Маски
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Маски

Андрей Белый
Собрание сочинений в шести томах
Том 4. Маски

Маски

Вместо предисловия

Роман «Маски» есть второй том романа «Москва», обнимающего в задании автора 4 тома. Второй том рисует предреволюционное разложение русского общества (осень и зима 16-го года); третий том в намерении автора должен нарисовать эпоху революции и часть эпохи военного коммунизма; четвертый том обнимает эпоху конца нэпа и начала нового реконструктивного периода; таково намерение автора, который должен оговориться: намерение — не исполнение, тот, кто намеревается, мыслит механически, рассудочно, квантитативно; процесс написания, т. е. процесс обрастания намерения, как абстрактной конструкции, образами есть выявление тех новых качественностей, в которых квантитативное мышление, так сказать, заново вываривается; мышление образами — квалитативно, мышление в понятиях — квантитативно. Художественное произведение есть синтез обоих родов мышления: и как всякий конкретный синтез, оно является порой сюрпризом для автора.

Таким сюрпризом явился для меня второй том романа «Москва», долженствовавший включить февральскую и октябрьскую революции. Но в процессе организации текста тема разрасталась; и подход к революции автора усложнил значительно для него ту художественную платформу, с которой он хотел показать своих героев в революции; сюжет разросся, и часть второго тома неожиданно выросла в том; действующие лица, которых истинный характер развертывается лишь в революции, остались в судьбах метаморфозы сюжета второго тома, — в подпольи; они показаны сознательно в задержи, в полумолчании, они заговорят лишь в третьем томе, такова фигура Тителева: лишь в третьем томе определится роль и других действующих лиц в революции: братьев Коробкиных, Серафимы, Лизаши; во втором томе они даны в самопротиворечии; особенно это имеет место относительно профессора Коробкина, который показан как антитеза первого тома, т. е. как отрицающий свою прежнюю жизнь и как еще не осознавший своего места в событиях, которые властно его вырывают из той среды, в которой он жил.

В третьем и четвертом томах автор надеется показать своих героев в синтезе диалектического процесса, который протекает в душе каждого: по-своему; второй том — антитеза: как таковой, он есть сознательно заостряемый автором вопрос: как жить в таком гнилом мире? «Быть или не быть» (бытие, небытие), сознательный гамлетизм, размышление над черепом уже сгнившей действительности, морочащей, что жива, есть планомерное заключение второго тома; он — диада без триады: поэтому-то второй том — «Маски»; революция уже рвет их с замаскированных; личности, в первом томе показанные в своем самостном эгоизме, уже — личности-личины. Второй том сознательно кончается фразой: «Читатель — пока: продолжение следует». Диада волит триады; антитеза восходит к синтезу.

Что касается до сюжетного содержания, то оно является психологически продолжением первого тома в постоянном поверте внимания на события первого тома и в новом освещении их (в показе по-новому); но автор старался писать так, чтобы для читателей второго тома «Москвы» роман «Маски» был самостоятелен, те из читателей, которые не прочли первого тома, в процессе чтения постепенно ознакомляются с его содержанием, подобно тому, как герои ибсеновских драм постепенно в диалоге вводят зрителя в событие, бывшее до начала драмы; некоторая сюжетная неясность первых глав (для не читавших первого тома) не препятствует чтению второго тома, ибо она введена как интрига, сознательно вздергивающая внимание, чтобы удовлетворить любопытство; пусть не знают о случае с профессором (первый том); остается интригующее: «Что это значит?» Недоумение проясняется; пусть интригуют псевдонимы (Домардэн, Тителевы); маски слетают с них. Напомню, что такой прием закономерен; напомню, что весь роман Диккенса «Наш взаимный друг» построен на любопытстве, вырастающем из недоумения.

Все же в двух словах восстанавливаю здесь содержание первого тома, фабула которого весьма проста.

Рассеянный чудак-профессор наталкивается на открытие огромной важности, лежащее в той сфере математики, которая соприкасается со сферой теоретической механики; из априорных выводов вытекает абстрактное пока что предположение, что открытие применяемо к технике и, в частности, к военному делу, открывая возможность действия лучам такой разрушительной силы, перед которыми не устоит никакая сила; разумеется, об этом пронюхали военные агенты «великих» держав: действуя через авантюриста Мандро, своего рода маркиза де-Сада и Калиостро XX века, они окружают профессора шпионажем; Мандро плетет тонкую паутину вокруг профессора, который замечает слежку, не зная ее подлинных корней; и проникается смутным ужасом, что патриархальные устои быта, вне которого он не мыслит себя, — не защищают его и что стены его кабинета — дают течь.

Между тем Мандро, пойманный с поличным как немецкий шпион и как развратник, изнасиловавший собственную дочь, Лизашу, вынужден скрыться; припертый к стене, он решается на крайнее средство: силою вырвать у профессора все бумаги, относящиеся к открытию, чтобы их продать куда следует (в этом залог его ненаказуемости); загримированный, он проникает в пустую квартиру профессора, в которой профессор, приехавший с дачи, ночует один; последний отказывается выдать бумаги, и с абстрактным донкихотизмом пытается силой своих убеждений бороться с физической силой Мандро, которому ничего не остается, как… прибегнуть к пытке профессора, во время которой он в умоисступлении, почти в безумии, выжигает профессору глаз; но пытаемый выказывает силу воли; он сходит с ума во время пыток, но бумаг, зашитых в жилете, не выдает.

