Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга первая
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга первая

Евгений Пинаев

Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца

Книга первая






18+

Оглавление

Двое или трое из моих друзей упомянули как-то в разговоре со мной, что если я напишу историю моей жизни, и у них будет свободное время, они её прочитают. Не в силах противиться этим неистовым требованиям читающей публики, я составил свою автобиографию.

Марк Твен

Часть первая

Нам любые дóроги дорóги

Ибо что такое прошлое, как не череда сновидений? И чем отличается воспоминание о снах от воспоминаний о прошлом?

Хорхе Луис Борхес

О чем может думать с тяжёлого бодуна сидящий на унитазе, положим, ещё не дряхлый пенсионер? Ютится он не на фаянсовом изделии, которыми торгует фирма «Дрискин и Ко», а на прессованной, как сказали бы латиняне, циркумференции, то бишь на круге, насаженном на ведро. И присел старпёр не по естественной надобности, а токмо покурить у приотворенной двери, за которой — крытый двор, а в нем дровишки и кое-какой крестьянский инвентарь. А думал я о тяжёлых последствиях вчерашнего чтения книги «Третий лишний», вышедшей из-под пера любимого автора — Виктора Викторовича Конецкого, капитана и писателя, а может, писателя и моряка. «Конец дела лучше начала его», — сказал Екклесиаст. У меня же вышло наоборот. Не внял ветхозаветной притче: «И поставь преграду в гортани своей, если ты алчен».

Истинная литература, слово, сказанное с блеском, не только удовольствие, но и пища для подкорки. Таит оно некую каверзу и толкает к соблазнам, о которых не помышлял ещё минуту назад. И вот читаю о капитане дальнего плавания. Будучи заперт женой, дабы «не смог нализаться и выкрасил кухню», оный КДП демонстрирует присутствие духа, а также истинно флотскую смекалку, отвечая Вэ Вэ по телефону, что хотя и не может, будучи в заключении, навестить его и воздать должное Бахусу, но прекрасно надерётся и под замком: «У меня в духовке бутылка спирта запрятана. Уже уполовинил».

Сказка — ложь, да в ней намёк. Вот и у меня тоже имелась подобная заначка! Пылилась за мольбертом и ждала своего звёздного часа полулитровая склянка с медицинским ректификатом. Последняя из числа полученных в эскулапьем институте за портрет великого академика Ча… пардон, за Ивана Павлова. За Чазова не заплатили ни деревянными, ни бартером. Сослались на всеобъемлющий кризис и прекращение снабжения. Для повода «прекрасно надраться» имелась и вторая составляющая — отсутствие жены. Если у КДП она отчалила, допустим, курсом норд-ост-тен-ост, то и моя благоверная, отдав швартовые, исчезла в том же направлении, пообещав вернуться из города через три дня. Имея два таких компонента, я, вольный шкипер, тоже мог расправить плечи и предаться «чувственному наслаждению пиянства», а попутно обсудить с Бахусом насущные проблемы нашего квёлого быта, а он, бог виноградной лозы, виноделия и употребления полученного субстрата, как известно, vir bonus, dicendi peritus — «муж добродетельный, в речах искусный», особливо принимая во внимание пристрастия россиян к горячительным напиткам иного толка, начало которых порождено водкой, а конец зиждется на одеколоне, ацетоне и вовсе сомнительных средствах, никак не совместимых с такими понятиями как «здоровье» или «жизнь». А тут — спирт!

Вначале были сомнения. К тому же там покалывало, тут побаливало, но ежели, как справедливо заметил Марсель Пруст, «всё время приходится выбирать между здоровьем и благоразумием, с одной стороны, и духовными радостями — с другой», то я, в конце концов, подмигнул Бахусу. Итак, мол, выпьем? Он тоже подмигнул мне: да, надо, мол, выпить. Да и другой француз, кажись, Анатоль Франс, следуя в кильватере за Марселем, развеял мои последние сомнения меланхолической сентенцией: «Кто из нас может похвастаться мудростью? Предвидение людей ограничено, и предусмотрительность их постоянно бывает обманута. Удары рока неотвратимы, и от судьбы не уйти. Нет такого совета, нет такой заботы, которые преодолели бы фатум». То-то и оно! По-русски говоря, чему быть, того не миновать: если жена ненароком вернётся — получу по башке, однако…

И я полез за бутылкой.

«Россия — это мы-ы!» — промычало радио. Я согласился с постулатом, ибо, как сказано не лишёнными остроумия россиянами, «свинья грязь найдёт», после чего хлопнул первую рюмашку и отплыл вместе с Вэ Вэ Конецким в Антарктиду. Переворачивая страницы, мысленно видел Атлантику, которую когда-то излазил вдоль и поперёк. И было мне хорошо, а что до прочего… «Суета сует, — сказал Екклесиаст, — всё суета», а всё, что хорошо и славно, то хорошо и славно. Как сейчас.

Океанические волны покачивали, начинало штормить, но я добавлял по махонькой до тех пор, покуда не опустела бутылка, а книга не вывалилась из рук. Что из того? «Составлять много книг — конца не будет, и много читать — утомительно для тела». Аминь!

Я всё ещё видел пингвинов и ледяные громады айсбергов, когда хмурый рассвет осветил на подушке мою оплывшую рожу и милую жёнушку, вошедшую в дверь. Вещее сердце заставило её вернуться и, бросив взгляд на распластанного супруга, сказать твёрдо и непреклонно, что это не хорошо.

Н-да, удары рока неотвратимы, и от судьбы не уйти…

Quieta non movere — «не трогать неподвижное», говорили латиняне, и ох как были правы! Ну что бы ей оставить «неподвижное» в покое?! Дать проспаться. Мне же дали про… Не буду, не буду употреблять первое, что просится на язык. Однако «известно, что целые рассуждения проходят иногда в наших головах мгновенно, в виде каких-то ощущений, без перевода на человеческий язык, тем более на литературный», как заметил Достоевский в «Скверном анекдоте».

Прервусь, чтобы объясниться.

