автордың кітабын онлайн тегін оқу Узоры на обоях
Александр Карпов
Узоры на обоях
© Карпов А., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
* * *
I
Сегодня я убью своего отца.
Нельзя сказать, что мысль эта была для Андрея новой, что он только что сформулировал ее. Скорее наоборот: он давно ее вынашивал или, лучше сказать, она в нем жила, потому что вынашивал – значит согревал, обдумывал план действий и заботился о его исполнении, а ведь на самом деле никакого плана не было – он не знал, как это точно произойдет, чем сделает это. И мысль эта просто жила в нем сама по себе, и когда он ее произнес, то есть достал откуда-то из глубины и показал самому себе, это была очень знакомая и простая вещь, которая не вызвала восторга, удивления или трепета. Она пробудила в нем не больше чувств, чем программа телепередач, которую он видел каждый день на журнальном столике общей гостиной в «Лесной сказке», где собирались старики и где он провел последние три года.
Единственное, что он ощутил в тот момент, да и то мгновением позже, после того как обозначил свое намерение, – это презрительное отвращение, но даже не к жертве, не к самому факту ее убийства, а к ее существованию. Такое отвращение испытывает, пожалуй, дезинсектор к тараканам, когда они хрустят под резиновой подошвой новехоньких ботинок, которые ему только что выдало начальство. Он уже считал их своими и даже планировал прогуляться в них вечерком (нужно будет только прикрыть брючиной шеврон на голенище с названием фирмы) и очаровать их блеском какую-нибудь девицу, но теперь вынужден ступать по ковру из насекомых, растаптывая вместе с ними и свои грандиозные планы.
Комната Андрея находилась на четырнадцатом этаже гостиницы «Иртыш». Самая дешевая, которую предлагали почти за бесценок из-за ее потолка, потому что с него свисал прямо по центру прямоугольный беленый короб, занимающий две трети всего пространства. Так что, входя, постояльцы попадали в узкий коридор и могли обойти комнату только по периметру. Кровать стояла ровно под коробом, но надо отдать должное смекалке работников гостиницы, которые подпилили ее ножки так, что на нее можно было вкатиться боком и вполне комфортно переворачиваться во сне. Был, правда, еще один нюанс, о котором умалчивали и горничные, и портье, и метрдотель. За коробом был спрятан двигатель служебного лифта. Это становилось ясно, когда постояльцы, попавшиеся на удочку собственной скупости, обнаруживали его нестерпимый гул.
Особенно часто его было слышно рано утром, когда горничные собирались на пересменку, вечером – по той же причине, в середине дня – когда они готовили номера к новому потоку гостей, и еще добрую сотню раз в день, когда официанты и горничные поднимались и спускались на нем, исполняя прихоти и нужды своих постояльцев. Двигатель затихал только после полуночи, когда заканчивался рум-сервис. Но ровно в пять утра снова раздавался щелчок (кто-то нажимал кнопку вызова), затем нарастающее «у-у-у-у», которое сопровождалось металлическим скрежетом (железный трос наматывался на вал), – и все это происходило прямо над головой и представлялось в воображении так ясно, что очумевшие от шума гости ощущали всем телом каждую деталь невидимого механизма и могли, казалось, разобрать и собрать его по запчастям с закрытыми глазами. Это неприятное обстоятельство не сглаживало даже панорамное окно от пола до потолка, которое открывало незавидному постояльцу уходящий за горизонт город со всеми его бесчисленными трубами, беспрестанно чадящими и отравляющими легкие его жителей.
Но ни у Андрея, ни у Джонни (которая еще спала) не было возможности снять номер лучше, так как почти все, что они накопили за год (каждый день вытаскивая из пожертвований Свидетелей), потратили на проживание в этой гостинице.
Андрей сидел у окна в своей коляске, на тумбочке перед ним стояла пишущая машинка с золотым оттиском на каретке – «Ремингтон № 10», из нее торчал исписанный лист бумаги. Под окном вдоль берегов реки, запертой в каменный парапет, пролегали асфальтовые дорожки, по которым, несмотря на ранний час (он глянул на часы Джонни, лежавшие на прикроватной тумбочке, – они показывали четыре пятнадцать), уже бегали доморощенные спортсмены. В слабом утреннем свете их яркие майки – а по всем правилам они должны быть яркими – выглядели застиранными. Окно было открыто нараспашку, и на улице стояла такая тишина (и пока еще в комнате), что Андрей слышал, как подошвы спортсменов слегка касаются мокрого от росы асфальта, слышал тяжелое дыхание бегунов и, как ему казалось, различал музыку в их наушниках. Река, усмиренная бетонной рубашкой, была спокойна. Над ней стелился густой туман. Он смешивался с утренним запахом свежести, сладкой горечью кленовых почек и вваливался волнами в окно.
Андрей жадно ловил каждую из этих волн, если так можно сказать про немого паралитика, который был похож скорее на каменное изваяние, нежели на того, кто может хоть что-то поймать. Но так ему казалось, представлялось в воображении, когда воздух приносил в окно все эти звуки и запахи, что он хватал их всей своей кожей, всем своим существом, словно купался в его порывах. Если бы он мог бежать там (подумал он), вместе с ними, он бы мог остановиться у парапета и дышать кленовым туманом, пока не потеряет сознание.
Джонни проснулась, села на кровати и посмотрела на него:
– Закончил?
Даже если бы он не ответил ей, потому что не захотел, а не потому что не мог, она бы поняла его. Она подошла, взяла его руку, поцеловала ее и улыбнулась.
– У нас еще есть время.
Она стянула с себя одежду, в которой уснула вчера, и поплелась в ванную. Но она могла бы стоять рядом у парапета. Он вспомнил, что точно так же пахло кленом, когда он приехал в «Лесную сказку» и она встречала его с Настоятелем. Так что этот запах можно считать их запахом. И если бы он мог бежать там, то она непременно бежала бы рядом и они непременно остановились бы на повороте реки и вдыхали бы кленовый туман до головокружения.
Джонни уронила лейку душа. Андрей снова взглянул на часы. Четыре тридцать пять. Одиночество бегунов уже было нарушено. К ним один за другим примыкали обычные прохожие. Город постепенно просыпался. Андрей почувствовал себя разбитым. Его силы таяли вместе с утренней свежестью, предрассветными запахами, звуками и туманом. Бегуны расходились по домам, можно было сказать, что они разбегались, но это звучало бы, словно они струсили, так что они гордо расходились быстрым шагом, уступая тихую набережную шумным ботинкам, запаху табака, кашлю, телефонным разговорам, шуршанию болоньевых плащей, гулким утренним диалогам, густым шлейфам духов и алкогольных перегаров.
Вода в ванной перестала шуметь. Четыре сорок пять. Еще пятнадцать минут тишины. Лейка со стуком вошла в держатель. Андрей расслышал – или так ему показалось, но все же было абсолютно очевидным, – как Джонни ступила на холодную плитку и тянется за полотенцем, пока капли воды скатываются по ней. Ей приходится шагнуть за ним, и за это время под ее ногой успевает набежать небольшая лужица. Но ведь можно было даже просто стоять у парапета и курить, необязательно бегать. Вдыхать едкий пьянящий дым, а между затяжками – кленовый туман.
Набережная заполнилась прохожими. Андрей различил небольшой катер, идущий вверх по реке. Горизонт стал розовым, и серые лица прохожих обрели свои черты. Запоздалые спортсмены брезгливо протискивались сквозь толпу. Они выглядели как редкие ночные насекомые среди непримечательных рабочих жуков. Но прохожим было все равно. Они не жаловали их, не уступали место на тротуаре. Время бегунов вышло, теперь эта набережная принадлежала им. Город зашумел, еще не так явно, еще будто издалека, но все же в воздухе уже не улавливались отдельные звуки и запахи, а постепенно нарастала какофония. Катер подошел к гостинице, остановился у небольшого понтона, за которым на берегу стояла будка. Двое мужчин в рабочей форме перебрасывались шутками и затягивали швартовые. Они говорили, курили и работали руками одновременно, поэтому сигареты в их ртах то подергивались вверх-вниз, вторя артикуляции, то застывали от напряжения, когда мужчины тянули трос. Дым разъедал им глаза, они щурились, но это, кажется, их только подзадоривало, и они действовали еще быстрее. Горстка людей на берегу, видимо, ждала их прибытия. Потому что, как только один из рабочих спрыгнул с катера, они подтянулись к будке, купили билеты и стали забираться на катер. Андрей снова взглянул на часы Джонни. Четыре сорок восемь. Значит, примерно в пять отправляется первый рейс.
Джонни вышла из ванной. Голая, она подошла к Андрею, развернула его кресло от стоящей перед ним пишущей машинки к себе и начала игриво одеваться. Такая же тонкая, как в первый день их знакомства, белокожая, как будто время только вытягивало ее вверх, не прибавляя возраста и объема. Она хотела что-то сказать ему, но внутри короба раздался щелчок, и двигатель взвыл, заглушая ее. Она засмеялась, но ее не было слышно. Она подскочила к машинке, вытащила исписанный лист, ловко вставила чистый и напечатала: «спщусь к завтрку, хочешь ченить?» Затем повернула его к машинке и положила на черные клавиши его руку: «курить». Она улыбнулась, достала из рюкзака сигареты и прикурила одну, села на стол рядом с машинкой и вставила сигарету ему в губы. Он затянулся. Она отняла сигарету в ожидании выдоха. Потом дала ему сделать еще несколько затяжек, затянулась сама, кинула окурок вниз из окна и, опершись руками о раму, наблюдала за ним, пока он не пролетит четырнадцать этажей и не упадет, брызнув искрами, на асфальт.
