 мая 1991 года прогремел взрыв в Вике. Всего погибло сорок два человека, и были ранены сто семьдесят семь. Но нынешние молодые люди ничего об этом не знают, хотя прошло лишь тридцать лет. И виновные свободно разгуливают по земле. Но в то время, о котором я веду речь, мало кто из террористов оставался на свободе. А вот Оруэ О’Ди оставалась.
У меня было слишком мало времени – для расшифровки записей требовался не один час. Инициалы, надо полагать, обозначали людей, с которыми она встречалась. Но как, например, следовало понимать такие вот записи: “Кн AGT” или “Кр TDI”?
Я снова открыл самый верхний ежедневник – на той дате, когда мы с ней впервые договорились о встрече. Среди прочих закорючек я увидел и вполне понятную для меня (но не для кого‐то другого) запись: “Об MC”, то есть “Обед с Мигелем Центурионом”. Я перелистнул несколько страниц назад, отыскивая тот вечер, когда она куда‐то пошла с пижонистым типом, и сразу нашел: “Уж R de T”, что, вне всякого сомнения, надо было понимать как “ужин” с ним. А еще в скобках было приписано “ (т)”. Что значила эта “т”, я не мог даже предположить, но вдруг в голове у меня сверкнул лучик света – хотя и малоправдоподобный. Я отыскал день, когда мы с Инес Марсан впервые занялись сексом, и там действительно было записано: “В MC (т)”. “В” могло означать “вино”, которое мы два-три раза пили и раньше. Я проверил другие даты наших интимных встреч, а вспомнить их было нетрудно, поскольку случались они пока еще редко: “В MC (т)”, – было помечено каждый раз. Значит, так оно и есть, значит, “т” заменяло столь вульгарное слово, как “трахаться”, как бы странно оно ни выглядело в лексиконе такой женщины, как Инес Марсан, хозяйки ресторана “Ла Деманда”. Но на самом деле люди вслух изъясняются с помощью одних слов, а думают с помощью других, особенно когда дело касается секса, к тому же сейчас настали времена, когда женщины позволяют себе выражаться не менее грубо, чем мужчины, особенно разговаривая с собой.
Итак, если “т” означало “трахаться”, то прояснялись сразу две вещи: во‐первых, Инес фиксировала события своей интимной жизни самым лаконичным и даже пренебрежительным образом – но непременно фиксировала, а во‐вторых, она все‐таки переспала с тем старомодным и блеклым сеньором в пестром галстуке и с запонками из оникса. То есть Центурион тогда непростительно ошибся в своем прогнозе и, глядя, как они идут вдоль реки, столь мало подходящие друг другу и по росту, и по стилю, решил, что если речь и шла о романтическом свидании, то у пижона нет ни малейших шансов на желанный финал. Иначе говоря, либо Инес Марсан и прежде время от времени позволяла себе переспать с этим R de T, либо ей очень не хватало рядом человеческого тепла (с Центурионом она тогда еще не сошлась), либо легко относилась к подобным авантюрам, не придавая им особого значения, как, собственно, повела себя и с ним самим. И он вдруг почувствовал если не ревность, то смутную досаду, поскольку выходило, что его поставили на одну доску с другим мужчиной в той сфере, где даже при отсутствии всяких серьезных чувств задействовано нечто глубоко личное: если ты узнаешь, что твоя любовница или твой любовник (разница невелика) спал или спит, кроме тебя, с кем‐то еще, это снижает твою самооценку и невесть почему оскорбляет.
Что касается просто “Вт”, то это могло значить просто “визит” – имелись в виду те случаи, когда он, приходя к Инес, находил ее в дурном настроении и встречал холодный прием.
Ладно, а не прихватить ли мне один из старых ежедневников с собой, чтобы изучить без спешки, например тот, что относится к 1986/87 или 1987/88 годам? В одном из них может быть как‐то отмечен день теракта в “Гиперкоре” или в Сарагосе… Она вряд ли обнаружит пропажу, как сразу бы обнаружила исчезновение самого последнего, если имеет привычку каждый вечер скрупулезно отмечать все события, не забывая добавлять и вполне пустые размышления. Я, скажем, прочитал такие: “Какой ужасный день!”, или: “Ну а теперь что мне делать?”, или: “Какой кошмар!”. Да, интересно будет проверить, что она написала 19 июня 1987 года, 11 декабря 1987‐го или 29 мая 1991‐го, а вдруг отозвалась на теракты восторженно: “Фантастика!” или “Отлично!”
Члены ЭТА, судя по всему, убивая, не мучились угрызениями совести, не думали: “Очень печально, но ведь иначе нельзя”, или: “Жаль, но так надо действовать ради победы нашего дела”. Ничего подобного. Об их обычной реакции мы узнали в январе 1998‐го, если не ошибаюсь, после хладнокровного убийства (выстрелами в затылок) на одной из улиц Севильи члена муниципального совета от Народной партии и его жены, которая возвращалась с ним домой и никакого отношения к его работе не имела. Так вот, несколько сидевших в тюрьме членов ЭТА отпраздновали их гибель вином или шампанским, порадовав себя также дарами моря и хамоном. Деньги у них, кажется, имелись и в тюрьме, а может, родственники по таким случаям передавали им в камеры угощение.
Иными словами, я вполне рассчитывал найти в ежедневнике, допустим, “Великолепно!”, если Инес Марсан вела себя тогда более импульсивно, чем сейчас, а так оно, скорее всего, и было, если под нынешней маской скрывалась Магдалена Оруэ О’Ди. Да, но в таком случае ее следовало считать преступницей, заслуживающей смерти. В таком случае – да. Однако у меня теперь возникли сомнения иного рода: а заслуживает ли до сих пор смерти женщина, уже долго живущая под именем Инес Марсан? И не потому, что знакомство с ней и несколько интимных встреч воздвигли на моем пути непреодолимую преграду. Сомнения объяснялись иначе: речь идет об убийстве одинокой женщины, которая мирно занимается своим рестораном и, возможно, отреклась от преступного прошлого, когда ее жестокость была вызвана умопомрачением. Как узнать, действительно ли человек полностью переменился, с корнем вырвав свое прежнее “я”. Как узнать, бывает ли и такое, ведь для этого нужно потерять память, полностью потерять?
Центурион решил рискнуть и прихватить с собой один из ежедневников. Потом он без труда вернет его на место и положит в тот же ящик во время следующего свидания или “вт”, то есть визита, когда Инес будет принимать душ или пойдет после пылкого соединения на кухню выпить воды.
Времени у него было мало, а когда ты захвачен поиском, трудно следить за стрелками часов. Центурион с ежедневником в руке опять подошел к окну. Туман не только не рассеялся, но стал еще гуще, и фигуры людей, шедших по мосту туда и обратно, слились в бесформенную и расплывчатую массу, затянутую то ли дымом, не желавшим развеяться, то ли облаком неподвижного и вялого пара. Явно были видны лишь линии двух противоположных людских потоков (и почему‐то более отчетливо различались ноги), из чего следовало, что где‐то служба уже закончилась и прихожане решили выпить аперитив в барах на том или ином берегу, но большинство – в Баррио-Тинто. Колокольный звон ни на миг не замолкал и не терял силы, словно службы шли своим чередом или колокола продолжали созывать верующих в церкви. Все то время, пока Центурион оставался в квартире один, гул стоял невыносимый – руанские колокола усердствовали не на шутку, что мешало ему сосредоточиться и мыслить трезво. Из-за колоколов он не услышал ни шагов Инес Марсан за дверью, ни поворота ключа в замке. Если бы она вернулась одна, то застала бы его врасплох, но до него донеслись голоса и смех – и он понял, что с ней явился какой‐то мужчина.
Центурион без лишних раздумий сунул ежедневник сзади за воротник рубашки. Тот скользнул вдоль спины и притормозил у брючного ремня: Инес наверняка заметила бы странную выпуклость, если бы глянула на Центуриона с той стороны. Хорошо, что он все еще находился в спальне, поэтому успел быстро задвинуть ящик комода и улечься на кровать, будто и не вставал все это время. Правда, теперь он был одет.
– Мигель, ты там в приличном виде? – спросила Инес, стоя уже на пороге спальни и убедившись, что да, в приличном. – Я хочу познакомить тебя с моим старым другом, которого только что совершенно случайно встретила на улице. Представь себе, он оказался в нашем городе проездом.
– Уже иду.
Центурион приподнялся, незаметно понадежней закрепил ежедневник под ремнем и вышел в гостиную, где увидел толстяка в не слишком подходящем для северо-западного климата габардиновом плаще обычного для таких плащей цвета. Ему было лет пятьдесят с лишним, может, чуть больше или меньше, поскольку толстяки, как правило, в молодости выглядят старше своих лет, а в зрелые годы – моложе, поэтому их возраст определить бывает трудно. Густые вьющиеся волосы, начавшие седеть, напоминали шлем и были чуть длиннее, чем принято. Очки казались слишком большими для маленьких глаз. А черты лица казались более мелкими из‐за слишком пухлых щек. Прямой нос, тонкие губы, открытая дружелюбная улыбка, почти квадратные зубы, похожие на пластинки жевательной резинки с перламутровым отливом (помнится, они называются Cheiw и были популярны в годы моего детства). Весь его облик внушал доверие. А еще такие толстяки иногда бывают очень подвижными.
Поначалу мне почудилось, будто он меня откуда‐то знает или узнал, но, скорее всего, я ошибся и речь шла всего лишь об осветившем его лицо выражении искренней симпатии. Я, со своей стороны, был уверен, что нигде и никогда его не встречал. Хотя за свою жизнь повидал слишком много разных людей и побывал в слишком многих местах, но так давно, что почти не помнил ни тех людей, ни тех мест.
Инес Марсан лишь назвала его имя – Гонсало Де ла Рика, не уточняя, ни к какому разряду старых друзей он относится, ни что и когда свело их вместе. Просто добавила: “Он друг нашей семьи, мы знакомы всю жизнь”. Они болтали о вполне банальных вещах, общих знакомых и что‐то вспоминали; но точно я уяснил для себя лишь одно: встречались “старые друзья” по крайней мере в двух городах – в Овьедо и Мадриде.
Де ла Рика оказался балагуром и остряком, одну за другой рассказывал занятные истории, однако я не мог их оценить, не зная сопутствующих обстоятельств, а вот Инес Марсан хохотала от души.
– Инес сказала, что ты учитель, работаешь в школе. – И, не дожидаясь ответа, он принялся пространно рассуждать о состоянии образования в нашей стране: – Уж не знаю, как вы выходите из положения, когда все здесь направлено на то, чтобы плодить неучей. Прямо об этом, понятное дело, не говорится, наоборот, но впечатление такое, будто любое наше правительство желает вернуть нас в девятнадцатый век, если не еще дальше, когда большинство населения было безграмотным, ничего не знало, а поэтому не протестовало и никогда ни с чем не спорило. Да и как бы люди стали спорить, если едва умели выражать свои мысли. Не только на письме, но и устно. Вот скажи, твои ученики способны произнести несколько связных фраз подряд? Какого они, кстати, возраста? – Он с первой же минуты стал обращаться ко мне на “ты”: раз я был другом или любовником Инес, церемонии исключались. Он сыпал вопросами, не нуждаясь в ответах. – На самом деле в этом есть своя логика – в том, чтобы двигаться назад, исподволь превращая подростков в тупых ослов, и тут все хорошо продумано. Если люди знают хоть что‐нибудь, они уверены, будто знают вообще все и с их мнением по любому поводу должны считаться, мало того, оно должно значить больше, чем мнение каких‐то ученых или экспертов. А в итоге все сразу же застопоривается: там и сям возникают нелепые препятствия, для всего требуется консенсус, и никакое движение вперед просто невозможно. Вот уже два десятка лет как наши граждане только и делают, что рассуждают и протестуют, и, если не принять срочных мер, кончится это бог весть чем. Скажи, зачем людям лезть туда, о чем они не имеют ни малейшего понятия? И что их совершенно не интересует? Как ты считаешь, многих интересуют астрофизика, нейрохирургия, технологические инновации, гонка вооружений или исследования космоса? Нет, конечно. Девяносто процентов населения не попытались разобраться даже в устройстве пистолета. Или в устройстве собственного организма – им плевать на анатомию. Если откинуть кучку любопытных и кучку педантов, обожающих хоть чем‐нибудь блеснуть в застольной беседе, остальных волнуют только конкретные результаты, только их личная выгода и конечный успех дела. Конкретная выгода. В действительности никого не колышет, как и что будет организовано, главное – чтобы оно вообще было организовано, но ведь этим должны заниматься сведущие люди, по‐настоящему образованные, каких всегда и повсюду было раз-два и обчелся, как и сейчас.
Я смотрел на этого толстого болтуна с интересом, даже слегка растерявшись. Его речь поначалу звучала как критика прогрессирующего невежества, к чему общество прилагало руку, но он быстро перескочил на преимущества того же невежества и на его полезные свойства. И мне стало любопытно, насколько согласна с его мнением Инес, ведь мы с ней редко беседовали на “проблемные” темы. Я ничего не знал про ее политические и социальные взгляды, если они у нее вообще были, поскольку некоторые люди целиком поглощены своими повседневными заботами, а все остальное вроде как протекает где‐то в стороне. Будь она Магдаленой Оруэ, то, вне сомнения, сразу могла бы подписаться под всем, что изрекал ее приятель: ЭТА выдавала себя за организацию левую – или “народную”, – но на самом деле стояла на позициях давно устаревших, неоднозначных, элитарных и консервативных, прогресс вызывал у ее членов аллергию, как и у церковников, а по духу своему и методам она оставалась беспримесно диктаторской. Такими же были оба экстремистских лагеря в Северной Ирландии – ИРА и юнионисты-парамилитаристы, трудно сказать, какой из лагерей был хуже и опаснее. Роднило их то, что они одинаково презирали людей и были готовы убивать без счета, губя жизнь молодежи, которую ловили в свои сети и обучали. Ими двигало желание подчинить себе сограждан, заставляя соглашаться с тем, что они сами (“малые числом”) решали и планировали. В некотором смысле такие организации не очень отличались от секретных служб, поймавших в свои сети и обучивших меня самого, только вот мы предотвращали несчастья, а они их творили. Мы отвечали на их действия и упреждали беды, но кровопролитий никогда не провоцировали.
Зачем Инес привела сюда этого Де ла Рику, почему решила представить его мне или, скорее, меня ему? Если он и вправду был ее старым приятелем, которого она долго не видела, могла бы пойти с ним куда‐нибудь посидеть, а мне позвонила бы с извинением: “Знаешь, я случайно встретила давнего знакомого, ты не против, если мы увидимся с тобой завтра или, скажем, послезавтра?” Я бы отнесся к этому с пониманием.
И еще: с чего она вдруг пошла к мессе? Хорошо было бы задать ей такой вопрос, ведь для женщин ее поколения это отнюдь не считалось нормой.
– Вот ты, например, знаешь, как устроен пистолет? – вдруг опять обратился ко мне, воспользовавшись моим молчанием, вертлявый толстяк, который, думаю, мог быть прекрасным танцором.
– Нет, и даже никогда не держал ни одного в руках, – ответил я не моргнув и глазом, что прозвучало вполне правдоподобно в устах школьного учителя, по крайней мере европейского школьного учителя. – И не испытываю ни малейшего любопытства. Хотя все мы и по фильмам можем кое‐чему научиться…
– Вот видишь! Ты один из тех, кому поручено воспитывать детей и давать им знания, а сам не разбираешься в таких простых вещах. В таких простых и таких обычных вещах, поскольку миллионы пистолетов по всему миру оказываются в руках безмозглых идиотов и любой преступник умеет с ними обращаться. А вот нормальные люди особо не заморачиваются, просто знают о существовании чего‐то, но мало чем интересуются. Однако при этом желают обо всем выносить свое суждение и во все вмешиваться. Демократия – дело очень хорошее, пойми меня правильно, я за нее руками и ногами. Но почему‐то никто никогда не захотел адекватно оценить ее достоинства и недостатки. Напротив, границы демократии постоянно расширяются – сверх разумного. Зачем позволять невеждам решать, как надо управлять экономикой, или какой должна быть оборонная политика, или даже какие законы считать правильными, а какие нет? Перемены будут происходить медленно, на протяжении по крайней мере двух поколений. И только когда люди снова согласятся, что многого не знают, они перестанут совать нос куда не следует. В те дела, которые их не касаются.
Я не знал, чего ждала от меня Инес Марсан: чтобы я поддержал его взгляды по столь общим вопросам (демократия ему вроде бы совсем не нравилась, как и просвещение) или начал с ним спорить. Сама она никогда не интересовалась моими убеждениями. А мне не хотелось пустой и случайной болтовней разочаровать ее или оттолкнуть от себя; я обязан был оставаться рядом, пока не выполню задание. Но тут мне пришло в голову, что толстяк помогает ей подвергнуть меня какой‐то проверке.
– Лично мне кажется, – сказал я, решив вести себя с предельной осмотрительностью, – что судить о чем бы то ни было можно только по итогам, по прямым или косвенным результатам. Люди голосуют за того, кто интуитивно внушает им больше доверия или меньше страха, и, по сути, все отдают в руки избранных правителей. Они голосуют за них, даже если знают, что те потом наверняка поведут себя как им вздумается. Люди протестуют, критикуют и объявляют забастовки, да, но понимают, что толку от этого не будет ни малейшего. Правители всегда в конце концов захватывают всю полноту власти, даже если выиграли с преимуществом всего в один голос. А ты как думаешь, Инес?
Она не проронила ни слова с тех пор, как Де ла Рика затеял этот разговор, и, казалось, ей было просто скучно.
– Не знаю, – ответила она, – мир представляется мне местом невыносимым. Я занимаюсь только своими делами, а стоит задуматься о чем‐то другом, это сразу выбивает из колеи.
– В каком смысле?
– Порой я искренне поражаюсь тому, что все вокруг нас еще действует приемлемым образом, все как‐то организовано, функции распределены и каждый хорошо или плохо, но выполняет свои обязанности. В мире слишком много людей, миллионы и миллионы, и у каждого в голове копятся свои амбиции, свои заботы, память об обидах и неудачах. Я не понимаю, как всем этим можно управлять и поддерживать сносный порядок. Как можно учитывать столько мнений, столько противоречивых интересов? Остается лишь удивляться тому, что мир не находится в состоянии непрерывной войны, до сих пор сам себя не уничтожил и уже давным-давно не взорвался. Это было бы единственным способом заставить нас всех замолчать. Всегда звучит слишком много голосов одновременно – люди жалуются друг на друга и винят друг друга в собственных бедах. Даже здесь, в Руане, на который редко кто обращает внимание, жители ссорятся и конфликтуют. Мне приходилось иметь дело с местными политиками и разного рода активистами: в большинстве своем они ненавидят друг друга и готовы перегрызть друг другу глотку. А вообрази, что происходит в крупных городах, где живет куда больше народу.
Я слушал ее не шелохнувшись – боялся, как бы ненароком не выпал наружу ежедневник, прижатый к спине брючным ремнем.
Об одном из упомянутых местных политиков Центурион уже кое‐что знал, потому что тот был мужем Селии Байо, тоже школьной учительницы. В их квартире была установлена скрытая камера, поэтому он наблюдал за повседневной жизнью этой пары, когда находил желание и время, чтобы просмотреть многочасовые записи. Правда, смотреть там было особенно нечего: ни муж, ни жена не возвращались домой до вечера или даже до ночи. За детьми обычно приглядывала нянька, жившая в доме, а если родители ужинали вне дома или шли еще куда‐то, ей на помощь призывали молодую девушку. Видно, у мужа было очень приличное жалованье, или он получил немалое наследство, или сумел скопить достаточно денег, во всяком случае, мог держать постоянную прислугу, не стесняться в расходах и вести почти роскошную жизнь.
Также нельзя было не заподозрить, что этот политик, как и многие другие в 1997 году (да и сегодня тоже), получал дополнительный доход в виде комиссионных, взяток и разного рода услуг. Подобные вещи происходят в автономных областях не реже, чем в Мадриде. Но, судя по всему, чем меньше город, тем более склонны его обитатели ко всякого рода сделкам: скажем, взятки становятся естественной формой существования с очень незначительными и необъяснимыми исключениями, на которые косо поглядывают, а в конце концов таких людей начинают считать и вовсе маргиналами. Соучастие большинства населения гарантирует полную безнаказанность и молчание: кто же станет затевать расследование, если оно вызовет эффект домино – начнутся репрессии, и будет уже трудно их остановить, так что лучше ничего не трогать, а это правило известно даже местным школьникам. Все должны быть повязаны. Как на Сицилии.
Учительница Селия Байо была улыбчивой женщиной лет сорока, которой не мешало бы сбросить несколько килограммов весу. Хотя толстой ее никто бы не назвал, просто все в ней казалось округлым – и лицо с милыми ямочками, и чуть великоватая для ее роста грудь, и бедра, возможно округлившиеся после рождения двух детей, а не потому, что она плохо следила за фигурой; округлыми были даже икры, к тому же она носила туфли на высоких и широких каблуках, напоминавших лошадиные копыта, и ходила быстрым и решительным шагом. Селия всегда была в отличном настроении и всегда спешила помочь и своим ученикам (она преподавала историю и географию в младших классах), и коллегам, если те попадали в трудную ситуацию. Центуриона она с первого же дня встречала улыбкой, неизменно радушной и прямо‐таки материнской, словно помнила, что новичку особенно нужен добрый прием. Сама она тоже когда‐то была в школе новенькой, но довольно давно, когда только приехала в Руан, где познакомилась с местным политиком (в ту пору еще только начинающим) и вышла за него замуж. Вообще‐то, она вряд ли могла оказаться Магдаленой Оруэ О’Ди, если не принимать в расчет рыжих волос, очень бледных глаз и веснушчатого лица. Но ведь все это не является исключительным отличием ирландцев или полуирландцев – подобных женщин сколько угодно и в Галисии, и в Кастилии, и в Леоне, и в западной Андалусии. Да и волосы она могла красить: кто теперь рискнул бы судить об оригинальном цвете чьих‐то волос? Селия казалась женщиной от природы искренней и потому прозрачной. И была совсем не глупой, однако ее голова представляла собой, так сказать, механизм весьма незатейливый – может даже слишком незатейливый, чтобы считать это естественным свойством: она смеялась, когда следовало смеяться, грустила, когда был повод для грусти, лила слезы, когда смотрела фильм, задуманный как раз для того, чтобы выжать у зрителя слезу, и без смущения о своих слезах рассказывала, словно иначе и быть не могло. Когда она слышала анекдот или над ней самой подшучивали, хохотала, даже если анекдот был не очень пристойным, а смысл шутки доходил до нее не сразу и поначалу она понимала все сказанное буквально. Видя несправедливость, возмущалась, но не слишком бурно, так как даже собственную непосредственность все же умела контролировать.
Селия была идеальной читательницей и зрительницей, поскольку послушно реагировала именно так, как хотелось актерам, даже если их искусство оставляло желать лучшего, то есть играли они топорно и не стеснялись дешевых штампов. Она была частью “благодарной и податливой” публики, одной из тех представительниц рода человеческого, глядя на которых Центурион думал: будь таких побольше, мир стал бы куда более сносным, а не таким дрянным. Но людей, подобных Селии, на свете мало, очень мало – редко встретишь человека, который не таит в душе хотя бы каплю злобы или ненависти.
Наблюдая за ней в школе, Центурион приходил к мысли, что уж она‐то никак не может быть женщиной, которую он ищет и которая напрямую или издали участвовала в ужасных событиях всего десятилетней давности, а может, еще и в каких‐то других. Слово “всего” было здесь весьма уместно: прошло слишком мало времени, чтобы Селия Байо успела преобразиться в искреннюю женщину с безупречной репутацией, способную так непосредственно радоваться, сочувствовать и помогать другим. Никакого сравнения с Инес Марсан, которая изо всех сил старалась скрыть свое прошлое, была замкнутой и неразговорчивой.
Но имя Селии Байо фигурировало в его списке, и чем‐то это объяснялось, раз ее фотографию Тупра тоже вручил ему на террасе мадридского ресторана. Она мало изменилась со времени, когда был сделан снимок: те же голубоватые доверчивые глаза, те же милые ямочки на щеках и подбородке, те же крошечные веснушки, издали почти неразличимые, тонкая кожа, которую скоро могут подпортить морщинки (они грозили вот-вот появиться и расползтись по всему лицу), и рассеянный взгляд…
Любые подозрения, казалось бы, сразу отскакивали от нее, но именно поэтому Центурион заставлял себя усомниться в самом первом впечатлении. Не исключено, что ее склонность всем сочувствовать и помогать когда‐то использовали в своих целях очень дурные люди, о которых сама она ничего дурного не подумала. Не исключено, что Селия Байо была с ног до головы фальшивой или ей удалось забыть прежнюю Селию, что случается не так уж и редко – примером тому служат политики, если к ним повнимательней приглядеться.
Инес Марсан не любила говорить о своем прошлом. Но и Селия Байо обходила молчанием свое, словно у нее никакого прошлого не было, во всяком случае ничего достойного упоминания, как и должно быть у coeur simple[30](но ведь каждое coeur simple непременно переживало хоть какие‐нибудь огорчения). Она жила не просто настоящим, а исключительно сегодняшним днем, занимаясь своей работой, мужем, детьми, коллегами и учениками, общественными делами и бесконечными социальными обязанностями. В семье была главным мотором, и ей вечно приходилось решать не только важные вопросы, но и второстепенные. У нее наверняка не оставалось ни минуты на то, чтобы задуматься, поразмыслить, посмотреть вперед и уж тем более оглянуться назад. Есть люди, для которых вчерашний день – это только лишняя проблема, досадная помеха, символ бесполезности, балласт, мешающий отдать все силы дню сегодняшнему, а ведь любое вчера непрерывно подсовывает тебе кучу новых забот. Ночь – она и есть ночь, по ночам время замедляет свой бег, хотя непонятно почему, и лишь ночью такие люди вдруг обнаруживают, что не помнят, на что было потрачено столько времени.
Короче, в Руане никто не отзывался о ней плохо или даже равнодушно. Может, невольно боялись ее влиятельного мужа, а может, потому что она умела заставить простить свои добродетели и завидное положение. В любом случае Селия Байо не была ни элегантной, ни красивой, ни особенно умной – а такие вещи простить было бы куда труднее.
Иначе обстояло дело с ее супругом, членом муниципального совета, который совал нос во все, что было и не было связано с его должностью. Он носил имя не менее экстравагантное, чем его внешность, – Люитвин Лопес Лопес, и весь Руан знал, чем это объяснялось: он родился 29 сентября, в день святых архангелов Мигеля, Рафаэля и Габриэля. В Руане, как и вообще в провинции, новорожденного часто нарекали именем святого, память которого отмечалась в день его появления на свет. Однако Мигель Лопес Лопес или Габриэль Лопес Лопес звучало бы настолько заурядно, что родители кинулись изучать святцы и вскоре обнаружили, что это был еще и день святого Люитвина, а уж такое имя, на их взгляд, не спутаешь ни с одним другим, настолько оно редкое и приметное. Так они и назвали ребенка, даже не удосужившись выяснить, кем был этот святой Люитвин и чем прославился. Я, например, почти ничего о нем не знаю: кажется, речь идет о епископе, возможно, из какой‐то центральноевропейской страны, и на моем втором – или первом, – то есть на английском языке его имя произносится как Ledwin (Ледвин). Тут я не могу удержаться, чтобы не сравнить его с другими малоизвестными святыми, которые непонятно почему фигурировали в Оксфордском календаре: Свитун, Дунстан, Блазиус (то есть Сан Блас), Катберт, Фридесвида, Евуртий, Этельдреда, Приска и Мало и Врисий – все они запомнились мне со студенческих лет только потому, что забыть такие имена просто невозможно.
А еще руанскому Люитвину жуткие неудобства доставляла повторяющаяся фамилия Лопес Лопес, и поэтому уже во взрослом возрасте он сумел официально сменить второго Лопеса на вторую материнскую фамилию и стал Люитвином Лопесом Ксирау. Что тоже звучало довольно необычно (я помню лишь некоего футболиста, форварда из Овьедо, из моей детской коллекции футбольных наклеек), а людям с таким трудом давалось начальное “кс”, что все называли его в лучшем случае просто Люитвином, самые близкие просто Люти, а для своей ласковой жены он был Вино или еще того хуже – Винито, но это только когда они занимались сексом. Правда, самого Люитвина совершенно не задевало, как бы кто ни калечил его имя.
Руан был из тех городов, какие в старину официально величали “очень благородными и очень верными”. То есть был городом “строгих правил”, насколько это возможно по испанским меркам, склонным к аскетизму и чопорности, который гордился своим далеким прошлым, когда играл более значительную роль и когда в его истории случались героические эпизоды, пусть изрядно преувеличенные с течением времени. Город был, прямо скажем, спесивым и заносчивым. Руанцы презирали большинство других областей, а их жителей считали выскочками, или торгашами и лавочниками, или эгоистами и нытиками, или гуляками и пьяницами, или в крайнем случае людьми закомплексованными и надутыми (последние два качества обычно неотделимы одно от другого). Но эти пороки были в полной мере присущи и самому Руану, поскольку он не чурался гулянок, торговли, любил поныть и при этом отличался болезненным самомнением. Но тут надо заметить, что любой город старается выглядеть таким, каким сам себя видит, и соответствовать своей уже сложившейся репутации, а к собственным недостаткам относится снисходительно и спешит их затушевывать.
Популярность Люитвина Лопеса Ксирау наверняка объяснялась тем, что он не пытался под что‐то подлаживаться и ничего не затушевывал; был злым на язык экстравертом, хвастуном, наглецом и позером, и его наглость, вопреки ожиданиям, приводила в восторг многих руанцев, которые охотно смеялись над его выходками, находили его человеком хватким, ловким, деловым и только ахали от удивления в ответ на очередные художества Люитвина – и даже в ответ на его беззлобные угрозы в адрес тех, кто становился у него на пути или не желал плясать под его дудку. (Правда, угрозы произносились с улыбкой, их сменяли бурные объятия, поглаживания по щеке и поток льстивых фраз: “Мужик, ты самый крутой мужик из всех, кого я знаю”, или: “Как же я тебя люблю – сильнее, чем Абеляр Элоизу, только без кастрации, упаси Господь; или как святая Тереса любила Христа, то есть самой чистой любовью”, или: “Я вознесу тебя на пьедестал из чистого золота – ведь ты заслужил и золото, и пьедестал, потому что у тебя железные яйца”. Добавлю, что ко всем он сразу же обращался исключительно на “ты”.)
Вряд ли стоит удивляться, что город с таким удовольствием проглатывает то, что он вроде бы больше всего презирает и ненавидит, просто ему вдруг надоедают собственные приличия, благопристойность, культурность и мнимые добродетели, и он начинает восхищаться человеком, который воплощает в себе отрицание всего этого. Хочу напомнить, что беспрецедентным примером подобной реакции служил всем известный обитатель виллы в Берхтесгадене.
Люитвина Лопеса Ксирау вполне устраивала должность члена муниципального совета, и он не претендовал ни на что большее, скажем, на другой уровень власти. C ним считался алькальд, считались почти все влиятельные горожане – предприниматели, землевладельцы, банкиры, скотоводы, хозяева гостиниц, профсоюзные лидеры и епископы. Любого он умел убедить и развеять изначальные сомнения самого разного свойства. Был решительным, гиперактивным и неутомимым. Ходили слухи, будто, заняв этот весьма скромный пост, он организовал несокрушимую коррупционную систему, приносившую барыши очень многим, по крайней мере на первых порах.
Центуриону достаточно было увидеть его всего лишь раз, чтобы понять: вот с кем ни в коем случае не следует иметь дела. У Люитвина на лице было написано, что он интриган и обманщик – в прежние времена таких называли плутами, надувалами и пройдохами. Это люди с хорошо подвешенным языком, а также очень ловкие по части подхалимажа. Пожалуй, в том и была тайна его успеха: он казался таким чистосердечным, таким легкомысленным и откровенно услужливым, что никто не желал разглядеть жулика под столь удачно придуманной маской. А может, как с первого взгляда предположил Центурион, почерк его был настолько нов для Руана, что там Люитвина приняли за человека смелого, веселого, многогранного, любезного и инициативного. Да, слишком эксцентричного, вне всякого сомнения, слишком броско одетого и слишком дерзкого на язык, но все это объясняли его импульсивностью, бойкостью и бесстрашием. Как ни странно, все находили в нем нечто экзотическое, хотя родился он в Катилине. Даже говор и акцент у него были какими‐то нездешними, правда, весьма неопределенными, словно он приехал с юга, а иногда в нем находили развязность, свойственную выходцам из мадридских низов. Однако все это на самом деле тоже было фальшивым и наигранным.
Выглядел он, на взгляд Центуриона, просто чудовищно. Его голову украшал кок, закрепленный, разумеется, лаком, – в стиле Элвиса Пресли, Джонни Бернетта, Литтла Ричарда и других музыкантов тех времен. Кок должен был зрительно прибавлять ему роста. Длинные концы тонких усов загибались кверху, как у наполеоновских гусаров. Подбородок украшала мушкетерская бородка. К ней спускались баки топориком, но довольно скромные, чтобы не заставляли вспомнить бандитов XIX века. Все у него было невпопад и неуместно – одно с другим никак не сочеталось. Одевался Люитвин крикливо – чаще всего носил двубортный пиджак с тремя (или шестью) серебряными пуговицами, неизменно на все пуговицы застегнутый. Но нередко щеголял и в костюмах-тройках самых невероятных цветов, преимущественно разных оттенков зеленого (цвета нильской воды, хризолитового или желто-зеленого), а также коричневых и фиолетовых, и был при этом по‐детски доволен собой. Жилет (не всегда в тон костюму) Люитвин считал обязательной частью своего облика, и жилеты эти бывали самой замысловатой расцветки, а то и переливчатые, как у карточных шулеров. Он часто расхаживал по мэрии без пиджака, закатав повыше рукава рубашки, чтобы показать свою активность и полную включенность в работу. На улице его можно было узнать издали – и не только по причудливой прическе, но и по тому, что даже зимой он ходил в светлых остроносых ботинках. Надо полагать, Люитвин оставлял крупные суммы у портных, хотя и не в Руане, поскольку там вряд ли нашлись бы столь необычные и броские ткани.
У себя дома он, случалось, выглядел и попроще. Центурион располагал лишь записями с камер, установленных в гостиной, однако муж с женой, вернувшись после утомительного и долгого рабочего дня, нередко находили силы, чтобы заняться любовью прямо там, на ковре, не отправляясь для этого в спальню (дети с нянькой, естественно, уже спали). При этом Люитвин обожал затевать некие причудливые, но очень фальшивые игры: скажем, однажды я видел на пленке, как он появился в наряде гаучо – с платком на шее и в расстегнутой до пояса рубашке. Он двинулся к жене, пританцовывая, заставляя колыхаться широчайшие штаны и ловко размахивая лассо. Люитвин изображал жителя пампы, случайно заглянувшего в богатое поместье, хотя аргентинскую речь пародировал неумело.