Пусть читатель не посетует на обилие примеров, почерпнутых там и сям. Просто я следую за любимым писателем, большим поклонником употребить в дело хорошо сказанное другими. Безусловно, что дозволено Юпитеру, то не позволено быку, но человек слаб. Я же был слаб вдвойне и втройне. Да и сам Вэ Вэ дал в своих сочинениях полезный совет начинающему сочинителю: «Если же попадётся на глаза мысль большого учёного или философа, тоже не бросай её на ветер. Сразу отыщи в своих писаниях самые плоские и скучные эпизоды — а отыскать их не так трудно, как ты думаешь, — и посмотри на них под углом чужой мысли. Затем введи её в текст, но не грубо. Сделай это нежно. И, к твоему удивлению, плоские места вдруг станут возвышенными». Совет мне очень пригодился и в обыденной жизни, ибо упомянутый «бодун» не позволял… тьфу, позволял оперировать только чужими мыслями за отсутствием собственных. Тем паче я чуть было не утонул в потоке гневных обличений, сравнений, уподоблений и ядовитых сарказмов. Я был захлестнут ими! В башке творилось что-то невероятное. Она собралась с силами и решилась на контрапункт:

Я встал, душа рвалась на части,

И ты одна осталась вновь…

И всё ж любить — какое счастье!

Какой восторг — твоя любовь!

— Это — Гёте… о-ох! — пояснил я, силясь подняться.

— Гёте! Байрон! Гейне! Звонишь во все колокола, — огрызнулась лучшая из жён, — да не в коня корм! Подумай лучше на досуге, сколько бутылок ты опростал за свою постылую жизнь! Сосчитай, если сможешь, а я возвращаюсь в город! И, хлопнув дверью, тотчас легла на обратный курс.

Наконец мне удалось принять вертикальное положение, сунуть ноги в пимы и добраться до горшка: «Мы идём, а нас штивает, на нос льет, с кормы сливает, и так поддувает, что колосники в трубу летят!»

О, память о былом, о, добавлю, морская память! Вспоминая иные шторма, семейные бури принимаешь за штиль, воспринимаешь как должное — с оттенком форсмажорности — течение жизни в сухопутных обстоятельствах… Утешив себя таким образом, я окончательно водрузился на эрзац-унитазе и выковырнул из пачки пересохшую сигарету.

Дикарка — северная лайка, внимательно следившая за моими манёврами и конечной циркуляцией вокруг «циркумференции» — облегчённо вздохнула и положила морду на лапы: поняла, сердешная, что думаю не о косточке для неё, а мыслю я даже не о себе конкретном и любимом, а о себе абстрактном — потребителе всевозможного зелия, и о количестве оного, которое погрузил в ненасытную утробу. Так сколько же?! О, боже, о, ироничный и праведный Козьма Прутков, внемлю твоей мудрости: «Где начало того конца, которым заканчивается начало?» Где? Нет ответа. А жизнь действительно постылая: «Или курим натощак, или пьём с похмелья».

Из двери тянуло, морозец хватал за ноги. Я поднялся с седалища, огрел кулаком — а надо бы головой! — тяжёлый мольберт, который бесстрастно принял незаслуженную обиду, и начертал пальцем на запылённой палитре: DITTO. Не знаю, пишут ли это слово нынешние вахтенные помощники, начиная в порту суточное радение за вверенный им пароход. Значение его таково: стоим в прежнем положении. То есть никаких происшествий, «верёвочки», которыми привязаны к берегу, целы, ещё не пропиты боцманом, огнетушители тоже на месте, а любой проверяющий может закрыть пасть — упущений нет, служба бдит, и вообще все тип-топ и оки-доки.

Отметившись таким образом и ни на миг не забывая об упущениях, я перебрался к столу и уставился в окно. За ним — леденящие душу белоснежные сугробы и тощие голоногие лиственницы. Ветер ещё срывает с них остатнюю желтизну, а черные шишки напоминают воробьёв, прилетевших с помойки соседа. Ель и пихта, посаженные в один год с этими на диво вымахавшими дылдами, выглядят юными красавицами в аккуратных зелёных юбочках. За ними — несколько крыш и озеро в заснеженных берегах. Стылое, холодное, но ещё не замёрзшее, что, впрочем, дело ближайшего дня. Прекрасное озеро, хотя и загаженное людьми. Морям-океанам тоже досталось от хомо сапиенса. Везде успевает напакостить пострел!.. И озеро, которое я называю мини-Балтикой, и любимый мыс, названный по той же аналогии Брюстерортом, — то, ради чего я и оказался на берегах здешней акватории. Поэтому на холстах моих «плещут холодные волны, бьются о берег морской», а на полке стоят книги Виктора Конецкого. А что пыль на палитре… Будем считать её морской пылью, как насмешничала героиня фильма «Дочь моряка».

Что ж! Камин затоплю, буду пить…

Хорошо бы собаку купить.

Всё точно сказано Иваном Алексеевичем. Однако «камин» вытоплен с вечера, выпить нечего, а собака… Вот они! Собаки существуют. Верная сучка прикорнула у ног, а старый ревматик Мушкет болтается в огороде. Совсем одряхлел плотью, но зато обрёл мудрость и философический взгляд на жизнь. К тому, кажется, качусь и я, ибо что есть истина? Признание своих ошибок и, от невозможности уже что-либо исправить, спокойный взгляд в будущее, которое есть, как известно, каждый следующий миг нашей жизни, отмеряющий положенные «от» и «до».