Лифт затих. Она еще раз спросила: «Есть будешь?» И, не дождавшись ответа, пошла к выходу: «Ладно, на мое усмотрение». Она сняла с ручки табличку «Не беспокоить» и вышла из номера.
Двигатель снова взвыл. На этот раз его движение было дольше обычного. Он идет вниз, до конца. Слышно, как балласт поднимается ближе и ближе к комнате, остановка, несколько щелчков, кто-то с шумом входит в кабину, снова щелчки, работает привод дверей, трещит металлический трос, балласт шумно скользит вниз, лифт едет наверх, двери открываются.
Джонни вернулась в шесть. Принесла Андрею сок и помогла выпить. Затем придвинула стол с машинкой вплотную к коляске и положила руку Андрея на клавиши.
– Ну все, мне пора. Отдохни, если хочешь. Я его найду.
Андрей ударил по клавишам: закончил.
Она посмотрела на него испуганно, будто не ожидала, что все произойдет так скоро. Глаза ее стали влажными, она потянулась к исписанному листу, но осеклась и замерла.
– Прочту позже.
Джонни накинула бесформенную куртку, в которой была похожа на мальчишку, спрятала волосы под бейсболкой, укрылась капюшоном и вышла.
Андрей снова взглянул на город. Набережная, пристань, река и парк за ней уже были залиты солнцем. Оно светило из-за гостиницы, и ее длинный силуэт лежал строгой тенью прямо посредине пейзажа, как отрезанный серый ломоть между рекой и парком. Он никогда раньше не видел этого места с высоты. Впрочем, теперь это не имеет никакого значения. Теперь он чувствует себя чужаком, частью совсем другого мира, чувствует, что больше не имеет к этому городу никакого отношения. Вся его прежняя жизнь, вместе с воспоминаниями о ней, растворилась в этом густом воздухе, в смоге этого города, умерла. У него больше нет прошлого.
Ему стало не по себе от этой мысли. Он попытался отделаться от нее, посмотрел на пристань, надеясь увидеть катер, но его уже не было. Только небольшой прогулочный пароход выделялся мертвым белым пятном, отражая своей белизной ядовитое солнце, и яд этот медленно проникал в Андрея. Он слышал, как в его животе открывается дыра, будто стоило только вернуться в этот город, глотнуть этого воздуха, чтобы почувствовать снова эту огромную язву, ноющую, тошнотворную. Она отдавала мучительной тоской, неистовым и необъяснимым волнением, неуемным животным страхом, оглушала его до звона, обжигала, заставляла его сердце биться с бешеной скоростью.
Пронзительно загудел лифт, лучи солнца потекли в комнату, медленно, как ртуть из переполненной раковины, заполняли светом все. Разъедали жидкие шторы, заливали своей желчью стены и предметы.
Андрей сквозь дикий гул лифта слышал, как бьется его сердце неистовым галопом, будто пытается вырваться из груди его недвижимого тела.
Он посмотрел на исписанный ночью лист, и ему показалось, что он произнес вслух (только лифт заглушил его и он не расслышал собственный голос): «Я закончил. Сегодня я убью своего отца». И он поверил в это, как поверил в свой прорвавшийся голос, поверил, как паломник, которому молитвой удалось сдвинуть гору.
II
Все началось, когда рыжий предок Андрея, похожий на бродягу, ранним весенним утром, изнывая от бесконечных переходов по горам и долинам в поисках серебряной руды, потому что он был послан за тысячи километров от столичной жизни именно за этим, награжден имперской грамотой и указанием употреблять любые силы для изысканий, вел за собой еще два десятка таких же грязных и оборванных бродяг, покрытых язвами, изувеченных, с онемевшими ногами, гнившими в изодранных сапогах от бесконечной ходьбы, грязи, грибка, развороченных кровавых мозолей, но бродяг, не одухотворенных даже императорским благословением, как он сам, а идущих за деньги, которых они не видели еще ни разу вот уже несколько лет, потому что этот поход не имел конца, а некоторые из них не могли даже рассчитывать и на деньги, потому что по чьей-то воле, которая никак не укладывалась в их голове, но была неоспоримой, неотвратимой и неподвластной им, принадлежали этому рыжему бородачу, были его собственностью, его крепостными, выполняли все его приказы и знали, что за ослушание их ждет смерть. Так вот, это рыжее существо, а иначе не скажешь, потому что одежда его покрылась потом и кровью, заросла грязью, таким слоем, что можно было сажать в нее мелкий кустарник – ну или, по крайней мере, мох, а сам он оброс так, что едва были видны воспаленные глаза и уши, это рыжее существо занесло ногу над островерхим валуном, где лежала оранжевая ящерица, обнявшая цепкими лапками самый пик камня и еще не ожившая после ночного холода, наступило на нее, слегка поскользнувшись на ее тонком хвосте, который тут же оторвался и скрылся под тяжелой подошвой, а сама ящерица, очнувшись, юркнула под камень, и глянуло на открывшуюся ему долину.
Это была конечная точка его путешествия, причем конечная во всех своих смыслах, потому что валун, на котором стоял Рыжий, был испещрен жилами серебра, а долина, на краю которой лежал этот валун, была окружена такими же валунами, пусть даже еще и не отделенными друг от друга и составляющими обширную горную цепь, распираемую изнутри тем, что искал этот грязный бородач. И те из двадцати, перед которыми тоже открылась эта долина, смертельно уставшие от приказов выполнять самую тяжелую работу в этом бесконечном походе: нести инструмент, обеспечивать Рыжего всем необходимым, обслуживать мастеровых, геологов и всех тех, кто был здесь не по принуждению, как они, не по неведомому им, неоспоримому и неотвратимому року судьбы, а рассчитывал на деньги и по собственному желанию питался корой и корнями, заваривал кипятком хвою вместо чая, разбивался в ущельях, ломал конечности и шеи и замерзал насмерть (ведь в начале похода было сто человек, а теперь осталось двадцать), эти крепостные, немногие выжившие, тоже решили, что это их конечная точка. И решили они это не головой, не потому что заметили испещренный серебром валун, но, опираясь на какое-то внутреннее чутье, еще не осознавая, что нужно сделать для того, чтобы это стало правдой, знали, что если понадобится, то они убьют его, этого рыжего бородача, и, опять же, если понадобится, и всех тех из двадцати, что здесь не по принуждению, как они, а за деньги. Но дальше они не пойдут и обратно не пойдут, ведь если представить, сколько возвращаться назад, а это не меньше нескольких месяцев, и сейчас весна, и живописная долина, как невеста, полна обещаний прокормить их не один год, заворожила их, а если идти обратно, снова жить впроголодь, спать на деревьях, сдирать с них кору и жевать ее – и еще неизвестно, дойдешь ты в конце концов или нет, то лучше убить.
Рыжий вздохнул, прыгнул с камня в глубокий мох, присел на корточки, вырвал с корнем заячью капусту и стал медленно жевать кислые листья. Борода его мерно качалась в такт челюсти, а голубые глаза смотрели прямо. Он доел траву, сплюнул, уселся на землю, снял мешок со спины, достал кисет и свернул самокрутку из ржавого табака, такого же ржавого, как и его борода, и даже если настричь с нее волос и кинуть рядом табак, то отличить одно от другого было бы невозможно. Он сделал несколько затяжек подряд и посмотрел на камень, с которого прыгнул. Среди острых граней он заметил блестящие прожилки, которые окутывали поверхность, будто маленькие речушки. Они были чуть светлее камня, но как только на них упало солнце – вспыхнули, и глаза Рыжего засветились. Одни грани сверкали серебром и золотом, другие отливали зеленым. До середины камень был заботливо укутан нежным мхом, который, казалось, один только и удерживал его от падения с горы – под таким он стоял наклоном, так тянулась его вершина к солнцу. Рыжий на коленях подполз к камню, плюнул самокрутку и стал очищать валун от мха. И чем больше он его снимал, тем ярче сияли его родниковые глаза. Нет, не увязал камень во мхе, он был спрятан от посторонних, но только не от этого ученого бродяги с бородой из ржавого табака.
Осмотрев камень, Рыжий вытащил из мешка молоток с истертым грязным древком, выхватил железный брусок и принялся долбить. Несколько граней послушно откололись. Рыжий вытряхнул табак из бархатного кисета в ладонь, сунул его в карман, отряхнул кисет от оставшихся ржавых крошек и заботливо вложил в него куски породы.
Он встал и огляделся вокруг. Солнце острыми лучами пробивалось сквозь густые опахала сосен. Он видел это солнце много раз, много раз оно слепило его, резало его воспаленные глаза, но теперь этим можно насладиться, потому что это в последний раз, потому что его поиски закончены. И как бывает в минуты душевного подъема, теперь можно увидеть нечто божественное в самом простом. Например, как иглы сосен режут солнечное полотно на тонкие, такие же как и они сами, острые, слепящие, горячие, колющие лучи. Можно вдохнуть полной грудью весенний воздух, обнять взглядом двадцать выживших, искалеченных годами, голодом и болезнями тел.