Селия Байо встретила этот спектакль смехом, так как благодаря своему простодушию почти все воспринимала с восторгом. В любом случае никаких колебаний предстоящая эротическая забава у нее не вызывала, наоборот, она отнеслась к ней с азартом, с каким, впрочем, относилась и ко всему, что делала. Центуриону было неловко присутствовать при дальнейшем и слушать дальнейшее, но он обязан был досмотреть сцену до конца, не упуская ни слова. Конечно, можно было прокрутить пленку побыстрее, остановить и стереть запись, но он повел себя подобно зрителям, которым почему‐то немыслимо трудно перейти на другой канал или выключить телевизор, когда они видят на экране ужасные и омерзительные сцены или кого‐то, кто раздражает их и выводит из себя. Их завораживает собственное изумление, и они безмерно наслаждаются внезапно накатившей на них ненавистью.
Но Центуриону было ясно одно: эти двое искренне любят друг друга и в сексе достигают полной гармонии, а значит, от мысли соблазнить Селию Байо следовало сразу отказаться. Жаль, конечно, мелькнуло у него в голове, поскольку ее формы, когда он увидел их в натуре и в деле, возбудили его аппетит, по крайне мере теоретически.
Но в гостиной они с Люитвином не ограничивались сексом, который начинался игрой (весьма пошлой), а заканчивался вполне естественным образом. Нет, между ними случались и короткие беседы – вернее, муж отчитывался перед женой о своих дневных достижениях, хоть и без лишних деталей. Подробностей он избегал и пользовался привычным для него развязным и вульгарным языком, какой пускал в ход даже в разговоре с влиятельными руанцами, к чему те в конце концов привыкли.
– Сегодня я заставил‐таки Гауси повилять передо мной хвостом, – сообщал он (Гауси был очень влиятельным строительным боссом, который вел дела в Кастилии и Леоне, Астурии и Кантабрии). – А Вальдераса я вожу на коротком поводке туда, куда мне надо, и ты представить себе не можешь, до чего я его выдрессировал. – Вальдерас был его шефом, то есть алькальдом. – Иногда я позволяю ему поднять лапу и отлить, а если где‐то мы стоим подольше, я отпускаю поводок, чтобы он почувствовал себя свободным, где‐то заставляю прибавить шагу, а коли ему приспичит навалить кучу, говорю: “Нет уж, Вальдерас, а не западло тебе будет и потерпеть?” Единственный, кто мне выносит мозги, это Пепорро, он, видите ли, до сих пор не желает вариться в общем котле и мне исподтишка подгаживает. Но я ему делаю крутые подарки, и он их в конце концов принимает, а значит, скоро спустит штаны и подставит мне свой прибор, чтобы я пощекотал его перышком, а может, я хорошенько отхлещу болвана по заднице – это уж как мне заблагорассудится. Ладно, говорю я себе, подождем. Меня другое бесит: только что я сунул ему дорогущие часы – вроде как на день рождения. Он поначалу замахал руками, но потом, само собой, взял и тотчас нацепил, а значит, как ни крути и по всем прикидкам, должен был стать шелковым. Так нет же, всем своим видом говорит мне: накося выкуси, перетопчешься, и можно подумать, будто часы сами ему на запястье запрыгнули – по мановению волшебной палочки, а сам он сразу позабыл, откуда они взялись. Нет, другого такого сучоныша еще поискать надо. Ну ничего, пусть не радуется, он мне за все заплатит.
Центурион понятия не имел, кто такой этот Пепорро. Видно, человек влиятельный, несмотря на плебейское имя.
Все эти махинации совершенно не волновали Центуриона, он находился здесь не для того, чтобы наводить порядок в городских делах, предотвращая или разоблачая злоупотребления местных властей. Его интересовал не сам Лопес Ксирау, а его жена. Понятно, что она знала о взятках, коррупционных схемах и интригах, пусть и в общих чертах, но знала и протестовать или возмущаться не пыталась. Да и с чего бы ей начать возмущаться, если благодаря этому они как сыр в масле катались? Однако такая ее снисходительность не очень‐то вязалась, на мой взгляд, с жизненными установками членов (даже бывших) ИРА или ЭТА; те готовы без колебаний убить любого, на кого им укажут, или подложить бомбу в многолюдном месте, но одновременно считают себя настолько честными и непогрешимыми, что морщатся при встрече с мелким воришкой или наркодилером (вымогательство и вооруженные налеты – другое дело, это подвиги на благо родины и совершаются ради великого дела, а если часть награбленного и оседает в их карманах, то вроде как идет потом на помощь соратникам).
Итак, мне хотелось вычеркнуть Селию Байо из списка и забыть про нее. Но помешало чувство долга – или привычка к дисциплине. Хотя было и другое соображение: чем меньше подозрений вызывает новая роль Магдалены Оруэ, тем опасней и хитрей надо считать эту женщину. На самом деле Селия Байо не знала ни слова по‐английски (она хорошо говорила по‐итальянски, так как окончила мадридский лицей) в отличие от Инес Марсан. С другой стороны, в 1997 году в Испании почти все считали, что знают английский, и старались к месту и не к месту вставлять английские слова, произнося их самым чудовищным образом. И вообще, если человек выдает себя за другое лицо, он в первую очередь должен постараться выглядеть полной противоположностью себе настоящему – или быть как можно меньше похож на себя прежнего. Это, разумеется, совсем не просто, что я знаю по собственному опыту: однажды сквозь маску все‐таки просочилось мое подлинное я, или мне не удалось отдалиться от него в нужной мере, что сразу же вызвало подозрения.
Даже невежа Люитвин что‐то бормотал по‐английски sans façon[31], хотя он и вообще все делал sans façon. Однажды Селия Байо познакомила нас, когда он встречал ее у школьных дверей. Услышав, что я преподаю английский, он тотчас выдал с чудовищным акцентом безграмотную и лишенную всякого смысла фразу: You don’t steal me, pal, not steal the heart of my wife, not steal the body, many hours together[32], а? И очень красноречивым жестом соединил кончики указательных пальцев. Я молча и с тупым изумлением смотрел на него, и тогда он отвел меня в сторону, потянув за локоть, понизил голос, чтобы не слышала Селия, и повторил уже по‐испански: “Цс‐с‐с… – Он часто обращался к людям таким вот пренебрежительным образом, прижав язык к задней стороне верхних зубов, как прежде подзывали официанта или уличного мальчишку. – Я смотрю, ты парень симпатичный, прямо красавчик, к тому же в самой поре. Так вот, не вздумай клеиться к моей жене, она у меня простодушная и нежная, а вы ведь вон сколько часов проводите там внутри, помирая со скуки. Ты меня не знаешь, но учти, что я шутить не привык и аппарат твой в один миг откручу”. Иногда его было трудно понять правильно, особенно когда он прибегал к метафорам, тем не менее Люитвин умел всех заставить себя понять, поскольку одним из завидных качеств подобной речи была доходчивость, которая легко пробивалась сквозь словесный мусор, и он умел давать вполне однозначные указания, даже если облекал их в самые туманные формы.
А я в ответ лишь улыбнулся и похлопал его по плечу, подчеркнув тем самым свой более высокий рост:
– Можешь не беспокоиться.
Потом мне подтвердили, что при всей его наглости, при всех его замашках гангстера-коротышки он действительно имел одну слабость – любовь к жене, поэтому страшно ее ревновал и всех подозревал. Селия не была по‐настоящему красивой или неотразимой, но ему самому она, надо полагать, казалась настолько соблазнительной, что любой мужчина просто не мог не возмечтать отнять ее у мужа – хотя бы только на один день или на один вечер. А так как она была со всеми приветлива и любезна, он боялся, как бы такое поведение не поняли превратно, и она – опять же по простоте душевной, или из сочувствия, или из боязни обидеть – не согласилась бы поучаствовать – не сознавая, что делает, из лучших побуждений – в чем‐то неблаговидном. Иначе говоря, единственное, что отвлекало Люитвина от сложных афер и махинаций, это тревоги, связанные с Селией Байо.
По рассказам, во время одного важного совещания с политиками, специально приехавшими в Руан из Реуса ради встречи с ним, чтобы урвать кус побольше после провернутой здесь сделки, Люитвин вдруг исчез на двадцать минут, поскольку вообразил, будто его жена забавляется с парикмахером, которого с давних пор посещала раз в неделю, в тамошней кладовке. Подозрение было глупым и абсурдным, так как в заведении всегда сидело много дам, дожидавшихся своей очереди и падких до скандалов, а упомянутая кладовка была вовсе не кладовкой, а маленькой туалетной комнатой, перед которой тоже часто образовывалась очередь. Однако Люитвин ничего не мог с собой поделать и как угорелый кинулся в парикмахерскую – даже кок на голове растрепался и пострадали остроносые ботинки – и там убедился, что его Селия дремлет в вертящемся кресле, прикрытая широкой накидкой, а мнимый соблазнитель тщательно укладывает ей волосы. Однако после этого приступа ревности Люитвин все‐таки заставил Селию сменить мастера.
Между тем он упустил выгодное дело, которое собирался провернуть с каталонцами, ибо те сочли себя оскорбленными и зареклись впредь иметь дело с испанцами. (“Сразу стало понятно, что ездить к ним незачем, – заявил один из них. – Они нас всерьез не воспринимают и ведут двойную игру”.)
После этой первой встречи с Люитвином Лопесом я никогда с ним не ссорился. Он, бедняга, стал относиться ко мне как к защитнику Селии, не ведая того, что я способен, в зависимости от обстоятельств, либо отдать ее в руки правосудия, либо ликвидировать каким‐нибудь чистым и безболезненным способом. О втором варианте мне думать не хотелось: женщина – она и есть женщина, повторял я себе усвоенное с детства правило. К тому же было неприятно обманывать Люитвина. Он был настолько жизнелюбивым, хвастливым и импульсивным, что даже нравился мне. Полной загадкой для меня стало то, как он заставлял многих поверить ему, хотя был типичнейшим мошенником – с головой, набитой безумными идеями и дурацкими планами, которые он, пусть это и покажется совершенно невероятным, часто успешно осуществлял, по крайней мере самый первый их этап. Правда, сам Люитвин ничуть не сомневался, что однажды его повяжут и отправят за решетку. Поэтому мне было его немного жаль – ведь он умел наслаждаться жизнью на полную катушку. Но знал я и другое: и в тюрьме он не утратит своей спеси и не задержится там надолго. Ему и в тюрьме удастся хорошо устроиться и стать хозяином – вторым после алькальда.
Ш. Бодлер. Великанша. Перевод Эллиса.
Карлисты – политическая партия в Испании, признававшая права Дона Карлоса Старшего и его потомства на испанский престол; существовала до 1970‐х гг.
Ф. Гёльдерлин. Перевод В. Микушевича.
Простое сердце (франц.).
Без стеснения (франц.).
Ты не крадешь у меня, старик, не крадешь сердце моей жены, не крадешь тело, много часов вместе. (искаж. англ.).
VII
Миновали зимние месяцы и первый месяц весны, но холод не отступал, и внезапные туманы тоже по‐прежнему нас посещали, отчего город казался еще более призрачным; кто‐то из здешних знакомых сказал мне, что снег здесь может выпасть даже в мае. А время в провинции течет, вне всякого сомнения, медленнее, словно срок жизни у ее обитателей удвоен, а каждый час растягивается и наливается особой тяжестью, заставляя по‐особому считаться с собой. Но это приятная тяжесть, похожая на руку друга у тебя на плече. Кроме того, можно, прерывая дневные заботы, часто поднимать глаза и смотреть на аистов в огромных гнездах, или слушать и считать удары часов на здании мэрии, или удары колокола на колокольне какой‐нибудь настойчивой церкви, или лихой свист точильщиков, которые иногда еще забредают в город, а порой даже свистки почтальонов, которые в зданиях без лифта таким образом дают жильцам знать, что надо спуститься вниз и забрать свою почту: один свист означает, что есть что‐то для обитателей первого этажа, два – для второго, три – для третьего и так далее; эта система появилась в пятидесятые годы, но до сих пор действует или до недавних пор действовала в домах рядом с собором Святого Томаса и церковью Святой Агеды, где почти нетронутыми остались здания, чей возраст исчисляется веками. Есть в Руане районы, как будто задержавшиеся в пятидесятых годах, и жизнь там никого не тяготит, а наоборот, кажется приятной, неспешной и любезной сердцу. Я заметил, что привыкаю к здешнему ритму, как это со мной случилось и в английской провинции, где тоже была река, а еще уютная гостиница “Гарольд”, в том городе я оставил Мэг и родившуюся там Вэлери, чтобы больше никогда их не увидеть – во всяком случае, так будет лучше, но скорее для меня, чем для них. Ведь как бы человек ни пекся о других, о себе он печется в первую очередь.
Расчеты Тупры и Мачимбаррены оказались слишком оптимистичными: может, Тупра полагался на меня больше, чем я того заслуживал, может, я заржавел за время простоя, решив навсегда уйти от прошлых дел – уйти по собственной воле, хотя наша воля сама по себе изменчива, хрупка и малосильна. Патриция Перес Нуикс звонила мне время от времени, чтобы узнать, как продвигается расследование, и спросить, не нужна ли мне помощь, а я уже не без стыда отвечал, что продвинулось оно мало, вернее, не продвинулось вовсе.
Ежедневник Инес Марсан, который я прихватил с собой (и в следующий визит спокойно вернул на место), ничего нам не дал. В тот день, когда произошел теракт в “Гиперкоре”, на нечетной странице имелась всего одна запись: ужин в обществе четырех персон, обозначенных инициалами. Я передал их Перес Нуикс на случай, если они совпадут с инициалами кого‐то из опознанных или арестованных террористов, но ответ от нее пришел отрицательный. Известно, что у террористов, как правило, есть клички, состоящие из одного слова, а тут, видимо, предполагались имена и фамилии. Позднее я унес домой ежедневник за 1987/88 год, чтобы проверить запись, сделанную 11 декабря (его я тоже вернул без проблем, и, кажется, Инес не заметила их кратковременных исчезновений, во всяком случае, ни о чем меня не спросила). Любопытно было то, что ужинала она опять с двумя из тех же четырех – инициалы совпадали. Да, это было любопытно, но ничего не доказывало.
Записи и тут тоже выглядели настолько скупыми, что не позволяли даже определить, в каком городе Инес Марсан жила в те годы, вернее, с ноября 1986‐го по октябрь 1988‐го, когда начинались и завершались два эти оксфордских ежедневника. Но где бы она ни жила, у нее могли быть там друзья, и они могли регулярно ужинать вместе, хотя инициалы повторялись лишь в записях за эти дни. И мне, естественно (а подозрительность и паранойя естественны, когда ты за кем‐то охотишься, как Пиджон – или Торндайк – в фильме Ланга), пришло в голову, что оба ужина были устроены, чтобы отпраздновать столь важные события и поднять в их честь бокалы.
У членов ЭТА так было принято (о чем я уже говорил), не важно, оставались они на свободе или сидели за решеткой: после удавшихся терактов устраивались праздники.
Если “т” действительно означало “трахаться”, то она отмечала каждый такой эпизод – или большинство эпизодов, – поскольку буква “т” появлялась раз в две-три недели в связке с конкретными инициалами, не всегда повторяющимися (значит, она была склонна менять партнеров, то есть не была моногамной); но вот буквы AG мелькали в те времена достаточно часто. А еще она записывала на четных страницах названия просмотренных фильмов – как ни странно, на языке оригинала; так я узнал, например, что 6 декабря 1987 года она смотрела “Путешествие в машине времени” Николаса Мейера, а 15 января 1988‐го – “Цельнометаллическую оболочку” Кубрика; 5 февраля – “Выбери меня” Алана Рудольфа; имя режиссера она непременно добавляла в скобках, как обычно делают киноманы; 7 февраля – “Черный нарцисс” Пауэлла и Прессбургера, и кажется, не в кинотеатре, а дома по видео. Не знаю, то ли она со временем утратила страсть к кино, то ли не делилась со мной своим увлечением, но мы с ней ни разу этой темы не касались.
Во втором ежедневнике я обнаружил, что незадолго до декабрьского теракта она совершила далекое путешествие: 29 ноября 1987 года на четной странице стояло: “Мд → Нью-Йорк IB 951, 13.25”, и ниже: “Ну и полет, с горем пополам”. Это значило, что она в тот день летела рейсом компании “Иберика” и, надо полагать, едва не опоздала на самолет, или в полете их сильно трясло, или у нее возникли проблемы с пограничниками либо с таможней уже в Нью-Йорке, что случается там нередко. Второго декабря она записала: “НЙ → Бостон. Амтрак”. “Амтрак” – это американская железнодорожная компания (была или есть), я сам когда‐то давно проехал этим маршрутом – всего четыре часа пути, если правильно помню. Четвертого числа она записала: “Бостон → НЙ. Амтрак”, то есть вернулась два дня спустя, переночевав в Массачусетсе. И наконец 7 декабря, всего за четыре дня до теракта: “Нью-Йорк → Мд IB 952, 18.30”, что означало возвращение в Испанию. То, что рейсы отправлялись из аэропорта Барахас и туда же прибывали, вовсе не значило, что она жила тогда в Мадриде – попасть в Нью-Йорк можно было либо из Мадрида, либо из Барселоны.
Она провела в Америке неделю и заезжала в Бостон. Но ведь как в Нью-Йорке, так и в Бостоне (особенно в Бостоне) проживало много выходцев из Ирландии: одни обосновались там очень давно, другие – совсем недавно, среди них – полно ярых сторонников ИРА, и некоторые богатые предприниматели постоянно переводили на ее адрес значительные суммы, а люди со скромными доходами помогали чем могли – и все это делалось с молчаливого одобрения американской католической верхушки, по крайней мере в Новой Англии; там ИРА ни в коей мере не считалась террористической организацией, а ее членов воспринимали как неустрашимых борцов-патриотов, которые сражались за воссоединение и свободу old country, порабощенной английскими протестантами еще в незапамятные времена.
Нельзя сказать, чтобы в теории это было совсем уж несправедливо (моя страна, если она еще оставалась моей, много кого порабощала), но они спокойно закрывали глаза на то, что Ольстер был разделен и там орудовали две в равной мере преступные банды (в отличие от Страны Басков, которую никто никогда не порабощал и где убийствами занималась только одна группировка) и на счету ИРА было много невинных жертв.
Я внимательно изучил американские записи Инес Марсан, но они были столь же невнятными, как и все остальные. Второго декабря она ужинала в Бостоне с RR и NR – возможно, супружеской парой или братьями, а 3 декабря встретилась с MS, JL, WL и AKK… А кто они такие, поди угадай. В Нью-Йорке 5 декабря ужинала в отеле “Уолдорф” (место легендарное и очень дорогое, именно поэтому, наверное, она не удержалась от упоминания о нем) в компании BS, BE, RS, RHK, MRK, MW и SM – то есть людей собралось немало; и я подумал, что и ей самой, начни она просматривать свои записные книжки, было бы трудно вспомнить, кто под какими инициалами скрывался, если, конечно, речь шла о случайных людях, а не о хороших знакомых. Словом, в отношении Инес Марсан я ограничивался подозрениями, стараясь их чем‐то подкрепить и обосновать, но ни одной надежной улики, не говоря уж о неопровержимой, так и не отыскал.
Разумеется, я попросил Перес Нуикс навести справки про Гонсало Де ла Рику, приятеля Инес, но о нем тоже ничего не было известно. Для испанских и британских секретных служб такой человек не существовал, из чего я вывел – чисто интуитивно, – что имя это вымышленное. Возможно, история его была придумана в тот же день, когда в затянутом туманом городе неистово звонили все колокола, и придумана буквально на лестничной площадке перед дверью квартиры Инес.
Я не преминул спросить ее про церковь. Уже во время следующей нашей встречи поинтересовался:
– Никогда бы не подумал, что ты верующая. То есть католичка. Хотя ты и вообще ничего мне про себя обычно не рассказываешь…
Мы с ней сидели на скамейке в красивом центральном парке Руана, действительно очень красивом, и я до сих пор искренне скучаю по нему. Сидели, как и любая пара (хотя мы с ней парой не были и не могли бы стать, более того, наше физическое влечение друг к другу стремительно шло на спад – думаю, из‐за его банальности или унылой незатейливости, и встречались мы все реже и реже). После короткой прогулки по парку нам нравилось садиться на скамейку, всегда одну и ту же, словно то, что однажды показалось приятным, должно нравиться всегда, или сама по себе повторяемость действий способна уберечь от разочарования и движения к финальной точке – чего бы это ни касалось.
Одной из проблем Инес Марсан, но также одной из ее привлекательных черт я считал то, что она была женщиной серьезной. Любезность, сердечность и улыбки, которыми она одаривала клиентов в ресторане, почти исчезали при личном общении, даже при занятиях сексом (в постели, а иногда и на полу), и казалось, будто ее цель – все это поскорее забыть, а не запастись воспоминаниями на будущее, и я ни разу не почувствовал, что ей дороги мгновения самой пылкой страсти; она быстро получала свое и так же быстро остывала – вероятно, хотя бы на краткое время отвлекаясь, отгораживаясь от себя самой. А мне был хорошо знаком такой мимолетный эффект – его давала даже самая обездушенная близость. Смеялась Инес редко и как‐то принужденно. Не из‐за пресности натуры или зловредности, нет, просто жизнь, судя по всему, казалась ей штукой суровой, не слишком располагающей к веселью или хотя бы к легкой беспечности. А еще, вероятно, жизнь казалась ей пространством, которое мы принуждены одолевать, и это огромное пространство отравлено несчастьями, иногда неожиданными, а иногда нами же самими по недомыслию подстроенными; и это пространство одолевалось очень медленно, с каждодневными остановками, хотя один день часто ничем не отличался от другого, как обычно бывало в Руане. Кто знает, может, за время, прожитое здесь, она заразилась царившими в городе затишьем и застоем, впитала их в себя. Создавалось впечатление, повторю, будто она волокла на себе бремя тяжелейших переживаний: то ли с ней плохо обходились в детстве, то ли позднее, в годы взросления, в юности, то ли она с трудом пробивала себе дорогу в жизни, борясь с немыслимыми препятствиями, пройдя, скажем, через унижения или даже проституцию, но необязательно в буквальном смысле слова (а может, и в буквальном). То ли за некие услуги ей приходилось платить своим телом мужчинам с причудливыми вкусами, которым хотелось переспать с великаншей, но исключительно потому, что это казалось им необычным и оригинальным, и которые никогда не испытывали к ней романтических чувств или хотя бы мимолетной нежности.
Все это затрудняло мои отношения с Инес, но не было лишено и своей привлекательности. В мире, где преобладают люди легкомысленные, пустые, тщеславные, самовлюбленные или фанатичные, очень непросто встретить человека просто серьезного и разумного, который не идет по жизни, хищно мечтая о развлечениях, желая разбогатеть и во всем преуспеть, а живет без суеты и относится ко всему вдумчиво, пытается понять устройство мира, будучи уверенным, что от этого устройства – изменчивого, но и нерушимого – никуда не деться. Единственный выход – наблюдать за миром, стоя поодаль и став незаметным, чтобы он не заглотнул тебя в мгновение ока, как пасть моря, и ты не исчез вместе с теми, кто по‐настоящему умирает в самый миг своей смерти. Потому что они тянут нас за собой, тянут, я уверен, изо всех сил, пока силы их не покинут, и только тогда отпускают.
– А откуда ты взял, что я религиозна? – ответила мне Инес вопросом на вопрос.
– Несколько дней назад ты бегом помчалась к мессе. Услышала колокола и словно вдруг вспомнила про свой святой долг, про праздник и так далее… Меня такой порыв удивил. Удивило, что ты даже бросила меня одного – вот так внезапно.
– На самом деле это вовсе ничего не значит. Я ведь объяснила, что иногда мне нравится делать то же самое, что и все остальные, чувствовать себя частью определенного круга людей.
– Иначе говоря, ты не веришь в Бога, а ходишь к мессе за компанию, чтобы не отличаться от других?
Она посмотрела на меня своими большими глазами, в которых большими были и зрачки, и белки, и радужки. И во взгляде ее просквозило что‐то вроде покорности. Зимнее солнце делало глаза Инес еще зеленее, словно на меня смотрел циклоп, от чего мне порой хотелось съежиться. Наверное, поэтому я отводил взгляд, оказавшись с ней в постели, а может, старался вообразить, будто рядом лежит совсем другая женщина, например Берта.
– Я уже давно ни во что не верю.
Теперь и тон у нее тоже был покорный, или более мягкий, словно она решила проявить терпение: “Ты ведь вроде бы научился не задавать мне вопросов и все равно спрашиваешь слишком о многом. Ну хорошо, на этот вопрос я тебе отвечу, поскольку мне это не трудно и бедой не грозит”.
– Понимаешь, от того, что тебе внушали с детства, невозможно взять и отказаться раз и навсегда, тут нужно огромное усилие воли. А я не хочу постоянно напрягать свою волю. Слишком утомительно вечно бороться с собой, поэтому лучше не сопротивляться, а пустить все на самотек. Можно не верить в Бога, но по привычке молиться или просто что‐то бормотать себе под нос – разницы никакой. Кому молиться? Ни Богу, ни святым, ни Деве Марии – никому конкретно, тут ведь адресат не очень‐то и нужен. Мы всего лишь шепчем: “Пожалуйста, пожалуйста…”, или: “Нет, только не сейчас, нет!”, или: “Прости, прости!..” В церкви обычно тихо, если повезет, звучит красивое пение, а если повезет еще больше – орган. Так приятно побыть наедине с собой, без шума и отвлечений. Иногда вдруг хочется войти в церковь и поставить свечку, понимая, что это пустой жест, но он укрепляет дух, поскольку у многих других тот же жест исполнен надежды или искренней веры, и таким образом ты уподобляешься им, тем, кто жил в иные времена, когда мир был наивнее и казалось, будто в нем царит порядок. А еще хорошо, когда в храме тебя окружает весь город, а не несколько набожных стариков – как раз они производят грустное впечатление и выглядят допотопно. Но в тот день все было иначе. Церкви были переполнены, хотя, возможно, люди, идя к мессе, лишь отдавали дань традиции…
– Тогда что значит это твое “Пожалуйста, пожалуйста…”, что? – спросил я, спеша воспользоваться ее внезапной, и даже неожиданной, откровенностью. – “Нет, только не сейчас, нет!” – о чем это? “Прости, прости!..” Кто должен тебя простить? Прощения просят непременно у кого‐то.
Инес Марсан отвела от меня взгляд, и мне сразу стало уютнее. Теперь она смотрела на Музыкальное дерево – старый и толстый вяз, на котором ближе к верхушке был устроен зеленый деревянный помост, куда можно подняться по маленькой винтовой лестнице из зеленого же металла. В праздничные дни и при хорошей погоде там сидел местный оркестр, и музыканты, одетые в старинные костюмы, играли, расположившись среди ветвей. Такова была еще одна местная традиция, которой вряд ли суждено сохраниться на долгое время.
– В первую очередь я прошу или молю, чтобы не случилось ничего плохого с моей дочкой. Как если бы просто молча твердила: “Спаси и сохрани ее, Господи! Сохрани ее, Господи!” Хотя мы и не надеемся, что нас кто‐то услышит, разумеется, не надеемся. Однако нам иногда нужно вообразить, будто наши мысли к кому‐то обращены и кто‐то им внимает, – только и всего. В церкви есть статуи. В большинстве своем некрасивые, но они обманывают нас куда успешнее, чем вот это Музыкальное дерево, если не ходить далеко за примером. Кроме того, церковь – то место, где веками звучат самые искренние мольбы и просьбы. И что‐то остается в ее атмосфере. Накапливается.
– У тебя есть дочка? – Значит, девочка на фотографии – это не сама Инес в детстве, а ее ребенок. – А почему она не с тобой? Где она?
Инес снова посмотрела на меня – теперь даже как‐то сурово, словно теряя терпение. Но и упрекать меня за бестактность не стала, ведь вопрос казался вполне естественным, особенно в устах мужчины.
– Ты ведь видел ее фотографию. А почему ей надо непременно жить со мной? Почему считается нормой, чтобы дети оставались с матерью? Не всегда ведь так получается.
– Извини, пожалуйста. Все мы к этому действительно привыкли, просто привыкли. Извини. Ты сама так решила? Или что‐то случилось? Тебе не позволили взять ее к себе?
Она несколько секунд молчала, словно взвешивая, стоит ли откровенничать и дальше или она и так уже сказала слишком много. Инес опять перевела взгляд на верхушку Музыкального дерева, где сейчас никого не было, и пройдет время, прежде чем оттуда снова польется какая‐нибудь незамысловатая мелодия, оживая во всей своей прелести. Думаю, Инес Марсан посчитала, что я задавал вопросы только из вежливости, просто не мог их не задать в такой ситуации. Нельзя же проявить полное безразличие, услышав неожиданное признание и прикоснувшись к “тайной печали”, как назвала однажды такое состояние Берта, когда я долго и молча смотрел на улицу через балконное стекло. Это было вскоре после моего возвращения в Мадрид, после того как я много лет считался пропавшим без вести, много лет считался умершим. “Я понимаю, что у всех у нас есть свои тайные печали, и у меня они тоже есть, – сказала она. – Но я не докучаю тебе своими и вряд ли услышу про твои – именно сейчас, на этом этапе нашей с тобой истории. Но у каждого в душе они накапливаются. Скажи только, часто ли ты перебираешь их в памяти, скажи только это”.
Наконец Инес решила все‐таки ответить:
– Как правило, я понятия не имею, где она находится. В лучшем случае знаю, где жила недавно, но и такие сведения получаю с опозданием. Ее отец время от времени скупо информирует меня о чем‐то по телефону. Сообщает, все ли с ней в порядке, здорова ли, не случилось ли чего серьезного… И не более того. Откуда он звонит, я не знаю. Он боится: а вдруг на меня что‐то накатит, а вдруг я возьму да и заявлюсь к ним? Туда, где они теперь живут. Иногда они путешествуют, и он звонит после возвращения. Хотя наверняка знает, что я ничего такого не сделаю, поскольку приняла его условия, согласилась на них. С болью, но согласилась. И ничего тут не поделаешь. Он официальный опекун, закон на его стороне, девочка принадлежит ему. Мы договорились, что я даже приближаться к ней не стану, не стану пытаться установить контакт или как‐то вмешиваться в ее жизнь. Этот договор я выполняю. И не знаю, что отец рассказывает ей про меня, если вообще что‐нибудь рассказывает. Возможно, она и знать не знает, что я существую, что я жива. Ей теперь десять, вернее, вот-вот исполнится десять. Разумеется, она задает ему вопросы, то есть начала их задавать уже несколько лет назад. Не знаю, что он отвечает, что придумал, какие объяснения нашел. Не знаю, какую историю про меня сочинил, но ведь какую‐то должен был сочинить. Он пользуется своим правом решать, какой эта история должна быть – начавшись еще до ее рождения и дойдя до сегодняшнего дня. Порой я думаю: куда хуже было бы, если бы он сказал ей правду, пусть лучше верит любым выдумкам. Пусть девочка ничего не знает, пусть просто считает меня умершей, так было бы проще, удобнее и милосерднее: про мертвых задают меньше вопросов. Или на них всегда отвечают одно и то же, потому что добавить нечего, с мертвыми ничего нового не происходит, это как портреты в музее, когда подправить уже ничего нельзя. Я действительно не знаю, что она обо мне думает. И думает ли вообще. Вероятно, просто привыкла к моему несуществованию. Меня нет, никогда не было – и не о чем тут больше говорить.
Я молчал. Долго молчал. Любые комментарии казались мне неуместными, к тому же я не хотел вызывать подозрений, словно ее исповедь дала повод для допроса с моей стороны. Лучше вести себя осторожно, немного помолчать, но и она вроде бы продолжать не собиралась, так как главное уже рассказала. Однако молчать слишком долго тоже не стоило, как и сразу же менять тему.
– И когда ты с ней рассталась? Или вы никогда не жили вместе? – Мой вопрос выглядел вполне естественным, искренним или, по крайней мере, объяснимым.
– Когда ей был год, даже меньше года. И все. Потом мне следовало исчезнуть. Тогда я сама этого хотела, хотела исчезнуть, что и сделала. Трудно угадать, чего тебе захочется потом, через год, через пять или десять лет. Трудно даже вообразить себе такое “потом”. Ты слишком занята сегодняшним днем, и никакого “потом” для тебя просто не существует. Ты живешь в непроглядной суете и спешке. Но оно, это “потом”, всегда наступает.
Она погрузилась в свои мысли, а я не знал, о чем говорить дальше. Но решил разговор продолжить:
– Неужели ничего нельзя изменить? Я имею в виду ваш договор? Прошло много времени, и тебе, насколько понимаю, хотелось бы увидеть дочку, познакомиться с ней.
– Нет, ее отец этого никогда не позволит.
– Почему? Все может быть пересмотрено.
Она молчала, опустив глаза, уставившись, как мне показалось, на траву. Словно хотела проникнуть взглядом поглубже под землю, которая здесь, в парке, всегда была чуть влажной.
– Нет, есть вещи, которые пересмотреть нельзя. Хотя все это до невероятности абсурдно, правда? Я родила девочку и потом несколько месяцев видела ее каждый день, а если сейчас мы с ней столкнемся на улице, я не узнаю свою дочку и даже не догадаюсь, что это она. Иногда смотрю на детей ее возраста и думаю: а вдруг она приехала в Руан? Вдруг вместе с одноклассниками приехала на экскурсию и сейчас вот в этой группе идет в собор? Сюда ведь привозят школьников отовсюду. А я даже не знаю, где она живет, хотя девочка вроде бы должна вести обычную жизнь и ходить в школу, да, должна ходить в школу. – Инес по‐прежнему не отрывала взгляда от земли. Как будто где‐то там, под травой, старалась увидеть – или вообразить, что видит, – загадочное лицо незнакомой ей родной дочери. После паузы она добавила тихо, словно обращалась уже не ко мне: – Я вела себя плохо. – Ее тихий голос дрогнул, она тотчас это заметила и опять замолчала, но вскоре повторила: – Я вела себя плохо.
Теперь я не видел ее глаз, но готов был поклясться, что на них выступили слезы. Это ее смущало, и я решил прийти ей на помощь:
– Плохо? Совсем плохо? И что же такое ты могла натворить?
Она снова подняла взгляд к верхушке дерева (возможно, таким образом борясь со слезами) и встала, приглаживая юбку. Я тоже встал, теперь мы стояли рядом, и она снова была намного выше меня – как всегда. Прогулка наша на этом закончилась, и наш разговор тоже, и ее скупой рассказ о тайной печали, слишком похожий на то, что мог бы рассказать про свою дочь Вэлери я сам. Ведь я тоже не сумел бы узнать ее, хотя видел в последний раз не так давно – около трех лет назад, но мне не хотелось вести счет этим годам, не хотелось воображать, какой она может стать в том или ином возрасте.