Однако, что ж это я?! Не о том думаю. У меня же задание! Концепция ясна: «мане, текел, фарес». Исчислено, взвешено, разделено. Но как исчислить все выпитые пузыри, взвесить их содержимое и разделить на число прожитых дней? Гм… но если всех бутылок не упомнишь, то есть же самые-самые, сумевшие цепко заякориться в памяти! Бутылки, так сказать, олицетворявшие главные этапы «большого пути». Можно начать с той, московской, выпитой на проводах непутёвого Вильки Гонта, когда он уезжал с геологами на Памир. Он и там не задержался, навсегда исчез из моей жизни, оставив только песни и успев подать лишь такую весть: «Уезжая с Памира, я х… кладу на крышу мира». Сгинул Вилька, но я тоже задумался, а не сделать ли ноги и мне? Что мне Суриковский? Ведь опыт имеется: художественное училище я закончил. Нынче я только на втором, крепких корней не пустил, так почему бы тоже не «положить» на институт «маленький, но свой?» Москва хороша для москвичей, не мыслящих своего существования без давки в автобусах и толчеи в метрополитене, а мне тяжек каждый вояж с Трифоновки, что у Рижского вокзала, до Товарищеского переулка, что на задворках Таганки, где, как поётся в нашей студенческой, «стоит казённый дом: с обеих сторон — двери и вывеска на ём». Год минул, а впереди ещё пять таких же утомительно-нудных, однообразных. Вокруг — Москва и москвичи. Их большинство на курсе, а может, и в институте. На холстax и картонах, когда ОНИ берутся за кисти и уголь, снова ОНИ же: то же метро, трамвайные остановки, очереди на автобус, маляры на лесах, улицы, дворики. Вилька Гонт сидел вроде при деле. Что-то кропал в Доме народного творчества, усердно посещал вечерами нашу общагу, пил водку, тренькал на гитаре и пел: «А когда, в тоске зажаренный, я не буду больше спать, есть ещё кинжал заржавленный, чтоб… консервы открыва-ать». Из-за прощальной бутылки, распитой под ночной сенью Шереметевского парка, нам пришлось спешно ретироваться в кусты, уползать на пузе и замирать в густой траве, будто каким диверсантам. Слишком близко шарили лучи милицейских фонариков, бдивших на страже нравственности советского народа. «Доколе! — мысленно взывал я, упёршись носом в землю. — Свободно искусство, скована жизнь, вопили живописцы Серебряного века, а нынче искусство сковано, а про жизнь и говорить нечего. Искусство упорядочено жёсткими рамками неписаных правил и писаных постановлений, а в жизни я, как шпиён какой, вынужден ползти и, точно мину, прижимать к груди ополовиненную бутылку. И это — жизнь?! Закончить институт, чтобы, оставаясь в предписанных рамках, писать ритуальные холсты? Чтобы партнадзиратель, узревший на выставке стандартный лик Ильича, одобрительно похлопал по плечу и сказал, как любил говорить мне боцман на «Онеге»: «Ну ты и вертау-ус!»

И я тоже кинулся в бега.

Очевидно и, видимо, подспудно, само собой, в ту пору я руководствовался мнением одного почтенного джентльмена, высказанным без малого почти три столетия назад, но, думаю, не потерявшего своей актуальности и по нынешний день. Вот оно: «Когда человек отдаёт себя во власть господствующей над ним страсти, — или, другими словами, когда его конёк закусывает удила, — прощай тогда трезвый рассудок и осмотрительность!» И, что знаменательно (для меня, естественно, только для меня), я снова пустился в бега уже из второго учебного заведения, где я пытался постичь искусство живописи. Когда-то я вот так же, очертя голову, покинул седой Урал, а с ним пятый курс одного художественного училища, чтобы, поплавав с рыбаками в студёных морях, закончить-таки другое — волею случая или, если хотите, судьбы — в виноградной республике, затем оказаться в институте имени Сурикова и вновь, «закусив удила», пуститься вскачь по хлябям морским. Так с чего же начать? Где поставить первый верстовой столб, первую прощальную бутылку, от которой, начав отсчёт, танцевать как от печки, к следующей, пока на горизонте не покажется последняя? Вот только угомонюсь ли у этого верстового столба? Так с какой же начать? Если всё, что было до Мурманска, посчитать лишь короткой прелюдией, а сам Мурманск, старый траулер «Омегу» и вообще севера — увертюрой ко всему последующему, то начинать отсчёт надо с бутылки, распитой с Витькой и Сашкой в столовке у барахолки, над которой мерцали всполохи полярного сияния, а мы прощались, зная, что вряд ли ещё когда-либо скрестятся наши пути-дорожки на просторах родины чудесной, где будем мы закаляться в битвах и труде.


Если бы на поверхности земного шара оставались следы ото всех бродящих по земле человеков — какой бы гигантский запутанный клубок получился! Сколько миллиардов линий скрестилось бы, и сколько разгадок разных историй нашёл бы опытный следопыт в скрещении обычного пути с другим и в отклонении одного пути от другого…

Аркадий Аверченко

Говорят же: Одесса — мама, Москва — матушка, а Мурманск… в бога мать! Особенно декабрьский Мурманск пятьдесят пятого года. Оставив в стороне все перипетии, связанные с моим пребыванием в этом городе, скажу лишь о том, что, получив расчёт в Мурмансельди, пребывал в тягостном состоянии, ибо околачивался на тамошнем вокзале, не зная, куда направить стопы. Знал одно, что на Урал не вернусь, что выбор нужно сделать окончательно и бесповоротно, однако ничего путного не шло на ум. А денежки таяли. А тут ещё толкотня, повальный сон, где придётся, а какие случались драки! Вот уж действительно… в бога мать! Примерно, в том же положении оказались и два дембеля, Витька и Сашка, покинувшие Питер и решившие пошукать счастья на Мурмане в самое неудачное время года. Нас свёл случай и общие проблемы.

Я только что вернулся из привокзального отделения милиции, где в компании таких же бедолаг, показавшихся подозрительными бдительному старшине, узнал, что минувшей ночью у милиционера Пеплова во время дежурства был похищен пистолет, ну а мы, значит, возможные похитители. Некий тип долго разглядывал нас, однако, не признав ни в ком потенциального преступника, уныло развёл руками. Майор, начальник отделения, отпустил нас с миром. Признаться, не без сожаления покинул я жарко натопленную печь, возле которой угрелся до дремоты. Главное, отошли ноги, казалось, навечно примёрзшие к кирзачам, несмотря на шерстяные носки и суконные портянки.