Рыжий посмотрел на долину. В самом ее центре встречались две реки, мирно и спокойно, словно две тихие подруги, перешептывались плавными перекатами и шли в обнимку. И чуть дальше, вниз по реке, уже в самом конце долины, природа будто присоединялась к подругам, украшала их устье зелеными обрывами берегов, от которых отталкивался и уходил во все стороны хвойный лес, густой, напоенный любовью и влагой. Здесь они обе будто обретали новую силу, дополняли друг друга, здесь им удавалось победить камень и степь и родить тайгу, богатую зверем и птицей. Голодные корни сосен спускались с обрывов к реке, торчали корявыми, причудливыми кистями рук, черпали силу воды. Острые горы вокруг долины тоже обросли рыжими соснами, у их подножья, ближе к реке, росли березы, а вдоль стоял ивняк, укрывая русло от посторонних глаз. Оазисы ивняка сменялись пляжами с круглыми, серыми, отшлифованными камнями, бархатистыми на ощупь. Эти пляжи переходили в степь, покрытую ковылем, клевером и полевыми цветами, которые от весны до осени сменяли друг друга, но всегда наряжали долину в разные цвета, не оставляя ее нагой.
Рыжий приказал спуститься к реке и разбить лагерь. Теперь ему нужно собраться с мыслями. За долгие годы похода он разучился думать, он шел инстинктивно, как зверь, доверяя своему чутью, но теперь нужен был план. Он должен послать гонцов с письмом и образцами, ему нужна разведка, ему нужны руки, ему нужны люди, но самое плохое, что эта горстка изувеченных тел нуждается в отдыхе, на который теперь, после всех этих лет поисков, совсем нет времени. Теперь, когда он нашел то, что искал, оно поджимало. Теперь нужно спешить, иначе кто-то другой, более сильный, более предприимчивый, придет сюда. Надо действовать, пока какая-нибудь непреодолимая сила, до сих пор позволявшая ему идти и выживать, не передумала и не обрушилась на него своей мощью, не прекратила все, к чему он стремился. У него все еще есть эти жалкие люди, которых после всех мук – или, лучше сказать, пыток – и людьми-то назвать трудно, и они способны работать. Но они захотят глотнуть воздуха, захотят умыться, разбросать свое тряпье на камнях, высушить под солнцем кровоточащие язвы. Это разумно и было бы правильно, ведь до сих пор он не давал им никакого отдыха. Самое большее – день и то, когда кто-нибудь умирал или не было сил тащить кого-нибудь дальше. Семь лет ни у одного из них не было отдыха. Но если бы только была его воля, то есть если бы он мог повелевать этими грязными телами так же, как своим собственным, он бы никогда не позволил им присесть. Завтра может не наступить, сегодня может оборваться, нельзя давать себе слабину. Не имеет человек права на отдых, пока не исполнит предназначения, – так он рассуждал.
Но вдруг ему пришла мысль, которая заставила его вскочить, хоть он даже и не сидел. Эта мысль будто ударила его по затылку, и он сделал несколько шагов, показавшихся ему прыжками, и почувствовал, что задыхается и сердце его бешено колотится, и на секунду даже забыл, о чем была мысль, которая вызвала такое волнение, потому что ему стало так сильно не по себе, но потом он узнал ее. Узнал, даже не по тому, как она была оформлена в словах, ведь этого еще не произошло, он узнал ее по форме, по манере поведения, движению в голове, змеиному, скользящему движению в голове. Она всегда вот так мелькает, впрыскивая в мозг свой яд, заставляет подпрыгнуть, будоражит, как порция нашатырного спирта, затем ускользает, оставив укус, и теперь невозможно больше усидеть, что бы ты ни делал. Он узнал ее, потому что она приходила в его голову не раз, и теперь ее даже не нужно было формулировать, достаточно ее напоминания о себе. Он и не хотел ее озвучивать, потому что если что-то произнести, то это произойдет. Он знал, что, если сейчас он скажет этим людям, что эта мысль снова пришла к нему, что нужно повиноваться ей, его собственной мысли и больше ничьей, этому существу, которое без сна и отдыха гонит их вот уже семь лет и пожирает одного за другим, но только почему-то не его, и он знает, что среди этого жалкого остатка, среди этих скомканных, выжженных, корявых тел есть те, кого можно сожрать и сегодня… Так вот, если только он признается в появлении этой мысли, нет, даже если он еще хоть немного будет вот так нервно прыгать, пока эти тела заняты лагерем, пока несколько охотников ушли за добычей в лес и к реке, пока несколько комков грязи, лишь вблизи похожих на людей, отправились копать землю и отбивать грани пород, чтобы принести образцы, а он прыгает здесь, разбуженный змеей мысли… Если хоть кто-то заметит его таким, то случится что-то непоправимое.
Скажи он им, что нужно идти дальше, что он ошибся, что это не та порода, не тот валун, не те прожилки на нем, даже если это не так и у них будет возможность его переубедить, все равно случится, случится что-то, с чем ему уже не справиться. А что, если все это действительно так? Может быть, за все эти годы он разучился отличать одно от другого? Что, если эти годы уничтожили, высушили, выморозили в нем все то, что он знал, что считал своим ремеслом и что многие считали его талантом и из-за чего Петр Алексеевич вручил ему грамоту и горячо похлопал его по плечу, так что он еле сдержал слезу от волнения? Что, если он ничего не смог сделать, а только уничтожил свой отряд, убил восемьдесят человек, пусть и не сам, не своими руками, но своей волей, своим одержимым стремлением найти то, что ему поручил государь? Он сейчас содержит его семью, его сына, его жену, которая тоже стояла там, на площади, и когда государь похлопал его по плечу, она тоже еле сдержала слезу, это было видно, а этих восьмидесяти уже нет в живых: они закопаны под елями, отправлены по течению рек, разодраны на куски животными, есть только эти двадцать из ста. Нет, нужно только дождаться, пока эти комки грязи выкатятся из леса, пока вынесут мешки, и лопаты, и кирки. Они скажут, они точно скажут, они принесут и скажут «это оттудова», он посмотрит, оценит, и все станет понятно. И они будут стоять у его плеча и смотреть на породу, на камни в его руках и высказывать свои предположения. Вот тогда он сможет понять. Так что змея подождет, необязательно ей сейчас, когда это солнце так светит, мелькать в темноте мыслей. Нужен отдых, всего несколько часов, пока его люди не вернутся со своим «оттудова» и он не увидит, что все хорошо. Они придут, принесут, скажут, он оценит, и всем все станет понятно, не нужно будет никому ничего объяснять. И может, тогда время успокоится и даст пару дней на отдых.
Рыжий попытался скрыть волнение и побежал к реке. Никто не заметит, если он будет бежать. И когда бежишь, думаешь только о камнях, впивающихся в ступни, и совсем не думаешь о змее в голове. Можно даже кричать, будто ты собираешься нырнуть в ледяную воду, чтобы смыть с себя все, что накопилось за эти годы, заново родиться, совершить ритуал. И он закричал и побежал к реке, скидывая на ходу одежду.
К концу дня появились образцы. Бо́льшая часть людей сидели у костров. Их было два. У одного – он и те, кто нанялся к нему за деньги. У второго – крепостные. За спиной, из темноты доносилось их бурчание, смешки. Их оживленные разговоры, возбужденные мечты, в которых им хотелось остаться здесь, в этой райской долине. Теперь можно было разглядеть лица, потому что все отмылись, немного обрезали бороды, только чтобы они не мешали, не путались перед глазами, и на коже обнажились язвы, заработанные за все эти годы безумной гонки. Рыжий поворачивался через плечо и смотрел на них. Пытался увидеть в них людей, но видел только кровавые овалы лиц и не узнавал ни одного, с кем отправился в экспедицию семь лет назад. И не потому, что костер набрасывал на них красный свет. Эти люди гнили заживо, их лица превратились в месиво из мяса, кожи и вен. Но это ничего: несколько ночей сна, несколько дней отдыха, солнца, чистой воды – и все будет как прежде. Здесь есть травы, и охота, и рыба. Здесь можно снова сделаться человеком. Да, пришлось эту грязь отдирать с кожей, с мясом, но нарастет, сейчас костер жаром подсушит струи сукровицы, стекающей, будто слезы, по воспаленной коже.
Он решил поступить так: на рассвете он отправит людей с образцами в Петербург, а остальным велит двигаться дальше. Если все будет хорошо, то есть если те, кто понесет эти образцы, не умрут с голоду, не будут задраны медведем или убиты кочевниками, если смогут добраться до Тобольска, чтобы там или самим сесть, или посадить казенного курьера в экипаж и отправить в столицу, то через полгода сюда придет отряд. Это значит, что времени совсем нет, он должен продвинуться дальше, и у него есть еще пятнадцать человек, с ними он может продержаться, а к зиме он снова вернется сюда, но нужно дойти до конца, использовать все время, что у него есть. Полгода, всего полгода. И если он скажет им, что ему нужно всего полгода, – они согласятся. Он убеждал себя, что такое может случиться. Ведь они столько прошли. Они будут знать, что через полгода здесь будет отряд и новые люди, и начнется стройка, и закипит жизнь, и они сами снова станут людьми. Он скажет им горячо, он даже помнил, как горячо (он сделает так же), искренне наставлял его Петр Алексеевич, как жал ему руку и хлопал по плечу. Можно даже ввернуть про Отечество и императора, хотя никто из них не знал определенно, существует ли еще то и другое, и сам он не знал и решил не говорить, просто сказать про полгода, сказать: это все, что ему нужно.