Честно признаюсь, меня так и подмывало сказать: “Я пережил нечто очень похожее. Мне это хорошо знакомо. Я дал жизнь девочке, а потом бросил ее, оставив в прошлом. Она тоже принадлежит не мне, а своей матери, но это случилось в другой стране. Только вот для меня никакого «потом» быть не может, для меня оно перестало существовать много веков назад, когда я поверил в смерть девушки, с которой переспал накануне вечером. Это тоже случилось в другой стране, и девушка была не такой юной, как я”.
Разумеется, соблазну я не поддался, хотя чужая откровенность обычно располагает к ответной, и этот прием почти всегда срабатывает, как если бы откровенности были своего рода подарком и любезностью, а вовсе не отравой, обузой, жестоким даром или оскорблением. Но на оскорбление мы привыкли отвечать, как и положено, оскорблением, то есть и тут тоже нужно уравнивать чаши весов. Инес Марсан стала бы добиваться от меня подробностей, которые я не мог и не имел права ей рассказать. Кроме того, моя исповедь, пожалуй, имела бы совсем иную эмоциональную окраску. Я ведь прошел хорошую закалку и зачерствел куда больше, чем Инес, зачерствел как последний мерзавец. Превратности моей судьбы были тайными, однако не огорчали меня так, как ее, и при их описании голос у меня не дрогнул бы. Да, и со мной такое тоже случилось, и не только такое, но и многое другое – случилось, и точка, хотел я того или нет.
– Ты слишком много хочешь знать, Мигель. – Это была одна из ее обычных фраз, а значит, она уже вполне пришла в себя. – Я ведь не раз говорила: в моей прошлой жизни тебя не было, и незачем совать туда нос. Незачем, раз не в твоей власти что‐то в ней исправить. И не в моей тоже, разумеется. И даже не во власти Господа Бога, в которого я не верю, хотя порой и заглядываю в его обитель, ставлю свечку и шепчу: “Спаси и сохрани ее, Господи! Сохрани ее, Господи…” – словно веря в Него. Но такой власти нет ни у кого…
Она улыбнулась – на сей раз как‐то робко, будто устыдившись своих неожиданных признаний. А я боялся упустить более чем удачный случай и попытался немного нажать на нее, но нажать как можно аккуратнее:
– Однако на самом деле ты ведь шепчешь не только это, по твоим же словам, а еще: “Пожалуйста, пожалуйста…”, или: “Еще не сейчас, еще не сейчас…”, или: “Прости, прости!..” И когда‐нибудь расскажешь мне, за что просишь прощения, непонятно к кому обращаясь, и чего так боишься, умоляя: “Еще не сейчас…” Это ведь происходит не в прошлой твоей жизни, а относится уже к будущей.
Она опять улыбнулась, но теперь без всякой робости:
– Дело в том, что я не уверена, что тебе найдется место в моей будущей жизни, если говорить начистоту.
И тут Инес Марсан была совершенно права, интуиция ее не подвела. Теоретически я предполагал пробыть в Руане до конца учебного года или чуть дольше, хотя – и тоже теоретически, – если со мной захотят заключить в школе договор и я его подпишу, мог бы остаться жить здесь, как поступили эти три женщины, вопреки, наверное, первоначальным своим планам. Человек переезжает на новое место, не догадываясь, что попадет в ловушку – свяжет с ним свою жизнь, займется бизнесом, заведет семью, детей и приспособится к местным привычкам, в итоге временное превратится в постоянное. С каждым разом ему будет все труднее уехать – сперва из‐за лени, а потом появится страх, как если бы любой выезд extra muros[33] грозил жуткими опасностями – сродни плаванью по океану на старом паруснике, когда ты уже забыл, как им управлять.
Мигель Центурион мог стать одним из тех, кто, видя, как проходят недели, месяцы и годы, вдруг понимает, что смысл имеет только одно – продолжать и дальше следить за их сменой, и дальше смотреть на поток людей, ежедневно шагающих по длинному мосту через реку Лесмес, – на людей, которых послезавтра сменят другие, наследники шедших по нему позавчера, которым нет и не будет никакого дела друг до друга, поскольку они не думают о следующих и не вспоминают прежних – все они разные и все одинаковые, обезличенные коварным и монотонным течением дат, подобным течению реки, неприметным для молодых и для стариков, для тех, кто только родился, и для тех, кто уходит.
Мигель Центурион мог сколько угодно наблюдать за ними, спешащими или бредущими нога за ногу, но только издали, почти никогда не смешиваясь с толпой, просто наблюдать за движением тех, кому выпало жить в одну с ним эпоху, просто смотреть день за днем на мост, уже перестав замечать какие‐либо перемены.
Но ведь я оставался еще и Томасом Невинсоном, и ничто не удержало бы меня в этом городе после выполнения задания, на которое я непонятно зачем согласился в День волхвов. Так что Инес Марсан не ошиблась: я наверняка не займу никакого места в ее будущей жизни, а возможно, даже отниму у нее эту жизнь, если дело повернется наихудшим образом и я поверю, что она – это Магдалена Оруэ О’Ди, если не добуду убедительных для суда доказательств – тогда мне придется просто убить ее за все то, что она сделала, и чтобы помешать совершить новые преступления.
“Внесудебная казнь” – так с большим возмущением называют это добропорядочные граждане, и практикуется она гораздо чаще, чем можно полагать; хотя добропорядочные они только на словах или у себя в гостиных, когда им самим ничего напрямую не угрожает. Правда, сегодня мало кто возмутится, если будет по‐быстрому ликвидирован боевик, который готовит или устраивает теракты, и те же самые граждане, такие добродетельные и правильные, окажись у них в руке пистолет, выпустили бы в негодяя всю обойму, если бы он целился в них самих или собирался расстрелять толпу; более того, они стали бы требовать и умолять, чтобы кто‐нибудь поскорее его прикончил, не оглядываясь на закон, – лишь бы он не выстрелил в меня и в моего несчастного слабенького ребенка, ведь дитя погибнет, если в него угодит пуля, не говоря уж о пяти или шести пулях. Пусть убьют этого негодяя, растерзают в клочья, растерзают здесь и сейчас, не дожидаясь, пока он будет арестован и предан суду, – глупости все это, никаких гарантий мерзавец не заслуживает. Разве вы не видите, что он собирается взорвать нас, пролить нашу кровь? Уничтожьте его, поскорей убейте…
На самом деле Центуриону было еще очень далеко до рокового решения, никаких выводов он пока не сделал. Рассказ Инес Марсан о разлуке с дочерью звучал слишком мелодраматично и мог оказаться чистой выдумкой, желанием вызвать сочувствие или жалость, если ей в голову закрались подозрения, чего тоже нельзя было исключить. Хотя история выглядела правдиво, а если девочке вот-вот исполнится десять, Инес родила ее в начале 1987‐го, за несколько месяцев до терактов. Принято считать, что молодая мать с младенцем на руках никогда не пойдет на убийство и не станет помогать убийцам, но так полагают те, кто не знает, как устроены убийцы по призванию.
“Вся эта горячо восхваляемая герилья, все эти террористы с их показным идеализмом и борьбой за свободу – по большей части очень хитрые и изворотливые убийцы”, – сказал мне однажды в Лондоне живший там со своей женой Мириам англо-кубинский писатель Кабрера Инфанте[34], эмигрировавший из родной страны в середине шестидесятых, хотя поначалу он поддержал революцию Фиделя Кастро и занимал высокие посты при новой власти. Я навестил Инфанте в его доме на Глостер-роуд, назвавшись испанским прозаиком Манерой. Нечто похожее я слышал и в пересказе Нуикс, возможно, и она тоже встречалась с ним (он славился своим радушием).
“Ни молодежь, ни старики, украшающие свои комнаты портретами Че Гевары, словно речь идет об Элвисе Пресли или образе Непорочного Зачатия, упорно не хотят знать, каким он был на самом деле. А если им кто‐то начинает о нем рассказывать, затыкают уши и смотрят на собеседника как на предателя-гусано. Ведь именно так, «червями», называют нас сторонники режима. Я был знаком с Че Геварой лично, имел с ним дело еще до того, как он прославился, и уверяю вас, сеньор Манера, что он с самого начала был убийцей по призванию. Безжалостным и жестоким – убивать ему нравилось. Многих к убийству толкает инстинкт, некие импульсы, это у них в крови, они просто чувствуют такую потребность. Кто поумней, тот ищет повод и оправдание, которые выглядят настолько убедительно, что убийц не только не клеймят позором, а всячески превозносят и объявляют героями. Такой вот ловкий трюк: «Я убиваю угнетателей, чтобы спасти угнетенных». И люди от этого млеют и не только все им прощают, но преклоняются перед ними и просят: еще, еще, еще… Я видел не одного такого, видел их в деле, видел, как они изображают самоотречение и героизм, видел, как их объявляют мучениками. Но все они были палачами. Да, полицейскими, судьями и палачами в одном лице. Они хватали людей, похищали, выносили приговоры и казнили – на все хватало одного дня. «Военно-полевые суды» – вы, наверное, слышали такое выражение, правда? В тридцать девятом году их было сколько угодно и в вашей стране”.
Если Кабрера Инфанте говорил правду (а уж лжецом он мне точно не показался), то эти типы готовы убивать даже детей, хотя к собственным относятся с бесконечной нежностью и одной рукой прикрывают им головку, когда в другой держат пистолет. Я и сам знал не только ирландцев, подкладывавших бомбы, но и англичан, которые стреляли в упор, а вечером возвращались домой и спешили проверить, хорошо ли укутаны одеяльцами их детки. “Другие” для них просто не существуют, “другие” – это не более чем тираны и отпрыски тиранов, рожденные, чтобы тоже стать тиранами, то есть пятно лежит на них с часа рождения, и жить они не должны – ради блага ничем не запятнанного народа, ради блага империи или порабощенной родины (разницы никакой), а значит – ради свободы. Иногда я спрашивал себя: а не принадлежит ли и Тупра к людям той же породы? Меня не удивило бы, если бы на совести у него уже была чья‐то жизнь – еще до того, как он пошел служить Короне, защищать Королевство и предупреждать несчастья.
Поэтому, если Инес и вправду была Магдаленой… Даже если историю с дочкой она не выдумала, то рождение ребенка не помешало бы ей помогать убийцам в Барселоне и Сарагосе, а еще раньше – убийцам в Ольстере. Однако все тут было неясно и мутно. Разумеется, услышанное Центурионом можно было истолковать именно в таком ключе, как, впрочем, и что угодно можно истолковать в том ключе, который тебе сейчас выгоден или оправдывает твои действия. “Я вела себя плохо” могло означать: “Я участвовала в ужасных и бессмысленных преступлениях”, или: “Я хотела исчезнуть, мне было необходимо исчезнуть”. Наверное, ее слова следовало понять так: “Если бы я осталась растить свою дочку, меня бы отыскали и бросили за решетку”. Даже ее невнятные мольбы в тихих церквах Руана можно было объяснить так: “Пожалуйста, пожалуйста… пусть никто никогда меня не найдет и не лишит этой фальшивой, сносной и спокойной жизни, которую я выстроила под именем Инес Марсан, что порой позволяет почти забыть жестокую и решительную Магдалену Оруэ, ту самую, которую в Белфасте или Дерри превратили в Мэдди О’Ру, не умея как следует произнести эту баскскую фамилию; забыть ту самую Магдалену, вслед которой еще в детстве насмешники пели: Rueful, rueful Maddie O’Rue[35]. И кто бы мог подумать, что невинная игра слов станет пророчеством. “Еще нет, еще нет…” могло значить: “Меня еще не схватили, еще не пришел тот день, когда все рухнет, еще никто не знает, кто я такая или кем была; и пусть он пока еще не наступает, пожалуйста, еще несколько месяцев, пусть хотя бы этой ночью никто не позвонит в мою дверь и не вытащат меня из постели в ночной рубашке”. “Простите, простите…”: “Простите за непоправимые несчастья, которые я принесла, простите, что я помогала убивать людей, которые утром весело проснулись, не зная, что тем же утром или в тот же день их ждет смерть, людей, которым вернуться к жизни не суждено”.
Но все это могло значить и тысячу других вещей: ошибки в личной жизни, вспышки гнева, глупые поступки, поспешные расставания и нелепые решения, случайные измены, последствия которых невозможно ни предвидеть, ни остановить, – такие сетования никто не воспримет всерьез, ведь подобный груз несет на своих плечах всякий, кто крепко обосновался в нашем мире либо только промелькнул в нем, поскольку никому не дано всю жизнь спокойно пролежать в колыбели.
Время от времени я наседал на Командора (тот даже дал мне ключ от своей квартиры в Катилине, если я захочу получить товар в его отсутствие):
– Давай выкладывай все, что знаешь про Инес: когда ты увидел ее в первый раз, как она оказалась в Руане, с кем приехала, кто ее привез, кто у нее бывает, с кем она планирует встретиться, ты ведь уже много лет навещаешь ее по четвергам, и в чем‐нибудь она тебе непременно призналась или о чем‐то случайно проговорилась, давай вспоминай, вспоминай, если не хочешь, чтобы я позвал полицейских и мы вместе провели обыск у тебя в квартире.
Этот гангстер без шпор стал бояться меня с первой нашей встречи и боялся чем дальше, тем больше. Он нутром чуял, что я не простой школьный учитель, но загадка была ему не по зубам. Поэтому он не ершился, а старался всячески мне угодить. Однако рассказывал всякую ерунду: например, что Инес путалась за эти годы с разными мужчинами. Меня такие вещи не интересовали, они ничего не проясняли, и несчастный Стивен Стиллз изо всех сил пытался вспомнить что‐нибудь еще, не понимая, какого черта мне нужно. Было очевидно: он тоже ничего не слышал от Инес Марсан про ее прошлое, и все, что касалось жизни до Руана, она тщательно скрывала. Вскоре после нашей с ней прогулки по парку и беседы под Музыкальным деревом я спросил Командора:
– Ты знал, что у нее есть дочка?
На его лице вспыхнуло неподдельное изумление.
– Да ты что! А почему же мы ее никогда не видели? Где она?
– Понятия не имею. Но если даже ты про нее не знаешь, может, никакой дочки на самом деле и нет. А тебе не приходит в голову, кто бы мог быть отцом? Инес никогда не упоминала какого‐нибудь мужчину, сыгравшего особую роль в ее жизни? Или не особую…
– Нет, не упоминала. Она и вообще очень скрытная, слова лишнего из нее не вытянешь. Я с ней знаком уже много лет, это правда, но она всего лишь моя клиентка – и не более того.
Мы сидели на вокзальной скамейке, я посмотрел на него с презрением:
– По правде сказать, Командор, пользы от тебя ноль. Больше я у тебя покупать ничего не буду. Ну, может, иногда. Надо еще подумать, как с тобой поступить: плюнуть на твои темные делишки или наказать тебя за полную никчемность. Обидно даже. Ведь я потерял с тобой много времени и много денег, которые мне не принадлежат.
– Нет, Центурион, послушай, чего ты завелся? Да и насчет пользы – это ты зря.
Черт их дернул выбрать для меня такое имя! Вот сидим мы вдвоем – Центурион и Командор, как пара допотопных клоунов.
– Ты ведь человек подпольный, каждый день имеешь дело с десятками людей из разных слоев, и кое‐кто из них наверняка тебе задолжал. Так неужели ты не можешь добыть для меня стоящую информацию про Инес Марсан? Узнать, кем она была и что делала до переезда сюда?
– А как? Ведь раньше никто с ней знаком не был, и никому ни в Руане, ни в Катилине дела до нее не было, поэтому ее толком ни про что и не расспрашивали. А раз она держит рот на замке, пытать ее, что ли?
Неудачи выводили меня из себя, я стал легко раздражаться, и мне надо было на ком‐нибудь сорвать зло. А Командор годился для этого как никто другой.
– Как, как?.. Есть много всяких способов. За девять лет она могла о чем‐то обмолвиться, а ты знаком почти со всеми. Какой‐то ты никудышный, Командор. И больше я тебя видеть по четвергам не желаю. Позвоню как‐нибудь позднее, вдруг проснешься.
Я видел, что Командор с трудом понимает, что мне от него нужно. Он явно растерялся и даже слегка опешил. И наконец промямлил жалобным тоном:
– Получается, мой товар для тебя – не главное. Тебя интересует только Инес. Почему?
Я не опасался, что он ей пожалуется – не посмеет. Если ты сумел при первой же встрече запугать кого‐то по‐настоящему, то это надолго. Вернее, нужно колоссальное усилие воли, чтобы избавиться от страха, а у Командора кишка была тонка. В крайнем случае, если он все‐таки донесет Инес о моем излишнем любопытстве, я всегда смогу сказать, что очень сильно влюбился в нее, а влюбленные, как правило, ведут себя глупо, им хочется побольше узнать о предмете своей страсти, разнюхать подробности, которые их вовсе не касаются, и даже то, чего им лучше было бы не знать.
Я снова холодно глянул на Командора – обычный наркодилер, каких полно в провинции. Его бакенбарды, как у Стиллза, были совсем карикатурными, а не такими, как у Люитвина Лопеса, который умел уравновесить свою эксцентричность скромностью в других деталях. И хотя Командора никто не назвал бы уродом, он производил неприятное впечатление: из‐за вечно подтекающего носа, из‐за затянутого в кожу тощего тела, из‐за местами гладких, местами кудрявых волос. К тому же металлические набойки на сапогах слишком рано извещали о его приближении, а потом слишком долго напоминали о недавнем присутствии: дзинь, дзинь, дзинь…
– А вот тебе я объяснять это не собираюсь.
Прошли март и апрель, наступили май и июнь, последний месяц учебного года. Центурион еще не знал, что будет делать дальше: останется в Руане или уедет до сентября в Мадрид. Расчеты Тупры – или Мачимбаррены – оказались малореальными, это задание требовало гораздо больше времени.
Каждый телефонный разговор с Нуикс получался не слишком приятным. Она удивлялась его нерасторопности и почти полному отсутствию конкретных результатов. Еще бы! Ведь все и всегда мечтают о молниеносных успехах, пусть даже выдуманных и бессмысленных. К тому же Патриция не скрывала разочарования, ведь он до сих пор не познакомился с третьей женщиной, Марией Вианой.
Ни она, ни Мачимбаррена не предвидели (ни тем более Тупра, который втянул его в это дело, но вроде бы не слишком интересовался ходом событий, сидя у себя в Лондоне), что эта женщина была малодоступна для скромного школьного учителя. Они обитали в совершенно разных мирах, посещали совершенно разные места, и ему просто негде было с ней познакомиться. Мария Виана была замужем за Гауси, тем самым богатым строительным воротилой, который, как хвастался жене Люитвин Лопес, якобы вилял перед ним хвостом.
Но Центуриону было трудно поверить, чтобы Фолькуино Гауси (в Руане даже в родовитых семействах встречалось сколько угодно эксцентричных имен, что объяснялось неуемным желанием выделиться на фоне остального человечества, где стало слишком много пролаз и выскочек) унизился до виляния перед кем‐то хвостом – и уж тем более перед Люитвином, человеком с мозгами набекрень, который вызывает тем меньше доверия, чем больше имеешь с ним дело. Да, Люитвин был мошенником и скользким ловчилой, но при этом оставался еще и жалким недотепой. Гауси принадлежал к высшему руанскому обществу, и оно, как обычно бывает в маленьких или средних городах – еще, так сказать, не отравленных, – старалось не смешиваться без крайней необходимости с прочими слоями. Здесь до сих пор живут по старым правилам, и все знают, кто богат по‐настоящему, а кто поменьше, кто задолжал за аренду квартиры, а кто лезет из кожи вон, чтобы пробиться наверх, пусть и не слишком высоко; здесь богатым не надо думать, как завоевать прощение окружающих за то, что им в жизни повезло больше, чем остальным, не надо добиваться хотя бы сносного к себе отношения, в то время как в крупных городах, где границы между сословиями постепенно стираются, к влиятельным и богатым предъявляют особый счет. В Руане социальные границы сохранялись.
Я спросил Командора, не имеет ли он, случайно, дела с семейством Гауси, иначе говоря, не поставляет ли свой товар им тоже – мужу и жене или только ему, или только ей. Тогда он мог бы меня с ними свести. Но его ответом было решительное “нет”, он даже слегка возмутился:
– Ну, вы даете! Одно дело – врач, судья или адвокат, и совсем другое – такой фрукт. Люди вроде него никогда не станут рисковать и ввязываться в сомнительные дела – слишком боятся замараться. Если бы он подсел на кокаин – что бывает с кем угодно, будь ты из себя хоть каким аристократом, – он бы добывал его путями, о которых мы и не подозреваем, и, само собой, не оставляя никаких следов. Кокаин посылался бы ему из Мадрида в кожаном чемоданчике вместе с деловыми бумагами и чертежами – или прямо из Амстердама. По пути никто такие чемоданчики не открывает, их вручают прямо в руки заказчику. Гауси – важная птица, он не станет доверять человеку вроде меня. Я ведь мотаюсь туда-сюда, встречаюсь с кучей народа и могу ненароком сболтнуть лишнего. Я для него грязь, дерьмо – в прямом, разумеется, смысле дерьмо, – стоит дотронуться, сразу испачкаешься. У них свой узкий круг общения. Остальные люди для них – обслуга. Лакеи более или менее разного уровня, но все равно лакеи. С кем‐то они могут коротко пересечься по делам, а с кем‐то – никогда. Инес для них – что‐то вроде горничной, которая сумела выбиться в люди и поэтому подает им еду. Гомес-Нотарио – почти что личный бухгалтер, к которому они время от времени обращаются, а к доктору Руиберрису де Торресу относятся как к аптекарю – и звонят в случае срочной надобности. Зато в судье Монреале видят человека, облеченного огромной властью, но она касается лишь других, а эти господа никогда не предстанут перед ним, никогда. Что уж тут говорить про несчастного Беруа – трактирщик он и есть трактирщик, каким бы модным его заведение ни считалось и какие бы деньги он каждый день ни загребал. Алькальд Вальдерас? Ну, он для них человек временный, с каким легко поладить, а еще легче его подкупить. Он ведь должен извлечь пользу из того срока, на который получил власть. Гауси и ему подобные (их немного, будь их много, они бы утратили силу) уверены: им должен быть благодарен любой, в чье заведение они заглядывают и чьими услугами пользуются. Я кручусь вне их орбиты и не заслуживаю ни малейшего уважения, да к тому же живу в Катилине. Поэтому про жизнь супругов Гауси ничего не знаю – ну, вижу иногда, как они идут за покупками, или в кино, или едут в аэропорт, решив попутешествовать. А путешествуют они часто, особенно он. Но и вместе с женой тоже. Несколько раз, правда, видел ее одну. Сам Гауси любит поохотиться, когда открывается сезон. Еще до рассвета встречается с друзьями и каким‐нибудь лакеем – все в шляпах с перышком и зеленых костюмах. Банда мудозвонов. Но сам я этого, конечно, не видел – в такое время меня просто нет на свете. А вот здешние ранние пташки уж и смеяться устали над их маскарадом.
“Как Уолтер Пиджон, – подумал я, – хотя тот вовсе не был мудозвоном. Правда, и дело происходило в Германии в тридцать девятом”. В Руане давно имелся свой маленький аэродром, с которого самолеты летали редко и не всегда заполнялись даже наполовину – в Мадрид, Барселону, Бильбао и Севилью. Поговаривали, будто существовал он исключительно благодаря стараниям Гауси – тот сумел убедить в его необходимости нужных людей и финансировал реконструкцию или модернизацию старого, построенного в пятидесятые годы прежде всего для спортивных полетов.
Центурион, хотя и был в Руане человеком новым, знал больше, чем Командор, о той жизни, которую вели супруги Гауси, – благодаря скрытой камере и микрофону, установленным в гостиной их дома. Больше, но не слишком много. Гауси жили в двухэтажном просторном особняке в самом фешенебельном районе Руана. В доме имелась, разумеется, не одна гостиная. К сожалению, хозяева мало времени проводили в той, что была доступна взору и слуху Центуриона, вернее сказать, супруги вообще мало времени проводили дома, по крайней мере сам Фолькуино; Марии Виане, правда, приходилось заниматься детьми, но эта семья держала горничную, кухарку, домашнюю учительницу и кого‐то вроде секретаря, как если бы дело происходило в богатой усадьбе XIX века. Правда, никто из перечисленных лиц в гостиной с камерой не задерживался, ее лишь изредка пересекали по пути в другие комнаты.
Мачимбаррена или Патриция Перес Нуикс довольно халтурно выполнили свою работу, выбирая место для камеры, так как эта гостиная служила скорее украшением дома, призванным восхищать гостей. Она была похожа на музейный зал, где можно любоваться подлинными картинами, коврами, книгами в дорогих переплетах и завидной коллекцией рапир, шпаг и сабель, аккуратно расставленных в огромной витрине, запертой на ключ (клинки были воткнуты в мягкое основание). От скуки я насчитал там двадцать шесть экземпляров. Видно, Фолькуино был азартным коллекционером холодного клинкового оружия. Разумеется, все предметы были подлинными, историческими и, возможно, когда‐то обагренными кровью.
Тем не менее кое‐что Центуриону все‐таки удавалось увидеть, хотя чаще отснятая пленка показывала пустую гостиную. Во-первых, он рассмотрел обоих Гауси. Фолькуино был мужчиной лет шестидесяти, хорошо сохранившимся, если не считать блестящей лысины, но, судя по всему, появилась она у него очень рано, еще в молодости, и, думаю, именно поэтому, а также благодаря характеру и воспитанию, он из‐за нее нисколько не комплексовал. Роста Гауси был среднего, но вышагивал по городу так, словно имел не меньше метра девяносто, правда, чтобы казаться выше, сильно вытягивал шею и обычно смотрел на всех сверху вниз, словно физический рост считал фактом маловажным и второстепенным по сравнению с духовным величием – или, скорее, с тугим кошельком или воображаемой родословной. Черты лица у него были настолько правильные, что он, несмотря на лысину, считался почти красавцем (и чем‐то напоминал русского пианиста Святослава Рихтера), а еще они выдавали властный характер – наверное, из‐за решительной мины. Эти черты не казались ни тонкими, ни грубыми, и если бы он не строил из себя, по выражению Командора, черт знает что, издали его можно было бы принять за самого обычного руанца. Но так как Гауси переполняло чувство собственной значимости – с того мига, как он в первый раз запищал в колыбели и его поспешили утешить, – он внушал страх и почтение всем, кому приходилось иметь с ним дело (пожалуй, не за пределами Руана, но здесь – вне всякого сомнения).
Так ведут себя люди, с самого детства привыкшие командовать, хотя на самом деле таким вещам можно обучиться быстро и легко – вспомним в очередной раз принесшего столько бед обитателя виллы в Берхтесгадене, как и многих-многих других тиранов, которые до сих пор часто появляются то тут, то там. И так было всегда.
А еще ему помогала произвести нужное впечатление квадратная челюсть, особенно когда он хотел показать свою власть, что случалось нередко, если судить по его манере разговаривать с Марией Вианой. Глаза у Гауси словно от природы пылали гневом, но он умел управлять своим взглядом, словно говоря: “А вот теперь я этот огонь смягчаю, а теперь даю ему полную волю, зная, что он может и обжечь, а теперь полностью его усмиряю и взгляд подсахариваю, а теперь он будет извергать молнии”. Казалось, Гауси силой воли менял даже цвет своих глаз – от умеренно-серого до сурово-карего, от сумеречно-синего до матово-зеленого. Улыбался он редко, хотя знал, что зубы у него отличные и добавляют ему привлекательности.
Однако была одна деталь, никак не сочетавшаяся с этим внушительным и здоровым обликом, в котором все заметнее чувствовалось наследие деревенских предков (например, уже стали появляться типично крестьянские морщины), – я имею в виду ненормально широкие для мужчины бедра, и они, когда он шел, несколько портили впечатление мощи и решительности, о котором он так заботился. Вместо твердой и самоуверенной походки получалось нечто плавное и летящее, словно толстые подошвы его ботинок были сделаны не из резины, а из упругого пластика, чего он, разумеется, никогда бы не допустил. Центурион подумал, что такие бедра и такая походка наверняка доставляли Фолькуино массу неприятностей в детстве – скажем, в школе, где придают мало значения богатству и родовитости, зато как мальчики, так и девочки быстро усваивают самые разные формы жестокости. Потом, повзрослев, кто‐то от нее отказывается, а другие, наоборот, школьные навыки совершенствуют и развивают. На самом деле для некоторых жестокость становится родом неискоренимой потребности, и человек, ею одержимый, может убить того, кто ничего плохого ему не сделал, о чем, кстати, и свидетельствовала история одной из трех этих женщин – Инес Марсан, Селии Байо или Марии Вианы.
Да, трудно было вообразить, чтобы Фолькуино вилял перед кем‐то хвостом, и уж тем более перед наглецом Люитвином. Центурион, конечно, видел Гауси редко и только в домашней обстановке, где люди ведут себя совсем не так, как выходя на улицу и надевая подчас маску. В течение всех этих месяцев – с конца января по конец июня – ему довелось наблюдать Гауси в гостиной раз восемь-девять, всегда поздно ночью и в одиночестве. Возможно, его мучила бессонница, и он осторожно спускался на первый этаж, чтобы скоротать время в своем музее, успокоиться и потом попробовать заснуть. Он появлялся там в светлой пижаме и темном халате, черном или темно-синем. Его бедра без брюк и ремня казались еще шире. Он с удовольствием рассматривал картины. Я бы поклялся, что среди них был значительных размеров портрет важного господина или купца кисти Ван Дейка, маленький эскиз живописца наполеоновских войн Мейсонье (возможно, для картины побольше), а также подлинник Валлоттона; другие полотна оставались недоступны взору Центуриона, зато он хорошо разглядел замечательную коллекцию холодного оружия. Хозяин застывал перед витриной, как художник перед близким к завершению творением, когда не хватает лишь нескольких последних мазков, – поскольку всегда хочется добавить туда еще одну саблю или шпагу… Но на самом деле это произведение не предполагало завершения, как и любая коллекция. Фолькуино ключом отпирал витрину и выбирал оружие, затем несколько минут делал выпады и наносил удары по воздуху. Правда, напоминал при этом не умелого фехтовальщика, а мальчишку, который, насмотревшись фильмов и начитавшись романов, воображает, будто разит врагов. Ему недоставало ловкости и изящества, в отличие от Люитвина, который так умело орудовал лассо, что, скорее всего, брал у кого‐то специальные уроки. А вот Фолькуино тыкал острием куда попало, и опытный противник сразу насадил бы его на свой клинок как цыпленка.
Центурион наблюдал за этими упражнениями с любопытством, насмешкой, а иногда и не без тревоги. Так, однажды Фолькуино выбрал средневековый меч, до того тяжелый и неуклюжий, что его приходилось держать обеими руками, и, подняв над головой, с яростью несколько раз рубанул непонятно по кому. Он запросто мог пораниться, поскольку был хоть и сильным, но не молодым и не опытным, а меч выглядел хорошо заточенным. Обычно хозяин дома быстро уставал и падал в кресло, чтобы отдышаться, ставя меч или саблю между ног – острием вниз, словно воображал себя отдыхающим воином или ночным дозорным, настолько ночным, что нести дозор можно было в пижаме и шелковом халате. В такие минуты глаза Гауси пылали гневом, будто он грезил о настоящем сражении и не до конца излил на врага свою ярость. Потом взгляд его постепенно остывал, руки ложились на рукоятку, или накладку, или гарду, а подбородок опускался на руки, и вскоре неистовый боец начинал клевать носом. Но тут же вздрагивал, будто соприкосновение с железом мешало забыться сном, вяло вставал, аккуратно ставил оружие в витрину, чтобы остальные не попадали как косточки домино, запирал ее на ключ, обводил гостиную прощальным взглядом, исполненным преждевременной ностальгии, гасил свет и уходил, усмирив разыгравшиеся бледные фантазии, чтобы вернуться в свою постель или в ту, которую он делил с Марией Вианой, так как было непонятно, спали они вместе или по отдельности, поскольку все спальни находились на верхнем этаже, а прислуга обитала в низких комнатках мансарды, – и там измотанный сражением Гауси проваливался в сон, вероятно уже вполне безмятежный.
Судя по всему, он был внутренне настолько вспыльчив, что ему требовалось время от времени разряжаться, коля клинком воздух или нанося удары направо и налево. Положение в обществе не позволяло Гауси давать волю эмоциям, приходилось держать себя в узде – иногда целыми часами, днями и неделями. Когда он устраивал эти одинокие дуэли, у него раздувались крылья носа, хотя в спокойном состоянии и так были довольно широкими, но, надо полагать, и спокойствие его всегда оставалось только внешним. Во время воображаемых схваток в лице Фолькуино появлялось нечто лошадиное, хотя у лошадей ноздри, раздуваясь, обычно выражают не исступление, а опаску.
Как‐то раз, в марте, когда он размахивал мечом-кацбальгером (“кошкодером”) XVI или XVII века с не очень длинным обоюдоострым клинком – атакуя то ли воина Османской империи времен осады Вены, то ли сторонника папы во время разграбления Рима, – в гостиную-музей вошла жена. На ней тоже был халат, из‐под которого торчали голые ноги, так как спала она, видимо, в короткой ночной рубашке. На ногах я заметил не тапочки, а изящные римские сандалии на плоской подошве, в которых вполне можно выйти на улицу в более теплую погоду. Ее изумило, если не напугало поведение мужа, рубившего воздух чудовищным мечом, и я заподозрил, что она понятия не имела о его ночных упражнениях в боевых искусствах.
– Какого черта ты явилась, так твою мать? Еще и тут будешь мне буравить мозг? – заорал Гауси, и глаза его вспыхнули злобой.
Пояс у него на халате развязался, полы распахнулись, и под тонкой пижамой я заметил неуместно вздыбленный член, но хочу пояснить, что это было связано не с неожиданным появлением Марии Вианы, а с запалом воображаемой битвы.
В голове у меня мелькнула мысль: никогда нельзя доверять тем, кто возбуждается чем‐то, не связанным с сексом, от них лучше бежать без оглядки – это люди примитивные и страшные.
Гауси был отчаянным сквернословом, по крайней мере дома, и при жене в выражениях никогда не стеснялся. Мария Виана вскинула руки к лицу, как прежде делали героини немых фильмов, закрывая внезапно покрасневшие щеки (не знаю, что именно так на нее подействовало – эрекция мужа или меч), и пробормотала:
– Прости, прости, ради бога, я не знала, что ты здесь. Я проснулась, спустилась, чтобы взять стакан молока, увидела свет и услышала шум, словно ветер задувает. Мне показалось, что кто‐то сюда проник, кто‐то к нам забрался. Но что ты делаешь тут среди ночи, да еще с мечом в руках? Это не опасно?
– А что? Мне нельзя его испытать, если хочется? Или я обязан перед тобой отчитываться?