В ту пору я ещё не был знаком с джентльменом Тристрамом Шенди. Он оделил меня своей дружбой мно-ого позже, но, может быть (хотя на скользкий путь сочинительства меня толкали и пихали довольно усердно друзья мои Командор и Бакалавр), его мнение стало решающим для написания этих строк, ибо, как он сказал, применительно к себе, а вышло, что и ко мне, «я затеял, видите ли, описать не только жизнь мою, но также и мои мнения, в надежде и ожидании, что, узнав из первой мой характер и уяснив, что я за человек, вы почувствуете больше вкуса к последним. Когда вы побудете со мной дольше, лёгкое знакомство, которое мы сейчас завязываем, перейдёт в короткие отношения, а последние, если кто-нибудь из нас не сделает какой-нибудь оплошности, закончатся дружбой». Но, боже вас упаси, подумать, что я примазываюсь к вековой славе джентльмена! Нет и нет! Мне просто льстит некое общее сходство его мнения с моим. Это даёт мне силы, так как я осознаю, что ожидает меня впереди.

Но пора вернуться на мурманский вокзал. Мои вещи — чемодан с кое-каким бельишком и этюдник — находились в камере хранения. При себе я имел только книжку Джека Лондона с описанием похождений Смока Белью и Малыша. Её и раскрыл, углядев свободное место на скамейке возле солдат. Они, свидетели моего увода и возвращения, принялись за расспросы: что, да как, да почему? Мильтон, по их мнению, был «в дупель», коли — позорник! — расстался с оружием во время несения службы. С тех пор мы держались вместе: хлеба горбушку — и ту пополам. Если я спал на их шинелях в воинском отсеке, а меня как гражданского выгонял пинками неумолимый патруль, Витька и Сашка тоже поднимались и, зевая, брели следом, что, признаться, удивляло меня на первых порах. В пятьдесят пятом Виктор Конецкий уже вовсю занимался писательством, но ещё не пользовался мудрыми извлечениями из чужих книг. Он занялся ими потом, когда наработал свой стиль, свой язык и окончательно разобрался с тематикой. Сужу по ранним рассказам и повестям. Дембель Сашка, студент-расстрига, постигавший до армии то ли философию, то ли филологию, уже тогда сразил меня эрудицией и памятью на всякие умные и заумные штучки-дрючки.

Помню, пришёл день, когда мы вытрясли из карманов последние копейки.

— Не жизнь — сплошная метафизика!.. — вздохнул Сашка, повторно роясь в бумажнике и перетряхивая пухлую записную книжку.

— Метафизика? — переспросил я. — А с чем её едят?

— С чёрствой студенческой коркой, — услышал в ответ. — Анатоль Франс, остряк и умница, говорил, что «метафизика — всё, что примыкает к физике и не имеет другого названия, ибо невозможно обозначить каким-либо существительным то, что не имеет существа и является лишь мечтой и иллюзией».

Яснее ясного, особенно применительно к нам. Мы тоже почти не имели «существа» и приближались к «иллюзии», в которой, пожалуй, не было места даже и для мечты.

— Ежели щас мы отвалим на барахолку и загоним мои новенькие часики, то можно и горячего похлебать, не только погрызть корку, — предложил Витька свой план.

— А если толкнём ещё и моё новенькое исподнее, — Сашка погладил свой тощий «сидор», — прекрасные кальсоны а-ля русиш зольдат и нательную рубаху того же фасона, то…

— То и я постараюсь расстаться со своим новеньким пальто, — перебил я его. — И если продажа состоится, тотчас расстанусь, братцы, с городом своей мечты и рвану в Одессу-маму. Хватит с меня студёных морей, и да здравствует самое чёрное в мире — Чёрное море моё!»

— «Вам позволяются удивительные вещи, если у вас только есть деньги», обронил Федя Достоевский в «Бедных людях». — Сашка, любивший изъясняться цитатами, посмотрел на меня расстроенно и печально, а после, в заледеневшем от жёлтой мочи возлерыночном сортире, когда я набросил на зелёный ватник свой товар, извлёк из того же романа другую фразу: — «Все французы имеют удивительно благородный вид»…

Ватником, между прочим, снабдил меня Сашка, справедливо решивший, что без пальто я, даже в толстом тельнике и двух свитерах, врежу дуба прежде, чем доберусь до Одессы и тёплого моря. Хотя Франс уверял, разглагольствовал он, что «всякие одежды — незаслуженное оскорбление и худшее оскорбление для цветущей и желанной плоти», а твоя плоть, Мишка, несомненно, цветуща и желанна для будущих фемин, однако в Арктике, оскорблением плоти будет отсутствие каких-либо одежд».

Барахолка располагалась на голом бугре, продуваемом полярными ветрами, которые нас пронизывали насквозь. Витька шёл первым. С полчаса он ещё мог покрикивать: «Кому часики? А вот новенькая „Победа“! Кому точное время?» Потом губы отказали, и купец умолк. С часами он так и не расстался, а Сашке повезло. Какой-то дед сунул ему четвертак и унёс исподнее. Солдатики, совсем околевшие, с сосульками у ноздрей, убежали с поля торговой брани в ближайшую столовку, где я назначил им свидание, решив не уходить с бугра, пока не добьюсь успеха. Я и сам закоченел, двигался, как автомат, а к пальто никто даже не приценивался. Наконец я решил податься к экс-служивым, однако долготерпение принесло свою пользу. На выходе меня остановили морячина-папа и морячина-сын. Сын примерил пальто, папа отсчитал мне семьсот рублей, и мы расстались, довольные друг другом.

Солдаты меня заждались и уже собирались отправиться на поиски «хладного трупа», но я подоспел вовремя. Сидя у раскалённой печки, мы хлебали горячие щи и пили водку. И не было, кажется, в ту минуту людей счастливее нас. А утром мы штурмовали билетную кассу. Без помощи солдат мне вряд ли удалось бы прорваться к заветной амбразуре. Они, как ледоколы, прокладывали в толпе тесный фарватер.