Через полгода сюда придет отряд и люди, и закипит жизнь, здесь будет форпост, крепость и рудники. Мы открыли с вами будущее для новых поколений, так он скажет, и теперь все, что мне нужно, – это полгода, мы двинемся дальше, чтобы завершить поход, и если даже ничего не найдем, если даже эти полгода будут похожи на предыдущие семь лет, но не по времени, а по результату, то мы вернемся сюда со спокойной душой и нас здесь уже будут ждать. И мы не будем спешить, нет, обещаю, теперь у нас есть точное время, – он уже говорит им, стоя между двух костров, – больше никакой гонки, нужно просто убедиться, что уже край света и мы нашли то, что искали, и дальше ничего нет. Я не оставлю вас! Я буду с вами до конца!
На рассвете четверо тех, что ходили все эти семь лет за деньги, собрали образцы руды, бережно укутали их в тряпье, положили в мешки все, что могло помочь им в дороге, взяли у Рыжего грамоту, набили самокрутки, подымили, сидя у остывающего кострища, обнялись с остальными и молча пошли к горизонту. Он был еще серым, люди были похожи на плоские силуэты, которым, если они проходили мимо костра, он придавал объем. Силуэты четверых исчезли из виду, уже не было слышно их шагов, а оставшиеся пятнадцать, включая Рыжего, смотрели в ту сторону, где исчезли гонцы, и выдыхали пар.
Стало так тихо, что Рыжий слышал, как пульсирует кровь в его висках. Эти удары вдруг поглотили тишину, и все вокруг для него превратилось в пульсирующую массу. Он закрыл глаза, стоял пьяный от бессонной ночи и слышал, как шумит кровь, накатывает волнами к его голове, пульсирует в его конечностях, омывает кисти и ступни – и вот уже весь он пульсирует и его истончившаяся кожа готова лопнуть.
Он мог бы тоже пойти с этими четырьмя, у него ведь есть на это право, полное право, даже несмотря на то что бросали жребий и он выпал им, этим счастливчикам, и остальные смотрели на них со звериной завистью. Он мог бы пойти, потому что там, в Петербурге, у него есть сын, который за эти семь лет, наверное, вырос, хотя теперь он уже сомневался в его существовании, как и всего того, что осталось в воспоминаниях. Все это происходило не с ним, так ему казалось. Реальными были только последние семь лет, восемьдесят мертвецов и надежда, которую давали несколько образцов.
Но он точно знал, что в прошлой жизни у него были сын и жена. Он представил, как эти четверо, если им только удастся, дойдут, доедут до Петербурга и окажутся там, на его улицах, а потом новый отряд двинется сюда, и ему нужно будет вернуться, когда этот отряд придет, вернуться к жене и сыну и вспоминать, как жить, заново учиться их любить. Ведь кто они для него теперь? Не больше чем воспоминание, совсем чужие люди. Он вспомнил, как она улыбнулась, когда Петр Алексеевич похлопал его по плечу, и сдержала слезы, вся в белом, с кружевным зонтом, пшеничными волосами, убранными назад и спрятанными под шляпой и словно светящимися от солнца. Вспомнил ее шелковую белую кожу, плотную сладковатую смесь запахов ее мыла, талька и духов (он даже глубоко вдохнул, будто может почувствовать, – ему казалось, что он чувствует эту сладковатую смесь, – вдохнул сырой холодный воздух и тяжело, вместе с клубами пара, выдохнул обратно). Он вспомнил, как шуршало ее белье, когда она снимала его с себя в спальне, у кровати, и смотрела на него грустно в тот последний вечер, и ее белая кожа бронзовела от свечи, и было так же тихо. Он почувствовал возбуждение, тепло, которое разливается по телу, и легкую дрожь и понял, что он не вспоминал свою жену все эти годы, и если бы не ее волосы, ее кружевной зонт, если бы не эти пятнадцать изувеченных и гниющих существ рядом с ним, тогда бы ее, наверное, не существовало, то есть она бы, конечно, была, но он не смог бы в этот самый момент удостовериться в ее реальности.
Он попытался вспомнить сына, но никак не мог нарисовать его лицо. Вспоминалась почему-то только рама, обрамлявшая его портрет в гостиной, массивная, деревянная, покрытая позолотой, и слева внизу прямо на углу небольшой скол. Он так его и не починил, хотя собирался, нужно было всего лишь подкрасить. Ему захотелось провести пальцем по этому сколу, и он как будто даже провел. Если бы он только оказался на месте, этот самый скол, когда он вернется, тогда ему не пришлось бы заново учиться жить, он бы просто выбросил все эти годы, забыл, вычерпнул бы их словно поварешкой из своей головы, как из кастрюли с густым супом.
И если бы лифт, двигатель которого находился прямо за спиной Андрея, вдруг издал щелчок, как издавал, когда горничная нажимала на кнопку вызова, если бы он завыл, заскрежетал и опустился на триста лет назад и на четырнадцать этажей ниже и даже еще глубже, потому что за эти триста лет ботинки, пролетки, экипажи, автомобили тех, кто проходил, проезжал (и даже если не делал ни того ни другого, то за него это делало время), нанесли сюда еще несколько этажей пыли, земли, костей и крови, если бы этот лифт опустился на все это расстояние и время, то можно было бы выйти из него и увидеть, как на этом самом месте, в тот самый момент, когда Рыжий стоял и вдыхал сладковатый запах тела своей жены и проводил пальцем по сколу багета, над его головой одна из теней, которая при свете костра стала объемной, превратилась в месиво из грязи и мяса, занесла кирку и с размахом опустила ее прямо в его спутанную шевелюру, похожую на табак, и, как говорится, размозжила ему башку. Рыжий рухнул на землю, и из его разбитого черепа брызнул столб крови.
Сложно сказать, было это сговором толпы или порывом одного человека, у которого под рукой в ту самую минуту оказалась кирка, но взмахом ее, а может даже самим намерением или согласием, под напором толпы, или своим собственным желанием с поддержкой этой толпы, или даже своим существованием, одним его фактом, он определил судьбу своего дальнейшего рода. И конечно, рода того, у кого в голове на мгновение застряло отупевшее от времени и испещренное зазубринами острие кирки.
Но самое потрясающее: оба этих человека – и тот, что лежал на камнях у реки с расколотым черепом, и тот, что стоял над ним с окровавленной киркой и обветренным до костей лицом, – оба они были прародичами Андрея (конечно, можно дойти до Адама и Евы, но эти двое были именно те, кто имел самое прямое отношение к его появлению на свет), и их тесное знакомство, если только так можно назвать убийство с использованием длинной рукояти с металлической насадкой, состоялось ровно на том месте, над которым триста лет спустя Андрей достал ту же мысль об убийстве, что и его предок-крепостной по отцовской линии.
Как сказал бы Настоятель, из копилки которого Андрей и Джонни тайком извлекали пожертвования прихожан, он достал эту мысль из запасников подсознания, времени, из длинной процессии искалеченных и счастливых жизней своих предшественников, чтобы вернуть ее тому, кому она принадлежала, – человеку с киркой.
Убийца взмахом кирки не только навеки обездвижил имперского посланника, размозжил его безудержное стремление дойти до цели, оборвал его волю, без которой невозможно вести экспедицию семь лет, оставляя за собой могилы с изуродованными телами, прекратил его страх перед возвращением на родину, разбросал кровавыми сгустками по берегу мысли об облупившемся багете и уничтожил тысячи людей и предметов, созданных его восприятием, любимых и нет, но и разрезал и само пространство, рассек настоящее на прошлое и будущее (превратив первое в воспоминания, которые больше никак не будут связаны с его следующей жизнью, а второе наделив неопределенностью и страхом). Он отмахнулся от всего, что у него было, что могло и не могло быть, обрек себя на бегство и скитания, отказался от возможных вариантов собственной жизни, чтобы через триста лет Андрей сидел на четырнадцать этажей выше или даже больше, потому что за все эти годы люди, лошади, дикие животные принесли и оставили здесь тонны земли, костей, пыли и крови, и думал над тем, что сегодня убьет своего отца. И можно с полной уверенностью сказать, что та же необъяснимая, непостижимая, неведомая убийце воля, по которой он должен был принадлежать другому человеку, привела Андрея на четырнадцатый этаж гостиницы на набережной. Более того, эта же воля заставила убийцу через минуту после удара бросить кирку и скрыться в темноте. И эта же воля, как только рассвело, привела на место убийства отряд джунгаров-кочевников, после набега которого из соратников и крестьян рыжего бородача остались в живых лишь те четверо, что ушли еще затемно. Остальные умерли до полудня гораздо более мучительной смертью, нежели их предводитель.