Мария Виана была у него в полном подчинении – вернее, жила в постоянном страхе, так как Фолькуино легко впадал в буйство, слишком легко, о чем свидетельствовали и широкие крылья носа, и мощная челюсть, придававшая лицу грозный или оскорбленный вид в зависимости от ситуации, и внушительная гладкая лысина, и мгновенно меняющийся взгляд. Мария сразу съежилась – в буквальном смысле слова, совсем как девочка, которую отчитывает строгий отец, и принялась извиняться, хотя ничем не провинилась:
– Нет, конечно, не обязан, я ухожу, прости. Сиди себе спокойно. Я не хотела тебе мешать, ты ведь знаешь, что я никогда не лезу в твои дела. Просто, увидев меч, испугалась за тебя… Как бы ты не поранился этой штукой. Ты уже не так молод. До каких пор можно тешить себя подобными игрушками?
В последней ее фразе и в слове “спокойно” (весьма нелепом при подобной сцене) мне почудилась ирония, словно на краткий миг Мария превратилась в мать своевольного и угрюмого подростка.
– Ты совсем дура, что ли? Думаешь, я полжизни покупаю оружие, а обращаться с ним не научился? Думаешь, держу его только для красоты? И вообще, какое тебе дело, сколько я здесь пробуду – долго или нет? К тому же мы с тобой не так уж часто проводим ночи вместе… А про мой возраст лучше бы помолчала, если не хочешь, чтобы я напомнил тебе про твой собственный. Поняла?
Из его слов я поначалу вывел, что спят они в разных спальнях. Потом подумал, что, возможно, спят они вместе, но не обмениваются ни словом, ни взглядом, не касаются друг друга ни рукой, ни ногой – и так из ночи в ночь с давних пор, потому что кто‐то из них – он или она – установил такой порядок или потому что их чувства успели безнадежно остыть.
– Ладно, отправляйся спать и не дергай меня за яйца. Весь настрой мне сбила, мать твою туда и растуда.
Последние слова даже в фигуральном смысле не слишком подходили к этой ситуации, так как у Фолькуино после вспышки гнева не осталось и следа от эрекции, и тут уж Мария Виана помочь ему никак не могла, сколько бы ни дергала за яйца. А вот фехтование, пожалуй, помогло бы, как и смертельная схватка с турком-призраком, кардиналами и епископами.
Однако Мария Виана самым невинным тоном и с самым искренним интересом все‐таки рискнула спросить:
– Прости, а что это был за настрой такой? Что‐то на самом деле до крайности необычное? Может, я могу чем‐то помочь? Ты только скажи. Мне просто не хотелось, чтобы по моей вине тебя случайно закололи. – В ее словах слышалась уже откровенная ирония, но спрятанная под маской глупости и детской наивности.
Фолькуино запахнул халат, словно захлопнул дверь, и решительно завязал пояс – поначалу слишком туго, но сразу же чуть ослабил узел, чтобы не давил на желудок.
– Убирайся к чертям собачьим!
Нет, тут ничем не помогли бы нежности, поцелуи и ласки. Хотя твердо могу сказать, что Мария Виана была настоящей красавицей, даже если слово “красавица” не совсем к ней подходило. А если бы подходило (а оно, повторяю, не подходило), то природу этой красоты я бы объяснить затруднился. Дома, при муже, вид у Марии был вялый и робкий, она казалась зажатой и потерянной, зато на улице, в магазинах или театре она словно магнитом притягивала к себе все взоры (но этот магнит был своеобразным и гордым, поскольку не допускал чрезмерного приближения или слишком пристального разглядывания – чужие глаза всегда оставались на приличном расстоянии, и чужой взгляд просто не посмел бы быть непристойным или назойливым).
Ей, скорее всего, было далеко за сорок, что не мешало лицу и телу источать поток – или, лучше сказать, облако – чувственности, хотя, думаю, помимо ее воли, то есть сама она наверняка никаких усилий для этого не прилагала. Если судить объективно, ничто в ней вроде бы не заслуживало особого внимания, ни с какой точки зрения: она не была высокой и крупной, как Инес Марсан, не была, разумеется, пышнотелой и сексапильной, как Селия Байо. Одевалась не слишком броско и не слишком элегантно. Ничем не выделялась и поэтому в частной жизни могла уходить в тень, казаться затюканной страдалицей и даже вызывать жалость. Причиной тому были постоянная душевная вялость и, думаю, страх перед Фолькуино.
И тем не менее, стоило ей появиться на улице одной, или с детьми, или с мужем, как встречные замедляли шаг, чтобы бросить на нее быстрый взгляд, и уже саму такую возможность считали для себя наградой. Женщины восхищались ее природным изяществом и тихо завидовали безусловной привлекательности, суть которой не поддавалась объяснению или определению. При этом про нее почти не ходило никаких слухов, и она не вызывала недобрых чувств. А мужчины не могли не ощутить вполне абстрактного плотского желания, хотя сочетание двух этих слов – “абстрактное” и “плотское” – несет в себе явное противоречие.
Могу добавить еще и то немногое, что узнал на собственном опыте, а поскольку считаю себя человеком самым обычным, то мне позволено, видимо, свой опыт распространить и на всех остальных: при взгляде на нее мужчина чувствовал желание столь же ирреальное, сколь и неодолимое. Ирреальное – потому что оно, без сомнения, не могло вылиться ни во что конкретное: никому бы и в голову не пришло прикоснуться к ней, погладить и уж тем более переспать с ней, словно Мария Виана была портретом на холсте, героиней фильма или принадлежала не к нашему времени, а к уже давно минувшему, или к будущему, или к вообще несуществующему, словно мы не обитаем с ней в одном и том же измерении – ни в мире живых, ни в мире мертвых.
Хотя нет, мы действительно сосуществуем с ней в мире живых покойников, которые, вопреки всему, по‐прежнему двигаются, думают, действуют и до сих пор кого‐то спасают или кого‐то казнят, испытывают жалость или, наоборот, никакой жалости не знают. Потому что и сам я уже много лет остаюсь именно таким – живым покойником, как и она тоже, если где‐то в забытой глубине ее души притаилась Магдалена Оруэ О’Ди. Если она похоронила Магдалену, чтобы стать только Марией Вианой, женой Гауси, и поселиться в этом северо-западном городе – стать столь же незаметной, сколь искушающей, всеми уважаемой и почитаемой. Порой меня преследовала мысль: если я охочусь именно за ней, мне, возможно, придется изъять ее из этого измерения и отправить в обитель мертвых, что казалось немыслимым, поскольку такие женщины заслуживают долгого пребывания в нашем мире, ведь, оставаясь в нем, делают его лучше. Не знаю, благодаря каким‐то конкретным поступкам или же одному лишь своему облику, Мария Виана придавала нашему миру лоск, облагораживала его или даже возвышала.
Руанцы при встрече смотрели на нее украдкой, но не потому, что боялись услышать отповедь (она была любезна со всеми), а потому, что откровенные взгляды – не говоря уж о похотливых – выглядели бы оскорбительными. Иными словами, тот, кто смотрел на нее, испытывал неведомые ему прежде застенчивость и робость. Даже Люитвин Лопес Ксирау, который вел себя нагло всегда и везде (и с женщинами тоже), в ее присутствии красноречиво закатывал глаза, а потом прикрывал их, словно стараясь смягчить впечатление, так как ему будет не по силам сохранять в памяти этот образ, обезоруживавший или заставлявший проявлять деликатность, столь противную его натуре и несовместимую с его хитростью и самомнением. Казалось, в голову ему приходила лишь самая простая мысль (хотя, чтобы быть к нему справедливым, скажу, что и нам, всем остальным, приходила в голову та же самая): “Какая женщина, она ведь не очень красива, но что‐то такое в ней есть, хотя и непонятно что. Вот бы мне досталась такая. Правда, я не знал бы, как к ней подступиться и как себя с ней вести. А если бы она явилась ко мне голой, я бы не поверил своим глазам и не посмел бы дотронуться до нее, меня бы, наверное, хватил паралич. Так что на эту женщину лучше просто смотреть. И лучше, если она не будет ни моей, ни чьей‐то еще”.
Нет, Мария Виана не была такой уж красивой, если судить беспристрастно, не учитывая сигналов разных чувств – самых чистых или смутных, которые она вызывала. Но большинство людей считали ее красавицей, так как оценивали субъективно – независимо от их возраста, социальной принадлежности и даже пола, и у каждого находились для того свои собственные основания, независимые от общего мнения. И Центурион убеждал себя, что такая пленительная женщина ну просто никак не могла быть Магдаленой Оруэ. Коль скоро она сейчас без малейших усилий покоряет окружающих, то и раньше перед ней были открыты любые пути, она могла посвятить себя чему угодно и никогда не стала бы помогать террористам и не выбрала бы такую безрадостную и опасную жизнь, когда надо вечно кого‐то выслеживать, а потом спасаться самой, убивать или помогать убийцам и бояться, что тебя тоже убьют или на долгие годы упрячут в тюрьму.
Но Центурион сам же себе и возражал: нельзя рассуждать так наивно и безответственно, вернее, так глупо, подчиняясь древнейшему обычаю приравнивать красоту к доброте, хотя жизнь столько раз подобное уподобление развенчивала, а история его давно опровергла. Тем не менее для людей легковерных оно все еще что‐то значит. Но тут не лишним будет напомнить, что в рядах ЭТА состояла одна совершенно потрясающая женщина, если судить по фотографиям (в 1997 году она все еще оставалась на свободе, насколько помню, будучи активной, изворотливой и неуловимой; думаю, сейчас она тоже уже на свободе, давно на свободе, так как приговор получила довольно мягкий, вопреки тяжести предъявленных ей обвинений). Не помню ее настоящего имени и не хочу без особой надобности лезть за ним в интернет, но, кажется, звали ее Идойей, а дальше шла совсем не баскская, а чисто испанская фамилия; зато я хорошо помню ее кличку – Тигрица, под которой она прославилась и которую получила благодаря изумительно холодным глазам, возможно зеленым, хотя об их цвете трудно судить по газетным черно-белым фотографиям. Ее обвинили во многих убийствах, и она пользовалась своей красотой, охотясь на очередную жертву и добывая нужную информацию, что от дурнушки потребовало бы гораздо больше усилий, гораздо больше. Некрасивость – это недостаток и проблема, но преодолимые. Красота – тоже может оказаться проблемой, но порой непреодолимой.
А еще Центурион раздумывал над следующим обстоятельством: Мария Виана выглядит слишком хрупкой и беззащитной в стычках с мужем, и это никак не вяжется с характером настоящей Магдалены Оруэ: та не моргнув и глазом пристрелила бы Фолькуино, не посчитавшись с тем, что он отец ее детей. В жилах Магдалены текла половина североирландской крови, которая не дала бы ей стерпеть даже самой первой обиды, не говоря уж об оскорблениях. Согласно моим далеко не полным, а скорее даже более чем скудным сведениям, Мэдди О’Ди не отличалась выдержкой, мало того, в Белфасте или Дерри у нее случались приступы бешенства; а вот Марии Виане терпения было не занимать, и никто в Руане не мог бы даже вообразить ее взбешенной.
С другой стороны, все мы умеем притворяться, если нет другого выхода. Мало того, когда нужно думать о собственной безопасности и служить щитом для других, мы просто обязаны притворяться, хотя бы на всякий случай, и обязаны как можно больше врать, стараясь не сбиться с роли и ничем себя не выдать, уподобляясь искусным актерам, которые способны отключиться от своей подлинной личности. В 1997 году я уже был не таким, как прежде, или не совсем таким, или лишь на время стал прежним, хотя во многих вещах разочаровался и утратил веру. Я больше не работал на спецслужбы и не подчинялся их приказам. Ушел оттуда окончательно – по крайней мере, сам так полагал, но накрепко запомнил: вся моя прошлая деятельность была секретной и такой останется навсегда, а это мешало расслабиться.
Примерно так мне объяснил ситуацию Тупра на Соломенной площади, а может, так сформулировал ее я сам: люди, владеющие секретной информацией, обречены хранить ее до конца своих дней и даже за порогом смерти – срок тут никто установить не может. Про своего коллегу ты знаешь, на что тот способен, а на что – вряд ли, хотя последнее остается вопросом открытым и зависит от новых испытаний и новых требований, от его находчивости в неожиданных и отчаянных ситуациях. При этом ты коллегу не уважаешь, зная о нем слишком много: он успел как следует запачкаться, в средствах, как правило, неразборчив, давно отказался от всяких моральных принципов, не спешит о них вспоминать и от их отсутствия не страдает; он не сдержался, когда следовало сдержаться, убивал или приказывал убивать, что не мешает ему жить спокойно, а иногда лишь делать вид, будто он живет спокойно. Не мешает даже влюбляться и жениться, как это случилось с Тупрой – то есть с Берти. Что‐то в нем, видно, переломилось, раз он влюбился и быстро нашел способ справиться с этой слабостью, с этим преходящим несчастьем, решив не дожидаться, пока оно действительно пройдет.
“Никогда нельзя быть целиком и полностью снаружи, – сказал он мне на той холодной террасе. – А кроме того, достаточно сделать всего один шаг, и ты опять окажешься внутри. Дистанция минимальная, хотя и кажется неодолимой. Все очень просто”. И тут мы, как ни крути, схожи с боевиками из ИРА и ЭТА: там кое‐кого из отступников убивают бывшие соратники – несокрушимые, гранитоподобные, те, кто не привык думать и ни перед чем не останавливаются. Вопреки решению, принятому мною после возвращения в Мадрид, когда я согласился на спокойную должность в британском посольстве, на самом деле я окончательно не расстался с секретными службами. А потом стал жертвой собственного оцепенения, собственной опустошенности, тоски по старому образу жизни, по острым ощущениям, стал жертвой ностальгии, непрошеной и бессмысленной, которая тем не менее отравляла меня и мучила. Я признавался себе: “До чего невыносимо оказаться снаружи, хоть раз побывав внутри”, – и поэтому так легко сделал шаг, который помог мне вернуться внутрь. Но теперь, оказавшись в Руане, привык к его колоколам и туманам, к ровному течению реки и бурлящему людскому потоку на мосту, к спокойному ритму городской жизни, которая вряд ли знала другие преступления, кроме редких грабежей в неблагополучных районах, или субботних драк, или попытки припугнуть в темном переулке соперника либо конкурента, которые потом предпочтут об этом помалкивать, а еще кроме деятельности Командора и ему подобных, на которую закрывали глаза, и так далее. Как же получилось, что я согласился взять на себя это отвратительное задание и снова попал в мир вечных подозрений, недоверия и жестокости, притворства и неизбежного предательства? Хотя был уже не таким, как прежде. Я действительно выгорел и, пожалуй, даже стал ленивым, а способностей и решимости у меня поубавилось. Кроме того, я уже не верил ни в нашу обязанность защищать Королевство, ни в чистоту демократии или Короны, ни в стерильную безупречность государства – вообще ни во что. Верил, пожалуй, только в необходимость предупреждать несчастья, которые могут внезапно обрушиться на ни в чем не повинное население, заставая его врасплох. Я даже не был уверен, что так уж хочу, чтобы кто‐то понес наказание за совершенные прежде преступления. Зачем? Ведь исправить уже ничего нельзя.
Но главное, я стал уязвимым, потому что начал испытывать сомнения. Раньше я выполнял приказы не раздумывая, если только они из‐за своей абсурдности не ставили меня самого под удар, а колебался, только если приходилось внезапно менять планы в непредвиденных обстоятельствах или исправлять собственные ошибки. Но цель всегда была ясна.
А теперь я вдруг понял, что не хочу разоблачать Магдалену Оруэ О’Ди. Вернее, не хочу, чтобы этой жестокой женщиной оказалась одна из тех трех, на которых мне указали Тупра, Нуикс, Мачимбаррена или те, кто стоял за ними. Если раньше знакомство с людьми или наблюдение за ними ни в коей мере не задевали моих личных чувств и не мешали выполнить задание (или влияли на краткий миг – в решающий момент), то сейчас от этого стали зависеть мои желания и моя позиция.
Тупра вручил мне три фотографии, три имени и три досье с явными пробелами, как мог бы вручить и три совсем других, чтобы я точно так же занялся ими. А мог указать город на юго-западе или поселок на севере страны, и я отправился бы туда. Он рассказал мне лишь самое необходимое, как обычно бывает в нашей профессии: чем меньше знает исполнитель о причинах и выводах, сделанных шефами, тем больше шансов на успех операции. Каждому звену положено делать только то, что ему положено, опасно доверять подчиненным полную информацию, мало того, лишние знания могут вызвать сомнения, растерянность и ненужные вопросы, а следом выплывут возражения, рассуждения и советы, от чего один шаг до бунта, или отказа выполнять приказ, или до нарушения дисциплины.
Чтобы не скатиться до этого, агенты спецслужб, как и рядовые солдаты, должны слепо доверять невидимому начальству и своим непосредственным командирам, но у меня теперь такого слепого доверия не было. Я не доверял непостижимому государству, как не доверял Бертраму Тупре, который изменил мою судьбу, слишком долго руководил мной и даже до срока объявил покойником, что оставило след на всей моей дальнейшей жизни.
Я не имел ничего против трех этих женщин, которые теперь жили себе нормальной жизнью – вполне довольные ею или не очень довольные. Я против воли проникся симпатией к Инес Марсан, Селии Байо и Марии Виане – к каждой по своим причинам. Я против воли желал им удачи в той жизни, какую они себе выстроили, или придумали, или к какой приспособились, или в какой нашли себе убежище, – да и какая разница, ведь все мы поступаем со своей жизнью примерно так же.
Две из этих женщин точно ни в чем не были виноваты и поэтому не заслуживали наказания, не заслуживали даже слежки, которую я за ними вел. Они не подозревали, что школьный учитель английского языка Мигель Центурион готовится одну из них погубить, уничтожить и подобно зловещей птице молча кружит над ними, но так высоко, что кажется незаметной точкой в небе. Нет, они понятия об этом не имели, если только… Да, всегда всплывало это “если только”, занозой сидевшее и во мне. Если только одна из них не была Магдаленой Оруэ, замешанной в жестоких терактах. Вот тогда она ночами не может сомкнуть глаз, боясь, что кто‐то ей скажет: “Никакая ты не Инес Марсан, не Селия Байо и не Мария Виана – все это выдуманные имена, какие писатель присваивает своим персонажам, созданным по его прихоти или от скуки”. Одно из этих имен придумала подлая тварь с каменным сердцем, чтобы спастись от справедливой кары и продолжать дышать воздухом, который больше недоступен ее жертвам. Или она была подлой тварью в 1987 году и какое‐то время еще, а может, остается такой и сейчас. Но любое позавчера тоже сохраняет свой след и никогда до конца не перечеркивается, пока кто‐то из нас о нем помнит, и всегда наступает миг, когда фальшивая Инес Марсан, или фальшивая Селия Байо, или фальшивая Мария Виана – то есть ты, Магдалена Оруэ, – вынуждена признать:
Конца нет жертвам, и они не впрок!
Чем больше их, тем более тревог.
Завидней жертвою убийства пасть,
Чем покупать убийством жизнь и власть.
Гильермо Кабрера Инфанте (1925–2005) – кубинский писатель; с 1966 г. жил в Великобритании, став горячим противником режима Кастро.
“Грустная, грустная Мэдди О’Ру” (англ.). Игра на созвучии английского прилагательного “грустный” с фамилией Оруэ, произнесенной на английский лад.
За городские стены (лат.).
VIII
Ну конечно, я совсем размяк. Меня тормозила, мешая действовать, мысль, что одна из трех должна будет по моей вине провести долгие годы в тюрьме или погибнуть от моих же рук, которые никогда еще не сжимали горло женщины, никогда не хватали нож, меч или любое другое оружие, чтобы обратить его против женщины. Мало того, я испытывал отвращение к мужчинам, которые пользовались своим физическим превосходством, или давали волю гневу, или мстили, или подчинялись капризам раненого самолюбия.
Но чтобы дойти до подобной крайности – ликвидировать самую обычную и безобидную на вид женщину, мне нужна была полная уверенность в ее вине: скажем, я услышал бы от нее самой признание, которое невозможно использовать в суде. Мне нужно было довести себя до нужного состояния, вспомнив о несчастных жертвах терактов в Сарагосе и Барселоне, о людях мне далеких и незнакомых, чтобы это перевесило мое личное отношение и жалость. Но пока ни о чем подобном речь не шла. А учебный год подходил к концу, и мне оставалось лишь ждать новых инструкций. Лето в Руане было достаточно прохладным, однако жители в большинстве своем не трогались с места, а если куда‐то уезжали – богатые и более или менее обеспеченные, – то в свои загородные дома или на виллы, расположенные в горах, или в лесу, или в зеленой долине.
Я уже говорил, что подобраться к Марии Виане мне было затруднительно, а к каким‐либо необычным способам я прибегать опасался, чтобы не вызвать подозрений и не выглядеть слишком навязчивым.
В лицо я ее знал, так как не раз видел на улице с Фолькуино или с детьми-близнецами, а дважды мы одновременно ужинали в “Ла Деманде”, так что я мог воочию сравнить двух моих подозреваемых: одна обслуживала другую; один раз я столкнулся с Марией в кинотеатре, потом – на паре концертов и, само собой, изучал на редких видеозаписях. Но если в людных местах Мария вела себя как важная дама, то в домашней обстановке внушала мне жалость – и вряд ли беспричинную. Гауси временами становился бешеным. Его ухоженная лысина и хорошей формы череп с тщательно приглаженными по бокам волосами никак не сочетались с манерами хама и пьяного дебошира, когда что‐то злило его или раздражало. Однажды вечером он спокойно сидел в кресле и читал “День Шакала” Форсайта, и тут в гостиную-музей вихрем ворвалась пара маленьких шумных песиков – не скажу, какой породы, в собачьих породах я не разбираюсь, – которым вход сюда, видимо, был запрещен, во всяком случае, на моих пленках я их раньше никогда не замечал. Следом за ними появилась Мария Виана – от нее они, кажется, и убегали. Одна собачка направилась прямиком к Фолькуино, прыгнула ему на колени и принялась обнюхивать то самое место, которое поздней ночью взбухало у него после упражнений с мечом-кацбальгером. Гауси глянул на пса с омерзением – но без обычной для него ярости, так как речь шла о слабом враге, – а потом подсунул ногу под маленькое тельце и резким толчком отшвырнул как пушинку подальше от себя. К счастью, песик не расшибся ни о камин, сложенный из камня и кирпича, ни о потолок, а шмякнулся о книжный стеллаж – книги, они не такие твердые, даже в переплетах. Угодил он как раз в подборку романов Агаты Кристи и рухнул на пол. Но тотчас вскочил на лапы, ошарашенно встряхнулся, словно проверяя, все ли у него цело и слушаются ли кости, а потом сделал несколько пьяных шажков в сторону Марии Вианы, которая схватила его на руки, ощупала и погладила по голове и по мордочке, утешая, пока он по‐детски скулил. Судя по всему, песик не сильно пострадал, скорее напугался и очень быстро умчался из гостиной, увлекая за собой приятеля. Оба поспешили спастись от страшного великана, так нелюбезно встретившего незваных гостей. Мария Виана не сдержалась:
– Ты сошел с ума. Как ты мог? Едва не убил бедного малыша.
– Сама виновата, нечего было его сюда пускать. Уж чего я никогда не потерплю, так это чтобы какая‐то собачья гомосятина обнюхивала мой прибор. Сама видела! Придется тебе их кастрировать. Ненавижу этих маленьких гаденышей. Господи, они ведь больше похожи на суматранских крыс, чем на собак.
– Но дети их обожают, сам знаешь. И не говори ерунды, они, бедняжки, очень воспитанные, и с ними не бывает никаких проблем. Суматранские крысы? Почему суматранские? – Это ее поразило, но Гауси был не в том настроении, чтобы пускаться в объяснения, которые казались ему сейчас лишними.
– Дети их обожают, говоришь? Тогда почему не следят за своими питомцами? А ты куда смотрела? Ведь прекрасно знаешь, что им запрещено здесь появляться: не дай бог, поцарапают картину или свалят оружие.
– Я буквально на секунду отвлеклась, и они от меня удрали. Видно, учуяли тебя… Они тебя очень любят, а так как видят редко… К тому же есть и другие способы прогнать собак, Фольки, необязательно бить их ногой.
До чего же нелепо звучало уменьшительное от его имени. Хотя понятно, что произнести “Фолькуи” (с дифтонгом в конце) было бы трудно. Судя по тону, ей хотелось добавить: “Иногда ты бываешь ужасно грубым”, – но Мария Виана старалась не злить мужа даже по мелочам. Она была тихой и терпеливой, даже, пожалуй, нежной, хотя рискованно судить издали о чьем‐то характере, и почти все мы маскируем какие‐то свои черты, которые могут проявиться совершенно неожиданно.
Она боялась мужа, тут у меня сомнений не оставалось, и поэтому, подумал я опять, мало похожа на Магдалену Оруэ. Если только – опять это “если только” – такие рассуждения не были пустыми домыслами, как часто случалось у меня в прошлой жизни: эта женщина могла быть жестокой на расстоянии, но боязливой при личном контакте, и нередко самые бездушные типы держат себя с кем‐то покладисто и приниженно. Я двигался в тумане, а значит, должен был учитывать любые возможности. Хотя бы поначалу.
– Если что‐то или кто‐то мне мешает, я не привык церемониться. И не строй из себя невесть что! Нечего притворяться. Кроме того, с этим собачьим ублюдком все в порядке, сама видела, как быстро он умчался. Думаешь, я не соизмеряю силу своих ударов? И вовсе не собирался убивать его только за то, что он нарушил приказ.
Следующая запись, сделанная двумя неделями позже, дала мне возможность присутствовать при разговоре Гауси с Марией, если это можно было назвать разговором. Он сидел со “Столпами земли” Кена Фоллетта, а читал Фолькуино довольно много, хотя не старался следить за шумными новинками и не боялся сильно отстать от моды. Дверь гостиной была открыта, но жена постучала в нее костяшками пальцев, словно прося позволения войти и отвлечь его от чтения. Он поднял глаза от книги – ноздри у него тотчас начали раздуваться – и фыркнул:
– Чего тебе? Будь добра, излагай покороче.
– Совсем коротко у меня не получится, Фольки. Мы должны поговорить о нас с тобой. Если сейчас ты к этому совсем не расположен, можем отложить до более подходящего момента.
– О нас с тобой? Новая заноза в заднице? Все уже сто раз обговорено. – Тем не менее он спокойно закрыл книгу и приготовился слушать. Вроде как забыв про Средневековье, которое, кажется, не слишком его увлекало. – Давай выкладывай, что взбрело тебе в голову на сей раз.
Мария Виана вошла и села на такое же, как у него, кресло. Их разделял круглый столик, но они вели себя как пассажиры в поезде, то есть смотрели в одном направлении – в сторону витрины с оружием, видя друг друга лишь краешком глаза.
– Да, все обговорено, но после всех этих разговоров ничего не переменилось. Мне не так уж плохо живется рядом с тобой – с известными оговорками, разумеется, но и не совсем чтобы хорошо, а сам ты соглашаешься меня в лучшем случае терпеть. Каждое утро я с немыслимым трудом завожу свой мотор, а у тебя, насколько понимаю, все происходит иначе. Мне даже вставать с постели не хочется. Если бы не дети… Только они дают мне желание жить, но время идет, с каждым годом они будут все больше жить собственной жизнью и в конце концов совсем оторвутся от меня, я им не буду нужна, кроме тех случаев, когда потребуются деньги, какая‐нибудь помощь или уход, если заболеют. Так оно, вероятно, происходит всегда. У тебя тысяча разных забот, ты всегда очень занят. А у меня нет никаких жизненных стимулов – только магазин, но о нем можно забыть… – Она имела в виду магазин изысканного декора для дома, который принадлежал Гауси, как и несколько других в Руане, и которым она теоретически занималась. На практике же заправляла там – постепенно прибрав все к рукам – ее подруга и партнерша, жительница Руана из семьи, корнями уходящей чуть ли не в руанское Средневековье.
– Понятно. И что? Что ты хочешь от меня? Чтобы мы развелись? Об этом мы тоже сто раз говорили. Ты поселишься отдельно и будешь сама себя обеспечивать? Потому что я отсюда никуда не двинусь, как тебе отлично известно. Ты уедешь в другой город и начнешь там новую жизнь? Флаг тебе в руки, оба мы совершенно свободны, как и договорились. Ты можешь сваливать, когда пожелаешь, но пока остаешься здесь, будь добра выполнять свои обязанности. А ты хотя бы подумала, куда ты подашься, что будешь делать, чем жить? На меня, само собой, не рассчитывай! Ты откажешься от детей? Они останутся со мной, и вы будете видеться лишь изредка, как и было решено еще до их рождения, с первого дня. Тогда к чему ты затеяла это новое объяснение? Нам обоим и так все ясно. И оставь меня в покое.
Он хотел было снова открыть книгу, но сдержался, чтобы не выглядеть полным хамом. Его гладкая лысина – как у русского пианиста – блестела больше, чем обычно, словно была абсолютным символом его уверенности в собственной правоте и удовольствия оттого, что за ним осталось последнее слово. Тогда еще не было в обычае заключать брачный контракт, это делалось редко, а они, насколько я понял, подобный контракт подписали во время бракосочетания или даже раньше. Их двойняшкам, мальчику и девочке, было лет по семь, а значит, родители составили контракт одними из первых в Испании. Если судить по нынешней перепалке, этот союз был браком по расчету. И вот что странно: Гауси мог считаться великолепной партией, он, кажется, овдовел еще до сорока лет и жил вдовцом до пятидесяти или чуть дольше, но вдруг решил изменить свою жизнь, женившись на женщине приезжей, ему безразличной, с самого начала безразличной, хотя мог выбирать среди десятков кандидаток, коли ему приспичило стать отцом и обзавестись потомством. Но странным было и другое: почему такая привлекательная женщина, как Мария Виана, решила связать свою судьбу, будучи уже не очень молодой, с таким жестким и властным человеком, как Гауси, к тому же единственным, кто оставался равнодушным к ее неотразимому обаянию. Хотя, возможно, мужчины редко отваживались всерьез приблизиться к ней, поскольку ее непонятная и слишком заметная красота их отпугивала, тем не менее и претендентов на ее руку наверняка находилось тоже немало – отвергнутых, отчаявшихся или даже готовых покончить с собой…
Но возможно, только такой тип и был способен жить с ней в браке, не испытывая вечной тревоги или сердечного трепета. Есть женщины, наделенные столь необъяснимыми чарами, что вызывают смятение и муки у любого, кто рискнет соединить с ними судьбу. Мужчина не может поверить в свое счастье и каждое утро, просыпаясь с ней рядом, должен ущипнуть себя за руку, чтобы убедиться, что это не сон; он живет в постоянном изумлении, возбуждении и страхе, даже если она не дает к тому никаких поводов. Он чувствует себя так, будто нашел клад. Любуется им, охраняет, бережет, прячет, закапывает в землю, если есть такая возможность (но женщину не закопаешь, прежде не убив, да и вряд ли кому в голову придет уничтожить свои сокровища, уж лучше дождаться, пока их у тебя отнимут или пока ты по небрежности либо по воле злого рока сам их потеряешь). Он боится чужой зависти, боится, что другие чувствуют то же, что и он, приписывает им собственные причуды, те же, которые еще до победы замутили ему волю, разум и подчинили себе.
Мужчины, как правило, избегают таких необычных женщин, рассудив, что не стоит тратить на них силы, если, конечно, удается справиться с первоначальным порывом и отойти в сторону – пока не поздно, пока не затянуло в опасный водоворот. Правда, женщинам, способным смущать чужие души, и самим нелегко сохранять душевное равновесие, если они действительно к нему стремятся. Такие невольно внушают уважение, я хочу сказать, естественное и безусловное уважение, даже порой чрезмерное, на их собственный вкус, так как они видят, как мужчины один за другим спасаются бегством. Вот и я тоже, по обязанности наблюдая за Марией Вианой и восхищаясь ею, никогда бы не сделал ни шагу к сближению – даже при самых благоприятных обстоятельствах. И не потому, что был из числа людей с развитым инстинктом самосохранения, которые по мере возможности избегают ненужных осложнений (я был в Руане случайным гостем, и мне предстояло рано или поздно исчезнуть, как я исчезал из стольких других мест, покидал столько других женщин, поэтому не боялся бы в подобной истории запутаться), нет, просто я очень уважал ее, но уважал на расстоянии.
Мария Виана немного помолчала, с покорным видом глядя на коллекцию оружия – на сабли, мечи и рапиры, словно впервые их тут заметила и теперь пыталась вообразить, чем каждое отличилось в далеком прошлом, в чьи тела вонзалось, чьи головы отсекало и каким образом попало к Гауси, забыв про погубленные давным-давно жизни. Разумеется, сюда не мог попасть меч палача из Кале, прибывшего в Англию, чтобы одним ловким ударом отсечь голову королеве. Тот меч наверняка хранится в каком‐нибудь музее, если, конечно, хранится, хотя музеи не пренебрегают даже самыми зловещими экспонатами, если считают их “историческими”, и туристы могут похвастаться, что испытали приятную душевную дрожь при мысли о прошлом.
Фолькуино нетерпеливо ждал, постукивая пальцами по обложке “Столпов земли”.
– Ты прав, мы оба это хорошо знаем, – наконец пробормотала она. – Но все равно можно еще покрутить в голове даже то, что вроде бы хорошо известно, можно еще немного поразмышлять, и не обязательно так уж безоговорочно принимать обстоятельства, ставшие для кого‐то причиной несчастья или, не буду преувеличивать, причиной постоянных огорчений. Но тебе это жизнь не портит, а портит ее только мне, значит, я и должна продолжать искать выход, пусть его, скорее всего, и нет. Выхода нет, но проблема‐то остается, как бы мне ни хотелось забыть про нее. Ты всегда держал свои карты открытыми, с этим я спорить не стану. Тут жаловаться не на что: я действительно с самого начала знала, что меня ждет, но ведь одно дело – предвидеть что‐то и совсем другое – терпеть это что‐то изо дня в день без надежды на перемены. Человеку кажется, будто он многое способен выдержать – но только до тех пор, пока он не ступит на новый путь. И вот оказывается, что его выдержка имеет предел, он видит, насколько слаб и уязвим, насколько не готов к душевному неуюту. Годы подтачивают нас изнутри по мере того, как их накапливается все больше и больше. Оказывается, что конец так и не наступает, когда вроде бы должен был уже наступить.
Я подумал: “Значит, Мария Виана такая же, как я или Берта, такая же, какими мы с Бертой были на протяжении долгих лет, а может, теперь стали снова – людьми, которые лишь существуют и ждут”.