— Ходынка!.. — хрипел Сашка, работая локтями. Витька молча сопел и налегал плечом. Завладев билетом, я выбрался из мясорубки с минимальными потерями: хлеб, купленный на дорогу, превратился в крошево, а часы расстались с кареткой для завода пружины.

Прощальная бутылка согрела последние часы недолгого нашего братства. Мы распили её в той же столовой, куда отправились под робкими всполохами полярного сияния. Сколько мы были знакомы? Без году неделя, а расставались, как старые друзья. И что-то не говорилось. Водка не развязала языки. Ибо хотя «на свете масса вещей, которых ни за какие деньги не купишь, но ответь мне по совести, мой современник: ты когда-нибудь пробовал купить их без денег?» Водку и эти щи — да, а дружба, даже короткая по времени, не продаётся и не покупается. Это я знал и до той минуты в тепле и сытости мурманской столовки. Когда поднялись, спросил об их планах. Парни решили больше не обивать пороги Мурмансельди и Тралфлота, а сегодня же завербоваться на стройку. Что ж, их заботы. Я тоже ходил с ними туда и сюда, но толпы жаждущих приобщиться к рыбацкому труду отбили желание вторично наступать на те же грабли. Главное, как объяснишь кадровику своё недавнее увольнение? И разговаривать не станет.

Сашка хотел подарить мне свою записную книжку, но я не взял её. Сказал, что его телогрейка — лучший подарок. А про Достоевского и Франса я и так не забуду. Прочту при случае. Тогда, впрочем, мне было не до вечности. Жил я в ту пору только сегодняшним днём.


Позы сами по себе ничто, мадам, — важен переход от одной позы к другой: —

подобно подготовке и разрешению диссонанса в гармонию, он-то и составляет всю суть.

Лоренс Стерн

Поезд, пересекая черные бесснежные поля, приближался к Одессе, и я невольно думал о том, что меня ждёт на черноморских берегах.

Одесса-мама встретила, как родная. Во всяком случае, баня приняла с распростёртыми объятиями, смыла мурманские наслоения и свежую дорожную грязь. Ушанку я сунул в чемодан, напялил на макушку кепку-шестиклинку и сдал в камеру хранения незамысловатый багаж.

Меньше всего я походил на одессита. Куда бы ни заходил, меня принимали то ли за мешочника-провинциала, то ли за уголовника, прибывшего прямиком из мест не столь отдалённых. Я мог сойти за того и за другого, тем более что кепчонка, имевшая в определённой среде специфическое название «плевок», весьма тому способствовала. В Питере, на Витебском вокзале, когда я увяз в крикливой, матерившейся толпе баб и мужиков южного разлива, ринувшихся на посадку, среди ящиков и тюков, перевязанных верёвками, среди мешков и корзин, я ловил на себе подозрительные взгляды: не гопник ли с намерением покуситься на их карманы и прочую частную собственность?

«В нынешнем моем положении, — думал я, расталкивая локтями соседей, — наглядно проступает сходство с пресловутым попом Фёдором Востриковым! Как и он, я несусь из города в город за призрачным счастьем. А если не за ним, то чего же я ищу, чего добиваюсь?» Ответа не было. Пока. Я думал найти его позже.

«Не пора ли поумнеть? — спрашивал себя, шагая по городу и читая объявления о приёме на работу. — Кончатся тугрики, а что дальше? Нет, Мишка, надо что-то срочно предпринимать. Нельзя постоянно обманываться формулой Горация: „Если сейчас плохо, когда-нибудь станет хорошо“». Я не только читал объявления, а и заглядывал по адресам. Но, оказывается, я везде «опоздал». На судоремонтном уже не требовались ученики-молотобойцы, в театре Ленкома — декоратор-маляр. Про порт и говорить нечего. Там хватало опытных биндюжников, что умело кормились возле пароходов. Гоня мрачные мысли, любовался я заштилевшим морем, судами, разбросанными по рейду. Их силуэты были слегка размыты зимним туманом. Он крался за мной и по Дерибасовской, делал улицу сказочно таинственной, а прохожих, которым и без того не было дела до меня, призраками, — чуждыми мыслей и чувств.

На самом деле это я был призраком. «На севере, — сказал Бунин, — отрадна безнадёжность». А здесь? Да, там я не придавал ей значения, там она, казалось мне, в порядке вещей. На Одессу я возлагал большие надежды. Но они оказались «метафизикой». Враз расхотелось отыскивать «Гамбринус». В поезде мне сказали, что знаменитый кабачок здравствует и поныне. Правда, не процветает, как во времена, описанные Куприным. И вот стало не до него.

В Воронцовском сквере я плюхнулся на скамью и вытянул натруженные ноги. А акации и каштаны вздымали вокруг голые, но могучие кроны. Никакого сравнения со скрюченными карликами в болотах близ Полярного круга, у Оленьего или Кандалакши. Совсем другой мир! Примет ли он меня, как принял соседствующую парочку, тихо ворковавшую о чем-то своём, любовно ласковом. Я не обращал на них внимания до тех пор, пока не почувствовал на себе пристально-внимательные взгляды парня. Он даже стал запинаться, отвечая девчонке.

«С чего бы это? — Я даже подобрался. — Не нравится мой „плевок“, или претят многодневная небритость, ватник и кирзачи?»

Подняться и уйти мешали лень и усталость. Хотелось дождаться вечера в уютном сквере, а уж потом — на вокзал. Мыкаться до утра по привычке, грозившей стать утомительной традицией.

— Простите… — Парень подался ко мне, в глазах — любопытство. — Вы, случаем, не… Михаил Гараев? Смотрю и думаю: он? не он? Уж больно похожи на моего старого знакомого.

Мало сказать, что меня будто током прошибло. В Одессе, где я сроду не бывал, меня называют по имени и фамилии!

— Гараев, — подтвердил я, вперив, что называется, взгляд в почтенную будку молодого еврея. — А ты… а вы… Юлька Яновский!