III
Никто не принуждал Сашу к вере. Никто не сидел с ней вечерами, не рассказывал нравоучительные жития святых старцев. Не было даже брошюр, которые раздают Свидетели на угрюмых загородных станциях, где нет даже билетной кассы и расписания поездов и где уж точно самое место уповать на Бога. Вера в Бога, и именно вера, потому что никакой религией или учением ее не назовешь: все, что в ней было от религии, – это Сашина внутренняя проповедь самой себе, эта вера пришла к ней сама. Как нечто данное кем-то свыше, как неотъемлемое и всегда пребывающее в ней, вера постепенно пробудилась и захватила Сашу целиком, оправдала ее существование, сделала логичными и упорядоченными все события ее жизни, объяснила для нее все то, что с ней происходило раньше. И самое главное – эта вера день за днем строила и укрепляла в ней фундамент, который в будущем должен был выдержать то, о чем она еще не могла догадываться. Будто кто-то невидимый предупредительно взращивал в ней нечто, что поможет ей выдержать предстоящие ужасы.
Она стала встречаться с Костей в двадцать один год. Тогда вся ее будущая жизнь представлялась ей восходящим движением, ничем не пресекаемым полетом, конца которого не было видно вовсе не из-за густых облаков, а скорее из-за слепящего солнца, потому что она, по ее же выражению, была безмерно счастлива, насколько может быть счастлива женщина, окруженная любовью и вниманием мужчины, достойного принять все то, что она может ему дать. Она готова была пойти даже против воли отца, которого боготворила и который после знакомства с ее избранником заклеймил его без всякой надежды и возможности на оправдание.
Саша работала в школе. Ее амбициозность как учителя поддерживалась, взращивалась и подогревалась нежными одобрениями любовника, который вселял в нее уверенность и указывал ту самую восходящую кривую. Так она видела, так она чувствовала. Костя был кочегаром на металлургическом заводе и с восьми утра до пяти вечера поддерживал нужную температуру, для того чтобы руда, найденная когда-то предком Саши на месте того самого города, где они теперь жили, и на том самом месте, где нога этого предка – рыжего рудокопа – наступила на хвост ящерицы еще триста лет назад, не прекращала плавиться. Разгоряченный, с красным обожженным лицом (впрочем, это было скорее свойством его кожи), он возвращался домой и восхищался ее красотой. Но в этом восхищении, в этой тайной зависти самому себе от обладания Сашей, в этой победе, как он называл их союз, была какая-то «вредная примесь», какая бывает в руде, примесь, превращающая драгоценный металл в ломкую и бесполезную железяку, примесь, отравляющая и обесценивающая его же чувство. Он боялся признаться себе, что Саша слишком хороша для него. Вернее, он признавал это, но это признание, невысказанное, несформулированное, не могло свидетельствовать против него, а потому оставалось лежать где-то очень глубоко.
Но если эту примесь он запивал тем, что обладал своей любовницей, брал ее каждый день и выплескивал в нее все свое возбуждение, то с другой примесью, отравляющей его жизнь и угрожающей ей, он совладать не мог. Он не разделял Сашины взгляды на жизнь, не постигал ее способность видеть в каждой мелочи присутствие Бога, не понимал ее наивную радость от того, что он называл бытом, не разделял ее умение доверять каждой минуте своей жизни, распоряжаться ей мудро, спокойно и рассудительно, без ощущения погони, как будто она была выточена из глыбы руды, не поддающейся никакой классификации, температуре и земным законам.
Он понял еще задолго до их свадьбы, что она далека от него, что ее восходящая кривая никогда не пересечется с его кривой, направление которой он даже не мог вообразить (и не пытался), как не смог никогда после понять ее, свою супругу.
Что бы она ни делала – рисовала или играла на фортепиано (что больше всего его раздражало), о чем бы она ни говорила ему – о закате, столовых приборах, системах воспитания учеников начальной школы или о своей собственной, которую она пытается построить, начертить в вечности, чтобы оставить после себя след, – он отвечал ей горячими любовными объятиями. В ее понимании это означало, что он восхищается ее умом и талантом, а он поступал так, всего лишь чтобы овладеть ею – и, скорее, не только в физическом смысле, но и в моральном: он всякий раз хотел доказать себе, что она в его власти, какими бы умозаключениями его ни терзала. Он понимал, что никогда не достигнет высоты полета ее мысли, и пытался таким образом поравняться с ней, встать с ней рядом или даже чуть выше. Превосходя ее физически, он забирал у нее то, чем способна привлечь и восхитить любого мужчину умная и красивая женщина, украдкой воруя тайну, которую может раскрыть женщина вообще, забирал у нее право быть лучше его. Но эта его скрытая месть, облеченная в страсть и горькое восхищение Сашей, не могла жить вечно. Он понимал это (хоть и прятал это знание глубоко в себе) и знал, что когда-нибудь она призовет его к ответу – и тогда он не сможет ничего сказать, ему нечего будет возразить и нечем оправдаться. И она осознает, что он всего лишь кочегар, никогда не разделявший, не понимавший ее, кочегар без роду и племени, сын алкоголика, которого размозжило по мостовой такси, когда тот отправился за очередной бутылкой, кочегар, разгоряченный лишь пламенем домны. Он боялся этого разоблачения, как преступник, скрывающийся от наказания.
Однажды они лежали обнявшись и Костя выслушивал ее «лепет» (так он называл про себя ее монологи). На его лице застыла дежурная, уже давно отрепетированная улыбка и такое же выражение заинтересованности, смешанное с глубокой задумчивостью над ее словами. Но на самом деле он пропускал их мимо, превращая в фон для своих мыслей, в которых он возбуждал себя, глядя на ее изящные, тонкие формы, будто все еще стоял у печи и кидал в нее уголь. Он ждал момента, когда она закончит и он сможет ее взять. Его взгляд скользил по ее телу, остановился на бедрах, где выступал бугорок целлюлита, совсем крохотный, едва поднимающийся над молодой упругой кожей. И Костя осекся. Насторожился, как его мать, когда наступала на соринки голыми ногами. Он вспомнил, как каждый день, возвращаясь домой, она босиком проходила по всей квартире, затем садилась в кресло, смотрела на ноги и, если хоть одна соринка прилипала к ее желтым мозолистым ступням, подзывала Костю, совала ноги ему под нос и заставляла вычищать полы. Ему стало не по себе от этого воспоминания, от этой болезненной связи с матерью. Но соринки – это одно, а женщина – другое. В его воображении этот маленький бугорок обещал безобразные гроздья, которые раз и навсегда отвернут его от нее. Он мог мириться с ее одухотворенностью и наивностью только при условии, что ее тело и обладание им будут извинять ее. Он зависел от ее стройного тела, от его форм, считал его совершенным, возбуждался лишь от одной мысли о ней. Но эта маленькая преступная халатность природы оборвала в нем стройный порядок вещей, на котором, как на невидимом скелете, держалось все его нервное существование. И он понял, что никогда не сможет этого принять.
В его мерных, годами отрепетированных движениях лопатой, в его ритуалах ежедневных переоблачений в рабочую одежду и обратно, четко выверенных минут и секунд пробуждения, принятия душа, поедания завтрака, выхода из дома, проезда на автобусе, затем на катере до завода, протискивания в очереди на проходной, спуска в лифте к раздевалке, входа в ангар по свистку – во всех этих строгих, ни на йоту не отклоняющихся закономерностях не было места, не было даже времени для того, чтобы думать о ее изменениях. Она должна была оставаться такой, какой он ее встретил, такой, какой ее взял. Когда она начала стареть? Он стал проходить взглядом по ее шее и заметил новые складки чуть истончившейся кожи. Потом еще и еще признаки легкого увядания, и его пыл начал остывать. Она болтала, не замечая в нем перемены, и ждала, когда он страстно возьмет ее, как берут драгоценный дар, желая слиться с ним, растворить его в себе, присвоить, прикоснуться к прекрасному в восторге и восхищении. Он же, оскопленный своими мыслями, искал выхода, понимая, что попал в ловушку, которая ставит его в тупик, пугает и попасть в которую он не рассчитывал.
Костя подумал, что это, возможно, тот самый момент, когда лучше всего бывает уйти. Уйти, пока ничем не обременен, и вспоминать о ней как о победе, поставить ее статуэтку на полку памяти и хвастаться при случае друзьям. Саша обнимала его, а он прислушивался к себе и ждал ответа, как будто решил не вмешиваться в ход своих мыслей, как будто в нем жил чревовещатель, который требовал терпения и тишины.
Саша провела большим пальцем по его бровям, приглаживая их, и с возбуждением посмотрела ему в глаза. Он не заставил ее долго ждать. Из него вырвалось то, что можно было оценить как самое неразумное и несправедливое решение, никак не связанное со всеми его мыслями и желаниями. Он и сам с трудом поверил в то, что произнес, но чревовещатель уже вынес приговор, который Костя смог по достоинству оценить лишь много позже.
Когда несколько лет спустя полиция опрашивала соседей, а они смотрели в открытую дверь его квартиры на лужу крови, под которой еле угадывался входной коврик, кто-то из них сказал: «Он был (почему-то все говорили о нем в прошедшем времени) отличным парнем! Кажется, она сама доставала его! Работал как проклятый у своей печи, и ясно, что его не устраивали ее замашки. Кому хочется слушать великосветскую болтовню после девятичасовой смены? Раз уж ты вышла за простого парня – живи как все. Не удивлюсь, если это она его располосовала!»
И это именно то, что ему было нужно. Он мог позволить себе уйти только жертвой, которая вырвалась из лап хищника, но никак не победителем в глазах других. Не мог поставить ее статуэтку на полку и хвастаться. Поэтому, когда она пригладила его брови большим пальцем и с возбуждением посмотрела ему в глаза, он спросил: «Ты выйдешь за меня?»