– Послушай, у тебя может быть свой взгляд на вещи, но мне до этого нет никакого дела, – ответил муж. – Чего ты хочешь от меня? Жизнь наша устроена так и никак иначе, и будет устроена так и никак иначе, пока я не умру. А ты меня, скорее всего, переживешь. Тебе никто не запрещает принимать любые решения. Это в твоей воле. Правда, с учетом неминуемых последствий, с учетом неудобных последствий, рискованных и весьма неприятных. А сейчас ты пользуешься всеми мыслимыми благами, и девяносто процентов человечества без долгих раздумий поменялось бы с тобой местами. Да какие девяносто? Девяносто девять процентов. – Он в раздражении взял сигарету и закурил и только потом предложил сигарету и жене тоже, она взяла ее и сунула в рот каким‐то неожиданно вульгарным жестом, как бильярдист, спешащий поскорее освободить руки. – Насколько мне известно, за все эти годы ты не завела себе любовника. Насколько мне известно… А это помогло бы тебе справиться с тоской, правда? Многим женщинам такое средство помогает, да и мужчинам тоже. Но никто, как ты сама понимаешь, не должен кое о чем узнать – и в этом весь парадокс, поскольку предполагаемый любовник просто не может об этом не узнать, а потом он, как часто бывает, распустит язык. Вот в чем риск – некоторые вещи не делаются в одиночку. Да, есть такие вещи.
Мария поднялась и направилась к двери, по‐прежнему не отводя глаз от оружия. И уже стоя на пороге, словно поставила точку в тяжелом и бессмысленном для нее разговоре:
– Ладно, забудь. Я сожалею, что опять стала докучать тебе своим нытьем. Но ты совершенно прав: больше мне не с кем этим поделиться. Можно, конечно, поговорить и с самой собой, но такие беседы быстро утомляют и доводят до полного отчаяния. Так что повторяю: мне жаль, что я лезу к тебе со своими жалобами, хотя ты честно выполняешь наш договор и сделать больше не в твоей власти.
Гауси снова уставился в книгу. Конец пленки можно было не смотреть, и я прокрутил его на максимальной скорости. И тем не менее эта сцена в гостиной-музее стала самой информативной за много месяцев. Она давала повод вообразить, что Магдалена Оруэ О’Ди могла заключить любое соглашение, чтобы спрятаться и замаскироваться: далеко не худший вариант – стать безупречной супругой богатого и влиятельного человека, влиятельного, правда, на ограниченной территории, – ведь никто не заподозрит у его супруги криминального прошлого, столь же запачканного кровью, как и оружие в витрине, хотя эта кровь давно смыта и стала невидимой. Для Магдалены это было бы удачным выходом, а можно пойти на что угодно, когда чувствуешь себя затравленной и твое будущее покрыто густым туманом. Если она была Магдаленой, замешанной в терактах, то, вполне вероятно, за минувшие годы уверилась в своей безнаказанности и в том, что теперь вроде бы можно попытаться устроить себе более сносную – а главное другую – жизнь.
Вероятно, она наконец‐то почувствовала себя больше Марией Вианой, чем той, другой, как сам я когда‐то почувствовал себя скорее Джеймсом Роулендом, чем Томасом Невинсоном, а теперь временами – но пока еще редко – чувствовал себя больше учителем Мигелем Центурионом, чем прежним Томасом Невинсоном со всеми его проблемами. И такое случалось со мной не раз: я не мог по‐настоящему быть двумя разными людьми одновременно и начинал путаться, а значит, одного приходилось выталкивать из себя или отправлять за скобки. До его возвращения назад.
Фолькуино произнес слово “риск”. У этого слова широкий смысл, и оно мало что доказывает, но не исключает и реальных опасностей, очень конкретных, которые грозили бы Магдалене Оруэ О’Ди, вздумай она снять маску и покинуть свое убежище. Знал ли Гауси что‐нибудь о прошлом жены? Неужели спокойно женился, понимая, что ее разыскивает полиция двух стран, ведь она наверняка была еще и членом ИРА, и, скорее всего, ирландцы просто “уступили” ее баскам на время. Гауси казался мне человеком без твердых принципов, думающим лишь о собственной выгоде, а ведь в подобном случае он тоже рисковал (возможно, она далеко не все ему рассказала, то есть преуменьшила свою вину). Но такое положение имело выгоду и для него тоже: Мария будет в его полной власти, пока не истечет срок давности, она должна слепо ему подчиняться, либо он выдаст ее, у него всегда останется возможность сослаться на обман со стороны жены, а значит, и на полное свое неведение. Он получал рабыню, довольную тем, что она рабыня, поскольку на свободе ей долго оставаться не удалось бы, и уж лучше жить рядом с мужем в Руане, у себя дома, ни в чем не нуждаясь, а вне дома быть окруженной всеобщим восхищением. Кроме того, в тюрьме видеть своих близнецов ей будет дозволено лишь во время редких свиданий, если, конечно, Гауси даст свое согласие на такие горестные и непонятные детям встречи. Не знаю, как Магдалена Оруэ, а вот Мария Виана любила их безумно, отдавая им большую часть души, если только наша душа способна делиться на части.
Так что причину замужества Мэдди О’Ди можно было легко понять. Куда труднее поддавалось пониманию решение Фолькуино Гауси, который на годы связал свою жизнь с женщиной, его совершенно не привлекавшей. Если он знал, кто она на самом деле, это должно было вызывать у него неодолимое отвращение; но тогда он держал ее при себе в качестве украшения, уместного в витрине, а также использовал, чтобы завести потомство, но ложе с ней делить не желал. Если же он ничего про нее не знал, то объяснить его поведение было еще труднее. Зачем немолодому мужчине, почтенному вдовцу, понадобилось жениться? Наиболее простое объяснение крутилось у меня в голове с самого начала: он был тайным геем и должен был соблюдать приличия, живя в спесивом городе, где царили старомодные предрассудки, при этом ни на одну женщину он бы не клюнул, а близнецы могли родиться в результате искусственного оплодотворения или благодаря еще какому‐то изобретению, особенно если учесть, что мать, когда их родила, была далеко не молода и ей, по моим расчетам, уже перевалило за сорок. Правда, Фолькуино назвал песика “гомосятиной” с явным омерзением. Ну и что с того? Многие геи считают себя вправе использовать такие слова только потому, что они сами геи, а в устах любого гетеросексуала это звучало бы страшным оскорблением. Или он мог быть импотентом, а потому равнодушным к женскому полу (возраст тут тоже влияет), хотя я сам случайно видел его эрекцию, когда он сильно возбудился во время воображаемой битвы с полчищем турок. А могло быть и так: в свое время он настолько пылко возжелал Марию Виану (“добавочная печаль”), что решил жениться, но потом охладел, или хуже того – по какой‐то причине она стала его отталкивать. Такое тоже случается: согласно хроникам и легендам, король Генрих VIII заболел от страсти к Анне Болейн, возненавидел свою достойную испанскую супругу и устроил нешуточный раскол в церковных кругах. В 1533 году на Пятидесятницу он с большой помпой короновал любовницу в Вестминстерском аббатстве. Но уже к 1536‐му не осталось, видно, и следа ни от былой страсти, ни от желания осыпать королеву дарами: в восемь часов утра холодного английского мая он приказал доставить Анну на эшафот и отсечь ей голову. (Ради справедливости добавим, что ей не пришлось наклоняться и класть голову на плаху – возможно, тем самым король отдал долг своей прежней любви, которую невозможно забыть до конца, и тем не менее он быстро забыл про Анну, раз всего через одиннадцать дней женился на Джейн Сеймур.)
И каждое действие – шаг к плахе, к огню,
К пасти моря, к нечетким буквам на камне:
Вот откуда мы начинаем.
Я часто вспоминаю эти строки Элиота, хотя память при их повторении может меня и подвести. Я прочитал их в Оксфорде в книжном магазине “Блэквелл”, когда смысла прочитанного еще как следует не понимал и сам был лишь Томасом Невинсоном, не перевернувшим следующую страницу своей судьбы.
Если короля страсть покинула всего через три года, а то и раньше, у Фолькуино при его импульсивности она за семь-восемь лет могла исчезнуть бесследно, как снег, который тает, едва коснувшись земли, или как следы дождя, после которого, вымокнув до нитки, мы быстро высыхаем. Всякое случается за долгую жизнь, особенно если речь идет о людях сильных и влиятельных, которые, как правило, склонны к переменам.
Эта пара меня озадачивала гораздо больше, чем союз Селии Байо и Люитвина Лопеса – эти по сравнению с супругами Гауси казались персонажами понятными и веселыми: с беспечной непристойностью устраивали свои спектакли, играли в ребячьи игры и никогда не забивали себе голову лишними вопросами. А Селию Байо я считал настолько простодушной, легковерной, милой и готовой помогать всем и каждому, что, по сути, уже вычеркнул ее из числа подозреваемых. Вычеркнул, но все же не окончательно, поскольку обязан был видеть зло повсюду, пока указующий перст испытывал неуверенность и не спешил ткнуть в зло наверняка.
Разумеется, я продолжал свое расследование, и Центурион больше полагался на себя, чем на помощь нерадивого Командора, чья длинная грива, бакенбарды и наряд не внушали доверия людям серьезным, которые в лучшем случае пересекались с ним тайком и за пару минут опасливо обменивали деньги на товар.
Куда более информированным персонажем был репортер из отдела светской хроники в местной газете “Эсперадо де Руан”[36], столь же старомодной, как и ее название, которую продолжали покупать и читать те, кого мало интересовало происходящее за пределами родного города или, скажем, в каких‐нибудь дикарских странах. Поговаривали, будто этот репортер был единственным автором почти всех газетных материалов, подписанных разными фамилиями, и будто газета держалась исключительно на его энтузиазме и способности быть многоликим: он мог пролить свет на чью‐то интрижку или в фантастических красках описать недавнюю громкую вечеринку, а мог намекнуть на некрасивые делишки региональных политиков – правда, к такого рода разоблачениям подходил с большой осторожностью. По слухам, знал он очень много, но предпочитал заниматься светской хроникой и местными сплетнями – традиционно и с удовольствием используя разные noms de plume[37], однако не потому, что хотел за ними спрятаться (все прекрасно знали, кому они принадлежат). И как только два года назад был создан “ТелеРуан”, звук и картинка стали для него неодолимым соблазном, и он охотно участвовал в развлекательных программах и ток-шоу, а также время от времени брал “смелые” интервью, не очень почтительно обходясь со своими собеседниками, что было необычно для этого благопристойного и вежливого города.
Звали его Хосе Коррипио, мало того, те, кто был с ним знаком с детства и находился в дружеских отношениях, использовали грубовато-фамильярную форму Пепорро[38]. А для человека с таким характером и самомнением, как у него, зваться Пепорро Коррипио было не просто несчастьем, а еще и оскорблением; поэтому он с давних пор выбрал для себя среди прочих псевдоним Флорентин, которым чаще всего и подписывал свои легковесные писания. Для более серьезных, острых или политических текстов у него имелся целый набор часто менявшихся имен, начиная с крикливых и офранцуженных – Шанфлёри, Лоредан Ларше и Луве де Кувре – и кончая такими, как Федерико Гомес Гутьеррес и Фернанда Меснадеро. Псевдонимов были десятки.
Центурион впервые услышал о Флорентине от Люитвина (на одной из пленок – на той, где тот, пританцовывая, изображал гаучо и не слишком осторожно размахивал лассо, или на той, где появился совершенно голый, лишь в белых поварских фартуке и колпаке, а на Селии Байо были только шапочка, какие носили в восемнадцатом веке, и разодранная юбка).
“Кто мне выносит мозги, так это Пепорро, он, видите ли, до сих пор не желает вариться в общем котле и исподтишка мне подгаживает”, – примерно так выразился Люитвин, добавив, что подарил репортеру дорогущие часы, за которые Пепорро даже толком его не поблагодарил, хотя сейчас носит их, словно еще в юные годы получил в наследство от дедушки. А еще Люитвин назвал Пепорро наглой рожей.
Познакомившись с Флорентином, Центурион понял, что был прав, когда решил, что Люитвина когда‐нибудь погубит недооценка собственных врагов. Флорентин – или Пепорро – был крепким орешком, изворотливым типом, готовым подставить кого угодно. Он явно претендовал на роль денди, что в провинции нельзя считать редкостью, но выглядел скорее эксцентрично. Носил очень длинные, почти в пол, пальто или плащ, подражая диккенсовскому Феджину, и часто шагал по берегу Лесмеса, заложив руки за спину, чтобы его фигуру каждый мог безошибочно узнать издалека. У него была необычная бородка – как у квакеров, или капитана Ахава, или Линкольна, только остроконечная, как у того же Феджина (видимо, герой Диккенса служил ему образцом для подражания). Одевался он с иголочки – все было отличного качества и с претензией на элегантность, если не считать тяги к красно-коричневым оттенкам, словно ему хотелось слиться с фасадами домов в Баррио-Тинто, где он часто бывал.
Флорентину было лет сорок пять. Он любил выпить, но никто никогда не видел репортера пьяным, словно алкоголь никак на него не действовал, во всяком случае, не доводил до непотребного состояния. Он был довольно разговорчивым, неплохо образованным и совсем не глупым, вопреки напускной фривольности. Курил тонкие сигареты, которые доставал из английского серебряного портсигара. В местных телепередачах появлялся в красных или бордовых костюмах с галстуками красновато-рыжих тонов и в шарфе персикового цвета. Участие в телепрограммах сделало Флорентина невероятно популярным: его остроты нравились публике, они были забавными и не очень обидными. Люди почти забыли столь унизительные для него имя и фамилию Пепорро и Коррипио, и так его теперь называли лишь те, кто сильно не любил или затаил на него зло, однако их оказалось меньше, чем можно было ожидать, потому что Флорентина еще и побаивались, а потому старались не только не задевать, но и, наоборот, как‐то ему угодить. Он поощрял заискивания, хотя никакими обязательствами себя не связывал. Люди узнавали его на улице, особенно жители окрестных поселков, что доставляло ему непомерное удовольствие. Кроме того, желая отплатить за доверие, которым зрители проникаются к тем, кого видят на экране, Флорентин подчеркнуто обращался на “вы” даже к детям. А еще он не затягивался, когда курил.
Центурион не мог скрыть от репортера, кто он такой и чем занимается в Руане, так как Пепорро имел общие сведения обо всех вновь приехавших, что объяснялось нездоровой склонностью к копанию в чужих делах, поэтому мнимый учитель придумал, будто собирается написать роман, действие которого происходит в Руане, и ему нужна помощь, а за помощь он обещал указать соответствующие имена на странице с благодарностями или даже включить таких людей в число персонажей.
– И хотя это мой первый роман, думаю, он будет просто обречен на успех, – сообщил Центурион Флорентину с самоуверенностью, заменявшей ему визитную карточку, так как робость и излишняя скромность сразу навеяли бы на репортера скуку. – Несколько последних десятилетий никто не занимался такими вот небольшими городами. Читатели ничего про них не знают, и для них откроется совершенно неведомый им новый мир, сеньор Коррипио.
– Пожалуйста, называйте меня Флорентином.
– Простите, сеньор Флорентин. Я не знал, что вам так предпочтительней.
– Просто Флорентин. Вряд ли кто‐то называл Кларина сеньором Кларином, правда? Это звучало бы смешно. Как и Ларру никогда не называли сеньором Фигаро, а Диккенса мистером Бозом[39].
Центуриона не слишком удивило, что Пепорро знал псевдоним Диккенса: судя по телепрограммам и статьям, он был человеком начитанным.
– А откуда вы приехали?
– Из Мадрида.
К такому ответу он отнесся с явным уважением. В 1997 году столица еще что‐то значила. Не так много, разумеется, но больше, чем прочие города.
– А как вам удалось так хорошо овладеть английским? Мне рассказывали, что вы говорите совсем как тамошний уроженец. Уроженец Англии, я имею в виду.
– Я учился в Оксфорде. До этого – в Британской школе на улице Мартинеса Кампоса, если вы хорошо знаете Мадрид.
– Да, конечно, знаю, конечно. Что касается меня, то я тоже успел много где побывать. В отличие от моих земляков, которые ко всему относятся с презрением и почти не покидают город. Значит, Оксфорд? И Британская школа? Там дают блестящее образование, насколько мне известно. И кажется, в нем всегда было совместное обучение для девочек и мальчиков, даже когда Франко это запрещал. – Услышанное явно пришлось ему по душе. К тому же он, видно, счел, что у Центуриона могли сохраниться полезные связи. – А вы уже решили, где опубликуете свой роман? И наверняка планируете перевод на английский?
– Ну, об этом еще рано говорить. Но за него, как я надеюсь, сразу ухватятся и в “Альфагуаре”, и в “Сейкс Барраль”, и в “Тускетс”, и в “Анаграме”. Это ведь самые снобистские издательства, элитарные, а мой роман будет настолько необычным, что сведет с ума всех этих новоявленных снобов, которые кичатся своим всезнайством. Руан станет модным местом, сами увидите, хотя у меня он будет называться иначе – не хочу связывать себе руки. К тому же излишняя достоверность сковывает воображение, подрезает крылья.
– То есть вы намерены избегать реальных имен? – Кажется, это одновременно и разочаровало его, и успокоило. – Но ведь нам, руанцам, не составит труда узнать, кто есть кто в вашем романе.
– Нет, ни одного настоящего имени там не будет. Мало ли о чем я захочу рассказать, а мне не нужны проблемы с законом. Скажем, обвинение в клевете. В Англии, кстати, именно клеветой сразу же объявляют любой намек на ситуацию, схожую с реальностью. Там законы о защите того и сего очень строги, и писатели часто с этим сталкиваются. А у нас можно писать черт знает что и про кого угодно – никакие последствия автору не грозят. Но если мы хотим, чтобы книгу перевели… – Этим “мы” он вроде бы и Флорентина делал участником своего фантомного проекта.
Флорентин был одновременно англофилом и франкофилом, и ему, разумеется, очень хотелось пересечь границы хотя бы в качестве неузнаваемого для французов или англичан романного персонажа, пусть этот роман еще не существовал в природе. Он тронул свою бородку тыльной стороной ладони. У итальянца подобный жест следовало бы понять так: “Но мне на это плевать”, – однако в Испании он имел обратный смысл.
В тот день на репортере был отлично сшитый костюм жутковатого цвета сухой крови, а также лимонно-желтый галстук и розоватая рубашка. Такой облик должен был поражать и резать глаз, пока глаз к нему не привыкнет. Отличительной чертой стиля Флорентина, его опознавательным знаком было стремление поразить и ошарашить.
– Ну, если вам захочется меня тоже сделать одним из персонажей, можете героя так и назвать – Флорентин. Только не Коррипио, ни в коем случае не Коррипио. В конце концов, Флорентин – мой псевдоним, и только в Руане люди поймут, о ком идет речь, а на руанцев мне плевать. Про меня в городе чего только не нашептывают, чего только обо мне не выдумывают. Вы за мной больших грехов не найдете, уверяю вас, а массовое воображение, оно всегда бывает злее и безумнее, чем фантазия одного человека, даже если фантазировать – его профессия. К тому же вы, скажу прямо, пока еще не настоящий писатель. Первый роман… Или у вас есть и другие, но еще не напечатанные? Их отвергли? А может, вы сами сочли их недостаточно зрелыми?
Последние вопросы Центурион пропустил мимо ушей, заметив:
– У вас прекрасный псевдоним, поздравляю.
– Правда? Вам нравится? Не знаю, сам я уже слишком к нему привык…
– Он сразу запоминается. На самом деле остальные тоже запоминаются, мне говорили, что у вас их несколько и вы меняете их по мере необходимости. Да, мысль хорошая, и я, скорее всего, воспользуюсь вашим разрешением. Или вы предпочли бы Лоредана Ларше? Тоже вполне подошло бы для “существа из воздуха”, как назвал литературных героев Саватер в своей великолепной книге[40]. Но вы ее наверняка читали… Значит, я могу рассчитывать на ваше согласие? На то, чтобы я вставил вас в роман?
– Конечно. В принципе, я ничего не имею против. А какова будет моя роль? Мы ведь с вами только что познакомились.
– Вы свою роль уже описали сами. О Флорентине по городу ходят тысячи историй, есть из чего выбирать, и мало что надо будет придумывать… Но может быть и так, что по сюжету главный герой придет к вам, чтобы получить некую информацию, что, собственно, и делаю сейчас я. Как к человеку, от глаз которого ничего не укрывается, который выступает в роли бдительного наблюдателя и защищает город от всякого рода бесчинств, если только это не грозит развязать цепочку новых, но тогда он просто хранит молчание. И всегда чувствует, о чем стоит сказать, а что лучше утаить. Его ум всегда пребывает в состоянии боевой готовности, но этот человек ведет себя осмотрительно, не грешит ни безрассудством, ни чрезмерной суровостью.
Этот беглый набросок польстил Флорентину, а главное – заинтриговал его, словно ему было любопытно увидеть свое лицо на портрете, который не совпадал с тем, как изобразил бы себя он сам. Флорентин достал одну из своих хилых сигареток, такую тонкую, что она сломалась, стоило ему несколько раз мягко стукнуть ею по портсигару. Он с досадой швырнул сигарету на пол, хотя рядом стояла пепельница, и изящными пальцами ловко вытащил новую.
Они сидели вдвоем за столиком в “Одноглазом филине”, где Флорентин назначил встречу учителю в унылом темно-сером костюме. Перспектива стать героем романа его явно прельщала вне зависимости от того, кто будет автором – еще никогда не издававшийся и не слишком молодой человек или какой‐нибудь самовлюбленный идиот. Центурион именно на это и рассчитывал, но и, льстя репортеру, старался не перегибать палку, чтобы не вызвать подозрений. Лицо Флорентина осветилось несколько простодушным восторгом. Он щелкнул зажигалкой Bic, никак не подходящей к продолговатому серебряному портсигару, наверняка старинному (возможно, тоже подаренному Люитвином, который и тогда не услышал благодарности). Кажется, Флорентин не придавал значения таким мелочам, а может, в элегантной зажигалке, составлявшей пару портсигару, просто кончился бензин и пришлось воспользоваться пластмассовой. А я тотчас вспомнил историю, рассказанную мне когда‐то насмерть перепуганной Бертой. В мое отсутствие некая ирландская пара чуть не сожгла в колыбели нашего первенца при помощи зажигалки Zippo. Для меня история была мутной, поскольку я, в отличие от Берты, там не присутствовал. Кроме того, в итоге ничего непоправимого не произошло, хотя страху Берта натерпелась.
Воспоминание было мимолетным, но я с раздражением следил за огоньком зажигалки (хотя раздражение было столь же нестойким, как и ее огонек), словно тот неприятный эпизод не был похоронен и по прошествии двадцати лет. А он был похоронен, во всяком случае, ничего подобного больше не случалось. Двадцать лет – это много, и за такой срок любые воспоминания блекнут, так что легко вообразить, какими эти годы становятся для узника, сидящего за решеткой. А примерно на такой тюремный срок я обреку, если удастся, одну из трех моих женщин. И лучше будет, если удастся, а если нет, Тупра запросто прикажет выманить ее из города, отвезти в лес, заставить выйти из машины, а потом на большой скорости сбить с ног и проехать по ней два-три раза для надежности. Или сбросить с обрыва, выдав это за несчастный случай, поскольку люди часто ведут себя неосторожно. Машину придется украсть, как поступают террористы из ЭТА или ИРА, начиняя ее взрывчаткой и оставляя рядом с намеченным объектом – автомобилем судьи, или военного, или предпринимателя, а то и паркуя у супермаркета. Тупра на такое способен. К счастью, пока он еще не проявлял нетерпения и не звонил мне, но я боялся, что это вот-вот случится. А когда ему что‐то приспичит, остановить его трудно.
– Защитник города, человек, который все замечает, – повторил Флорентин. – Человек неоднозначный и сам страдающий от своих знаний. Который должен взвешивать все, что говорит. Весьма привлекательный персонаж для романа, это правда. Но вы же не думаете, что я и на самом деле такой? Благоразумный и сдержанный? Что если я о чем‐то не рассказываю, то не рассказываю лишь во избежание еще больших бед? И помалкиваю про какие‐то злоупотребления и аферы, чтобы не получилось еще хуже? Нет, если я о чем‐то помалкиваю, значит, так удобней мне самому или я просто не могу это пока обнародовать. Здесь есть весьма могущественные люди, а я не отношусь к числу неприкасаемых. Да, меня уважают, меня боятся и поэтому стараются не злить. Но неприкасаемым я не являюсь, нет, ни в коей мере. – Он помолчал, а потом заговорил совсем другим тоном: – Скажите мне вот что… Не могу не спросить, потому что эта мысль меня буквально завораживает. А не может быть такого, что мы с вами прямо сейчас вроде как невольно уже разыгрываем некую сцену из романа? Или репетируем? – Его вопрос прозвучал почти по‐детски наивно, я почувствовал в нем искреннее волнение, как если бы это помогло Пепорро вдруг вырасти в собственных глазах. Для полноты картины ему оставалось только достать из кармана расческу и немного пригладить волосы, и он действительно собрался было это сделать, но все‐таки передумал.
– Можете не сомневаться, Флорентин, эта сцена попадет в книгу, хотя, само собой, со всякими прикрасами и завитушками. Так что давайте договоримся, как мы станем действовать. И каким боком все это повернем, – ответил Центурион с открытой улыбкой, переводившей его слова в шутку. Но и шутя, он говорил как будто серьезно.
Ему стало понятно: с этого мгновения главный автор газеты “Эсперадо” станет держаться перед ним так же, как перед публикой, но публикой более непредсказуемой и требовательной, менее пассивной и одноликой, чем в массе своей бывают телезрители, то есть станет вести себя как великий актер, к которому обращены нетерпеливые взоры. Надо было лишь внушить ему мысль, будто все сделанное им и сказанное, любые жесты и манера речи пойдут в дело при создании литературного персонажа, а может, потом и экранного.
Литература позволяет увидеть людей такими, какие они есть, даже если этих людей не существует или, в случае удачи, они будут существовать вечно, поэтому она никогда не утратит своего значения. К тому же Флорентин был истинным любителем литературы, его статьи, заметки, как и незамысловатые выступления на “ТелеРуане”, были напичканы цитатами и всякого рода отсылками, хотя он знал, что для многих зрителей все это пустой звук. Но порой позволял себе довольно развязно сказать в камеру: “Я знаю, что большинству из вас вряд ли известно, кто такие кардинал де Рец, или Эркман-Шатриан, или Шефтсбери. Не важно, зато это знаю я, и знаю, что они весьма кстати в разговоре на нашу более чем легкомысленную тему. А будь они известны еще и вам, вы бы получили от беседы куда больше удовольствия. Они всегда ко времени, сколько бы времени их от нас ни отделяло. Читайте и учитесь, для этого и существует городская библиотека”. А потом возвращался к своим злым шуткам и глупой болтовне. Но людям такие поучения настолько нравились, что сразу после передачи в библиотеку спешили ремесленники и любопытные домохозяйки, прося что‐нибудь из сочинений “кардинала Дерреца”, или “Германа Шатриана”, или “Шекспирсбери”, хотя часто получали отказ.
А еще Центурион понял, что победил Луве де Кувре, а также Лоредана Ларше и даже Шанфлёри или Фернанду Меснадеро – всех одним ударом, поскольку пообещал придать образу Флорентина иной масштаб, поднять его на новый уровень, о котором тот никогда и мечтать не смел.
– И что хочет от меня услышать закаленный в боях Центурион? – Пошутить Флорентин был готов всегда. – Спрашивайте, спрашивайте, может, чем‐то я вам и помогу, внеся свой вклад в наш роман. Там ведь персонажей будет немало, да? Если роман посвящен этому городу, там их должно быть очень много.
Центурион, чтобы не обнаруживать свой подлинный интерес и не брать сразу быка за рога, для начала спросил про Беруа, хозяина “Одноглазого филина”. Про доктора Видаля Секанелла, доктора Руиберриса де Торреса и про нотариуса Гаспара Гомеса-Нотарио, так как кое‐что о них уже знал, но ему хотелось проверить, насколько готов Флорентин обсуждать чужие секреты. Оказалось, что более или менее готов, во всяком случае, он подтвердил, что под покровительством Беруа и при его помощи “приличные” девушки занимаются время от времени проституцией – чтобы развлечься или быстро подзаработать, и что в своем заведении он торгует кокаином. А вот трое других кокаин употребляют. Но тотчас добавил, что пока он не желал бы об этом говорить:
– Самый интересный из них – Видаль Секанелл. За благопристойным фасадом таится нечто ужасное, по‐настоящему жуткое. В любой другой стране он сидел бы за решеткой. Но у нас здесь никто ничего расследовать не станет, здесь на все закрывают глаза, чтобы не ломать раз и навсегда заведенных порядков. Поверьте, на многие вещи закрывают глаза. Ладно, пока еще не пришло время рассказывать эту кошмарную историю. Лучше будем двигаться потихоньку. Информацию надо выдавать порциями, даже если у нас с вами самые благородные литературные цели.
Центуриону было плевать на преступления, совершенные Видалем Секанеллом, очень опытным кардиологом, которого он то и дело встречал в разных местах и который действительно излучал дружелюбие и доброту. Сейчас Центурион задавал вопросы, только чтобы заморочить голову своему собеседнику, не слишком, к счастью, многословному, а сам слушал его рассеянно, хотя изображал жадное внимание и даже что‐то лениво помечал в блокноте. Он приехал в Руан не для того, чтобы вникать в городские проблемы. И наконец рискнул спросить про Инес Марсан, но тут Флорентин скорчил недовольную мину:
– Ну, о ней сегодня вы, мой неустрашимый Центурион, наверняка знаете больше, чем я. До меня доходят слухи, что вы с ней иногда встречаетесь и не очень‐то это скрываете. Хотя в последнее время видитесь чуть пореже, так ведь? – И он сопроводил свою реплику красноречивым жестом – несколько раз быстро переплел кисти рук, намекая на характер их отношений. А потом разнял руки и поднял вверх, подтверждая последнее замечание.
Флорентин был умным, образованным и говорил всем исключительно “вы”, однако его вкусам явно не хватало утонченности, а в этом жесте верх над Флорентином одержал‐таки Пепорро. На то же указывала и нелепая моряцкая бородка, которую, скорее всего, тоже придумал Пепорро Коррипио.
– Да нет, я вас спрашивал вовсе не об этом. Откуда она приехала? Как жила раньше? Она почему‐то не любит распространяться о своем прошлом, словно ненавидит его или даже боится. Почему она осела именно здесь?
– Да, тут вы правы, из нее лишнего слова не вытянешь. Никто не знает ее прежнюю историю, даже подруги, хотя подруг у Инес тоже раз-два и обчелся. Говорит, будто приехала из Саламанки, или из Логроньо, или из Хихона. Версии у нее разные, а может, она и вправду жила во всех этих городах. Честно скажу: как личность Инес мне не слишком интересна. Пару раз заводила здесь интрижки, но это дело обычное. На мой вкус, слишком скрытная, а заведением своим управляет грамотно, хотя в обществе старается ничем не выделяться. Есть у нее и свои грешки, но вы о них, думаю, знаете лучше. Или их с ней разделяете. Вообще‐то, мне интереснее люди шумные и увлекающиеся, любители чем-то отличиться. Понятно, что в Руане, городе чересчур благопристойном, таких немного. Если бы меня пригласили работать в Мадрид… Вот там встречаются мощные типы, дерзкие и наглые, там они могут развернуться и показать себя…
Центурион пристально смотрел на него, ничего не отвечая, и ждал более существенных откровений. Флорентин это понял и разом стряхнул с себя столичные грезы, почувствовав, что может разочаровать будущего писателя и потому будет выглядеть в романе бледно. Он даже принялся вроде как извиняться:
– Понимаете, я довольно много знаю о происходящем в Руане, но далеко не все. Если желаете, назову бывших любовников Инеситы, а у них в любовницах – временных и несерьезных – побывали и еще несколько местных жительниц, сами знаете, как такое получается: одна делится своей историей с другой, та – еще с кем‐то, сразу просыпаются любопытство и самолюбие, как и желание похвастаться: “А я чем хуже?” Но все происходит по‐местному банально, без последствий, ведь оригинальность у нас не в чести. Что касается других мест… Тут мне сказать нечего, это вне моей юрисдикции. В лучшем случае могу поделиться с вами сплетнями – на чем‐то основанными или от начала до конца выдуманными, не знаю. Как обычно бывает в таких городах, как наш? Если человек держится скрытно, сразу хочется что‐нибудь про него насочинять, и люди охотно принимают на веру любые выдумки. А там поди проверь… Публика в большинстве своем терпеть не может чего‐то не знать, поэтому мое ремесло так востребовано и за него неплохо платят. Такие, как я, заполняют пустоты и дают умиротворяющее чувство надежности причинно-следственных связей, то есть порядка. Это не очень отличается от того, к чему стремитесь вы, писатели, ведь ваши миры, ваш выбор сюжетов и героев кажутся более упорядоченными и понятными, более емкими, чем реальность. А мы, запуская какую‐нибудь сплетню, кого‐то разоблачая, выполняем важную функцию – укрощаем страсти и, кроме того, преподносим людям на блюдечке не только развлечение, но и темы для разговоров. Правда, непонятно, за что нас так презирают. Мы помогаем наладить контакты в обществе, вносим в него гармонию и даем ориентиры…
Флорентин пустился в пространные рассуждения, поскольку не слишком часто имел возможность поделиться своими мыслями с человеком, которого считал себе ровней. Речь у него была хорошо поставлена, но Центуриона мало волновало, кто раньше ходил в любовниках у Инес Марсан, как и жизненные принципы Шанфлёри. Однако его удивило, что тот назвал такую крупную женщину Инеситой: судя по этому, он мог испытывать к ней симпатию или даже слабость. Уменьшительное Инесита никак не вязалось с почти что великаншей Инес Марсан, которая и в постели вела себя соответственным образом, о чем Центурион знал не понаслышке.
– И какие же слухи до вас доходили?
Флорентин откинулся на спинку стула и коснулся большим пальцем наружного кармана своего пиджака, словно вдруг проникся чувством собственной важности или собрался преподать учителю некий урок:
– Ну, сам я всему этому не очень‐то верю. История выглядит вульгарной, мелодраматичной, слишком во вкусе наших домохозяек, кухарок и парикмахерш, которые все скроены по одной мерке и были бы друг для друга лучшей компанией, если бы не старались держать фасон. Говорят, будто от нее отказался муж и оставил себе дочку, с которой не позволяет ей даже видеться. Будто она наставила ему рога самым подлым образом, почему и вынуждена была спешно уносить ноги из Саламанки, Логроньо или Хихона. Правда, сегодня в такое плохо верится, мы ведь живем не в восемнадцатом веке. И будто дело обстояло куда хуже, чем измена при отягчающих обстоятельствах, а речь шла еще о чем‐то: то ли о растрате, то ли о вымогательстве, краже или даже кровавом преступлении. Но вряд ли она кого‐то убила, скорее, слегка поранила. Или пырнула кухонным ножом в приступе ярости мужа или любовника – вряд ли там случилось что‐нибудь более серьезное. А муж не стал доносить на жену в полицию в обмен на ее обещание навсегда исчезнуть с его глаз и не пытаться увидеть девочку. Хотя говорили, что она и вправду кого‐то убила, говорили, когда она только приехала в Руан. Но люди ко всему привыкают и обо всем забывают, поэтому теперь в ней видят просто Инес Марсан, хозяйку ресторана. И никто из‐за таких слухов не перестанет ходить туда ужинать. Обитатели небольших городов, в принципе, обожают невероятные и жестокие истории, как и в любом месте, где течет спокойная и благовидная жизнь. Так же обстоит дело и в Англии, о чем вам известно лучше, чем мне: обывателям трудно смириться с тем, что за мирным и приличным фасадом не кроются жуткие убийства и невообразимые сексуальные извращения. Тишине и покою необходим некий противовес.