Мандро случайно пойман на месте преступления; он не бежит, как потерявший сознание; его увозят в тюремную больницу, где он и умирает-де не опознанный; профессора везут в сумасшедший дом. Вот основная линия очень простого сюжета.

У профессора есть друг, Николай Николаевич Киерко, тайный революционер, действующий в подпольи и мимикрирующий лукавого шутника, шахматиста, бездельника; Киерко видит драму профессора и понимает, что истинная почва драмы — не аферист Мандро, а весь строй; он случайно узнает об ужасной драме, пережитой дочерью Мандро, Лизашей, после того, как Мандро использовал ее дочернюю любовь для того, чтобы ее обесчестить; в Лизаше среди хаоса болезненных, чисто декадентских переживаний есть и нечто, роднящее ее с утопиями о социалистическом городе Солнца; приняв участие в несчастии Лизаши, Киерко дружески с ней сближается и старается выпрямить в ней до марксизма ее утопические представления.

Вот все, что нужно знать читателю романа «Маски», чтобы интрига второго тома была понятна без первого; пожалуй, следует ему знать об отношении между профессором и женой, Василисой Сергеевной, фразеркой, имеющей старинный роман с гимназическим товарищем профессора, фразером, академиком. Задопятовым; жена Задопятова, узнав об измене мужа, устраивает профессорше скандал, во время которого ее постигает апоплексический удар; и фразер Задопятов, движимый раскаяньем, старается искупить свою вину, ухаживая за больной женой. Профессор знает о связи жены; и — равнодушен к ней, как равнодушен он к дому, равнодушен к обманывающему его сыну; он любит лишь дочь, Наденьку, хрупкое, хилое, милое создание.

Повторяю: суть не в овладении всеми этими деталями фабулы первого тома «Москвы», а в ретроспективном взгляде на первый том из второго; для этого взгляда достаточно усвоить воспроизводимую мною здесь схему фабулы; она восстанавливаема в ходе второго тома.

Предлагая вниманию читателей второй том «Москвы» под заглавием «Маски», я должен в двух словах показать свой художественный паспорт, т. е. поставить читателей в известность относительно того, чего я добивался, как эффекта (добился или не добился, — другой вопрос). Каждая картина имеет свой фокус: одни картины пишутся для разгляда с близкого расстояния; другие — предполагают дистанцию.

Когда добиваешься новых средств выражения, надо сказать об этом читателю, чтобы не получилась картина всей истории русской литературы, а именно: великого ученого Ломоносова, предварившего открытие закона постоянства материи, твердого азота в небесном куполе и т. д., оплевывает пошляк Сумароков, как непонятного, бессмыслицы пишущего поэта; он-де пишет для звукового грохота, а не для мысли (воображаю мину мыслителя-ученого при эдаком наскоке «пошлячка»); Пушкина, создающего в 35 — 36-х годах прошлого века лучшие произведения, — не читают, предпочитая ему зализанную пошлость Бенедиктовых и Кукольников; далее: попеременно оплевывают «современники» — Лермонтова; Гоголя Толстой-американец предлагает сослать в Сибирь; и Гоголь с ревом почти бежит за границу от современных ему изъяснителей его; далее: проплевываются — Достоевский, Гончаров; замалчивается Лесков; плев продолжается весь XIX век, — вплоть до оплевания Брюсова, Блока (в 1900–1910 годах), гогота над Маяковским (1912 г.) и т. д.

Не все рождены быть популяризаторами завоеваний в сфере техники слова; напомню: всегда достается тем, кто в процессе написания романа открывает при романе еще лаборатории, в которых устраиваются опыты с растиранием красок, наложением теней и т. д.

Из этого вовсе не следует, что я себя мню открывателем путей; я, может быть, жалкий Вагнер, фанатик, праздно исчисляющий квадратуру круга; не мне знать, добился ли я новых красок; но, извините пожалуйста, — и не Булгарину XX века, при мне пребывающему, дано это знать; лишь будущее рассудит нас (меня и поплевывающих на мой «стиль», мою технику); допускаю, что я всего-навсего лишь… Тредьяковский, а не Ломоносов; но и Тредьяковские в своих лабораторных опытах нужны; самодельные приборы, весьма неуклюжие, предваряют усовершенствованные приборы будущего. Моя вина в том, что я не иду покупать себе готового прибора слов, а приготовляю свой, пусть нелепый.

Я могу показаться необычным; необычность — не оторванность; необычное сегодня может завтра войти в обиход, как не только понятное, но и как удобное для использования.

Импрессионисты были непонятны до момента, пока кто-то не подсказал: вот как их нужно смотреть; с этого момента — вдруг: непонятные стали понятны; Ломоносов Сумарокову (как и иному из сегодняшних критиков) непонятен без внятного, краткого урока о том, что звуковой жест вот в каком смысле играет роль в культуре художественного слова; теперь всякому понятен термин Шкловского «остраннение»; но применять сознательно принцип «остраннения» (в учении о «далековатости» в выборе сравнений) начал Ломоносов за более чем 150 лет до Шкловского; непонятый в XVIII веке, он ясен — в XX.