Желал ли он этого? Нет, говорит Настоятель. Могли не спрашивать? Нет, говорит Настоятель. Он поддался своей патологической тяге к насилию, созревавшей в нем, будто опухоль, которая наконец нашла выход. Эта опухоль стала разрастаться и задушила в нем орган, отвечающий не за любовь и уважение, а за право других людей быть другими. Все его прошлое, настоящее и будущее требовали от него задать этот вопрос.
Саша мечтала познакомить Костю с отцом. С таким же неподдельным восторгом, с каким, пожалуй, ребенок хочет показать родителям, как он выучился нырять, стоя по колено в воде, или прыгать с дивана на гору подушек с криком: «Папа, смотри, как я умею!» Она искренне верила в то, что отец ответит ей с тем же восхищением, с каким встречал каждое ее «смотри». Но все вышло иначе. Костя вызвал не то чтобы снисходительное одобрение, которое выражают родители, когда дети показывают им свои умения, и даже не отторжение, с которым еще можно бороться и спорить, и даже не равнодушие, которое было бы, кажется, опаснее всего. То, что испытал отец Саши, было намного хуже. Это было похоже на тревогу, какую испытывает одинокий солдат, окруженный трупами в окопе, когда, прислонившись к скосу земли спиной, чувствует топот приближающейся многотысячной пехоты врага. Он боялся не самого человека, а того, что скрыто в нем. Будто нечто многоликое, взращенное веками и воплощенное в будущем зяте, улыбалось ему и протягивало мозолистую от лопаты руку. Это чувство хоть и возникло единожды, но не покидало старика вплоть до той самой минуты, когда через много лет это многоликое существо смогло его погубить. В день знакомства Сергею Николаевичу показалось, что он знает этого человека, видел его, или почти его, или его в чьем-то ином обличье в прошлой жизни.
Знакомство состоялось в квартире Кости, маленькой и неуютной. Он жил в ней со своей матерью. Она говорила каждому, кто появлялся у них: «У нас бедно, но чисто», не только предупредительно пресекая всякие претензии и оценки, но как бы сразу заявляя статус хозяйки, которая гордится своим положением и одновременно выдает всю тщетность этой гордости. Эта ее поговорка «бедно, но чисто» накрепко засела в сознании Кости (как и мозолистые пятки матери) раньше, чем таблица умножения. Идеальная чистота в квартире была главным мерилом и добродетелью. Здесь каждый гость должен был ходить босиком.
Вдоль стен единственной комнаты стояла кровать с тремя тяжелыми подушками под накрахмаленными ажурными платками, коротконогий сервант, словно пухлый карлик, напичканный посудой и фарфоровыми статуэтками, телевизор на столике, накрытый, опять же, ажурным платком. Затем галерею предметов прерывало окно с дверью, выходившей на тесный балкон, дальше размещался обеденный стол со стеклянной вазой в центре, стоящей, опять же, на белом платке, и наконец, раскладной диван, на котором спал Костя. В центре комнаты, словно отражение ковра над диваном, лежал второй ковер точно такой же расцветки и размера. Чтобы описать всю обстановку, хватало ровно одного взгляда, брошенного вскользь. Ничего выдающегося, примечательного, требующего внимания в комнате не было.
Но кое-что все-таки скрывалось от глаз, не попадало в поле зрения, не стояло в ряду всех предметов. За дверью, открывавшейся внутрь комнаты и делавшей невидимым один из ее углов, стояла швейная машина, вернее деревянная тумба от нее (саму машинку и механизм давно выкрутили и выбросили за ненадобностью), которая служила небольшим хранилищем для тряпья и хлама. Над ней на алюминиевых крючках висели домашние халаты разных расцветок, несколько курток и пальто. Они-то и прикрывали, но можно сказать и наоборот – приоткрывали, стоявшую на тумбе старинную черную пишущую машинку с золотой надписью на каретке «Ремингтон № 10». Это был предмет настолько чуждый всей обстановке, что всякий раз, когда дверь в комнату закрывалась, машинка моментально бросалась в глаза и становилась центром комнаты, к которому начинали стремиться все остальные предметы, словно на представление в амфитеатр. Убогие на ее фоне, покалеченные практичностью и дешевизной, тянулись к ней, как прокаженные за подаянием. И казалось, сослали машинку в этот угол только для того, чтобы она не слепила, чтобы комната не опрокинулась, не перевернулась в ее сторону, настолько она привлекала внимание.
И вот отец Саши, Сергей Николаевич, стоит посреди комнаты, его будущий зять улыбается, пожимает ему руку, а он силится понять, отчего его внутренности разъедает кислотой. Отчего все предметы в комнате, поверхности которых блестят, как леера только что спущенного на воду лайнера, словно зависли в густом тумане. Как будто не их, а его самого накрыли белой ажурной салфеткой и заставили смотреть на все сквозь накрахмаленные узоры. Он чувствует себя чужим, боится двинуться с места, стоит как вкопанный на ковре так, что его приходится обходить, чтобы накрыть на стол. Он не слышит, что говорит ему Костя, он слышит пульс в висках.
Но вот дверь, которая до этого момента прятала угол, хлопает, Костина мать сдергивает с крючка цветастый фартук и открывает «Ремингтон № 10». Сергей Николаевич смотрит на машинку и начинает задыхаться. Перед ним в ажурном тумане возникает дом, теперь не принадлежащий ему, а находящийся под охраной государства в лице пьяного директора городского архива; кабинет отца, в котором он был несколько лет назад и нашел его заваленным грудой документов; стол, за которым сидел тот же пьяный директор в тот день, когда брезгливо отказал ему в помощи найти хоть что-то касающееся его семьи и только после уговоров и взятки позволил забрать портрет ребенка, обрамленный в багет со сколом в нижнем правом углу. Он вспоминает фотокарточку, на которой его отец, немецкий принц, стоящий рядом с ним, и еще несколько человек позируют у книжного шкафа. Слева рабочий стол отца, а на нем, в центре, между нагромождений бумаг – «Ремингтон № 10».
Сергей Николаевич поворачивается и идет к машинке. Медленно через всю комнату, как ледокол, прорезает тяжелый воздух и время своим суровым телом, в котором с бешеной скоростью стучит сердце. Звуки вокруг него становятся неразборчивыми, стихают, он подходит к машинке, несколько мгновений смотрит на нее, затем разворачивает к себе тыльной стороной и читает надпись на немецком языке: «Ремингтон № 10. Поднесена в дар его Превосходительству Николаю Алексеевичу Федорову. 29 сентября 1910 год. Поселок Зыряновский рудник».
Когда человек стоит перед выбором, он, конечно, не знает, чего от него требуют все те, кто был до него и будет после, он просто поддается этому требованию, сгибается под ним, как лист под напором дождя. И если бы Сергей Николаевич знал, что благодаря своему молчаливому бездействию, продиктованному нелепым этическим предрассудком, утверждающим, что сын за отца не в ответе, он перечеркнет жизнь дочери, внука и свою собственную, он и тогда бы не стал жаждать возмездия, потому как, говорил Настоятель, выбор этот мнимый и, желая взять под контроль то, что от нас хочет время, мы лишь оттягиваем тетиву и усиливаем силу удара, который непременно обрушится на нас так, как этого требуют прошлое, настоящее и будущее. Поэтому спустя чуть больше получаса Сергей Николаевич уже сидел за общим столом. Молчаливый и хмурый. К еде он не притронулся и вместо ответа на вопрос «почему?» поправил салфетку на коленях и спокойно начал рассказывать:
– 10 сентября 1929 года ваш дед, Костя, Федор Афанасьевич Быков, пришел к моему отцу, Николаю Алексеевичу Федорову, жившему в селе Зыряновское на Большой улице в доме номер 5. До этого ваш дед был начальником шахты номер 17, которая находилась в управлении немцев, а в тот день стал народным комиссаром и наведался, конечно, не в гости, а исполнить свои обязанности. Мы с матерью были дома. Отец велел нам подняться на второй этаж, в его кабинет. Мы не слышали разговоров внизу, только возню и топот. Ваш дед требовал добровольно сдать имущество. В числе всего живого и неживого была, – он повернулся назад, чтобы показать машинку, но дверь в комнату заслоняла ее, – пишущая машинка «Ремингтон» 1876 года выпуска. Та, что стоит за этой дверью. Если бы вы были внимательны, то могли бы прочесть надпись сзади на корпусе и понять, кому она принадлежала. Я не знаю, рассказывал ли вам отец, откуда она у вас взялась, но она стояла на столе в кабинете моего отца, пока мы в нем сидели с матерью. Затем нас вывели на улицу. Матери сказали, чтобы она собрала вещи, потому что Советская власть требует всех, кто имеет отношение к управлению рудниками, прибыть в Усть-Каменогорск, то есть сюда, для допроса. Она ушла, а я остался во дворе и видел, как ваш дед, Федор Афанасьевич, поднял руку, и мне тогда показалось, что она была слишком длинной для обычного человека. – Сергей Николаевич сделал паузу и напряженно прищурился, как будто что-то сдавило внутри, потом громко вздохнул и продолжил: – Он выстрелил моему отцу в голову. – Снова пауза. – Нас заперли в доме и приставили к нам охрану, а после привели еще несколько семей, в общем нас было человек двадцать. На счастье, я хорошо знал тех, кто нас охранял, и вечером мне удалось бежать. Больше я своей матери не видел. – Снова пауза. – А всех, кто остался в нашем доме в тот вечер, убили и сбросили в шахту рудника. Ну вот, теперь вы знаете, откуда у вас эта машинка.