Центурион подумал, что слухи не слишком отличались от того, что сама Инес Марсан рассказала ему в парке, когда позволила себе быть чуть более откровенной. Но и это еще ни о чем не говорило: возможно, она ловко решила повернуть себе на пользу лживые сплетни, которые, разумеется, доходили до нее на протяжении этих лет и даже забавляли. Насторожило его лишь упоминание города Логроньо, столицы провинции Ла-Риоха, откуда был родом отец Магдалены Оруэ. В разговорах с Центурионом Инес про Логроньо никогда не упоминала. Как, кстати, и про Хихон. Но если Флорентин больше ничего не раскопал про ее жизнь в других местах, толку от него будет мало. К тому же он не сыщик, много с него не потребуешь. Пора было менять тему:
– А Люитвин Лопес Ксирау? Или его жена Селия Байо? О них что вы можете сказать?
Флорентин по‐птичьи выпятил грудь, выпрямился, а из четырех пальцев – кроме большого – сложил фигуру, которая должна была обозначать: “Уф, тут только начни – никогда не закончишь”, или: “Уж и не знаю, что вам рассказать, столько тут всего накопилось”. Именно про Люитвина он готов был выложить все, хотя Центуриона больше интересовала Селия. Но следовало спрашивать про обоих.
– Ну, это отпетый мерзавец, беглый…
– Беглый? И откуда же он сбежал?
– Он родился в Катилине и всегда был жуликом. Сперва, еще в ранней юности, перебрался на наш Левант, ведь там крутится больше денег, делается больше дел, а значит, и разных возможностей больше. Но ему пришлось со всех ног бежать из Кастельона после пары лет тюрьмы. Срок он получил небольшой, поскольку пошел на сотрудничество со следствием, выдал нескольких подельников и подставил кое‐кого из муниципального совета. Короче, там ему оставаться было никак нельзя – много кто имеет на него зуб, и вернуться туда он никогда не посмеет. А к нам снова явился несколько лет назад и применил тамошний опыт, только еще его усовершенствовал, да и вести себя стал осторожней.
– Спасибо, Флорентин, но все это мне уже известно. А почему бы вам не разоблачить его махинации? То есть не рассказать о нем все как есть?
– По двум причинам: во‐первых, в его делишки замешано слишком много других людей, и если рухнет весь карточный домик, это будет иметь для них роковые последствия; во‐вторых, он невероятно нравится публике, как вы, полагаю, уже заметили. А я должен подобные вещи учитывать и думать о неприятностях, которые способны причинить мне главари этой мафии. По отношению к ним можно позволить себе разве что легкое злословие – и не более того. Но вот против народной симпатии идти не следует, ни в коем случае. Или очень осторожно, постепенно сея отдельные сомнения и решаясь время от времени на отдельное колкое замечание. Прямые обвинения в адрес Люитвина обернутся против меня же самого, пока он не попадет в немилость или меня не полюбят больше, чем его. Я начал двигаться в этом направлении благодаря телевидению, но срок пока еще не настал. Остается лишь удивляться, как сумел привлечь на свою сторону руанцев такой наглый и грубый тип. Поэтому пока я ограничиваюсь то намеками, то мелкими уколами, то шуточками, то задаю каверзные риторические вопросы, но только изредка и вскользь, ничего не утверждая. – Флорентин немного помолчал, пригладил пиджак, подтянул брюки и собрался было снова достать расческу. Потом, кажется, решил, что такому персонажу, как он, следует немного порассуждать: – Люди бывают очень опасными, страшно опасными, они вызывают омерзение и внушают страх. И в массе своей, как правило, отвратительны, поскольку заражают друг друга своей низостью, своими обидами, которые холят и лелеют в душе, а потом выпускают на волю и готовы, исходя злобой, обрушить на кого угодно. Толпы надо бояться, надо бежать от нее, и даже если поначалу в отдельных головах разум сохраняется, вскоре все они до одного превращаются в безумных дикарей. Если тебя посчитают своим врагом, тебе крышка, тебя распнут. И не поверят ни одному твоему слову, направленному против их любимца, – пока по нелепой прихоти не сменят своих предпочтений. А такой час приходит, всегда приходит, однако порой не слишком спешит и задерживается на годы, а на своем пути многих срезает под корень. Потом они могут пожалеть, но запоздалые сожаления никого никогда не воскрешали, если, конечно, и вообще будут сожаления, ведь народ привык судить себя более чем мягко и легко оправдывает свои самые тяжкие преступления. Вспомните историю – хоть древнюю, хоть недавнюю, – в ней полно убийц, которых почитали. Посмотрите, что происходит прямо сегодня в Стране Басков, совсем рядом с нами.
Такой поворот заинтересовал Центуриона:
– А что происходит в Стране Басков?
– Как это, что там происходит? Вы что, не читаете газет? Не следите за итогами выборов? Примерно сто восемьдесят тысяч голосов отдано партии, которая поддерживает и восславляет террористов, выступающих каждый раз под новыми именами. Начните пересчитывать их по порядку – устанете, не дойдя до первой тысячи. Вы понимаете, что такое сто восемьдесят тысяч человек, одобряющих и подзуживающих убийц? Мороз по коже продирает!
Флорентин говорил сурово, и Центурион подумал, что, если бы тот подозревал в чем‐то одну из трех женщин, он бы так и сказал. Но ему и в голову не пришло связывать их с ЭТА и уж тем более с ИРА. Флорентин глянул на свой лимонного цвета галстук и пальцем смахнул незаметные, а скорее воображаемые, пылинки:
– А кроме того…
– Кроме того?..
– Человеку всегда трудно противиться общему течению и хотя бы отчасти не подчиниться общему настрою, не стать жертвой коллективного внушения. Я что хочу сказать? Даже отлично зная, кто такой Люитвин, зная, что он законченный негодяй, я тем не менее отношусь к нему не так уж и плохо. Он отлично умеет переманивать людей на свою сторону, и меня тоже всячески обхаживает, как вы понимаете. Делает мне подарки, льстит, старается ничем не обидеть. Ведь не так просто открыто выступить против того, с кем у тебя установились личные отношения, а в городе нашего масштаба личные отношения вольно или невольно связывают друг с другом всех. За некоторыми исключениями. Поэтому конфликты так или иначе, надолго или нет, но улаживаются. Ты, например, сталкиваешься на мосту со своим врагом, которого знаешь почти всю жизнь. Как поступить? Естественно, вы с ним останавливаетесь, чтобы поболтать.
– Неужели Люитвин подносит вам подарки?
– Да, он щедр и любезен со всеми, кто имеет в городе какой‐нибудь вес. “Это так, сущий пустяк, кое‐что для ваших деток – или для супруги”. Но не думайте, меня этим не купишь. Я разве что веду себя сдержаннее, стараюсь зря не рисковать. Мы, журналисты, должны осторожничать: таких, как он, лучше лишь слегка поклевывать, чем стать покойником и больше уже никогда не раскрывать клюва.
– Покойником?
– Ну, не стоит понимать все так буквально, Центурион, это я для красного словца сказал. Но вспомните мексиканских журналистов: не стали бы трубить во все трубы, промолчали бы – и вернулись бы к себе домой, а не висели бы на мосту без головы и с табличкой на груди[41]. Но хочу повторить: одно дело – держать себя в узде, и совсем другое – иметь наготове заряженную винтовку в ожидании удобного случая. Всегда наступает час непредсказуемых перемен. Даже для Муссолини он настал. Знаете, что Франко держал у себя кабинете фотографию Муссолини, повешенного как боров – за ноги? Когда его спрашивали зачем, он отвечал: “Чтобы напоминать себе: со мной такого никогда не должно случиться”. И оказался прав.
Винтовка Уолтера Пиджона – или Алана Торндайка – не была заряжена, когда он оказался в лесистых окрестностях Берхтесгадена, хотя он и был профессиональным охотником. Поэтому Торндайк потерял время, произведя шутовской выстрел, однако ему в голову тотчас пришла новая мысль, и он вставил боевой патрон и опять прицелился. И тут с дерева упал листик, Торндайк его смахнул, но одного мгновения хватило, чтобы упустить счастливый случай, подумал я. Всегда надо держать винтовку заряженной, как метафорически выразился Флорентин, потому что никому из нас не дано заранее знать, с чем мы столкнемся. “Если бы я хоть в малейшей степени догадывался, какую роль суждено сыграть этому мерзавцу, я пустил бы в него пулю без лишних сомнений”, – написал Рек-Маллечевен в своем дневнике. И это случилось на самом деле, а история, рассказанная в фильме Фрица Ланга, была вымыслом, основанным на другом вымысле. На беду, нас, как правило, редко посещают такие прозрения, еще реже мы ясно и уверенно видим будущее, поэтому палец наш дрожит и ему не хватает твердости, он уже собирается нажать на спусковой крючок, но отдергивается, потом возвращается туда же, и глаз устремляется к цели, хотя может моргнуть… Тут вся проблема в расчете времени: почти всегда бывает либо рано, либо поздно, а когда мы осознаем весь масштаб несчастий, выстрелить уже невозможно – такая возможность была, когда мы еще только что‐то предчувствовали, однако предчувствие – не повод для выстрела. Хотя некоторым оно таким поводом служит – скажем, Тупре. Но видимо, не мне.
– А Селия Байо? – спросил я Флорентина.
– Почему вас интересует Селия Байо? Вы же ее знаете, она ваша коллега.
– Да, конечно, но она такая милая, что за этим просто не может не таиться и чего‐то другого. Откуда она приехала? Как они познакомились с Люитвином?
– Она приехала из Галисии, она галисийка, насколько мне известно. Акцент совсем не заметен, поскольку часть детства она провела в Мадриде и очень гордится своим итальянским, выученным в лицее. Селия приехала то ли из Ла-Коруньи, то ли из Сантьяго, точно не помню. А с Люитвином познакомилась уже здесь. Но ни рассказывать, ни раскапывать тут особенно нечего. Она совершенно бесхитростная, в точности такая, какой кажется. Сплошное очарование и ясное солнышко, но вы с ней и сами часто сталкиваетесь. Добрая душа. Очень доверчивое и легкое создание, все видит в белом свете, даже махинации своего мужа, если только что‐то о них знает. Она не мучит себя вопросами и не задает вопросов ему. Искренне радуется, когда ее супруг зарабатывает побольше денег и все у него идет как по маслу. Она не из тех, кто требует объяснений и желает знать правду. В ней все прозрачно. Такие персонажи не несут в себе для романа богатых возможностей, уж поверьте мне.
– Вы в этом уверены, Флорентин? На свете не бывает людей, которые были бы лишь такими, какими кажутся. Жизнь научила меня совсем другому: чем прозрачней выглядит человек, тем больше он старается скрыть. И необязательно что‐то плохое. Скажем, он просто стесняется каких‐то своих способностей или достоинств. Я знал домашних хозяек, которые оказывались великолепными пианистками – на уровне Горовица, только не верили в себя и были лишены амбиций. А чем занималась Селия до Руана?
– Тем же самым, как вам наверняка известно. Была учительницей в Сантьяго или в Ла-Корунье. Там она скучала, а здесь ей еще и жалованье повыше предложили. У нас климат хотя и холоднее, но меньше дождей и больше солнца. А с чего вы решили, будто Селия что‐то скрывает? Мне она кажется женщиной без секретов. Самое загадочное в ней то, что она так безумно любит этого олуха. Вы видели, как он одевается? А как изъясняется? А?
Было смешно слышать это от Флорентина, наряженного в ярко-красный или рыжий костюм, прикрытый длинным плащом или длинным пальто. Хотя, справедливости ради, отмечу: он был менее эклектичен, чем Лопес Лопес, и в его манере одеваться гармонии было больше. Все рассказанное репортером совпадало с моими собственными сведениями, и я задумался: насколько серьезно в Мадриде готовили для меня эту информацию, если добыть ее можно самым элементарным способом?
– Селию, конечно, не назовешь верхом изящества, чего стоит только эта ее походка, как у пони, однако по сравнению с мужем… Они очень любят друг друга, и, возможно, она любит его за то, что он так безумно любит ее. А еще Люитвин страшно ревнив, если вы этого не знали. Он считает, будто владеет чистокровным иноходцем, а не обычным пони.
– Да, он меня предупредил, чтобы я не позволял себе ничего лишнего с его женой. Кроме того, мне кое‐что про его ревность уже рассказали.
– Знаете, – Флорентин воспользовался поводом, чтобы оставить в покое Селию, о который был превосходного мнения, как и все в городе, но которая мало его интересовала именно из‐за отсутствия у нее очевидных грехов, – отчасти меня сдерживает и это тоже: пылкая любовь Люитвина к жене. Если однажды я решу пригвоздить его к позорному столбу, разоблачив многослойные сети – коррупции, шантажа и подкупа, если он пойдет под суд и угодит в тюрьму, а оснований для этого вполне достаточно… Понимаете, мне будет жаль ее – ведь она сразу утратит половину своей жизнерадостности, или даже больше половины. В какой‐то мере будет жаль и его тоже. Он ведь оттуда не сможет контролировать поведение Селии и начнет сходить с ума при мысли, что она спуталась с каким‐нибудь проходимцем, поскольку ему кажется, будто обольстить ее мечтает каждый встречный. Знаете, этих двоих роднит жизненный восторг, роднят оптимизм, легкое отношение к жизни и joie de vivre[42], хотя в его случае joie носит криминальный характер, а в ее – бессознательный или безмятежный. Все это так редко сейчас встречается, что требует снисходительности. Или я не прав, как вы считаете?
Флорентин следил за своим словарем: он говорил про походку Селии “как у пони”, а не “лошадиная”, “снисходительность”, а не “жалость”. Слово “пони” он произносил на английский манер, и в его устах оно звучало как pouni. А я между тем раздумывал, будет ли он хоть чем‐нибудь мне полезен. Репортер не сообщил сегодня ничего нового или пикантного, что не являлось бы общим достоянием. Он хорошо относился к Инес Марсан, а Селия Байо ему даже нравилась, как отчасти и Люитвин, хотя при этом он его презирал и называл уголовником. Несмотря на свою репутацию, репортер не был ядовитым сплетником и действительно многое прощал землякам. Пожалуй, он сам это вполне доходчиво объяснил: в городе такого размера, как Руан, долго враждовать с кем‐то трудно. Можно вражду изображать, метать стрелы в своих статьях или с экрана телевизора, но такие стрелы глубоко не ранят, и раны получаются несерьезными.
Судя по всему, в Руане люди привыкли мириться с тем, что есть, не портить себе настроение и нервы по пустякам и воспринимать все со стоическим фатализмом. То есть не так, как в местах, где немногочисленное население (по крайне мере, в Испании или Ирландии) порой не может жить без смертельной и неизбывной ненависти, способной из поколения в поколение подпитывать собой душевные силы, заставлять сражаться и находить объяснения любым своим несчастьям. Кого‐то ведь надо винить в собственных лени, апатии, прошлых и нынешних неудачах и злосчастной судьбе, которая, как им твердят, неизбежно преследует их от рождения до смерти. Виновато прошлое, виноват твой прадед и чей‐то прапрадед. В таких местах слишком хорошо все помнят и все глубже погружаются в память.
А вот в Руане считалось почти естественным существование типов вроде Командора, Беруа или других, еще похуже, скажем, обаятельных мошенников и вымогателей вроде Лопеса Ксирау, или бездушных, но носящих овечью шкуру врачей (насколько я понял) вроде Видаля Секанелла, или жестоких тиранов вроде Фолькуино Гауси. И так здесь наверняка было всегда, поскольку в этом рыхлом, безвольном и всеядном городе каждый исполнял ту роль, которая была назначена ему в результате броска костей – хорошую, плохую или ничем не примечательную. И если изъять хоть кого‐то из общего пейзажа, картина станет размытой, искаженной и неполной – вот почему здесь спокойно воспринимали любое новое явление и легко с ним свыкались. Коль скоро ты становишься частью общей панорамы – не важно, уродуя ее собой или украшая, – это уже само по себе считается достаточной заслугой, и если кто‐то умирает, по покойному звонят колокола, навлекая на город туман, и вечер “спускает с неба шторы до рассвета”, поскольку отсечение любого органа, даже пораженного гангреной, вызывает сожаление.
В Руане, вне всякого сомнения, считались со строками из Псалтири: “Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, едите хлеб печали, тогда как возлюбленному Своему Он дает сон”. Зачем утруждаться стражам Руана, если Господь из века в век охраняет его, и город все еще стоит, и по‐прежнему высятся в нем церкви Святой Агеды, Святого Иоанна у Латинских врат и собор Святого Томаса Кентерберийского, а горожане продолжают идти в ту и другую сторону по мосту, перекинутому через покрытые рябью, но никогда никуда не спешащие воды Лесмеса?
– Понимаю, – ответил я. – А Мария Виана? Что вы можете рассказать про нее? Кроме того, что знают все, разумеется. Откуда приехала она? Где жила раньше? Кем была, пока не вышла за Гауси? Как получилось, что он решил жениться именно на ней? Наверняка за долгие годы вдовства были и другие претендентки. Правда, не скажу, чтобы меня удивил его выбор. Ее нельзя назвать ослепительно красивой, но что‐то такое она излучает, что‐то такое… – Я не решился произнести слово “сексапильность”. – Не знаю, как это определить. Что‐то особенное, на мой личный взгляд.
Флорентин вздрогнул, глянул в одну сторону, потом в другую, словно отыскивая спасительную лазейку, и весь как‐то съежился. Покрутил туда-сюда кружку с пивом и нервно зажег одну из своих смешных сигарет, как будто боялся этого вопроса с самого начала нашего разговора. Немного белой пены осело на ухоженных усах и бородке, что сделало его еще больше похожим на героя Диккенса.
– Ну, тут вы меня застали, как говорится, со спущенными штанами и с голой жопой, – простонал он, и я сразу увидел перед собой Пепорро, Коррипио, а может, и Пепона, всех троих вместе, заслонивших собой толпу французов – и даже Фернанду Меснадеро, она‐то уж точно никогда не позволила бы себе такого вульгарного выражения, если бы, конечно, не принадлежала к числу девиц, которые щеголяют напускной грубостью и которых непонятно почему становится все больше. – Про Марию Виану я, если честно, почти ничего не знаю, о ней вообще мало что известно и мало что можно рассказать. То есть о том, какой она была до приезда сюда. Вы не могли не заметить, что держится она просто безупречно и вписалась в здешнюю жизнь, словно считает себя маленькой принцессой Руана. При таких деньгах и с такой внешностью она добивается невозможного – никого не обижает ни вольно, ни невольно. И не вызывает злобы. Мария Виана близко никого к себе не подпускает, как и вся их семья, но и не чванится. Мало с кем общается, ведет себя замкнуто, но дружелюбно. Каждому спешит улыбнуться и сказать любезность, хотя улыбка у нее не слишком теплая, думаю, теплота вообще не в ее натуре… Вот она, пожалуй, была бы подходящей героиней для романа. А может, на поверку оказалась бы пустышкой, сфинксом без загадки, ширмой, за которой ничего не спрятано. Короче, Гауси вернулся в город после долгого отсутствия и привез с собой жену. Будто бы подцепил ее в Мадриде, или в Сантандере, или в Севилье, но ни тамошнего акцента, ни характерной жестикуляции у нее нет. Возможно, она дочь какого‐нибудь большого друга Гауси, уже покойного, или делового партнера, или дипломата, не сидевшего подолгу на одном месте. Впечатление создается такое, будто Мария никогда не была связана с каким‐то определенным местом, а детство и юность провела, прыгая из страны в страну, не успев нигде пустить корни. Поэтому и говорит на нескольких языках, но на всех одинаково плохо, ни один к ней не пристал. Правду знает только Гауси, но он не из тех, кто станет давать объяснения любопытным или даже друзьям. И вообще, он всяких объяснений явно избегает, не любит, когда лезут в его дела – особенно семейные: “Она моя жена – и точка”. Или так: “Не о чем тут говорить, нечего обсуждать, нечего вынюхивать, не о чем спрашивать. Спрашивать про нее – наглость, поскольку ответственность за все с ней связанное несу я один. То же самое касается моих детей, моей прислуги и даже моих собак”. Обычно так держат себя люди, наделенные властью. Они считают, будто облагораживают всех, кто их окружает, хотя те и без того обладают, само собой, кучей достоинств, почему их такие, как Гауси, к себе и приближают. Ну, известное дело: “У меня все может быть исключительно первого сорта – от шофера до жены”. И тем не менее ему решительно не нравится, чтобы коллеги были в курсе каждого его шага и знали, за какие ниточки он дергает, какие планы разрабатывает и как намерен развивать свой бизнес. Каждый должен знать лишь то, чем ему положено заниматься.
“Как в наших спецслужбах, – подумал я, имея в виду под «нашими», разумеется, британские. – Каждая пешка должна быть осведомлена лишь о своей задаче и никогда – обо всей схеме или общем плане. Я и сейчас обладаю в лучшем случае половиной информации, работая, как всегда, в потемках при фонаре, который мало что освещает. Да и зачем мне больше? Больше мне знать не следует”.
– Так что же Мария? – Мне не хотелось, чтобы он продолжал распинаться про Фолькуино, который казался мне всего лишь разбогатевшим мужланом, правда освоившим, хоть и весьма поверхностно, некие культурные азы – скорее благодаря живописи, чем книгам.
– Про нее я вряд ли смогу еще что‐нибудь сказать. По одной из версий, она происходит из мадридской семьи. Космополитичной семьи, что в моем понимании означает: без прочных корней, кочевавшей по свету и не слишком богатой, какие живут обеспеченно, пока глава семьи приносит в дом приличное казенное жалованье. А после его смерти им остаются жалкие крохи. Этим можно объяснить, почему она вышла замуж за провинциального богача, эксцентричного и самовлюбленного…
– Но ведь Мария – не юная девушка. Чем‐то она должна была заниматься в молодости, еще до Руана. Женщины уже давно ведут себя не так, как героини Джейн Остин. И даже не как героини Бальзака.
Флорентин погладил свою бородку, очень энергично почесал подбородок и картинно вздохнул:
– Разумеется, разумеется. Но я ничего об этом не знаю и ничего не могу вам сказать. Хотя понимаю, что тем самым сильно вас разочарую, мой бравый Центурион. Вижу, как мало толку от моих рассказов, и бесконечно о том сожалею. Если так пойдет и дальше, могу остаться без роли в вашем великом романе, который просто обречен на успех. – Теперь в его тоне слышалась уже откровенная насмешка.
Пожалуй, репортер мне так до конца и не поверил, или ему было плевать, получит ли он место в сомнительном первом романе неизвестного и немолодого автора. Пожалуй, он согласился побеседовать со мной, чтобы составить хотя бы поверхностное представление обо мне самом – и не более того. От нечего делать захотел прощупать последнего любовника Инес Марсан, которая не отличалась особой любвеобильностью. Возможно, однажды я послужу ему темой для статьи на полполосы в “Эсперадо”, или он упомянет меня в своей программе на “ТелеРуане”.
– Как вы сами убедились, я не большой любитель почесать языком.
Наша встреча подходила к концу, и вряд ли я мог рассчитывать еще на одну.
– Не скромничайте, Флорентин. Поверьте, вы мне очень помогли, даже очень, и слушать вас – огромное удовольствие. Вы великолепный рассказчик, что может подтвердить кто угодно. А если люди не спешат это подтвердить, то напрасно, поскольку общее мнение именно таково.
– Правда? Вы лично слышали подобные отзывы? – У Флорентина явно случались приступы суетного тщеславия. Тщеславия, взбитого в густую пену, какое свойственно художникам или поэтам. Или местной знаменитости вроде него.
– Кто бы стал сомневаться. Родители моих учеников часто вас упоминают. Но если говорить честно, то чаще матери. И учительницы. Сразу видно, что следят за всем, что вы делаете, и это им интересно. Они поддерживают вас на девяносто процентов. Вам бы следовало переключиться на общенациональную прессу. Неужели до сих пор не получали интересных предложений? Скажем, от какого‐нибудь частного телеканала? У вас бы не было конкурентов – благодаря вашему внешнему виду, эрудиции, остроумию и сходству с Феджином… – Но льстить ему слишком откровенно и дальше вряд ли стоило, поэтому я притормозил: – Позвольте задать вам последний вопрос.
– Значит, вы заметили? – Его порадовало, что я сравнил его с Феджином. – Хотя это понятно, ведь вы человек образованный и к тому же англофон. Да, какие‐то предложения я и вправду получал, но тут есть одна загвоздка. В Мадриде или Барселоне я не чувствовал бы под ногами твердой почвы. Не знаю… Пожалуй, мне было бы нелегко там акклиматизироваться. Говорите, девяносто процентов? – Цифра его явно озадачила. – Давайте спрашивайте, я к вашим услугам.
Он вроде бы меня подбадривал, но одновременно взял пальто с длинной скамейки и стал его расправлять, таким образом давая понять, что вопрос будет действительно последним. И ждал, естественно, что счет оплачу я. А я тотчас достал бумажник и взмахнул им у него перед глазами, что означало: “Даже не спорьте. Это мой долг. Я ведь украл у вас столько драгоценного времени”.
– А что вы могли бы сказать про Гонсало Де ла Рику?
Он явно удивился, но потом на лице его отразились невольное раздражение или досада из‐за того, что какое‐то имя прошло мимо его внимания.
– Вряд ли я когда‐нибудь слышал или видел написанным это имя. Кто он? Приезжий?
– Скорее всего, да. Он был в Руане проездом, и мы побеседовали всего несколько минут. Старый приятель Инес Марсан, как она его представила. Наверное, из Мадрида или Овьедо. Может, вы когда‐нибудь видели их вместе, не зная его имени. Толстяк лет пятидесяти, совсем седой, но без намека на лысину. Вьющиеся волосы и маленькие глазки, очки, крошечные зубки, похожие на квадратные таблетки. Очень разговорчивый, любит пошутить. Весьма недоволен демократией и считает, что людям надо поменьше всего знать. Вернее, они должны получать меньше сведений из прессы, телевидения и радио, которые сегодня, на его взгляд, дают им уверенность, что можно вмешиваться во все и выносить свое суждение по любому поводу.
– Нет, такого человека я не припоминаю. Видите, опять должен вас разочаровать. Но могу сказать одно: этот Де ла Рика несильно ошибается. В демократии есть очевидные лакуны, и порой она создает лишние проблемы. Разумеется, что угодно другое много хуже демократии, во всяком случае, как правило, на практике оказывается много хуже. О чем предупреждал Токвиль и о чем говорил Ортега-и-Гассет в тысяча девятьсот двадцать девятом году: “человек-масса” – это тот, кто полагает, будто знает все, а на самом деле не знает ничего. Но Ортега даже вообразить не мог, насколько размножатся такие типы шестьдесят лет спустя. Хотя это ни в коей мере не является виной демократии. Поскольку в двадцать девятом году здесь ее не было. Как, впрочем, не было почти никогда.
Esperado de Ruan – букв.: “Руанский долгожданный” (исп.).
Псевдонимы (франц.).
Пепорро, а также Пепон – просторечные производные от Пепе, уменьшительной формы испанского имени Хосе. Коррипио – на латыни означает, кроме прочего, “захватить”, “прибрать к рукам”.
Кларин, Фигаро – соответственно псевдонимы испанских писателей Л. Аласа-и-Уреньи (1852–1901) и Мариано Хосе де Ларры (1809–1837); сборник коротких произведений Ч. Диккенса вышел под названием “Очерки Боза” (1936).
Имеется в виду книга испанского писателя и философа Фернандо Саватера (р. 1947) “Существа из воздуха” (2004).
В 2019 г. мексиканский наркокартель повесил 9 человек на мосту, еще несколько тел со следами пыток нашли в других местах; среди убитых были тележурналисты, посвящавшие свои репортажи теме преступности и наркомафии.
Радость жизни (франц.).
IX
Как я и опасался, терпение у Тупры наконец лопнуло, и он мне позвонил. Ему было мало того, что сюда время от времени звонила Нуикс – всегда из Мадрида, то по своему почину, то по поручению Мачимбаррены, который, видно, считал этот вопрос слишком щекотливым, чтобы самому снять трубку и набрать мой номер. Я ведь хорошо знаю этих повзрослевших испанских барчуков – как, впрочем, и английских, – поскольку часть детства прожил среди первых, а университетские годы – среди вторых. Все они капризны, высокомерны, любят давать поручения и ждут результатов, не утруждая себя звонками. Что‐то начало меняться лишь с приходом к власти мобильных телефонов. Но типы вроде Мачимбаррены и с возрастом остаются прежними, во всяком случае, вежливости не обучаются. И умрут такими же, какими родились, до самого конца будут издали указывать пальцем на то, что желают получить сейчас и немедленно. Естественно, не только они одни, барством можно заразиться легко и быстро – то же самое я наблюдал у людей, выросших в бедных пригородах или даже в захудалых деревушках.
Нуикс давила на меня аккуратно, мы с ней, как ни крути, еще не так давно были любовниками, что обычно мешает говорить резкости – воспоминания о телесной близости заставляют вести себя мягче. Когда же Патриция передавала мне что‐то от лица Мачимбаррены, то есть выступала в роли его посланницы, было заметно, как она копирует чужой требовательный тон и начинает вещать властно, пока я не осажу ее, пока не поставлю на место, как и подобает ветерану, после чего она тотчас поджимает хвост.
Из кабинета любое задание выглядит простым, и хочется решить все мгновенно, но на месте сталкиваешься с массой неожиданностей, и время течет медленно. Даже Тупра, который в прошлом участвовал во многих операциях и никогда не был барчуком ни по рождению, ни по воспитанию (хотя как следует поработал над собой с тех пор, как мать родила его то ли в Стретеме, то ли в Бетнал-Грин, то ли еще где), не представлял собой исключения. Хотя он по крайней мере дотерпел до 13 июля, когда в Испании произошли события, затронувшие и Руан. Но тут уж его так разобрало, что он срочно призвал меня в Лондон для обсуждения дела один на один. Кажется, до поры до времени Тупра просто выбросил из головы меня вместе с этим поручением, так как у него было полно своих забот в Англии, а поиск какой‐то женщины в Руане не касался его напрямую. Если он позвонил мне и велел срочно явиться, то наверняка под нажимом Мачимбаррены, которому был чем‐то обязан и желал услужить, чтобы потом иметь право, в свою очередь, просить об услуге.
– Том, – заговорил он по телефону без предисловий, словно мы с ним расстались дня три назад, не больше, – ты сам видишь, что происходит в твоей стране. – На сей раз он посчитал моей страной Испанию. – Неужели ты настолько потерял форму, что никак не можешь разобраться с этой бабой? Пат и Джордж страшно нервничают из‐за последних событий и попросили меня вмешаться. На самом деле Джордж ждет от меня отчета потому, что отчета просят и от него самого. А ты для него – мой подчиненный, мой человек. Так оно и есть. Так оно, во всяком случае, было, я тебя всему научил, и теперь ты снова находишься под моим началом. Давай садись на самолет и прилетай – всего на несколько часов. Ты что‐то разъяснишь мне, я что‐то разъясню тебе, и, возможно, ты должен восстановить в памяти кое‐какие старые уроки. Из-за тебя я предстаю перед Джорджем в неприглядном свете, и это совсем мне не нравится, а главное – совсем меня не устраивает. Здесь мы с каждым днем приближаемся к определенному договору или перемирию. Хотя этот процесс займет еще какое‐то время. Короче, лучше предупредить опасность, пока мы пользуемся полной свободой действий.
Он имел в виду соглашение или перемирие с Ольстером. Когда они будут достигнуты, прекратятся преследования террористов, по крайней мере, придется их ослабить. Тупра предпочитал почистить ряды ИРА, прежде чем у него с коллегами руки будут связаны договором. И я сделал вывод: Мэдди О’Ди все еще могла состоять в активе ИРА, хотя и живет вот уже много лет далеко от места событий.
– Есть один старый урок, мной не забытый, – ответил я. – И ты, Тупра, сам знаешь, что с таким заданием справиться всегда было непросто. Иногда на это уходят годы. В своих расчетах ты явно погорячился. Хотя не будем исключать и того, что я действительно потерял форму. Я долго был не у дел, а рефлексы, они тупеют, как и сообразительность, как и способность быстро находить верный выход из положения. Хочу только напомнить: это ты отыскал меня, а я сперва от задания отказывался. Кроме того, с возрастом человек медленнее принимает решения. Становится осторожнее и меньше полагается на интуицию.
Я услышал, как он возмущенно, но и насмешливо пощелкал языком. А может, снисходительно, поскольку свою снисходительность порой не умел или не желал скрывать.
– Скоропалительный отказ ничего не значит, если потом предложение принято, Невинсон, и сказанное “да” полностью отказ перечеркивает. Странно, что приходится напоминать тебе такие вещи. Всему этому тебя учили в Инверайлерте, или в Абергавенни, или там, где ты проходил подготовку. Ведь учили? Хотя нет, – добавил он с презрением, – для обучения в тех местах ты был еще слишком молод.
Именно в шотландском замке Инверайлерт прошел через крайне жесткие тренировки Питер Уилер во время Второй мировой войны. Абергавенни – город в Уэльсе, где в госпитале Мейндифф-корт три года, с 1942‐го по 1945‐й, провел рейхсминистр Рудольф Гесс после того, как его задержали в Шотландии. На самом деле названные места что‐то значили лишь в далеком прошлом и вряд ли, по мнению Тупры, все еще действовали.
А он с восторгом принял бы участие в той войне, поэтому так часто вспоминал ее и говорил о ней. В некотором смысле он презирал всех, кто не воевал тогда, в том числе и себя самого, раз уж ему так не повезло. Гесс умер в Шпандау в 1987 году – 93‐летний старик сумел повеситься. И Тупра сожалел, что так и не повидал его.
– Ладно, садись на ближайший рейс. Лучше завтра, чем послезавтра.