Все это — вот к чему: я пишу не для чтения глазами, а для читателя, внутренне произносящего мой текст; и поэтому я сознательно насыщаю смысловую абстракцию не только красками, гамму которых изучаю при описании любого ничтожного предмета, но и звуками до того, например, что звуковой мотив фамилии Мандро, себя повторяя в «др», становится одной из главнейших аллитераций всего романа, т. е.: я, как Ломоносов, культивирую — риторику, звук, интонацию, жест; я автор не «пописывающий», а рассказывающий напевно, жестикуляционно; я сознательно навязываю голос свой всеми средствами: звуком слов и расстановкой частей фразы.

Периодическая речь — речь для произнесения; она распадается на своего рода строчки, прерываемые паузами, после которых — голосовой подчерк; произнося, я могу и подчеркнуть союз «и», и слизнуть его; я могу скороговоркой оттенить побочность данной части фразы, как обертона, ассоциации; и могу выделить два слова, если в них — смысловой удар; не одно и то же: «хоррошая… погода»; и — «хорошая погода».

Из чисто интонационных соображений там, где мне нужно, моя фраза разорвана так, что придаточное предложение, оторванное от главного, вылетает на середину строки.

Когда я пишу: «И — „брень-брень“ — отзывались стаканы», то это значит, что звукоподражание «брень-брень» — случайная ассоциация авторского языка.

Когда же я пишу:

«И —

— „брень-брень“ —

— отзывались стаканы…» —

— это значит, что звукоподражание как-то по-особенному задевает того, кто мыслит его; это значит, — автор произносит: «ии» (полное смысла, обращающее внимание «и»), пауза; и «брень-брень», как западающий в сознание звук.

Кто не считается со звуком моих фраз и с интонационной расстановкой, а летит счмолниеносной быстротой по строке, тому весь живой рассказ автора (из уха в ухо) — досадная помеха, преткновение, которое создает непонятность: непонятность — не оттого, что непонятен автор, а оттого, что очки, т. е. специальный прибор для ношения на носу, не ведающий о назначении читатель (как читатель Ломоносова Сумароков), начинает нюхать, а не носить на носу.

Мою прозу надо носить «на носу», а не обнюхивать ее по-сумароковски; и тогда она понятна, как понятна нам песня (для жителя Марса, быть может, «песня» — наидичайшая бессмыслица).

Моя проза — совсем не проза; она — поэма в стихах (анапест); она напечатана прозой лишь для экономии места; мои строчки прозы слагались мной на прогулках, в лесах, а не записывались за письменным столом; «Маски» — очень большая эпическая поэма, написанная прозой для экономии бумаги. Я — поэт, поэмник, а не беллетрист; читайте меня осмысленно; ведь и стихи в бессмысленной скандировке — чепуха; например: «Духот рицанья, духсо мненья»; вместо: «Дух отрицанья, дух сомненья».

Любое место «прозы» я слышу в строчках; например:

Бывало — смеркается:

Тени запрыгают черными кошками;

Черною скромницей

Из-за угла

Обнажает Леоночка глаз папироски.

И т. д.

«Маски» — огромная по размеру эпическая поэма, написанная экономии ради прозаической расстановкой слов с выделением лишь в строчки главных пауз и главных интонационных ударений.

В-третьих: я очень много работал над жестом героев; жесты даны пантомимически; т. е. сознательно утрированы, как бывают они утрированы, когда сопровождаются музыкой, главное содержание душевной жизни героев дано не в словах, а в жесте, как и в действительности, в действительности интонация, мина, жест важнее слов; я старался, где можно, стереть литературщину с литературного изложения; в целях реализма. Наконец: право автора раскрашивать душевное содержание героев предметами их быта, оговариваюсь: цвета обой, платья, краски закатов, — все это не случайные отступления от смысловой тенденции у меня, а — музыкальные лейтмотивы, кропотливо измеренные и взвешенные. Кто не примет этого во внимание, тот в самом смысле не увидит смысла, ибо я стараюсь и смысл сделать звуковым и красочным, чтобы, наоборот, звук и краска стали красноречивы.

Кроме того: считаю нужным сказать два слова о сознательно введенных словечках; мне говорят: «Так не говорят». И я согласен, например, что крестьяне не говорят, как мои крестьяне; но это потому, что я сознательно насыщаю их речь, даю квинтэссенцию речи; не говоря в целом, но все элементы народного языка существуют, не выдуманы, а взяты из поговорок, побасенок.

Мое право типизировать, отбирать слова по линии максимального насыщения: «ядреный», «пересыщенный» язык мне тем более нужен в иных сценах, что «Маски» — драматичны по содержанию; а драматические моменты нуждаются в темперировании их нарочито грубою солью народного языка: это — прием, мною взятый у Шекспира (Лир и шут, Гамлет и могильщики и т. д,).

В завершение скажу, что, пишучи «Маски», я учился: словесной орнаментике у Гоголя; ритму — у Ницше; драматическим приемам — у Шекспира; жесту — у пантомимы, музыка, которую слушало внутреннее ухо, — Шуман; правде же я учился у натуры моих впечатлений от Москвы 1916 года, поразившей меня картиной развала, пляской над бездной, когда я вернулся из-за границы после 4-летнего отсутствия.