Сергей Николаевич встал, отодвинул стул, положил салфетку на край стола, спокойно прошел по комнате, остановился у крашенной белой краской двери, которая прятала за собой «Ремингтон», постоял несколько секунд, будто пытался заглянуть машинке в душу, затем вышел из комнаты, и через несколько мгновений раздался холодный щелчок, осечка ответного выстрела: он захлопнул за собой входную дверь.
Как только машинка стала уликой, которая вдруг обнаруживается по истечении срока давности преступления, Костя понял, что проигрывает. Он хоть и становится победителем в этой истории (благодаря своему деду), но победа эта без чести, без признания и к тому же не его собственная. Кроме того, машинка может в любой момент обрушить на белый лист свои литеры и выплюнуть приговор на всеобщее обозрение. Достаточно и того, что он уже дважды краснел за своего отца. В первый раз, когда тот, пьяный в стельку, отправился за очередной бутылкой и выскочил на дорогу из-за поворота прямо под колеса такси, которое размозжило его и влетело в столб, погубив водителя и двух пассажиров. И во второй раз, когда Костя увидел его в гробу с заштопанным зелеными нитками лицом, и заштопанным так паршиво, что ему хотелось взять ножницы и обрезать их торчащие концы. Неужели теперь он должен краснеть за деда, который взял на себя смелость казнить двадцать с лишним человек, кем бы они там ни были? Нет, его честолюбие не может этого позволить. Он не станет почить на чужих лаврах, ему нужны его собственные.
Поэтому он стал торопить свадьбу, выдавая свое рвение за покаяние. Как будто своими обещаниями любви и счастья он мог покрыть, оправдать те иски, которые предъявила ему жизнь. Он заставил мать рассказать все, что она знала о родне, о делах деда, и четко уяснил: Саша не просто женщина, которая будоражила все его инстинкты, она другой крови, у нее в наследстве были титул и власть над его предками. И в пылу борьбы за свое оправдание его вдруг осенила еще одна мысль. Женитьба на Саше – его единственный шанс выбраться из шахты на поверхность, стереть с лица копоть и пыль, которые выдавали в нем весь его ничтожный род. Возможно, у него получится если не взорвать эту шахту и засыпать ее, то, по крайней мере, потянуть за собой в нее тех, кто может это сделать.
Каждый раз, когда он смотрел на Сашу, он представлял предков, которые голыми, грязными и окровавленными телами выбивали из-под земли руду, плавили ее в своей крови и доставляли на горбу ее предкам. И хоть он всем существом ненавидел свой род за унизительное существование и винил его в собственном унизительном существовании, доставшемся ему по наследству, с той же ненавистью он относился и ко вторым. Эти мысли он закидывал в печь по девять часов в сутки, переплавлял их изо дня в день, и пламя (свойство его кожи), отражающееся на его потном и красном лице, вполне правдиво иллюстрировало состояние, в котором он находился. Его внутренняя брань не прекращалась ни на минуту.
Он стал видеть в Саше (без всяких, кстати, на то действительных оснований) ищейку, которая только и ждет момента, чтобы выудить из своего волшебного цилиндра улику его преступления и сунуть ему в лицо, показать ему ту правду, которой он так боялся, скрывал и ненавидел, вытащить на поверхность все трупы его бездарных предков, похоронивших себя под пластами руды, заклеймивших свой род чередой убийств.
IV
Итак, в 1722 году лифт времени тронулся на четырнадцатый этаж. Если вести отсчет от рыжего рудокопа и его крепостного, который взмахом кирки освободился от всякой зависимости и сам себя наделил правами свободного человека, а говоря современным языком – провозгласил своим единственным попечителем Господа Бога, и обозначить их обоих номером один в цепочке предков Андрея, то сам он, Андрей, становился в этой цепочке как раз четырнадцатым. Это можно считать или чистым совпадением (номер этажа и поколение Андрея), или вымыслом, если не принимать во внимание слова Настоятеля.
Спустя много лет, сидя на диване в своем домике в «Лесной сказке», он говорил Косте, который готовился задушить его диванной подушкой, следующее: «Вовсе не обязательно спускаться на „лифте“ вниз до страшного убийства, чтобы установить эту символическую связь, достаточно знать, что этого требуют прошлое, настоящее и будущее. Невозможно знать, чьи повозки, пролетки, ноги, копыта, лопаты и кирки нанесли толстый слой пыли и грязи, которые погребли под собой предыдущие поколения, но мы должны знать, что нет параллельной вселенной с другими нами. Мы – результат того, что осталось под пылью и грязью столетий, и наш выбор состоит не в том, чтобы убить или нет, а в том, чтобы поддаться телу и сделаться им побежденным или жить с победившей душой. Так что делай то, зачем пришел».
Бесхвостая ящерица вынырнула из-под угловатого камня, скользнула на самый его верх и на мгновение замерла. Затем нервно дрогнула, выстрелила тонким языком в прохладный воздух, метнулась к острой вершине, обняла ее цепкими лапками, беспокойно заерзала, подставляя тонкую спинку уходящему теплу.
Свинцовые тучи расходились. Лениво, как рыхлые толстяки, раскатывались по голубому небу и открывали огромную долину солнцу. В воздухе пахло озоном, хвоей, подгнившим ковром прошлогодних листьев, еще укрывающих под собой прохладу зимы. Темные облака угрожающе перешептывались, скрываясь за вершинами гор. Побитая холодным дождем трава распрямлялась, листья берез подмигивали друг другу мокрой молодой зеленцой.
Повеяло прохладой. Река, стремившаяся к подножью гор через долину, сменила свое ровное и спокойное после дождя полотно на тысячи зеркал. Теперь в них отражалось и солнце, и небо, и горы, и зеленая щетина сосен. От дуновения ветра река забеспокоилась и, кажется, потекла еще быстрее к вершинам, чтобы посмотреть закат с первых рядов.
Туши облаков окончательно исчезли из виду, освободив сцену для спектакля. Ветер перестал. Ящерица повернула маленькую головку к солнцу и попыталась слизнуть его с неба. Поверхность реки, отразив солнце, вспыхнула, как софит, и все замерло. Представление начиналось!
На авансцене в окружении черных, давно потухших и размытых дождем кострищ лежали холодные тела искателей, пронзенные копьями и стрелами. Их и без того изувеченные лица, руки и ноги теперь были растерзаны хищниками, зияли запекшимися дырами, пустыми глазницами, блестели оголенными костями и пораженными цингой беззубыми деснами.
Над вершинами гор появились прозрачные струи тонких облаков. Они отразились в реке, окрасившись в красный, оранжевый, розовый, голубой, и прикрыли нагое солнце полупрозрачными полосками шелка. Круглое и могучее, оно опускалось за горизонт. Вот оно исчезло наполовину… на три четверти… вот осталась только верхушка. Тонкие облака, закончив партию, растворились в воздухе.
Спектакль продолжался. Теперь небо из нежно-голубого, будто под действием темного зелья, влитого в сосуд, стало окрашиваться в черный с серебряными отметинами звезд. Разделилось на три части: черную, голубую и красную, которая утопала за горами. Солнце скрылось, оставив жидким облакам кровавый, кричащий, захлебывающийся чернильным ядом ночи цвет. Наконец зелье добралось до острых верхушек гор и отравило всю долину.
Некоторое время и река, и ящерица, и трава, и листья берез, и иголки сосен молчали в темноте. Они уже тысячи раз смотрели этот спектакль, и все же сегодня в нем было что-то новое, едва уловимое. Никто не объяснит случайному зрителю, откуда взялась эта жалкая горстка мертвых людей у реки, куда они шли и что их остановило. Этот безмолвный погост стал частью пейзажа. Без следа имперского благословения, без знаков отличия он постепенно растворялся в земле, во времени, во всем окружающем. Все «обитатели» долины не вставали со своих кресел, не аплодировали стоя, но погрузились в молчание, размышляя над тем, что произошло.
Небо зажгло миллионы звезд, будто успокаивая зрителей, напоминая им, что это было всего лишь представление, можно расходиться по домам, но все вокруг пронизывала необъяснимая тревога.
Тишину нарушил шумный вздох ветра. Долина снова ожила, зашевелилась. Только ящерица так и не успела нырнуть обратно под камень. Приняв его серый цвет, она застыла на холодной верхушке до первых лучей солнца.