Одиннадцать лет минуло с тех пор, как Яновские съехали от нас и вернулись из эвакуации к своим пенатам. Юльке, как и мне, уже за двадцать, а он рассмеялся прежним булькающим смехом, подтвердив тем самым, что я, как и он, не ошибся.

— Как, Миша, ты оказался… в Одессе?

Спрашивая, он запнулся. Видно, обеспокоил мой наряд. И внешность. Действительно наводят на размышления, как всякого добропорядочного гражданина.

— Оказался… — Не хотелось ничего объяснять. — А вот взял и оказался. Давно мечтал. Ах, Одесса моя ненаглядная, без тебя бы не смог, вероятно, я. Как Утёсов. Ну и прибыл взглянуть на шаланды, полные кефали, а повезёт, так на рыбачку Соню и Костю-рыбака. Я ведь и сам рыбак. Только что с Мурманска. Треску ловил, селёдку тягал, вот и стало любопытно, а как здесь нынче с бычками и кефалью.

Он был ухожен и сыт. И выглядел очень домашним. Это меня обозлило, и, войдя в раж, я даже пропел:

В Мурманске всего вдоволь набрали,

шпринги и продольные отдали,

в три гудочка прогудели

и ушли на три недели

слушать капитанские морали!..

Он понял моё состояние и улыбнулся.

— Всё-таки расскажи поподробнее, что да как. А до этого?

Он оказался настырнее, чем я думал. Пришлось рассказать о художественном училище, в котором не доучился, ну и так далее. Я был краток и хронологичен, а Юлька зато обрушил на меня пространную и осуждающую речь.

Да, он принялся поучать меня и воспитывать.

— Глупо, Миша, очень глупо ты поступил, бросив училище. Ну, сам подумай! Ведь диплом, можно сказать, уже лежал в кармане! — Он говорил с таким жаром, так хватал меня за руку, что я подумал: как славно, что мы дружили в пацаньи военные годы! Жизнь развела, а то, наверно, и сейчас бы — не разлей вода! Не здесь, тут вряд ли, а там, в нашей тмутаракани.

— Кира, ты посмотри на него! Что он говорит! Нет, ты послушай! — И Юлька ухватил руки своей подружки, до сих пор не проронившей ни слова. — Не знаю, чем ты руководствовался, делая свой выбор, но так не годится. Не вижу главного — рационализма. Она вот, Кира, на будущий год заканчивает четвёртый курс нашего худучилища. Вы же коллеги! Она тебе скажет то же самое. Работать биндюжником может каждый биндюжник. А кистью?! Нет, вы послушайте его! Миш, Кира сведёт тебя со своими ребятами, сходишь в учебную часть… Кепочку свою и ватник оставишь в общежитии. У тебя есть при себе какие-то рисунки, этюды? Есть? Вот и отлично. Я и сам знаком со многими, даже с пятикурсниками училища. У них Лужецкий есть. Замечательный бас! Получит диплом — и в консерваторию. Так ведь будет петь, а не бычками торговать на Привозе!

— У каждого свои обстоятельства… — пробормотал я, уже понимая, что как ни крути, а его вариант самый предпочтительный в моем нынешнем положении. — А примут ли?

— Под лежачий камень… — нахмурился Юлька и вскочил, подхватив девчонку под локоть. — Надо же пробовать! Сейчас проводим Киру, а после — к нам. Мама и папа, вот увидишь, обрадуются тебе. Переночуешь у нас, сполоснёшься в ванне…

— Я только из бани…

— Тем более!..– и забулькал добродушным смешком, сообразив, что сморозил. — Словом, Миша, слушай сюда и не противься случаю. Не зря же он свёл нас, верно? Его Величество Случай!

Надо ли говорить, что я почувствовал облегчение: за меня что-то решили, предложили руководство, обозначился какой-то просвет, забрезжили надежда и определённость.

— Случай богиню зовут. Её узнавать научитесь: часто нам предстаёт в разных обличьях она.

Гёте я ввернул, чтобы показать, что, мол, тоже не лыком шит, да и Сашку вспомнил. Он бы бабахнул сейчас из всех орудий — Достоевским влупил или каким французом. Порылся бы в книжке своей, в голове поскрёб бы и… Эх, необразованность наша!..

Кира, словно почувствовав это, а может, и без умысла, улыбнулась и, сославшись на Ницше, который утверждал, будто все танцуют на ногах случая, добила меня своей эрудицией, доказав, что умные люди, вроде неё и дембеля Сашки, читают одни и те же книги. Она ж, поправив очки, давнула меня Анатолем Франсом!

— Не лучше ли сказать, что так решила судьба, и что сила, именуемая нами случаем, а в сущности являющаяся естественным порядком вещей, совершила это незаметное деяние?

Я склонил голову в совершенном почтении, но мысленно обозвал её «синим чулком». А в общем… дело не в ней. Коли так решила судьба, а богиня предстала в виде Яновского, то, может, наша встреча и есть тот самый «естественный порядок вещей»? А «незаметное деяние» станет заметным событием в моей жизни.

Кира жила поблизости от сквера. Юлька — тоже. Треугольный переулок оказался рядом.

Папа и мама Яновские, в отличие от сына, встретили меня без бурного восторга, но, в общем и целом, достаточно хорошо: хлопотали вокруг и улыбались А какой энтузиазм они проявили в обсуждении моей дальнейшей судьбы! Да нет, все прошло отлично. Расспросам не было конца. Бетта Михайловна ахала и охала, узнав, что сестрёнка выскочила замуж, спросила, ввергнув меня в смущение: «Как они живут? Надеюсь, не как жиды?» Я заверил, что живут нормально, хотя остался в недоумении. Что она, еврейка, понимает под «как жиды»? Как будет жить тот же Юлька, когда женится на Кире?