Считаю все это нужным сказать, чтобы читатель читал меня, став в слуховом фокусе; если он ему чужд, пусть закроет книгу; очки — для глаз, а не для носа; табак для носа, а не для глаз. Всякое намерение имеет свои средства.

Андрей Белый

Кучино, 2 июня 1930 года.

Глава первая
Брат Никанор

Особняк, бывший Хаппих-ипплхена

Козиев Третий с заборами ломится из Гартагалова к Хаппих-Иппахена особняку (куплен Элеонорой Леоновной Тителевой); остановимся: вот дрянцеватая старь!

И Солярник-Старчак с Неперепревым думали, что покупалось пространство двора, а не дом: для постройки.

Репейник, да куст, да лысастое место — большой буерачащий двор, обнесенный заборами от Гартагалова, Козиева, Фелефокова и Синюкишенского переулков, которые вместе с Жебривым и Дриковым — головоломка сплошных загогулин, куда скребачи-скопидомы, семьистые люди, за скарбами сели, где улицы нет никакой, и в тупик выпирает перинами толстое собство.

Задергаешь здесь, — чортов с двадцать; и пот оботрешь двадцать раз, как теленок, Макарами загнанный в Козиеву, сказать можно, спираль.

От нее — тупички, точно лапочки сороконожки. Заборчики, крыши; подпрыгивает протуварчик; скорячась, пройдешь — кое-как; коли прямо пойдешь, — разлетятся берцовые кости; и будет разбитие носа о дом Неперепрева: красный фундамент на улицу вышел.

Другие дома не доперли; лишь крыши кривые крыжовниковых красно-ржавых цветов, в глубине тупиков повалятся, трухлеют под небом; а дом Неперепрева прет за заборик; из сизо-серизовой выприны «сам» с пятипалой рукой и с блюдечком чайным, из окон своих рассуждает.

Напротив заборчик, глухой, осклабляяся ржавыми зубьями; сурики, листья сметает; подумаешь — сад.

Здесь когда-то стояла и кадка-дождейка; и куст подрезной был; латук[1], лакфиоль[2] разводили; цвела центифолия; ныне же тополь рябою листвою шумит да склоняется липа прощепом — сучьистое, мшистое и заструпелое дерево; коли кору оторвешь, — запах прели; скамеечка: «Хаппих-Иппахен, Ипат» — на ней вырезано. Домик, —

— весь в отколуплинах, ржаво-оранжевый, одноэтажный, с известкой обтресканной, с выхватом, красный кирпич обнажающим, —

— нет, неказист этот дом, щегольнувший бы кремово-бледным веночком фронтона, кабы не огадила птица его; с журавлем, без синиц, — невозможное дело ремонт! Неперепрев тебе отслюнявит синиц этих, синих, — а Тителев — и не семьяк, и не скарбник: на книге без денег сидит, а какая-нибудь неприметная личность стоит под воротами, ждет, чтобы дворник, Акакий Икавшев, пошел на звонок.

Бледно-кремовый, очень высокий фундамент с нестертою рожей, Ипатом примазанной; надпись подтерли бы; видно, соседи-то — зубры; Психопержицкая, домовладелица; с ней — Гнидоедов, Егор.

Вышел дом в полтора этажа: с причердачным окном; крыша, серо-зеленого выцвета, ржавая, как кружевная, — труха; а синь дымная гонит свое перегонное облако на эту крышу: под ропотень капелек. Так же оранжевы: дворницкая, помещенье конюшенное средь бурьянов, уже деревянных (у Хаппих-Иппахена и у Зербадиной лошади были; у этого — нет лошадей); крытый дерном ледник — при сарае для дряни с приваленной тачкой, гнильцом, с корневищем: торчит в буераке.

А далее — флигель оранжевый, сдаденный Хаппих-Иппахенами Щелдачку, Родиону Ионычу, за Таганрог уезжавшему и привозившему груши да дули, — замоклый; и рябь расколуплин, как сыпь.

Дальше — встало лысастое место, откуда неслись сухоплясы пылей и откуда смотрели за город; на пригород, как перехвачен он балками, как, еле видная, искренью светит река, тут и скат буерачащий, сростени кустиков, вплоть до забора.

А наискось —

дом Непососько —

— торчит с Фелефокова.

Если же дальше идти, будет сверт и расперстный заборик: с подпором: крылечко — с пошатом, в репьях, выходящее в дворик, где бревна, раскольчатые, крепко рублены: в угол и в лапу; плеснеет фундамент; с протрухой стена,

где — протек на кофейной, оржавленной крыше; рудеет под

нею земля; и — веревка: на ней — платье репсовое.

Еще дальше — еще тебе будет заборик; себя повторяющий желтым столбом (через десять жердей), с начертанием, углем прописанным: «Голубоглазова — Лидия — не Листолапова, Лиза; недавно еще доцветали подсолнухи желтые там с георгиною синею; кладка березовых и бело-розовых, еще не сложенных дров, где молочного цвета коза забодалась с щенятами и где свинья походила на муху. Колодезек, но без воды, ехал набок года, принижаяся вышкою, как часовой, задремавший с ружьем и обнюханный кошкою. Из-за заборика приподнималась порой голова, чтобы бросить: в пространство соседского домика:

— Я те кулак-то приляпаю к морде; дугой согну спину; заставлю копать носом хрен: да еще — пришью к пятке нос; да еще — взбочь: впереверт, коловертом».