Я несколько секунд помолчал. Мне было лень вот так вдруг срываться с места и лететь в Лондон. Из Руана все казалось далеким и недостижимым, даже если предстояло доехать на поезде всего лишь до Катилины. Так действуют на человека подобные города: он впадает в дремотное состояние и в конце концов все внешнее начинает воспринимать как дикие земли, дикие и жутко опасные. А еще человека одолевает беспросветная апатия, когда тронуться куда‐либо – почти невозможная задача, и мысль о поездах, такси, аэропортах и самолетах вызывает тупой протест. Кроме того, мне совершенно не хотелось встречаться с Тупрой, терпеть его упреки или хотя бы шуточки, не хотелось, чтобы он снова принялся меня поучать – ведь это было частью той жизни, с которой я, как мне казалось, распрощался. Я был его человеком и не был его человеком. Я мог отказаться, мог даже на ходу соскочить с этого коня, оставить Тупру с носом, выставить его brutta figura[43] в глазах Мачимбаррены, как говорят итальянцы. Я помолчал несколько секунд – для всего этого было уже слишком поздно. Когда потрачено столько времени, знаний и выстроено столько догадок, ты превращаешься в их заложника, пока не доведешь дело до конца или не признаешь свое поражение.
– Мне придется лететь из Мадрида, отсюда таких рейсов нет. И провести там по крайней мере одну ночь, – сказал я. – Берту и детей я не видел со дня отъезда. Мы только говорили по телефону.
– Значит, поезжай в Мадрид. Ты не обязан мне обо всем этом докладывать. Хотя мог бы и отложить встречу с ними на потом. Но если желаешь – пожалуйста. А лучше будь здесь уже послезавтра. Только сообщи мне, когда прилетишь, и я отыщу окошко, чтобы мы с тобой могли побеседовать. В любой день, не беспокойся. Как ты сам знаешь, испанцы наконец‐то потеряли терпение. А что в Руане?
– Как и повсюду.
Еще до всех этих событий, то есть до 13 июля, закончился учебный год, и я получил указания от Патриции Перес Нуикс – или от задирающего нос (а может, просто очень ленивого) Мачимбаррены: оставаться в Руане на время школьных каникул, коль скоро стало известно, что ни Инес Марсан, ни Селия Байо, ни Мария Виана не собираются летом покидать город, как, скажем, традиционно поступают жители Мадрида и других мест, изнемогающих от зноя и потому в жаркий сезон пустеющих. На самом деле руанцы не слишком часто уезжали из города в июле и августе. Температура здесь была вполне терпимой, для вечерней прогулки даже требовалось немного утеплиться, а ночью иногда не лишним считалось и легкое одеяло. Кое-кто из других городов приезжал сюда на весь сезон (“постоянные отдыхающие”), кроме того, резко вырастало число любителей культурного туризма, которых, с одной стороны, привлекала прохлада, а с другой – здешние знаменитые церкви, монастырь и собор. Поэтому город чувствовал себя более живым, чем нескончаемой зимой или весной, больше похожей на зиму. Звонарей наплыв посетителей явно окрылял, и казалось, будто на какое‐то время укрепляется вера, что заставляло их то и дело устраивать громозвучные концерты. Хотя я мало смыслю в заутренях, вечернях, мессах и вообще в разного рода богослужениях, на мой взгляд, городские колокола трезвонили в неположенные часы и часто совсем некстати.
Клиентов у ресторанов, баров и кабачков в Баррио-Тинто и двух кафе в парке становилось гораздо больше, так что хозяйка “Ла Деманды” работала на износ (она была неутомимой труженицей и закрывала свое заведение на пару недель разве что в конце января или в феврале, и то не каждый год).
У Селии Байо наступил перерыв в ее бурной социальной жизни (городской ритм менялся – руанцы погружались в праздность), но вот Люитвин просто не мог сидеть сложа руки. Не мог покинуть территорию, где продолжал плести интриги, в то время как большинство его подельников и дружков половину своей активности утрачивали. Он принадлежал к числу типов с неуемным воображением, которые ни на миг не выпускают из виду театр возможных действий, даже если сцена пустела и сохранялась лишь видимость каких‐то движений: летом мэрия не спешила подписывать новые контракты, зато устраивала народные праздники, массовые забеги, рок-концерты за городом и прочие глупые забавы, и он тоже должен был всем этим хоть немного заниматься, чтобы сорвать свой куш. А еще Люитвин не покидал город, так как страшно ревновал жену и не спускал с нее глаз, когда в окрестностях Руана поселялись колонии мадридцев и жителей Бильбао, умиравших от безделья и мечтавших закрутить роман с провинциалками. На взгляд Люитвина, Селия была бы завидной добычей для любого безмозглого юнца или женатого мужчины, которые потом станут хвастать мимолетным летним приключением, выпивая с приятелями.
Прелестный и тщательно ухоженный руанский парк, названный “Боскосо” (“Лесистый”: там росли самые разные и тщательно подобранные породы деревьев – как местные, так и экзотические, с непременными пояснительными табличками) еще в момент своего открытия (кажется, в середине XIX века), переживал свою лучшую пору, и толпы народу заполняли его в любое время суток – утром, днем и ночью, так как калитки никогда не запирались, а ярко-желтые фонари давали достаточно света.
На Музыкальное дерево ровно в полдень поднимался городской оркестр, и музыканты, по‐прежнему облаченные в традиционные костюмы, с четверга по воскресенье играли в течение пятидесяти минут американские или английские военные марши, пасодобли, вальсы Штрауса и даже подходящие к случаю арии Верди, Пуччини или что‐нибудь из “Кармен” Бизе. Благодаря этому руанцы чувствовали себя утонченными ценителями музыки (и многие действительно ими были), а приезжие получали массу удовольствия.
Что касается Марии Вианы и Фолькуино Гауси, то у них имелся пышный и достаточно тенистый сад с бассейном. Их дом вполне мог называться виллой и располагался на окраине Руана. Им незачем было куда‐то уезжать: множество сограждан обоего пола охотно заплатили бы целое состояние (которого у них никогда не будет) за возможность провести там хотя бы неделю, не говоря уж о целом лете. К тому же не выносившие шума и суеты супруги Гауси в такой сезон выбирались в центр города реже, чем обычно. Нельзя сказать, чтобы отдыхающие и туристы образовывали какие‐то ужасные разгульные толпы (в самом Руане не было пляжа, и желающим искупаться в Лесмесе надо было отъехать на пару километров), но народу было слишком много, и Гауси, смешиваясь с ним, чувствовали мучительный дискомфорт. Им не нравилось стоять в очереди за билетами в кино или в торговых центрах, не нравилось ждать, пока освободится столик в кафе или ресторане, – все было переполнено по сравнению со спокойными сезонами, когда беспорядок в жизнь города не вносили ни приезжие, ни уж тем более иностранцы.
Бестолковая камера не могла снимать сад Марии Вианы, но мне в конце концов удалось‐таки хорошо его изучить. За неделю до праздника Сан Хуан, когда учебный год вяло тянулся к завершению, школьная директриса спросила меня, не согласился бы я во время каникул давать частные уроки английского детям Гауси, хотя они и не были учениками нашего заведения (а посещали другое, рангом повыше, но наша школа была очень благодарна их отцу за ежегодные пожертвования в ее быстро утекающие фонды). Судя по всему, двойняшки были не слишком способны к языкам (она так прямо этого не сказала, но я сразу понял, что имелось в виду), и родителям хотелось по возможности подтянуть их. Вопрос моей начальницы звучал как нечто среднее между приказом и слезной просьбой (никто в Руане не захотел бы вызвать недовольство столь влиятельного человека, как Гауси, или разочаровать его), и я сразу согласился, хотя, пожалуй, следовало бы немного поломаться. Мне неожиданно подвернулась возможность свести знакомство с третьей женщиной, до сих пор для меня недоступной. В худшем случае я пересекусь с ней в одном из коридоров их виллы, а может, кто знает, мы будем вместе проводить какое‐то время в саду.
О всякого рода деталях (например, о расписании занятий или оплате, не слишком щедрой, кстати сказать, для столь богатой семьи) мне пришлось разговаривать с типом по фамилии Игерас, которого следовало считать своего рода секретарем и которого я несколько раз видел на пленке в пустой гостиной. Он позвонил мне с разрешения директрисы и велел – или пригласил – зайти к ним, прежде чем я начну уроки, чтобы познакомиться с детьми (и убедиться, подумалось мне, что они сразу же не возненавидят меня) и чтобы сам он или Мария Виана (он назвал ее сеньорой, как и положено) побеседовали со мной (или меня допросили; он, разумеется, выразился иначе, но я понял его как надо), поскольку она старалась сама заниматься всем, что касалось детей.
Я отправился туда в полдень на автобусе и, признаюсь, чувствовал себя не лучше, чем претендентки на должность поварихи или горничной в пору моего мадридского детства, то есть в пятидесятые годы и в начале шестидесятых, когда и совсем небогатые семьи среднего класса нередко нанимали прислугу, что сегодня трудно себе даже вообразить. (Мадрид традиционно отличался своим барством и стремлением держать фасон.) Эти женщины, иногда совсем молодые, получали кров, еду и ничтожное жалованье, но в свой первый визит никогда не допускались дальше прихожей. Там они садись на узкий диванчик рядом с хозяйкой (скажем, с моей матерью), словно в трамвае, и та просила у них рекомендации и несколько минут вела беседу – о чем, не знаю, наверное, проверяла, хорошее ли впечатление они производят и можно ли им доверять. Отвергнутые наверняка испытывали унижение и спрашивали себя, в чем оплошали: то ли неправильно оделись, то ли отвечали на вопросы слишком откровенно, то ли еще что‐то сделали не так. Но свою долю унижения получали и принятые, как, думаю, и сейчас получает ее любой, кто ищет место и проходит собеседование, от которого зависит его будущее или заработок на ближайшие месяцы.
Но тут ничего нельзя изменить: никто не обязан брать на работу человека, показавшегося неприятным, или со сложным характером, или ленивого, или жуликоватого на вид. Иначе говоря, все мы хоть раз испытали смятение, дожидаясь положительного или отрицательного ответа от возможного нанимателя. Со мной такое случилось только в тот раз, когда я впервые вошел в британское посольство, но это было две или три жизни назад, и вся процедура выглядела пустой формальностью. Ведь я играл краплеными картами – работал совсем на другую организацию.
Я никогда не задумывался над вопросом, как к этому следует отнестись – как к унижению или как к высокой оценке моих достоинств, но такие проблемы и вовсе перестали иметь значение теперь, когда моя жизнь, слишком резко сменив курс, стала не такой, какой могла бы быть. Время бежит без остановок, и чем оно успевает заполниться, с тем ему и оставаться. Годы растрачиваются, но мало что обретается.
Игерас по крайней мере не встретил меня у черного входа, так как учитель – это все‐таки не курьер и не монахиня, собирающая пожертвования. Кроме того, я был рекомендован директором школы, а супруги Гауси все‐таки ждали от меня одолжения. При ближайшем рассмотрении Игерас оказался куда меньше похож на секретаря, чем на пленке: очки в тяжелой круглой оправе, очень коротко подстриженные волосы и нелепая и упрямая прядка на лбу, как у футболиста, желающего хоть чем‐нибудь выделиться (этот завиток напомнил мне Молинью, бывшего моим связным во время английской ссылки). Одевался он слишком строго и даже летом носил почти траурного вида галстуки. Но на лице с очень грубыми чертами я вроде бы различил следы травм, какие бывают у бывших боксеров (полулегкого, в крайнем случае полусреднего веса) или у громил: слегка вдавленный нос, толстые либо распухшие губы, словно их когда‐то давно сильно разбили и им уже не суждено восстановить прежнюю форму. А еще волевой подбородок и чиновничий взгляд без внятного выражения – то ли из‐за природной вялости, то ли из‐за хронической сонливости.
Секретарь лениво оглядел меня, когда мы оказались в маленькой, почти пустой гостиной с двумя креслами у журнального столика – видимо, ей пользовались еще реже, чем гостиной с оружием, картинами и книгами. Потом он задал мне несколько вполне предсказуемых вопросов, в том числе спросил, где я так хорошо выучил английский, и, хотя сам его не знал, посчитал, что говорю я как уроженец Лондона или Ливерпуля – наверное, других городов он просто не сумел припомнить. Мы договорились, что уроки будут проходить каждый день в это же время, с двенадцати до часу, тогда близнецы – или двойняшки (я в этом не разбираюсь, и в моем языке все они просто twins) – успеют до обеда еще и поплавать в бассейне. Кроме суббот и воскресений, разумеется. Потом он отправился за детьми, чтобы мы познакомились и они меня рассмотрели. Через минуту оба появились вместе с матерью. Дети очень вежливо представились, сказали, что их зовут Николас и Александра и что им по восемь лет, но я бы, пожалуй, дал им на год меньше, хотя не слишком ловко определяю детский возраст, а может, они просто были мелкими, родившись от весьма немолодых родителей. Впрочем, мне это было безразлично. Такие же имена носили последние русские царь с царицей, и выбрал их, надо полагать, страдавший манией величия Фолькуино, который не принял во внимание ни то, что вся царская семья была убита, ни то, что царица попала под влияние Распутина, чьи подражатели с тех пор расплодились по всему миру, а тем, кого они заглатывают живьем, не удается их изобличить даже в момент заглатывания.
Ни дети, ни Мария Виана не нашли во мне ничего неприятного, как я понял. В ту пору вид у меня был здоровый и привлекательный, отчасти благодаря Зигфриду и хорошему руанскому парикмахеру, который заботился о моей прическе, а также об усах, напоминавших усы Редфорда. Добавлю, что я всю свою жизнь совершенствовал науку, как с первой же встречи понравиться людям, чье доверие мне следовало завоевать, будь то мужчины, женщины, старики или всего лишь подростки. На самом деле для этого хватало пары милых и ненавязчивых шуток, нескольких искренних, обаятельных улыбок и по возможности простодушного взгляда, но главное – умение притворяться, будто все, что эти люди желают мне рассказать, вызывает у меня огромный интерес.
Этому, должен признаться, я научился у Тупры, хотя мне было далеко до его отточенного искусства. Иными словами, поначалу даже такой малости довольно, чтобы завоевать симпатии людей, ведь многие желают просто быть замеченными и оцененными. Со временем отношения, разумеется, могут испортиться, если у них зародятся подозрения, появится обида или они устанут от тебя.
В тот день я в первый раз увидел Марию Виану вблизи – не на улице, не в кинотеатре, не в магазине и не на моих пленках, – и впечатление, о котором я уже говорил, только укрепилось. Да, ни в ее фигуре, ни в одной из черт не было ничего броского, хотя она, вне сомнения, была женщиной привлекательной, но ненавязчиво привлекательной. Подбородок у нее был отмечен намеком на ямочку, как если бы еще во время пребывания в материнской утробе на нем задумывалась бороздка, но в конце концов замысел не осуществился и от него остался лишь слабый след. В тот день каштановые волосы Марии были собраны в хвост, что ее молодило. Чуть вздернутый нос, именно чуть‐чуть вздернутый, тоже словно указывал на замысел, не доведенный до конца. Щеки гладкие, красивого золотистого оттенка, как будто солнце мягко коснулось их, но так и не решилось покрыть загаром. Глаза темные, очень темного синего цвета – как у чистой северной реки в густеющих сумерках. Слегка усталые веки прикрывали глаза, но не столько в силу своего природного рисунка, сколько из скромности или робости – чтобы взгляд не казался слишком пристальным (хотя даже так, с будто приспущенными шторами, этот взгляд смущал). Губы великолепные, пышные, идеальной формы, чистого красного или ярко-розового цвета, достаточно сочные, чтобы вообразить, как они неотразимо расцветут в моменты страсти и бесстыдных порывов, которые она никогда не испытывала ни с Фолькуино, ни, возможно, с кем‐то другим.
Несмотря на то что Мария Виана меня, безусловно, привлекала, несмотря на ауру чувственности, которую излучала и которая заставляла против воли то и дело устремлять неосторожный взор на ее лицо, она казалась мне недосягаемой – из‐за странного благоговения, которое внушала, сама того не ведая и, думаю, отчасти себе во вред. Ни в первый день, ни потом мне и в голову не приходила мысль о возможности интимного сближения с ней – ни с моей стороны, ни с чьей‐то еще (хотя, наверное, я ошибался, есть типы, которых ничто не может удержать).
Единственным намеком на половину ирландской крови у Марии можно было счесть крошечные и почти незаметные веснушки на ровном и гладком лице. Но в любой европейской стране есть тысячи веснушчатых женщин, а значит, веснушки трудно считать веским доказательством того, что при рождении ее звали Магдаленой О’Ди.
Я начал заниматься с близнецами 30 июня, через неделю после окончания учебного года и после праздника Сан Хуан. И хотя Руан не принадлежал к средиземноморской зоне, к которой руанцы относятся насмешливо и неприязненно, пусть и не без зависти, этот праздник здесь отмечают, как и везде, по‐идиотски шумно. То есть времени на занятия с детьми Гауси до поездки в Лондон у меня оставалось немного.
Всего получилось восемь или девять дней. Я приезжал без опозданий за несколько минут до начала урока. Игерас встречал меня с непроницаемым или тупым лицом, и я посчитал это не столько природной невозмутимостью, сколько последствием каких‐то полученных в юности травм. Если день был прохладным, урок проходил в комнате “царя Николая”, более аккуратной и уютной, чем комната “царицы Александры”; а при теплой погоде мы устраивались в саду за белым металлическим столом.
Двойняшки были не просто воспитанными детьми, они казались смирными, послушными, дисциплинированными и уж ни в коем случае не озорными. Я предположил, что с таким отцом, взгляд которого мгновенно становился свирепым, который мог ногой отшвырнуть собаку к стеллажам с романами Агаты Кристи и так безжалостно обращался с женой, они, скорее всего, жили в полустрахе. Я бы не исключил и того, что время от времени, когда Марии Вианы не было дома, он замахивался на них наполеоновской саблей или пражским мечом-федершвертом (разумеется, издали, чтобы случайно не поранить). Но так как дети воспринимают как норму все, что видят перед собой с первого вдоха или первого плача, Николас и Александра привыкли подчиняться и слушаться. И меня они, само собой, тоже слушались, ценили за неизменно хорошее настроение и дружелюбие, а на уроках старались изо всех сил, хотя без особых успехов, поскольку чужой язык никак им не давался. Они принадлежали к огромной части испанского населения, совершенно лишенной слуха и неспособной различить больше пяти элементарных гласных, а значит, воспроизвести хоть один из промежуточных звуков. Если Мария Виана действительно была наполовину ирландкой, то они не унаследовали от нее легкости в усвоении английского языка. Но она, конечно, избегала бы общаться на нем с детьми и скрывала бы, что свободно им владеет.
Мария Виана иногда присутствовала на наших уроках, но старалась не мешать и не отвлекать нас, а потому садилась за другой столик, стоявший достаточно близко, так что ей все было хорошо слышно. Она приносила с собой журнал, газету или книгу, иногда загорала в гамаке – правда, всегда одетая, то есть купальник в моем присутствии исключался, как и плаванье в бассейне, даже в жару, – самое большее, что она позволяла себе, это расстегнуть три нижние пуговицы на льняной или хлопковой юбке, чтобы солнечные лучи могли коснуться ее ног чуть выше коленей. Но вот босоножки она никогда не снимала, словно была уверена, что голые ступни для определенного сорта мужчин – важная часть обнаженного тела, как, скажем, и бритые подмышки при высоко поднятых руках. Стоит ли говорить, что мои глаза слишком часто устремлялись к ее коленям, однако я избегал и не совсем естественных поз, при которых угол зрения мог расшириться и я увидел бы что‐то сверх того. Эта женщина не располагала к подобным ухищрениям, и я старался сосредоточить все свое внимание на уроке.
От меня не укрылось, что Мария Виана хоть и рассеянно, но следит за моими объяснениями и за тем, как дети выполняют упражнения по грамматике, синтаксису или отрабатывают произношение. У меня было две версии: либо она прекрасно знает язык и проверяет уровень моих уроков, либо знает его плохо и пользуется случаем, чтобы получить пользу от наших занятий и для себя тоже – выучить что‐то новое или обновить в памяти старое. Она дружески со мной здоровалась, а прощалась еще любезнее, словно таким образом давала понять, что одобряет мою систему и восхищается моим произношением. Для этой семьи, как и для всего Руана, я был не билингвом по рождению, а просто человеком, который прожил какое‐то время в Англии и был способен к языкам, а конкретно к английскому. Она никогда не вмешивалась в ход занятий, и я слышал от нее исключительно формулы вежливости или самые обычные указания и советы: “Сегодня вам будет лучше в саду. В доме пришлось бы включить кондиционер, а я не хочу, чтобы дети подцепили одну из этих дурацких летних простуд. От них потом трудно избавиться. Да и ты тоже можешь запросто простудиться”. И так далее. Женщины, хочу пояснить, в нашей стране легко переходят на “ты”.
Если когда‐то она была Магдаленой Оруэ, то годы, прожитые рядом с Гауси, зря не потеряла и стала вполне соответствовать своей роли. Буквально вжилась в нее, превратившись в любезную и простую в общении сеньору с хорошими манерами, которые не выпячивала, чтобы не ставить по контрасту в неудобное положение окружающих и не вызывать у них комплекса неполноценности. Вероятно, она выбрала для себя такую линию поведения, стараясь еще и сгладить врожденную грубость своего господина и повелителя с деревенскими корнями. Поэтому было неудивительно, что, несмотря на очевидные достоинства и богатство, Мария Виана не будила в людях враждебных чувств к себе. Только одно никак ей не шло, только одно казалось мне не совсем ladylike[44], если прибегнуть к моему второму языку, – то, что иногда, читая или загорая, Мария принималась насвистывать, сама того не замечая: и не просто коротко и случайно присвистывала, а выводила законченную мелодию, словно обрела эту привычку в юности или даже в детстве, когда посвистеть особенно любят. Некоторые мелодии я узнавал: например, The Streets of Laredo, переделку ирландской баллады под названием The Bard of Armagh[45], относящейся к XVII или середине XIX века, точно не скажу, хотя мало кто об этом догадывается, поскольку американская версия куда более популярна и звучала в десятках вестернов, которые крутили во многих странах. Но это тоже еще ничего не доказывало.
А я искал нужные мне доказательства и цепко за них хватался, если что‐то находил, но они должны были быть настоящими, а не выдуманными и искусственно раздутыми. Но слабые успехи, вернее полное отсутствие успехов, в зондировании личности трех женщин пока еще не довели меня до такого отчаяния, чтобы мне захотелось улики изобретать.
Что касается Фолькуино Гауси, из чьего кармана я получал свое не слишком щедрое вознаграждение, то он не удостаивал меня своим появлением, как не снизошел и до настоящего знакомства. Я был еще одним лицом в штате их прислуги, к тому же временным и попадавшим под юрисдикцию его жены. Он воспринимал меня как нечто среднее между аптекарем Руиберрисом де Торресом и официанткой Инес Марсан, если воспользоваться отзывом Командора, то есть как человека, к чьим услугам обращаются для выполнения не особо сложных задач, доступных и кому‐то другому. В самый первый день Игерас представил меня Гауси в коридоре, куда, видно, вызвал хозяина нарочно, чтобы тому не пришлось принимать меня в кабинете. Фолькуино остановился и поглядел на меня сверху вниз, хотя в росте уступал мне несколько сантиметров. Вид у него был рассеянный (к счастью, он не держал в руках ни шпаги, ни сабли), словно его оторвали от важного дела. Широкие бедра и рыхлая походка лишали весь облик хозяина дома мужественности, даже лысина, такая ухоженная (как ни странно это звучит) и по‐настоящему ему шедшая, не исправляла впечатления. Остановившись передо мной, Гауси буркнул: “Ну?”, что следовало перевести как: “Что у нас тут сегодня? Это еще кто такой?” Хотя вышел он специально, чтобы взглянуть, как я выгляжу, убедиться, что для визита в его дом я одет прилично, а не как какой‐нибудь разгильдяй, нищеброд, панк и так далее. Он доверял мнению Игераса, но относился к разряду деловых людей, которые не привыкли целиком на кого‐то полагаться. Взгляд у него был спокойный, строгий, очень неприветливый (глаза в полутемном коридоре показались мне зелеными, скорее даже мутно-зелеными). Фолькуино посмотрел на меня с подчеркнутым пренебрежением, но явно не нашел ничего совсем уж отталкивающего, хотя его безоговорочного одобрения заслуживали лишь лощеные товарищи по охоте, а нас с ними разделяла дистанция в тысячу километров. Сейчас на нем были нелепый пиджак из грубого холста с множеством карманов, подходящий скорее для поездки на сафари, как ее изображал в старом фильме Стюарт Грейнджер[46], чем для занятий бизнесом у себя дома, а также брюки какого‐то дико-зеленого цвета со слишком старательно заглаженными стрелками, на ногах – замшевые туфли от Edward Green, как я понял, из Нортгемптона, или очень приличная их имитация. Так, видимо, Фолькуино понимал, что такое элегантный летний спортивный стиль.
– Очень приятно, – буркнул он, едва заметно кивнув головой, а на самом деле скорее дернув подбородок вверх, чтобы хотя бы на секунду сравняться со мной ростом.
Он и не подумал поблагодарить меня за согласие давать уроки его детям (слово “спасибо” из‐за редкого употребления было сослано в самый дальний угол его речевых запасов).
– Надеюсь, мои дети с пользой потрудятся на каникулах, как и все мы тоже.
Это “все мы” меня, думаю, не включало, а относилось лишь к его семье и прислуге. Фраза прозвучала не как пожелание успеха, а как наставление или довольно грубое предупреждение: “Надеюсь, ваше присутствие здесь на протяжении этих месяцев не сведется к пустой трате сил и времени, то есть мы не посчитаем его потом бессмысленным вторжением чужого человека в нашу жизнь”. Распрощался он со мной коротким “пока”. И не пожал мне руки, как и в момент знакомства: на самом деле он засунул обе ладони в карманы и не вытаскивал их оттуда – таким образом можно было по крайней мере оправдать существование этих карманов на пиджаке или куртке, задуманной для странствий по стародавней или воображаемой Африке, как и для рекламы часов и лосьона, которые должны понравиться искателям приключений. До моего отъезда в Мадрид и Лондон я видел его еще только раз – в саду и страшно разгневанным. Но в то время в нашей стране происходили очень важные события.
Восемь или девять уроков до звонка Тупры протекли совершенно спокойно, почти однообразно. Мария Виана лично присутствовала на них и молча следила за прогрессом близнецов (медленным и весьма условным) в освоении фонетики. Я произносил слово – они повторяли его за мной столько раз, сколько было нужно, обычно по многу раз, пока мы не добивались сносного результата и слово не становилось узнаваемым для английского уха, хотя и не для испанского. Бедные ребята! Английский никак им не давался. Мария Виана садилась в гамак или полулежала там с книгой либо газетой. За это время я видел у нее в руках два романа – более “интеллектуальных”, чем те, что читал в гостиной-музее Фолькуино: “Кольца Сатурна” Зебальда, тогда еще незнакомого мне писателя, и “Остров накануне” Умберто Эко, который пользовался меньшим успехом, чем “Имя розы” (самой популярной из его книг).
Я поглядывал на нее, как беглец, который просто не может то и дело не оборачиваться назад, поглядывал лишь краем глаза, но ничего не мог с собой поделать. Она, по‐моему, то ли не замечала моих взглядов, то ли решила на них никак не реагировать. А скорее всего, просто привыкла к тому, что сотни глаз неотступно следят за ней, и взяла за правило делать вид, будто этого не замечает, не смущаться, не волноваться, не ежиться и уж тем более не отвечать взглядом на взгляд, словно бросая вызов, а вести себя так, как если бы и на самом деле была экранной героиней, статуей или портретом на холсте, ведь они создавались именно для того, чтобы чужой взгляд безнаказанно задерживался на них до конца времен – до их исчезновения или разрушения (мрамора, холста, кинопленки или того, что ее заменило).
Мне казалось немыслимым, чтобы женщина, которая так спокойно держится на публике (но менее уверенно наедине с мужем), скрывала свое бурное прошлое или участие в жутких преступлениях. Я, разумеется, знал не только мужчин, но и женщин, хотя их было немного, которые смеялись, пели и поднимали бокалы, обагрив свои руки кровью, взорвав бомбу, расстреляв фургон с дюжиной полицейских или английских солдат, и при этом только жалели, что погибли не все, а только, скажем, шестеро. И я уже отвык чему‐нибудь удивляться: вера способна оправдать все что угодно, особенно если речь идет о борьбе за дело, которое было начато еще до нас и нас переживет.
Лишь однажды Мария Виана после завершения урока задержала меня ненадолго и задала несколько вопросов, то есть мы с ней побеседовали, пока близнецы помчались переодеваться, чтобы искупаться в бассейне. Потом были и другие разговоры, когда я уже вернулся из Лондона с новыми и более жесткими инструкциями, полученными от Рересби – или Тупры, – который устроил мне выволочку и поставил зловещий ультиматум, так меня разозливший и удручивший.
– Прошу прощения за нескромный вопрос, – сказала Мария Виана с обычной для нее деликатностью, – ведь сама я очень плохо владею английским, могу разве что выдавить из себя несколько фраз, зайдя в лондонские магазины, не более того… Но как мне кажется, твое произношение, оно английское-английское, то есть не американское, а именно английское. И я чувствую, что оно очень правильное. Как ты этого добился? Большинству испанцев плохо даются чужие языки, они редко способны избавиться даже от той манеры речи, которая характерна для их родного угла.
На сей раз она расположилась на лежанке, но приподнялась, чтобы разговаривать со мной сидя, а не лежа. Как обычно, три нижних пуговицы у нее на юбке были расстегнуты, и мои взгляды рвались туда, хотя я старался не давать им воли, и мне это более или менее удавалось. При разговоре следует смотреть собеседнику в глаза, в крайнем случае – в пустоту, словно ты закрыл свое лицо вуалью и видишь перед собой лишь мутные очертания.
– Большинству людей и в любой стране языки даются так же плохо. Невозможно даже описать, как англичане и американцы говорят по‐испански. Да ты и сама наверняка их слышала. Или французы и немцы. Единственные, кому это дано от природы, – славянские народы или те, что обитают в тех же краях. Ты когда‐нибудь обращала внимание, как быстро и хорошо осваивают языки футболисты, играющие здесь, – хорватские, сербские, болгарские и так далее? Шукер, Миятович… Не успевают приехать, как уже вполне сносно объясняются, а ведь это футболисты, люди не слишком образованные. Зато немецкий вратарь Илльгнер из мадридского “Реала” до сих пор не может выдавить из себя ни полслова. Нет, в этом смысле не только испанцы выглядят безнадежно.
– Ты, как я вижу, любишь футбол. А я, если честно, нет, в отличие от Фолькуино. Ты за кого болеешь?
С самого начала обращаясь ко мне на “ты”, она никогда не называла меня Мигелем, как и я не решался называть ее Марией. Мы вообще никак друг друга не называли, то есть избегали обращений, если они предполагают такой уровень доверительности, какого между нами быть не могло.
– Ну, я ведь мадридец… Всегда болел за “Реал Мадрид”.
– Понятно. А как же “Атлетико”?
– А они начинали как филиал баскской команды “Атлетик Бильбао”, они чужаки. Кроме того, в свое время объединились с командой военно-воздушных войск Франко, что принесло игрокам немало выгод. Достаточно вспомнить, как тогда называлась команда: “Атлетико Авиасьон”… – объяснил я не без сарказма.
Она, видно, этого не знала. Во всяком случае, не знала Мария Виана. А Магдалена Оруэ могла бы и знать, так как “Атлетик” появился именно в Бильбао.
– А откуда у тебя такое произношение?
– Я некоторое время жил в Англии, поэтому ничего удивительного тут нет. Скорее, так говорят на юго-востоке, хотя не мне об этом судить, сами мы плохо себя слышим. Мало того, даже плохо узнаем собственный голос на записи.
– Но ты наверняка еще и очень способный. Так мне, во всяком случае, кажется. И на мой слух, говоришь, совсем как английские актеры в фильмах без дубляжа, в точности так же. Как Ричард Бёртон или Питер О’Тул…
– Только вот Ричард Бёртон – валлиец, а Питер О’Тул – ирландец, хотя с раннего детства рос в Йоркшире, насколько я знаю. В любом случае оба учились говорить так, как того требовала роль, например, когда вместе играли Бекета и Генриха Второго[47]. Хотя поди узнай, как говорили люди в двенадцатом веке. К тому же этот король и вообще скорее изъяснялся по‐французски, так как был из династии Плантагенетов. Но все равно, большое тебе спасибо, – добавил я в ответ на комплимент. – Мне приятно, что ты оценила мой голос, а если бы он был еще и таким же глубоким, как у Бёртона… Как он читает Under Milk Wood[48]Дилана Томаса, великолепного поэта и, кстати сказать, валлийца, как и Бёртон… Ты его знаешь?
Нет, тотчас подумал я, надо быть посдержанней, иначе ей покажется, будто я нервничаю, а потому слишком пространно отвечаю на вопросы и даже впадаю в профессорский тон. К счастью, Мария Виана это заметила, но восприняла вполне благожелательно, без раздражения или насмешки, словно была рада услышать что‐то интересное, не важно на какую тему. От Фолькуино она мало что могла почерпнуть.
– Как вижу, ты много всего знаешь и про кино, и про литературу. Знаешь даже, где вырос Питер О’Тул. Правда, я не смотрела этого фильма с ними обоими. Надо бы поискать видео на английском.
– Фильм очень старый, там слишком много театральности, оба они здорово переигрывают, скука смертная, насколько помню. А что касается О’Тула, то, живя в Англии, трудно было не узнать про него абсолютно все, поскольку таблоиды всегда посвящали ему кучу места. Хотя, как ни странно, ни тот ни другой, кажется, не стали сэрами, а ведь почти все знаменитые актеры рано или поздно получают этот титул. И актрисы тоже, только они становятся дамами. – Я опять начал умничать и слишком поздно понял, что надо бы прикусить язык. Пришлось срочно исправлять положение, и я поумерил свой пыл, отвечая на ее следующий вопрос:
– А о чем этот фильм? Наверное, что‐то такое там есть, если два очень знаменитых актера не отказались в нем сниматься.
– О святом Томасе Бекете, как легко догадаться. И здешний собор посвящен именно ему.
– Правда? Надо же! А почему?
Я понял, что Мария Виана, несмотря на чтение умных книг, никогда ничего не слышала про Бекета.
– Он был архиепископом Кентерберийским, и католическая церковь причислила его к лику святых вскоре после смерти, года через два-три после убийства. В Испании ему посвящена не одна церковь. Есть такая, например, и в Саламанке.
– А что с ним случилось? Кто его убил?
– Четыре рыцаря по велению короля – прямо на ступенях алтаря. Есть фрески, рельефы, картины, посвященные его мученической смерти. Согласно легенде, сопротивления он не оказал. Обычно его изображают стоящим на коленях перед злодеями, которые раскроили ему череп. – Я даже помнил имена этих рыцарей – Вильям де Треси, Реджинальд Фицес, Хью де Морвиль, Ричард Брито, не зря же Элиот, мой любимый поэт, написал трагедию “Убийство в соборе”, а я, разумеется, читал все им написанное. Но назвать имена рыцарей сейчас было бы непростительной ошибкой – и по самым разным причинам. – В фильме рассказывается о юношеской дружбе между королем и Бекетом, когда последний был еще развеселым придворным и сопровождал Генриха в его похождениях. Потом король назначил Бекета канцлером. Ну и о том, что произошло много позже.