Ну ладно, вечер шёл своим чередом. Бетта Михайловна даже всплакнула, вспомнив безотцовщину — Тамарку, Ирку и Алёшку Меньщиковых, в избушке которых они — целая куча народа! — как-то ютились. Услышав, что пани Холодная и пани Патофелечевская вскоре после их отъезда тоже отчалили к себе в Польшу, снова затуманилась: сколько и каких вечеров они провели вместе! Ефим Самуилович почти не вмешивался в дебаты и солидно покашливал в седые усы. Только однажды помянул свой столик в простенке между оконцев, за которым он чинил часы, да то, как мы таскали у него крохотные пружинки и шестерёнки. А Юлька булькал-посмеивался и развивал свою мысль о художественном училище, которое я должен осчастливить своей персоной, и эта идея нравилась ему всё больше и больше. Как, впрочем, и мне.

Слегка разомлев — отвык! — от семейной обстановки, от сытной домашней еды, я отвечал, отвечал, отвечал. И в ванне помойдодырничал. Через неделю. Когда навсегда покинул их гостеприимный кров, успев, однако, встретить под ним Новый, тысяча девятьсот пятьдесят шестой год. Ну, не совсем под ним. Даже совсем не под ним. Это я брякнул, потому что жил у них.

Тут такая история вышла.

Я, хотя и много шастал по городу, большей частью околачивался в училище. Познакомился с Кириными однокурсниками, с Виктором Лужецким — тоже. Все они были уверены, что меня, безусловно, примут, хотя и не знали, на какой курс.

— На четвёртый или на пятый? — спрашивал себя и меня Толька Мисюра, сам же и отвечал: — Дело ясное, что дело тёмное. Но примут же!

Это обнадёживало, и, что там говорить, настроение моё становилось приподнятым и… легкомысленным. А тут и Новый год подвалил. Кира и Юлька предложили встретить его в худучилище. Там-де весело будет. Концерт, танцы. Лужецкого послушаешь — оценишь певца. Да, хотелось послушать. Видел, как он примерял фрак и «бабочку». И всё-таки я отказался. Вон они все какие нарядные, а на мне кирзачи, на мне флотские клеша, суконная голландка и тельник. С суконным рылом да в калашный ряд? Словом, отклонил предложение, но и не остался со старыми Яновскими. Те, я знал, пригласили гостей, таких же почтенных одесситов. Бетта Михайловна не настаивала. Покормила заранее, и я отвалил в город.

Куда пойти? Час не слишком поздний, но людишки с улиц почти исчезли. Кто-то ещё бегает по магазинам, кто-то вострит лыжи на «файф-о-клок». Податься в парк Шевченко? Подался. Море замёрзло чуть ли не до горизонта. И здесь Арктика! Вернулся на Дерибасовскую. Город — в хрустале! Деревья… Словами не передать. Каждая веточка, каждый прутик точно стеклом покрылись. А фонари-то светят! Деревья искрятся, переливаются, того и гляди, зазвенят на них колокольчики да хрустальные подвески! Сказочный вид и самый новогодний.

Около десяти вечера меня занесло на Греческую площадь. Она круглая и покрыта булыжником. В центре, вместо ёлки, общественный сортир. Вокруг него водят хоровод дребезжащие, рассыпающие искры трамваи. Совершают, так сказать, круг почёта.

Последний раз я встречал Новый год в Баренцевом море. А тут — суша. И забегаловка на задах сортира. Вошёл. Не слишком просторно, но мне-то что? Четыре столика, высокие табуреты с круглым седалищем, буфетная стойка, сифоны и автомат для разлива порционной водки. И посетителей с гулькин нос. Самое то — спокойная обстановка. Не слишком солидно, зато уютно. И ёлочка есть — четыре прутика, увешанные снежинками. В углу дремлет дядя с крохотным аккордеоном. Гошка Мерзляков в училище пиликал на таком же. Называл его «три четверти». Остальные — прохожие, забежавшие тяпнуть мимоходом и сразу исчезнуть.

В животе у меня не бурчало. Сыт. Но почему бы тоже не тяпнуть? И настроение соответствовало, и легкомыслия к ночи только добавилось: все такие ласковые, домашние — обнимай и целуй! Буфетчик нацедил мне сто граммов, выдал бутерброд с сыром, и я влез на табурет рядом с аккордеонистом. Тот очнулся, выплюнул в блюдце размокший окурок, нажал на клавиши и запел:

От южных гор до крепостей Кронштадта

и до полярной Северной земли

мы в бескозырках и морских бушлатах

дорогой боя грозного прошли.

Поговорим с тобой наедине,

ты был со мной в дыму, в бою, огне,

ты видел Севастополь, ты знаешь Ленинград,

мой славный морской бу-ушлааат!

А был он не в бушлате, а в куцей флотской шинелке. И кепочка на маковке вроде моей.

Я успел остограммиться. Слушаю.

Дойду и я до гавани далёкой,

где ждёт жена, и ждёт старушка-мать,

но лишь тогда подруге синеокой

с усталых плеч тебя позволю снять

Я сходил к стойке и принёс два по сто. Ему и себе. Выпить мы не успели. Меня ухватил за руку парень. Их трое сидело за соседним столиком.

— А нас, — говорит, — почему обнёс? Давай, не жмись — раскошеливайся!

Ни хрена, думаю, запросы! А рожи-то неприятные. Я ему на это здраво заметил, что «давай» в Москве знаешь, чем подавился? То-то. И если ты «давай», то давай-ка дождёмся следующего новогодья и уж тогда — обязательно, даже с прицепом.

Они вскочили. Буфетчик начал убирать со стойки стаканы и тарелки. Значит, успел я подумать, баталии здесь не редкость, вот и сейчас дело пахнет керосином, надо принимать бой, тем более мой супротивник не стал раздумывать и заехал по скуле чем-то тяжёлым. Рассёк, сволочь! Остальные тоже пошли в атаку. Я отмахнулся правой — хорошо припечатал и в промежность лягнуть успел. Ага, согнулся! Пихнув остальным под ноги табурет, отскочил за стол, а потом двинул его на них, чтобы запереть в углу, хотя и понимал, что баррикада ненадёжна — долго не продержаться.