И — пряталась.

И — наступало молчание.

— «Пой, пустослов, — пой; кусаются и комары: до поры!.. Сам бью больно!»

И — пряталась.

Это Егор Гнидоедов, хозяин, с жильцами соседнего дома беседовал.

1

Латук — огородное растение, употребляемое в пищу, ядовитый латук — одурманивающее средство.

2

Лакфиоль — травянистое комнатное и садовое растение с желтыми или коричневыми цветками.

* * *

По вечерам здесь под лепет деревьев какое-то — «пл-пл-пл» — влеплено в ухо, как тление, —

— как оплевание, как оскорбление, —

— и как

удары дубины по пыли! И ветер, — как вырыв песков сизо-сивых. Какое здесь все — деревянное, дрянное, пересерелое и перепрелое: перераздряпано и расшарапано; серые смеси навесов всех колеров — перепелиных и пепельных, — пялятся в пыли и валятся в плевелы, как перепоицы, —

— сизые, сивы, вшивые, —

— валятся —

в дизентерии и тифы!

* * *

И — дом: цвета перца; и — дом: цвета персика; пепельны плевелы; клейкого берега красные глины, заречные песни; и встречные встрепеты ветра.

И домик Клеоклева —

— в пепельных плевелах, пепельно влепленный в пепельном воздухе!

Тителев

— Тителев, Тителев! — у Никанора Иваныча вырвется. — Этот не то, что другие: он — вывод загнет.

Его комната — строгая очень: здесь дерево — дикого цвета; сукно — сизо-серое: кресла, стола; на нем дикие, пятнами, папки; такого же дикого, сизого цвета процветы обой; задерябленный, карий ковер темно-синими каймами пол закрывает; и книжные полки; и — шторная штопань; колпак ремингтона; с пружиною сломанной, кожаный, старый диван; под него туфли втоптаны.

Наисветлейшее, передвигающееся пятно в дикосизом своем кабинетике, — Тителев.

С голубоватым отливом короткая курточка-спенсер, с износами: в зелень и в желчь; брюки — дымного цвета, а галстух, носки и подтяжки с блестящими пряжками — сиверко сини; малиновый, яркий жилет.

Тюбетейка, в которую лысину прячет, — зеленая, с золотцем. Желтая, жесткая очень его борода, как лопата; недавно ее отпустил; лицо — с правильным носом, с глазами, стреляющими из прищура, когда просекаемый черной морщиною лоб передрогами дернется; юркие юморы из-за ресницы; но в криво поджатом, сухом очень редко растиснутом, скрытом усищами рте, — оскорбленная горечь.

Все то выявляло в Терентии Титовиче человека загадочного.

Он, бывало, взяв трубку из желтых усов, — на окно: в буерачищи:

— Душемутительно это: смотрите…

— В глаза не глядят: износились; мещане материи щупают.

— Как им иначе, коли подтиральная тряпка — не юбка; штанина — дранина; как зеркало, локоть.

— И задница даже зеркальная: вся!

Перелуплен карниз; мостовая — колдобина; в воздухе — многоэтажные брани; двор — дребездень; пригород же — гниловище; в изроинах поле; фронт — фронда.

Россия!

И жители Дрикова или Жебривого уж не глядели друг другу в глаза.

— Зато фортку в Европу открыли в редакции «Русские Ведомости»[3]: это все — для Европы-де, в пику Атилле и гуннам; зеркальная задница — против немецких манишек!

Взглянув на Терентия Титовича, становилось понятным, что — штука, что птицу в лет бьет.

— Приусиливать надо себя!

Укрывает усищами сталь, а не рот; но пускает, как блошек, свои фигли-мигли; и делает вид, — что калина-малина.

При этом он скрыть не старается вовсе, что эта малина есть мигля, а вовсе не корень:

— Эге!

— Ну-те!

— Вылечи!

— Тут — операция: и — тяжелейшая…

Видно, готовился он оперировать что-то, без речи над всей безмозгляиной перетирал сухие ладошки: до остервенения.

Раз с инвалидом, на дворике он рассуждал:

— Лошадина! Поди, — десять немцев убил свои видом, а вышел глазами в оленя… Обратно Варшаву возьмешь?

— Из Москвы-то легко брать Аршаву; вот нам было близко, да — склизко; да — ух!..

— Ты, послушай, — не ухай, а пушкою бухай!

На что инвалид (глаза — ланьи, а с пуд — кулаковина):

— Чортову куклу, Распутина, мы — улалалакаем!.. Тителев:

— В плеточки плеть расплетаете: обуха ими не сломите; обух на обух; таран на таран.

И уж песенка слышалась:

«Дилим-булит пулемет:

Корпус на Москву идет».

Все, бывало, сидит; тарарыкает громко диванной пружиною, прилокотнувшись к столу.

Что-то вымыслив, выскочит.