– Они были друзьями? И все же король велел его убить? За что? – В голосе ее звучало искреннее любопытство, ей хотелось узнать эту историю.
– Тебе надо посмотреть фильм… Вряд ли он достаточно точно восстанавливает исторические факты, чего было бы трудно добиться, коль скоро события происходили аж в двенадцатом веке. Короче говоря, Генрих сделал Бекета архиепископом, чтобы с его помощью подчинить себе церковь и лишить священнослужителей ряда привилегий. Они подрывали королевскую власть. Но Бекет сразу изменил свой образ жизни: отдал все, чем владел, бедным, мыл ноги нищим и так далее. Это был как раз тот случай, когда сутана делает монаха, а не наоборот, и королю такие перемены вышли боком. Они мешали исполнению его воли. Тогда Генрих в приступе бешенства отдал роковой приказ, а рыцари поспешили его выполнить, пока король не одумался. Позже Генрих пришел каяться на могилу архиепископа, хотя помеху‐то со своего пути он в любом случае убрал, вот что главное. Но всегда остается время для покаяния, и обычно его бывает более чем достаточно.
– Значит, распря носила религиозный характер, – слегка рассеянно пробормотала она, словно такой вывод натолкнул ее на какую‐то конкретную мысль.
– Да, можно сказать и так. Разумеется. Но это была еще и проблема власти. За Бекетом стоял папа римский. К тому же религия служила поводом для многих и многих преступлений, – добавил я. – Для преступлений, направленных как против религии, так и в ее защиту. Достаточно вспомнить, что до сих пор происходит в Ольстере. – Я рискнул упомянуть Ольстер, чтобы проверить ее реакцию, и она вроде бы напряглась, но не из‐за последней моей реплики.
– Но ведь религия побуждает также к святости и добрым делам, разве не так? – заметила она.
Я не считал ее религиозной. Супругов Гауси трудно было встретить в церкви. Поэтому меня удивили ее слова, да и сама постановка вопроса. Но, скорее всего, она была тем, что сейчас называют духовно развитой личностью. Спорить я не стал. Религия – она для тех, кого способна заинтересовать или утешить. Духовность – для тех, кто желает углубиться в себя и в мировое звездное пространство. Только пусть это происходит подальше от меня. Сам я ни в чем таком никогда не нуждался, решая, каких правил придерживаться или как себя вести. Или чтобы раскаяться в том, в чем следовало раскаяться.
– Да, разумеется. Да, к великой святости.
Она немного помолчала, наверное прикидывая, не крылась ли в моем ответе ирония. Но обращать меня в веру явно не собиралась. Мария Виана опустила глаза и посмотрела на свои ноги, покрытые светлым загаром, чтобы проверить, не слишком ли их оголила. И убедилась, что нет, поэтому не изменила позы и не застегнула хотя бы еще одну пуговицу. Глаза у нее оставались спокойными – настолько, что их выражение граничило с безразличием. Они взирали на вещи и на людей будто издали, будто наблюдали за всем с высокого и надежно огороженного балкона, или с дозорной вышки, или с крепостной башни, будто Мария обитала в ином измерении и ничто не могло ей физически навредить. Вне всякого сомнения, именно поэтому она пользовалась таким уважением, не становясь ни высокомерной, ни заносчивой. Она была по натуре созерцательницей.
Дети плавали в бассейне, и Мария Виана каждые полминуты оборачивалась туда – этот мгновенный взгляд носил совсем иной характер и выражал тревогу. Он был сродни тику. Внезапно она сменила тему:
– А пьеса, которую ты упомянул, “Под чем‐то там”… Ее можно каким‐нибудь образом услышать, раз уж она так хороша? В исполнении Ричарда Бёртона, хотя вряд ли я много там пойму. Может, существует перевод, чтобы одновременно читать и слушать? На кастильский.
Баски и каталонцы всегда только так называют наш общий язык и отказываются считать его испанским. Но для нас, родившихся в других регионах, два эти слова равнозначны.
– Не знаю, я читал Дилана Томаса по‐английски. К тому же пьеса длиннейшая. Насколько помню, написана им для радио. Да, существует запись на кассете и, наверное, на CD. Если хочешь, я попрошу ее у одного английского друга. Но тебе будет скучно.
– Да нет, скорее нет. Если тебе не слишком трудно, пожалуйста… С условием, что я заплачу, сколько это будет стоить, обязательно заплачу, и за пересылку тоже.
– Это недорого. Не беспокойся. Under Milk Wood, – повторил я, разделяя слова. Если Мария и вправду не знает английского (а у этой пьесы словарь необычный и богатый, к тому же там полно непроизносимых валлонских названий), то просьба звучит очень подозрительно: она готова потратить кучу времени на текст, который окажется на ее слух невразумительным словесным потоком, как бы ритмично и красиво он ни звучал, каким бы чудным и быстрым баритоном ни читал его Ричард Бёртон.
– Скажи, а другие варианты произношения ты мог бы перенять, или трудно отказаться от того, который уже выучен? Американский, шотландский, ирландский…
Еще бы я не мог! Это было моим даром и моим проклятием, ведь я был талантливым имитатором, из‐за чего и прожил все эти годы так, как прожил, а не иначе, свою роль тут сыграла и легкость, с какой я изучал языки, словно серб или хорват, даже легче, чем они. Иногда я выводил Берту из себя, изображая разные акценты и нелепые голоса: ей казалось, что я – это уже не я, что в меня вселились незнакомцы из других земель, с другим жизненным опытом и другого возраста. Она довольно хорошо знала английский, а за время моего отсутствия стала знать во много раз лучше. Хорошо понимала все, что я говорю, и потому воспринимала такие номера как опасный сбой, как настоящую подмену личности, словно кто‐то совсем чужой – дружелюбный или зловредный в зависимости от ситуации – завладевал мною или я сам переселялся в него. Ей не нравились такие шутки, такие фокусы, хотя она постоянно видела их еще с моей ранней юности, а мне нравилось ее немного попугать.
Но она бы испытала настоящую панику, если бы услышала меня во время выполнения заданий, когда я всерьез изображал другого человека, каким не был и никогда не стал бы, иначе говоря, превращался в одного из тех, с кем мы боролись, – во врага, в преступника. Но теперь я и сам не был уверен, что не превращусь однажды в преступника: давным-давно я убил двух человек, но так, как убивают на войне – по крайней мере в моем понимании. Поэтому и не считал себя преступником, как не считает себя преступником ни один солдат, который получает приказы и сражается на передовой, но без необходимости не свирепствует (хотя некоторые от страха перестают владеть собой и теряют рассудок – до, во время и после сражения).
Берта успокаивалась и даже посмеивалась, едва я снова начинал говорить своим голосом и становился самим собой или снова обращался к ней на нашем мадридском испанском, на языке района Чамбери, на нашем с ней языке.
Ничего этого я не собирался рассказывать Марии Виане, как и признаваться в своем природном миметическом даре, который к тому же отшлифовал не в старом центре в Инверайлерте и не на Арисейге или Мойдарте, а совсем в другом секретном месте Инвернессшира (самом потаенном уголке Шотландии, самом обширном и малонаселенном), а позднее – в лондонской школе. Это были бесконечные упражнения и тренировки – дикция, произношение, интонация и мелодика…
Такой рассказ мог бы ее насторожить, я имею в виду Мэдди О’Ди. И тут я понял, что был не прав, напротив, хорошо, если я показался ей по‐профессорски занудным, поскольку, согласно общему мнению, ни один полицейский и ни один секретный агент не отличаются образованностью или любовью к истории и литературе. Мэдди О’Ди никогда не заподозрит, что начитанный человек выполняет роль ищейки, идя по ее следу, будь он даже обычным школьным учителем.
– Нет, – ответил я. – Такое мне никак не по силам. В лучшем случае могу, как почти каждый, передразнить галисийцев, мексиканцев или андалусцев. Как и ты сама, у кого‐то это получается лучше, у кого‐то хуже, но английский – не родной мой язык, хотя я знаю его прилично. Я не билингв.
Хотя именно билингвом я был с тех самым пор, как научился что‐то лепетать.
Этот разговор состоялся за день или два до того, как Испания пережила настоящий шок. Трудно забыть эти четыре мучительных дня, но многие сегодняшние взрослые тогда были детьми или вообще еще не родились, и для них несчастная жертва тех событий – всего лишь имя и символ, то есть далекое эхо и невнятная тень, во что со временем обычно и превращаются любые имена, символы да и сами события: “Это случилось в другую эпоху, а сейчас ничего подобного не бывает”. Ведь с тех пор пролетели годы, пролетело двадцать с лишним лет.
Группа из трех боевиков ЭТА наметила на среду 9 июля похищение Мигеля Анхеля Бланко, скромного члена муниципального совета в поселке Эрмуа, который насчитывал 15 тысяч жителей и относился к району Дурангесадо (на границе Бискайи и Гипускоа). Но в тот день, против обыкновения, Бланко отправился на работу в соседний Эйбар, знаменитый производством огнестрельного оружия, не на поезде, а на машине отца, и таким образом продлил свою короткую жизнь на сутки – или укоротил ее, кто знает (возможно, у полиции в распоряжении были бы лишние двадцать четыре часа, чтобы прочесать окрестные поселки и поля и обнаружить место, где его прятали, но скорее дело все равно закончилось бы тем же). В группу боевиков входили Хавьер Гарсиа Гастелу по кличке Чапоте, Хосе Луис Хереста Мухика по кличке Окер или Тьотьо и Ирантсу Гальястеги Содупе по кличке Амайя или Нора. Но в четверг 10 июля они до Бланко все‐таки добрались: около половины четвертого, когда он, как обычно, сошел с поезда, Амайя или Ирантсу заставила его, видимо, под угрозой пистолета сесть в машину. А может, обманула, разговаривала с ним по‐дружески или попросила помощи, сославшись на какую‐то поломку; этой женщине было тогда двадцать три или двадцать четыре года, и, если судить по фотографиям, размещенным в интернете, она часто искренне улыбалась, лицо у нее было вполне приятным, а в его костистости даже имелась некоторая изюминка; трудно оценить ее облик объективно теперь, когда мы знаем, кто она такая или кем была.
Всего три часа спустя, в половине седьмого, террористы распространили обращение с требованием немедленно перевести осужденных членов ЭТА в тюрьмы Страны Басков. Они дали правительству двухдневный срок на выполнение условия: если к четырем часам дня 12 июля не начнется перемещение заключенных, пленник будет казнен. Вся Испания понимала, что выполнить их условие невозможно, ни одно демократическое государство не пошло бы на поводу у террористов, и не только из‐за того, что принято называть чувством собственного “достоинства” (этому понятию сегодня мало кто сумел бы дать убедительное определение), а потому, что нельзя создавать прецедент, который воодушевит преступников и подтолкнет к более активному использованию подобных методов. Уступить им значило бы спровоцировать новые похищения, вымогательства, шантажи и массовые или одиночные убийства. Все это знали, и тем не менее вся страна – в том числе и большинство басков, которые, кажется, впервые по‐настоящему возмутились, – затаила дыхание в надежде, что условия ультиматума будут изменены или он вообще окажется блефом и молодого Бланко, которому было всего двадцать девять лет, все‐таки оставят в живых. Вся страна надеялась на это, хотя понимала, что ЭТА всегда выполняет свои угрозы, особенно самые жестокие. Пойти на попятную считалось бы позором, коль скоро дело касалось борьбы за свободу их родины, борьбы, которая на протяжении десятилетий велась под знаком истеричного патриотизма, приносила свои результаты, держала народ в напряжении, а теперь еще и обрела ореол святости. Банду обвинили бы в мягкотелости и малодушии, поскольку существовало немало людей, непременно желавших видеть, как льются потоки крови – и чем их будет больше, тем лучше.
Реакция Испании была мгновенной и единодушной. Повсюду прошли многолюдные демонстрации с требованием освободить Бланко, чьим единственным преступлением была принадлежность к Народной партии, которую ЭТА ненавидела так же, как ИСРП[49], или еще больше (и правые, и левые были для сепаратистов в равной степени угнетателями баскского народа, никогда за всю свою историю, правда, не знавшего независимости, да и не желавшего ее иметь на протяжении долгих веков; народа вполне преуспевающего, который всегда охотно участвовал во всех важных начинаниях испанского государства). Бланко ничем особым не отличился, и за пределами поселка Эрмуа почти никто не подозревал о его существовании. Не могу точно сказать, сколько испанцев вышли на улицы за эти семьдесят два часа, пока длилось ожидание, – огромные толпы. Люди красили ладони в белый цвет и поднимали их над головой – как знак мира, невиновности, мольбы или, не исключено, капитуляции. Не знаю. Плакаты выражали надежду: “Мигель, мы тебя ждем!” – и так далее. Мне запали в память такие цифры: в Вальядолиде, насчитывавшем триста тысяч жителей, в маршах участвовало шестьдесят тысяч; в Руане – сорок тысяч, хотя население тут было поменьше; в Бильбао, промышленной столице Страны Басков, демонстрации были столь же многочисленными, как в Барселоне или даже в Мадриде. Испания словно в оцепенении следила за стрелками часов, которые неудержимо двигались – час, еще час, еще… Люди надеялись, что специальным отрядам полицейских, организованным с этой целью, вдруг повезет и они обнаружат укрытие, где прятались похищенный и похитители (была прочесана территория в тридцать квадратных километров), или по какой‐то неправдоподобной причине изменятся планы боевиков и они освободят несчастного. Суббота 12 июля началась с утренних новостей – в четыре часа дня истекал срок ультиматума. Протесты не возымели никакого действия, ЭТА их не услышала, как и тройка похитителей, которые, наоборот, были горды тем, что два дня держали всю страну в напряжении.
Около пяти часов, то есть через час после назначенного бандитами срока, двое жителей поселка Ласарте-Ориа, расположенного в восьми километрах от Сан-Себастьяна, отправившись на охоту, проходили со своими собаками по долине Остаран. Один из псов, что‐то учуяв, бросился в сторону небольшой речки, к старому мосту. Охотники поспешили за ним и увидели тело босого человека, брошенного лицом вниз, который поначалу показался им спящим. Они подошли поближе и убедились, что руки у него связаны, из головы течет кровь, но он еще был в сознании и глубоко дышал. Они привязали пять своих собак и помчались к ближайшему дому, чтобы оттуда позвонить по номеру, указанному Министерством внутренних дел для сообщения любой информации, связанной с поисками Бланко. Охотники не могли точно сказать, его ли обнаружили, но боялись худшего. Машина Красного Креста довезла умирающего до шоссе, где бригада медиков попыталась спасти Бланко, но безуспешно. Один из свидетелей рассказал, что одет он был так же, как в день исчезновения, лицо желтое, один глаз затек, другой оставался открытым. Его доставили в одну из больниц Сан-Себастьяна, где определили, что он находится в коме, нашли две пулевых раны в голове – там пули и застряли, поскольку выходных отверстий не было. Оперировать раненого было нельзя. На рассвете 13 июля он скончался в той же больнице. Судя по всему, боевики торопились, что наводило на мысль о “коротком похищении” – то есть какой бы ни была реакция правительства, пленника они собирались казнить.
Днем 12 июля, в десять минут пятого, террористы сунули Мигеля Анхеля Бланко в багажник темно-синего “сеат-толедо” и привезли в поле у Ласарте-Ориа. Ирантсу Гальястеги, она же Амайя, осталась сидеть за рулем, пока двое других – Мухика и Гастелу, ее любовник, – заставили пленника пройти метров тридцать по тропинке. Потом Хереста Мухика, он же Тьотьо, велел ему встать на колени, и без десяти пять, через пятьдесят минут после истечения объявленного срока, Гастелу, который и прежде не раз хладнокровно убивал безоружных людей, дважды выстрелил Бланко в голову из пистолета “Беретта” калибра 22 Long Rifle, как говорилось в приговоре, который суд заочно вынес в 1998 году отсутствующим обвиняемым – их тогда еще не арестовали. Первая пуля вошла за правое ухо. Вторую, “поставившую точку”, Гастелу выпустил в затылок, она и оказалась смертельной.
Гнев, негодование и чувство беспомощности охватили страну после кровавой развязки. На улицы опять вынесло толпы, кипевшие и от возмущения, и от сознания собственного бессилия. Демонстрации прошли во всех городах и поселках, и никогда Испания не пылала такой ненавистью к ЭТА, никогда так не проклинала ее – даже после терактов 1987 года. Даже сидевшие в тюрьмах террористы просили в те два дня освободить Бланко. Даже в самой Стране Басков, где у ЭТА имелось достаточно сторонников и немало фанатичных приверженцев, люди стали массово выражать свой протест, объявили бойкоты магазинам, владельцы которых симпатизировали террористам и не только не скрывали свои взгляды, а, наоборот, похвалялись ими, благодаря чему получали определенные преимущества. В некоторых населенных пунктах были совершены нападения и попытки поджога ранее столь почитаемых штаб-квартир Herri Batasuna, партии, осуществлявшей политическое руководство ЭТА, – теперь она называется иначе, хотя ни в чем не изменилась (правда, отказалась от насилия и “вооруженной борьбы”). Эти центры защищали полицейские, и участники акций кричали им в лицо: “Вы их охраняете, а они потом вас же всех и перебьют!”
В этом регионе с момента установления демократии в Испании у власти стояла (с одним небольшим перерывом) Баскская националистическая партия, которая и пришла на выручку “батасунам”, как их называют с давних времен, и спасла группировку от всеобщего осуждения, к чему шло дело. Партия призвала не допускать травли, хотя подобных призывов от нее не слышали ни раньше, ни позже, когда травить начали тех, кто отваживался бросить вызов ЭТА и постоянно получал угрозы от террористов и их сторонников – иногда на улицах появлялись плакаты, где их лица изображались в виде мишени.
Все эти дни БНП изо всех сил старалась сбить волну возмущения, и ей удалось‐таки вытащить сторонников ЭТА из глубокой ямы, куда они забились и чуть там не сгинули, когда люди, потеряв терпение, восстали против страха, который и сама банда, и ее покровители, и те, кому она, в свою очередь, покровительствовала, внушали обычным баскам.
В 1999 году в поле в Рентерии (Гипускоа) было обнаружено тело Хересты Мухики по кличке Окер или Тьотьо – с пулевым отверстием в правом виске и двумя варварски вырванными зубами. Полиция и суд назвали это очевидным самоубийством, с чем, разумеется, никак не соглашалась “батасунская” пресса. Хереста Мухика был правшой, а пистолет “Астра” калибра 6,35 валялся рядом с его левой рукой. Время спустя, в 2001‐м, в ходе пресс-конференции бывший генерал Саэнс де Сантамария, советник по борьбе с терроризмом при правительствах ИРСП с 1986 по 1996 год, довольно однозначно прокомментировал его гибель: “Бывают и нестандартные войны. Да, думаю, бывают. – Он предпочел это слово, а не «грязные». – Коммандос просто так не сдаются. Однажды появился труп с выбитым молотком зубом. Покойники молотком себя по зубам не колотят. – И добавил: – Я это говорю не в порядке осуждения. Иногда не остается другого выхода, как применять методы нестандартной войны против тех, кто привык убивать, нанося удары в спину. Правовое государство – это прекрасно, но его принципы невозможно выполнять неукоснительно – тогда мы окажемся в руках террористов”. Он же в 1995 году в другом интервью заявил: “В антитеррористической борьбе есть вещи, которые делаться не должны. А если они делаются, о них не следует рассказывать. А если о них рассказывают, надо все отрицать”. Эти его слова как‐то раз процитировала мне Перес Нуикс.
Шесть лет спустя генерал выразился несколько иначе. Он сказал: “Могу предположить, что…” – поскольку к тому времени уже не был советником при правительстве. В 1996 году некий судья выдвинул против него обвинение, но дело замяли. Бывший генерал дал показания в суде, и суд оставил его на свободе без залога. Умер Саэнс де Сантамария в 2003‐м в возрасте восьмидесяти четырех лет.
В 1999 году, после обнаружения тела Хересты Мухики, я сразу же подумал о Хорхе Мачимбаррене. Именно о нем, а не о Тупре, потому что мой бывший шеф вел совсем другие войны и не всегда был готов оказывать услуги своему другу Джорджу.
Ирантсу Гальястеги – или Нора, или Амайя – была арестована в 1999‐м во Франции, где скрывалась вместе со своим дружком, которого задержали лишь в 2001‐м, если не ошибаюсь. И я не знаю, сидят они или нет до сих пор в тюрьме Уэльвы, куда были отправлены после вынесения приговоров. Им была оказана привилегия: их поместили в одно заведение – ее в женский модуль, его – в мужской. Там у них родилось двое детей, и я читал в газетах, что вскоре они могут выйти на свободу и будут встречены у себя на родине как герои. Да и в тюрьме, очевидно, пользуются кое‐какими поблажками. Но меня это мало волнует. Думаю, они так и не раскаялись ни в одном из своих преступлений, скорее наоборот. Убийство Бланко было лишь одним из многих, всего лишь еще одним из многих.
Некоторые террористы приходят к раскаянию – трудно сказать, искренне или нет, хотя, в принципе, для члена любой группировки оно должно было бы означать перечеркивание всей прежней жизни, полное, до основания, ее разрушение, чего нельзя ожидать ни от кого, даже от обитателя виллы в Берхтесгадене, если бы у него остались годы на размышления – в изгнании или в тюрьме. Пожалуй, раскаяния нельзя было бы ожидать сейчас и от меня, хотя я не террорист и террористом никогда не был. Но я никогда не пытался разобраться в себе как следует. Я прожил уже слишком долгую жизнь, и она была такой, какой была.
Итак, Тупра позвонил мне в тот самый день, когда стало известно о смерти Мигеля Анхеля Бланко в больнице Сан-Себастьяна, где ему еще старались спасти жизнь, хотя шансов не оставалось никаких. Однако врачи, наверное, до последнего на что‐то надеялись, а может, тянули время до утра, чтобы страна за ночь свыклась с мыслью о неизбежном конце. Может, где‐то решили, что утром или днем новые протесты и акции пройдут в более организованном порядке. Короче, 13 июля, как и накануне, у меня не было занятий с близнецами. В пятницу 11‐го я ходил к ним, но тогда ситуация оставалась неопределенной, и тоскливое внимание было приковано к часовым стрелкам. Вдруг в сад в диком бешенстве выскочил Фолькуино, следом за ним появился один из его товарищей-охотников (во всяком случае, так я решил, поскольку в руках у того было охотничье ружье), которого Гауси называл то маркизом, то Морбеком и обращался к нему на “ты”. Представить нас друг другу он и не подумал. Зачем, если я выступаю здесь в роли еще одного дерева или куста, который, правда, почему‐то разговаривает с его детьми по‐английски.
В такой страшный гнев Гауси привело похищение Бланко, и ему было мало присутствия Морбека, чтобы излить свое негодование и выпустить пар. Кроме того, он, возможно, пожелал увидеть реакцию Марии Вианы (в чем наш с ним интерес совпал) на эти события, а также на проклятия и ругательства, которые он изрыгал в адрес террористов. Сейчас Гауси не слишком отличался от остальных испанцев, которые в один голос называли их мерзавцами, подонками, убийцами, трусами и так далее. Присутствие близнецов не мешало ему выкрикивать непристойности. Да и Морбек тоже, вероятно в подражание ему, не пытался сдерживаться.
У Марии Вианы вид был расстроенный, лицо бледное.
– Ужасный день, – тихо сказала она мне. – Я уже собиралась предупредить тебя, что сегодня лучше уроки отменить, но потом подумала: может, если занятия пройдут, как всегда, на детей меньше подействует весь этот переполох. – Затем добавила еще тише (ведь незачем повышать голос, когда ты что‐то всего лишь констатируешь): – Какие негодяи. В такое даже поверить трудно. Они всегда умудряются превзойти самих себя, даже если кажется, что это уже немыслимо. Бедный парень, наверное, еще на что‐то надеется… Но мы‐то знаем, что никакой надежды нет, так ведь? – Это ее “так ведь” было риторическим, но я на всякий случай ответил:
– Я плохо разбираюсь в подобных вещах, но думаю, что надежды действительно нет.
Она села за другой стол (видимо, сочла лежанку не самым подходящим местом при таком мрачном настроении) и оттуда внимательно следила за нашим уроком, что ее вроде бы немного отвлекало, и, по своему обыкновению, не произносила ни слова, пока в сад не выскочили Гауси с Морбеком, которому ружье придавало вид скорее охранника, чем охотника, или, пожалуй, даже деревенщины-сицилийца с дробовиком – из‐за кожаного жилета без куртки сверху, что выглядело странно, если он явился в этот дом в гости или по делам. Вероятно, они с Гауси занимались фехтованием и маркиз схватил охотничье ружье сгоряча, когда услышал последние новости. У Марии Вианы лицо выражало то же самое, что почти у всех испанцев, – отчаяние, страшное напряжение и зловещие предчувствия.
То недолгое время, что Гауси провел в саду, он обращался главным образом к ней, а не ко мне и не к Николасу с Александрой, которые выглядели напуганными и возбужденными, и не к Игерасу, входящему и выходящему, как обычно, с видом человека, который проводит инспекцию. Секретарь бросал на хозяина быстрые и острые взгляды, словно ему не терпелось тоже что‐то сказать, обозначив свою позицию.
– Я бы ввел в эту Страну Басков побольше танков и установил там комендантский час. С этими поганцами нельзя вести никаких переговоров, их нельзя переубедить, они понимают только те методы, какими действуют сами, мать их так и разэдак… Надо хватать всех подряд, а любого подозрительного допрашивать с пристрастием… Как Жак Массю в Алжире, когда они там слишком распустились. Он и де Голль воевали с нацистами, были всегда настоящими демократами, однако в нужный час повели дело всерьез. Да, конечно, пока де Голль не сдрейфил – именно тогда ОАС попыталась убить его. Да, разумеется, оасовцев называли фашистами, но многие из них участвовали в Сопротивлении во время Второй мировой. Массю был смелее: он пустил в ход парашютистов, вертолеты и все, что требовалось в таких обстоятельствах.
К моему удивлению, Фолькуино знал, кто такой Массю. Хотя, конечно, он читал “День Шакала”, а там тот наверняка упоминался. Если Гауси действительно был в курсе дела, он не случайно предлагал применять самые варварские меры, чтобы покончить с ЭТА: Массю бросал с вертолетов бомбы с напалмом, опередив американцев во Вьетнаме, приказывал жестоко пытать задержанных во время допросов, а то и допрашивал их лично. Помнится, он вроде бы открыто защищал подобные методы, не брезгуя внесудебными казнями и похищениями людей. Позднее я читал, что он гордился тем, что на себе испытал электрошокер, и заставлял подчиненных следовать его примеру: те станут применять его без колебаний и угрызений совести, если убедятся, что это не так страшно.
– Да, мы демократы, но не круглые же дураки! – подхватил не менее взбудораженный маркиз де Морбек. – И для вертолетов наступит свой час, а пока я начал бы расстреливать их прямо вот из этого ружья, одного за другим при первой же встрече. – И он прицелился в верхушку самого высокого дерева в саду.
Мария Виана в испуге вскочила на ноги:
– Маркиз, будь добр, унеси ружье, тут же дети, разве не видишь? Да еще целиться вздумал … Фольки, скажи ему… И вообще, что вы делали с ружьем в доме, можно узнать?
Близнецам очень хотелось, чтобы маркиз выстрелил, это было написано на их восхищенных мордочках, обращенных к верхушке дерева: они просто мечтали, чтобы от точного выстрела вниз полетели листья или какая‐нибудь ветка. Как это часто показывают по телевизору.
– Да, Морбек, лучше отнеси его в дом, не дай бог, выстрелишь ненароком.
– А оно что, заряжено? – недоверчиво спросил маркиз, который был не только молодым, но, судя по всему, еще и по‐детски простодушным.
Недоверчивость мгновенно сменилось радостным предвкушением чуда, и жажда справедливости вдруг обрела шанс на символическое утоление или что‐то вроде того, поэтому он, недолго думая и не обращая внимания на протесты Марии и Гауси, прицелился снова и выстрелил – с такой поразительной меткостью или так неудачно, что попал в удода, который только что опустился на ветку и завел свою монотонную песню. Птица камнем упала в траву – яркий хохолок и длинный клюв вдруг согнулись набок, красивое тельце цвета корицы и черно-белые крылья еще секунду трепыхались, а потом замерли. Близнецы, мечтавшие услышать выстрел, не ожидали, что дело кончится убийством и погибнет живое существо, поэтому закричали и ударились в слезы. Дети обожают животных и птиц, считают их ровней себе, словно подсознательно заключили с ними союз, непостижимый для разума. Естественно, Николасу и Александре уже исполнилось по семь лет, то есть они миновали рубеж, за которым, как еще недавно считалось, дети начинают что‐то соображать. И этот рубеж был определен удивительно точно. Но вид несчастной погубленной птицы, лежавшей у бортика бассейна, привел их в ужас. И мне трудно было представить, как бы они отреагировали, если бы отец при них отшвырнул ногой их любимого песика.
Всегда собранный Игерас метнулся в дом и тотчас вышел в перчатках и с развернутой газетой в руке, чтобы поскорее убрать птицу с глаз долой. Гауси резко остановил его:
– Эй, погоди, это сегодняшняя газета, я ее еще не прочел. Сходи за другой.
Тот быстро выполнил приказ. Но, приблизившись к мертвой птице, заткнул пальцами нос и испуганно дернулся назад – наверняка из‐за запаха. Завиток у него на лбу подпрыгнул и лег поперек лба, как цепкий паук, невесть каким образом туда попавший. В юности секретарь, думаю, выдержал немало апперкотов, а вот вони не выносил. И дело было не в том, что маленькое тельце уже начало разлагаться, нет, просто удоды, такие милые с виду, от природы способны источать зловоние, чтобы отгонять хищников. Только вот хищник-маркиз не стал приближаться к удоду, а убил его издали.
Я подошел к Игерасу и жестом попросил у него перчатки, словно говоря: “Ладно, давайте это сделаю я”. Подобное ни в коем случае не входило в мои обязанности, но мне доводилось вдыхать запахи и похуже, в то время как Игерас сталкивался лишь с запахами мазей, крови и обильного пота, а они куда терпимее – и даже возбуждают профессиональных боксеров на ринге и болельщиков в спортзале. Я, задержав дыхание, схватил дохлую птицу за перебитый гребень – как поднимают за волосы отсеченную голову. Чуть смущенный Игерас повел меня за дом, в заднюю часть сада, где стояли мусорные контейнеры.
– Теперь откройте два или три пакета, лучше три, – велел я. – Боюсь, скоро он будет вонять еще сильнее.
– Может, лучше закопать его где‐нибудь подальше? Большая яма не понадобится.
– Как желаете. Но с лопатой будете разбираться уже сами, – ответил я, бросая птицу и перчатки в пакеты.
– Эй, а мои перчатки… – возмутился он. – Они почти новые. – Перчатки были рабочими.
– Если вы желаете сохранить перчатки… Но они будут вонять… Уж лучше считать их безнадежно испорченными. Понятно?
Я отправился в ванную, тщательно вымыл руки и вернулся в сад. Фолькуино и маркиз были все еще там, хотя я думал, что они удалились, чтобы не слышать упреков Марии и детского плача. Но мать уже увела близнецов, ведь они были очень робкими и чересчур ранимыми. А тупой и грозный Морбек так и не расстался со своим птицеубойным оружием. Он словно окаменел, стоя на том самом месте, откуда стрелял: то ли гордился собой, то ли ему было стыдно, не знаю, в любом случае выглядел он смешно: кожаный жилет, тщательно застегнутые рукава рубашки и ружье на плече – словно солдат на поле боя.
– У нас, разумеется, полно дел, но я ждал вас, Преторианец, чтобы поблагодарить. – Фолькуино так и не выучил моей фамилии, только помнил, что она как‐то связана с Римом. – Вы действовали решительно, чего не скажешь о моем секретаре. Раньше он был боксером и кичится своей силой, но в те времена его немного покалечили, понимаете? Будем снисходительны, иногда у него кружится голова, его мутит, а такая вонь… – И тотчас резко сменил тон: – Эти негодяи до сих пор не убили Хосе Анхеля, а может, и убили. – Имя Мигеля Анхеля Бланко он тоже переиначил, хотя его вот уже много часов подряд неустанно повторяли газеты, радио и телевизор. – Зато у нас появилась своя случайная жертва, бедная малиновка, да еще в моем собственном саду.
Породу птицы он тоже забыл, хотя это не имело никакого значения. Гауси не винил своего безрассудного друга, так как вполне понимал его порыв, наверное, и сам повел бы себя точно так же, случись ему, выходя в сад, прихватить ружье.
– Проклятые пелотари[50]. А еще эта серьга в ухе и монашеская прическа, пидоры гребаные. Этих мудаков за версту узнать можно, бери да хватай. Только вот полиция у нас очень деликатная. Даже с таким говном справиться не может. Говно‐то они говно, а сколько от них бед. Сказали, что Хосе Анхель станет жертвой под номером семьсот семьдесят восемь. Яйца им поотрывать!
– Этих козлов надо перестрелять всех до одного, – вставил Морбек и снова прицелился из ружья в дерево, словно ему не терпелось поучаствовать в расстрельном отряде.
– Хватит дурью маяться, маркиз, – наконец осадил его Гауси. – Ты уже отличился, мать твою…
Хорошо хоть дети не услышали этих ругательств, хотя чуть раньше отец не постеснялся при них дать выход своей ярости. И наверняка не в первый раз.
– Не за что, сеньор Гауси, – ответил я. – Нужно было побыстрее убрать следы преступления, на ваших детей все это очень сильно подействовало.
– Какого преступления? Какого еще преступления? – вскинулся маркиз.
Фолькуино взмахнул рукой, успокаивая его и веля замолчать. Потом о чем‐то немного подумал и невесело признал:
– Да, они у меня получились слишком нежные, что правда, то правда. Родительница чересчур их опекает. Если бы я сам ими занимался, все было бы иначе.
“Улицы Ларедо”, “Бард из Армá” (англ.).
Стюарт Грейнджер (1913–1993) – английский актер, речь идет о фильме режиссера Генри Хэтэуэя “Последнее сафари” (1966).
Речь идет о фильме “Бекет” Питера Гленвилла (1967). Экранизация пьесы Жана Ануя “Бекет, или Честь Божья”.
“Под сенью млечного леса” (англ.).
В дурном свете (ит.).
Подобающее леди (англ.).
ИСРП – Испанская социалистическая рабочая партия.
Пелотари – игроки в баскскую пелоту, национальный вид спорта в Стране Басков.