Не знаю, чем бы закончилась стычка, если бы не мужик с пиликалкой. Он в эти скоротечные мгновенья не растерялся: и гармошку свою сунул на подоконник, и стаканы подхватил, и выпить ухитрился. Мне досталось по физике ещё дважды. Я тоже не остался в долгу. Одному пустил кровянку из носа, у другого ухо превратилось в пельмень. Заводила же поскуливал в стороне, зажав между ног руками свои причиндалы. Так вот, когда меня треснули во второй раз, аккордеонист дожевал корочку и шагнул из угла:

— А ну, ша, громодяне! Клешня, Лорд, разлепите очи. Неужели не видите, что это не фраер с улицы, а мой гость?

Парни попятились. Послушно — вот это да!

— Валите, валите! — добродушно продолжал мой защитник, поднимая табурет и возвращая стол на место. — И Филина не забудьте. Если ему раскокали, зажарьте яичницу. Только в своём заповеднике. Здесь есть, кому пыль мести и ковры вытряхивать!

Парни подхватили Филина под локотки и — за дверь.

Буфетчик тем временем возвратил посуду на место. Я на сей раз заказал два по двести и две порции жареной скумбрии — прорезался аппетит. Выпили. Я ни о чем не расспрашивал: и без того ясно, кто есть кто. Он, кстати, представился: «Виль Баранов». Я тоже назвал себя, но, «кто есть кто», уточнять не стал. Только подивился в душе. Виль, а было ему не больше тридцати, выглядел слишком невзрачно: ростом невелик, тощ, как вобла, и вообще плюгав. Да, никакого вида. Тёзка его и тоже певец Вилька Гонт имел вид гораздо более представительный. Но этот музыкант — не Вилька!

— Эй, Моня! — окликнул буфетчика мой заступник. — Сделай-ка кофею с коньячком. Надо нам с братаном принять за Новый год и боевые раны. Да шиколатку не забудь для моих пацанов, секёшь, пузатый?

После кофе, в котором преобладал коньяк, Виль снова растянул меха, снова запел:

Сурово плещет Баренцево море,

и волны бьют в отсеки корабля…

Нам враг несёт насилие и горе,

нас мстить зовёт родимая земля-я!

Песня в моем представлении никак не вязалась с тем образом, который сложился из кирпичиков, предложенных этим люмпеном. Да, люмпеном! А что? Я и сам таков. Почти. Недалеко ушёл, коли стал его братаном. А может, Виль не всегда был таким, может, песня — дань боевому прошлому? Сколько фронтовиков скурвилось на гражданке! Знал я таких, так чего ж удивляться.

В общем, мы назюзюкались, и не помню, как расстались.

В Треугольный идти не хотелось. А куда? В училище — ещё страшнее. Нарвёшься на преподавателей — пиши пропало! На роже — фингал, из пасти — амбрэ, соответствующего пошиба и качества. Букет! Вот и крутился возле переулка, пока не протрезвел. На душе — гадость. Жалел, что не пошёл с Юлькой в училище: на драку нарвался и, главное, подрастряс капитал. В кошельке почти ничего не осталось. А старики Яновские? Дыхну — в обморок упадут божьи одуванчики. И тоже слепят соответствующий «образ». Мол, привечали, ублажали, а не в коня корм!

И побрёл я к морю. И почти сразу нарвался на Юльку. Он проводил Киру и возвращался домой. Принюхался, пригляделся — всё понял, куда иду, не спросил, простился холодно, не приглашая и не расспрашивая о моих дальнейших планах.

На Приморском бульваре я встретил рассвет.

Люд отсыпался, мильтонов тоже не было видно, и я безбоязненно вслух декламировал морю Сашкино откровение, почерпнутое им у какого-то мудреца: «Дружба не менее таинственна, чем любовь или какое-нибудь другое обличие путаницы, именуемой жизнью…» Как там дальше? А-аа… «Мне однажды пришло в голову, что не таинственно только счастье, потому что оно служит оправданием само себе». Так-то… Кто это сказал? Хрен его знает. Спросить бы у эрудитки Киры — не подступишься после нынешнего.

И всё же ближе к вечеру я побрился в парикмахерской, наодеколонил физиономию и, попросив припудрить фингал, отправился в Треугольный. Юльки, к счастью, дома не оказалось, Ефим Самуилыч почивал в спальне, а Бетта Михайловна ничего не заметила, ни о чем не спросила. Я заторопился. Юркнул в ванную, отскрёбся, сменил подштанники, собрал вещички — и за дверь, в общагу. Завтра соберётся синклит, он и решит мою судьбу.

Однако что я? Где я? Кто мне лжёт?

Не я ли сам, томимый злым недугом?

Хоть обойду всё небо круг за кругом,

Мне ни одна планета слёз не шлёт.

Не приняли, хотя апробация прошла довольно успешно.

Завуч сказала, что мест, к сожалению, нет. Вакансии закрыты дембелями. Им по закону — предпочтение. И предложила съездить в Киев. Если министерство культуры даст бумажку с положительным заключением, примут с толстым удовольствием.

— Плюнь и разотри! — посоветовал, утешая, Кирин сокурсник Толька Мисюра, с которым я за неделю сошёлся накоротке. — Поезжай-ка, друг Миша, в Кишинёв — пристроят без звука! У них с этим просто. Ихний директор обожает беглецов и принимает, не спрашивая о прошлом и прочей мути. Если видит, что руки чего-то стоят, сразу берет под крыло. Наши крысы выперли талантливого парня, так он его чуть не в ж… целовал! Я дам тебе записку к Петьке, а он уж сведёт с кем надо, все двери покажет.

К Толькиному совету стоило прислушаться. Да и не было других, а этот стоил многого. Я принял его к сведению и охотно согласился прошвырнуться по Примбулю или Дерибасовской: Новый же год, чёрт возьми! Мисюра был красив, силён, жизнерадостен, безусловно умён, несомненно талантлив и начитан. В этом он походил на Сашку. Канцону Петрарки выдал мимоходом, автоматически, когда увидел меня, выходящего с поникшей черепушкой из аудитории

...