Чем промышляет?

Скорее откусишь язык и скорей тебе нос оторвет, как от красного перца, чем промысел этот поймешь; доживает достаток, ухлопанный врозваль, — не в дом; в кошеле — не Ремонт; там накуксились кукиши; пляшет язык трепаком приговорочным; фертиком руки; словами, как пулей, садит: Убивает — без промаха: экономический, шахматный, или логический это вопрос; а Карл Маркс, Вернер Зомбарт со Штаммлером, с Мерингом (четыре тома) — томищами пыжатся с полок.

И сам Фейербах, уже листанный, — там.

Подменяет дебатами книжными он материальный вопрос о домовом ремонте, о том, сколько он ассигнаций тебе отслюнявит.

3

«Русские ведомости» — политическая и литературная газета либерально-земского (в XX в. — кадетского) направления, издавалась в Москве в 1863–1918 гг.

Коробкин

Бывало, сухие ладошки свои перетрет:

— Этот культ ощущенья под вывеской опыта, — мистика.

И бородою нестриженой — под потолок, где журавль, паутина, повешен; карман — без синиц.

Никанор же Иваныч ладонь — под пиджак.

— А по-вашему — чч-то есть материя? Весь в паутиночках: тоже — материя. Тителев снимет «материю» эту:

— Да вы не сигайте под угол: его баба-Агния не обмела.

— Сформулируйте-с!

Тителев в бороду смотрит, в лопату свою; ее цвет — фермамбуковый, желтый, ответит резоном:

— Немыслимо определить материальную сущность в понятиях, ибо понятия — ну-те — продукты вещей.

Никанор же Иваныч оспаривает:

— Это ж Кант говорит, — с тою разницей; чч-то: он считает понятием, точно таким же, причинность; материя, определимая эдак — идея.

Но Тителев спину подставил: блестит тюбетейка зеленая, золотцем; вдруг — впереверт: пальцы бросив за вырез жилета, схватясь за него, ими бьется:

— Материя? Это ж — понятие базиса экономического: с диалектикой спутали идеализм, сударь мой.

Указательным пальцем, как пулею, тычет:

— У вас — диалектика: где?

— Диалектика, — пляска превратностей смысла. И — в бороду:

— Пфф!

Но и Тителев — в бороду: с «пфф».

— Снова в Канта-с заехали: бросьте, — стоялая мысль; поп Берклей вас прямее.

Как мяч, языком отбивает слова: и смешно, и уютно, и — за душу дергает; фертиком руки:

— Ишь — вскипчивый; ну и скакало же, и — хорохор же: устроил мне вскоку… Опять, сударь мой, перегусты, — табачную нюхает синь, — тут развесили. Вдруг:

— Сядем в шахматы?

Или: рукою взмахнет — щелкануть; но — растиснутся пальцы; затиснется рот:

— Да, дела… А какие?

Стоит «Ундервуд»[4]; раздается звонок; появляется в шарфе небесного цвета расклоченный дядя с огромной калошей, таращась очком, — Каракаллов, Корнилий Корнеевич: кооператор. Являлись. Какой-то Зеронский, иль — Брюков, Борис —

— иль

— Трекашкина-Щевлих,

— Мардарий Муфлончик,

— Бецович —

— иль —

— доктор Цецос; со статьей Химияклича.

И — перекуры растили.

Статистики, люди легальные, к интеллигенту и домовладельцу ходили; такие, провея укладом, становятся желчными от пересида и заболевания нерва глазного; держа Уховухова в дворниках, куксятся над сочинением Штирнера; это — от желчи.

Сюда ж — каждодневный заход Никанора Коробкина, брата профессора, севшего в дом сумасшедших; ужаснейший случай (в газетах писали о нем): покушение на ограбленье, бессмысленно-дикое, дико-жестокое, с выжигом глаза; грабитель был же полоумный.

Так — братец: все юркает, спорит, юлит, рассуждает о брате; занятен весьма: пиджачок — коротенек: с протерами, — серенький, реденький, рябенький; штаники в пятнах, в морщинах, с коленной заплатой: сам штопал; серявый, дырявый носок на ноге: лучше даже заметить, — над каменным ботиком, а не штиблетом-гигантом, в котором нога замурована прочно; пролысый, с клокастым ершом, и проседый, ерошит бородку: ерш, ежик — колючий, очкастый и вскидчивый.

Вскочит, встав взаверть, ногами восьмерку, легчайшую вывинтит, выпятив левую сторону груди и правой рукою заехавши за спину: с видом протеста:

— По-моему, брата, Ивана, — так чч-то, — из лечебницы брать: но — домой ли? Домой, обстановка такая, что… Яд для больного.

И ногу поставит на стул сапогом:

— Впрочем — непритязателен брат: брат, Иван! Мы, Коробкины, так сказать, без предрассудков…

Брыкнувши ногою (со стула) — пойдет писать: диагоналями: все-де полны предрассудками, — только не мы, не Коробкины: не брат, Иван.

Никанор был во многом, как брат, брат, Иван; только: вместо ершей тормошащихся — пролысь с хохлом: верно, годы да горе лысят человека.

Он был леворуким; и был левобоким; все левое вылезло: клетка грудная, плечо; и — вломилось все правое; шея не вшлепнута, как у Ивана, у брата; на ширококостном лице из-под лбины, как пуговка, — носик.

А впрочем — как брат; брат, Иван.

Те же фыки и брыки, — но едче и метче: стремительней, ежели брат —

— брат, Иван, —

— сгинет, все — грохочет, как гиппопотам; Никанор, хоть сигает, а — не зацепляется, напоминая морского конька, предающегося переюркам средь водных стихий: он, как рыба в воде, средь предметного мира, иль как… балерина: вприпрыжку живет.

Но и Тителев — тоже чудак: десять месяцев высидел в собственном домике наперекор Неперепреву; наискось сел Непососько.

Сидят — очень многие, но — в разных смыслах; кому это — задние мысли.

Кому — заключение.

4

«Ундервуд» — зарубежная фирма по производству пишущих машинок; марка самой распространенной пишущей машинки

Элеонорочка

Брат, Никанор, ежедневно являлся к Терентию Титычу.

Этот рассеянно встретит, бывало:

— Скачите себе: я-то — занят…

Фальцет «Ундервуд» дрежжит.

Или, — хлоп по спине его: к Элеоноре Леоновне, в голубоватое поле стены, где повешено зеркало с круглой каштановой рамой; стекло, туалетик облещивая, отражает гребеночки, белые щеточки, зеркальце в сереньком кружевце, густо осыпанном меленьким пятнышком, точно снежинкой; за серенькой ширмой, усеянной крапом, — постель.

А с постели, бывало, всклокочится дамочка: в желтом халатике, с крапом — и серым, и черным; на стриженой шапке каштановых мягких волос полосатая шапочка цвета каштанов, растертых на пепле; а чорт — не видать, потому что из ротика выфукнет дым перевивчатый: срослые брови увидишь из дыма; в вместо лица — сизоватое облачко в сиверкой комнате.

Слушаешь струйчатый голос:

— Ты, Тира?

— Леоночка, — я: с Никанором Иванычем; он там сигал: ты бы с ним!

— Извините, такая я спаха.

И ручкой покажет на старое, черное креслице в серых, как дым, перевивчатых кольцах.

Дивана же нет; лишь подушка зеленая брошена в сизые, синие крапы ковра; ковер — карий; усаживаясь на ковер, локоточком продавит подушку; калачиком ножки.

И юбочкой кроется.

— Ляжет с опущенной шторой: валяется день; после бродит себе неумытой зашлепой; а то проработает сутки, без отдыха, — Тителев скажет.

И после:

— Сигайте же с ней!.. И — бежит.

Никанор же Иванович вместо того, чтобы сесть, ногу бросив, подтяжку подтянет; и вдруг пролетев мимо пепельницы, мимо кресел, в прощелок, и не зацепившись никак, — к подоконнику, в чахлую пальму окурком:

— Вот пепельница!

— Не трудитесь, — так что: я и — так!

И воткнувши окурок, поправив подтяжку, обратно вьюркнет.

* * *

Никанора Ивановича поразила она с первой встречи же: выслушав что-то, без предупрежденья, меж ножками юбочку стиснула, чтоб не отвесилась, тотчас же — взвесила в воздухе: ножки (головкой в подушку).

— Я вот что умею.

И вновь запахнувшись, — в пунцовую тальму.

— Она — неизносная: с детства! — в позевы свои, свесив голову, сухонькой ручкою в сухонький ротик, зажмуриваясь, папироску засунет; и — ручкой к берету, другую — в подушечку.

— Текера, американского анархиста, — читали? И — трезво, и — дельно.

Привздернувши ногу на ногу и ногу ногой обхватив, балансирует стулом, поставленным на одну всего ножку, весьма ужасая, что хлопнется на пол со стулом.

Не падал.

Пускалась с ним в споры; но не отрываясь от спора, за полуторагодовалым младенцем своим, Владиславом, бывало, следит.

Так с ней встретился.

Точно рыдван опрокинутый

Элеонора Леоновна — очень забавна.

Почти еще девочка; верить — нельзя; развивала двумыслие; рот — про одно, а глаза — про другое совсем.

То дикуша; то — тихая.

Очень немногие терпят стяженье подтяжек с отбросом ноги, сбросы пепла в штаны, притыканье окурков, прожжение скатерти, ну и так далее, — то, без чего Никанору Ивановичу невозможно общенье с застенчивым полом.

И мало его он имел.

Но в Ташкенте сходился с девицею без предрассудков, — в штанах и в очках, — рассоряющей пепел себе на штаны; он на этом на всем собирался жениться; но раз доказала девица зависимость органов деторожденья от фактора экономического; тогда с фырком ужасным поднялся на это на все; с «извините, пожалуйста» сел, грянь увидя меж пеплом, очками, штанами — ее и своими; с подъерзом на цыпочках, чтоб не скрипеть сапожищем, ушел; его ждали: заканчивать спор.

Человек с убеждением, — исчез он навеки.

С немногими ладилось.

С Элеонорой Леоновной ладилось — очень: дымила сама за троих; на подтяжки, на скок с переюрками, свесится личиком в вечном берете, прикурит и стелет дымок по волосикам сизеньким юбочки сизой, иль пальцами дергает пуговку очень уютно, но зло: юмор — сам по себе, грусть — сама по себе; неувязка какая-то; мысль, оковавши ей чувство, несла ее к цифрам статистики.

Осоловелый сыченыш ее, Владислав, — не сосал, откормила сама.

Ну а прочее, — как на луне: освещает, бывало, лучами своей юмористики злой все земное, на все отзывался хохотом, с диким привзвизгом: до кашля, до слез; перегорклого ротика перегорелое горе бросалось; и ротик свой красила, чтобы не видели: маленький, горький. А крашеный — маской вспухал на лице. В плечах — зябль; руки — придержи; глазки же — с искрами: перебегунчики; поступи туфелек кошьи, — до бархата.

А топоток каблучков — не поступочки ль аховые?

Но добряш Никанор любил злость, юмористику: Тителевы были злые (хоть… добрые).

Было в обоих — свое, недосказанное и смущающее, переглядное слово; и даже — не слово, а блеск красок радуги, но… без луча; точно азбука глухонемых: дразнит знаками.

Осоловелый младенец — нисколько не влек: такой черный и плотный; глядел исподлобья; не плакал, а трясся, сопя, сжав свои кулачоночки; Элеонора Леоновна:

— Тира, — боюсь я.

Отец, сам светляк, кинув на спину, с ним притопатывал, точно кошец; оборвавши игру, ставил на пол, бежал к своим цифрам.

Обязанность матери Элеонору Леоновну не увлекала: без ласки несла.

* * *

И бывало, из фортки, с лысастого места, бьет песней.

Часами сидят они с Охленьким, гостем, когда-то бомбистом, себе самому отрезавшим мороженый палец; дымочек, клочася синьками в спокойно висящие волны, объятьем распахнутым вьется.

И — слушают песню.

Бывало —

— смеркается: —

— тени запрыгают черными кошками; черною скромницей из-за угла обнажает «Леоночка» глаз папироски; блеснет золотая браслетка; лицо, как клопиная шкурка: сквозное окно; черноглазый сыченыш сидит на коленях.

И Охленький — с нечего делать:

— Мы сделались немцами. Он — обороновец.

Тителев, переблеснув тюбетеечкой, выставит верткие глазики из кабинета; и — выкрикнет: прочное, жуткое слово.

— Русь — Рюрика? Что?… Не неметчина?… Самая… Штюрмер, Распутин — двуглавье стервятника.

В ряби тетеричные коридорчика — с «нет, я не русский» — вон вылетит.

Элеонора Леоновна — Владе: а пальцем — в окно:

— Штюрмер съест!

Из окошка же — оранжевый косяк, расколупленный красною сыпью, в синь сумерок снится.

И снится —

— Россия, —

— застылая, синяя, —

— там грохотнула

губерниями, как рыдван, косогорами сброшенный. Ветер по жести пройдет: в коловерть!

* * *

Перед тителевским домочком являлось сомнение: есть ли еще все, что есть здесь: Москва — не мираж? Под ней вырыта яма; губерния держится на скорлупе; грузы зданий проломят ее; Никанор же Иванович с Элеонорой Леоновной, с Тителевым, с Василисой Сергеевной и с братом, Иваном, —

— провалится —

— в яму!

И креп грохоточек пролетки.

Но дворник, Икавшев, всем видом гласил, что он — то, чем он выглядит: стало быть, все, что есть — есть таки?

Ветер сигает оврагами

Ты о весне прощебечешь ли мне, синегузая пташечка?

Небо — сермяжина; середозимок — не осень, а сурики, листья — висят: в сини сиверкие; туч оплывы, — свечные, серявые, — в голубоватом нахмуре; туда — сукодрал, листочес, перевертнем уносится, из-за заборика взвеявши пыль.

Надломилась известка, а где — села наискось крыша; и ломаной жестью, и дребезгом скляшек осыпалось место, где строился дом; поднялись только грязи; и снизилось

прочее все.

Никанору Иванычу делалось жутко, когда он, бывало, бросался отсюда домой, лупя —

— свертами,

— свертами; —

— плещет полою

пальто разлетное; потеют очки; скачет борзо под выезд пролеток и под мимоезды трамвая; цепляет зонтом, так не кстати кусающим, за руку: чудаковато, не больно; обертывались, провожали глазами его: гоголек, лекаришка уездный!

Расклоченный лист бороденочки — в ветер! На лицах — тревога и белый испуг; и —

— шаги: —

— шапка польская: конфедератка; рот — стиснут (его не растиснешь до сроку); и с ним: —

— раздерганец —

— летит с реготаньем; пола с бахромой; лицо — желтое, точно имбирь; в кулачине излапана шапка; — и — серь; скрыла рот разодранством платка; — и —

— под дом: почтальон:

— Тут у вас… А ему:

— Ты скажи-ка, — Россию на сруб? Почтальон:

— Тут у вас проживает Захарий Бодатум?

— Нет, ты нам скажи-ка, — на сруб?

— На обмен: расторгуемся!..

— Нечего даже продать…

Почтальон, — не стерпев, шваркнув сумкою:

— Души свои продавайте, шпионы ерманские: души еще покупают!

И шмыг под воротами…