Бывший крепостной уже перебрался через реку и, истратив последние силы на безоглядный бег, залег в сырой темноте ночи в зарослях ивняка. Он дрожал всем телом, вмерзал в холодную землю. Его истощенное тело, налитое болезненным жаром, с трудом боролось с молодой весенней ночью, и эта неравная борьба заставляла его сотрясаться, подпрыгивать, окатывала его ледяным потом. Он чувствовал, как постепенно коченеет, как холод земли проникает в него, заставляет неметь его члены, окутывает внутренности, будто околдовывает бесчувственным сном, отнимает у него тело часть за частью, увлекает туда, глубоко в недра, к корням деревьев, к слоям руды, за которой он пришел, глубже и глубже, где похоронены воспоминания детства, тусклые очертания его дома, силуэт матери, семь лет бессмысленных каторжных скитаний обрывками хлещут его. Он видит следы на снегу, кусок сухаря, лицо Рыжего с горящими голубыми глазами и восковыми морщинами, яркое оранжевое пятно солнца, потом потрепанную бечевку на поясе, гнилой ноготь, чей-то беззубый рот. У него сушит во рту, он чувствует тепло от печи, слышит хруст ветки, перед глазами плавают цветные пятна – и вот он уже летит в темную бездну, летит долго, и от радостного волнения у него перехватывает дыхание. Дрожь отступает, и он забывает, кто он и где, и не может совладать ни с мыслью, ни с памятью, ни с происходящим, а только проваливается глубже, безо всякой надежды вернуться. Ему становится тошно, и страх обдает его чем-то колючим, сложно понять, то ли кипятком, то ли ледяной водой, он вытягивает руку, но ему не за что ухватиться, чтобы остановить это падение. Он шепчет: «Кто я?» в надежде ухватиться за этот вопрос, как за уступ, но ответа нет. Он снова и снова спрашивает, повторяя вопрос, как заклинание, но его остывающее сознание отчаянно бьется о черепную коробку. Он начинает задыхаться, и теперь уже паника охватывает его, и в этой панике он видит, как разламывается чей-то череп и из густой поросли ржавого табака фонтаном вырывается кровь, кирка падает на камни, и ее металлический звук будит его, и он открывает глаза.
Этот вопрос, который он бесконечно задавал себе в миг падения, так и мучил его всю оставшуюся жизнь. То ли часть его мозга в ту ночь оказалась безнадежно повреждена, то ли сам он убедил себя, что не хочет знать ответ, но для джунгар, в племени которых он очнулся (он так никогда и не понял, сколько времени прошло с момента падения), он был русским юродивым, тряпкой, о которую вытирают сапоги, потехой в пьяный вечер и шутом в скучный и частенько живой мишенью. Сам же он не знал или не признавался себе, что знал, какой идет год, какой месяц, какой час дня, не различал погоды, поэтому мок под дождем и замерзал под снегом, пока кто-нибудь его не укрывал, как беззащитного плешивого котенка. Он слонялся, как перекати-поле, от одной юрты к другой на стоянках, плелся за караваном во время переходов, спал и ел вместе с псами, но даже у последних хватало ума сохранять свои привычки и достоинство. А он, подчиняясь все той же неведомой силе, был словно со всех сторон обглоданным, изъеденным жуками и гнилью листом, который носил ветер и в котором только при близком рассмотрении на свет можно было угадать жилки, где когда-то текли соки. Но та же неведомая сила еще задолго до всего этого, до убийства и похода, и даже до его рождения, и еще раньше, уже замыслила, что он будет тем, от кого оттолкнется, пусть даже расплющив и уничтожив его, лифт, чтобы подняться на четырнадцатый этаж. И потому овдовевшая после очередной схватки с имперскими отрядами, совсем юная и бездетная джингарка разбудила в нем мужчину и забеременела мальчиком, первое имя которого неизвестно, но второе, Петр, полученное при крещении уже на другом берегу реки, на том самом месте, где его отец совершил убийство много лет назад, записано в церковных метриках.
Он работал на шахтах Усть-Каменогорска, пока не сбежал в горы, затем перебрался на Зыряновский рудник, где устроился наемным рабочим на шахту № 17. Этой шахтой управлял уже повзрослевший мальчик, чей портрет (со сколом на багете) сохранился и висел триста лет спустя в гостиной Сергея Николаевича.
V
Свадьба была скромной, устроенной наспех, за закрытыми дверями, после которой Костя решил не сбавлять обороты и очень скоро работал у печи уже не девять часов в сутки, а все двадцать четыре, продолжая кидать уголь в топку и сам сгорая без остатка. Он взялся за обустройство квартиры, налаживание семейного быта, общего досуга, каждый день удивляя супругу неистощимой энергией и энтузиазмом, и делал это с такой скоростью, которая не позволяла ей оглянуться назад и задуматься хоть на мгновение. Так что все, чего она опасалась, чем были отравлены ее мысли после рассказа отца, его выходки, как она это называла, проносилось мимо, мелькало нелепыми воспоминаниями. И очень скоро Саша успокоилась.
Но и Костя быстро понял, что устал и долго так не протянет. Если в этой безумной гонке ему удавалось прятать истинные чувства, то, когда он окончательно выдохнется и остановится, она сумеет разглядеть, что он вовсе не страдает одышкой, он задыхается рядом с ней. И он снова поступил вопреки здравому смыслу. Он снова дал волю своему внутреннему голосу, будто освободил, отпустил себя, как бы сказал «действуй, а я посмотрю, что получится».
Он уговорил Сашу зачать ребенка. Сначала она была против, будто ее безусловная женская интуиция еще сопротивлялась тому, чего требовало прошлое, настоящее и будущее, но потом сдалась и благодаря его последним усилиям, которые может выказать лишь бегун перед финишем, обгоняя мировой рекорд, заразилась его желанием. И как оказалось неожиданно для нее самой (и для него тоже), это желание только прибавило страсти в любовные отношения и разнообразило досуг.
Он чувствовал приближение победы, особенно в те моменты, когда она обнимала его, позволяла делать с собой все, что он хочет, взглядом, а часто и вслух соглашалась с тем, что он мужчина, который имеет над ней власть. Но что делать после победы, он не знал. К тому же мысль о том, что ребенок может быть так же реален, как и ее объятия, начинала пугать его. Словно своим предложением он всего лишь приглашал ее в постель, не подозревая о последствиях. Поэтому вскоре после каждого акта (как он говорил) его начала охватывать ненависть к себе, к ней. Он сидел в ванне и истязал себя кипятком, который с шумом лился из крана. Вместе с тяжелым паром вверх поднимались молитвы: «Только бы она не забеременела». Тогда он сможет спокойно довести ее до состояния расплавленной руды, которая выльется на него, сделает его жертвой, что даст ему право уйти, как по гудку, звучащему в конце смены. Он со страхом переживал время, пока не становилось ясно, что у них не получилось. Потом успокаивался, и в следующем месяце все снова повторялось.
Но как бы он ни старался, какой бы силы ни включал напор кипятка, природа, которая действует по своему плану, а не повинуется ритуальным купаниям, взяла свое, потому что через полгода Саша забеременела.
«Могла ли она поверить мне или своему отцу, – спрашивал Настоятель, – когда ее вера была всего лишь надеждой на будущее, в которое она торопила настоящее, и относилась к прошлому как к несуществующему?» И сам отвечал: «Нет». Она предпочла верить обещаниям, намекам, словам, ласкам, которые укрывали ее мечты, как шлак укрывает драгоценный металл от посторонних глаз. А она, хоть и знала это, все же надеялась, что получит их в чистом виде. Но надо сказать, что именно эта надежда, эти мечты день за днем укрепляли в ней фундамент, на котором выстроилась ее вера.
Как только Саша забеременела, Костя понял, что зашел слишком далеко. Пусть благодаря внутреннему голосу, но все же сам он этого не желал. Он начал искать выход, призывая на помощь весь свой почивший род, сила которого наконец волной ненависти вырвалась из него и захлестнула его семью. Он срывался на Сашу по пустякам, неохотно возвращался домой, а то и вовсе не возвращался, зарабатывая надбавки на заводе. Он остервенело раскалял печь, выжимая из себя все соки, смотрел в белое пламя часами, как будто оттуда, из бурлящего жерла, как из чрева ада, должен был прийти ответ от его мучимых огнем праотцев. Но ответа не было. И остывал только дома, выплеснув весь свой жар на Сашу.
Гонка остановилась, и теперь можно было разглядеть пейзаж за окном и различить то, чего они так боялись, осознать, что они сделали. И как только поняли, что обманули сначала себя, потом друг друга, а теперь связаны человеком (результатом недавнего прошлого, существующего в настоящем и со своим будущим), которого они еще не знают, но который требует от них того, чего они дать друг другу не могут, они попытались продолжить гонку, бежать дальше не оглядываясь, но споткнулись в первый же вечер, когда Саша решила обсудить их отношения.
Костя не желал ничего обсуждать. Его план был только его планом, и он не предполагал не то чтобы обсуждения его с ней, но и самого ее существования в его жизни по завершении. И он совершенно справедливо рассудил, что если бы она только узнала этот план, то сошла бы с ума. Значит, правду говорить он не мог, а лгать на прямые вопросы не умел. Он знал эту свою слабость, поэтому проявлял другую (и в этом снова нужно отдать ему должное), рассуждая, что из двух зол выбирать лучше меньшее. Он выбрал конфликт, раздражался на ее вопросы и возвращал их ей же.
Они начали ссориться. Любой их диалог очень быстро выводил Сашу и Костю из равновесия и приводил к перебранке, градус которой повышался с каждым разом. В пылу ссор они переступали запретную черту, открывали в себе что-то новое, что сначала ужасало их, и они останавливались, ошарашенные этими открытиями, но в следующий раз, уже пережив накопленное, приняв ужасающее их прежде и переварив его в обыденное, переступали следующую невидимую границу, заходя все дальше и дальше. Их упреки друг другу были все больнее и извращеннее, и когда они добрались до родственников, а это, пожалуй, был последний рубеж, который можно было взять без шансов вернуться назад, в ход пошли руки.
Нет, это была не драка. И сказать, что он бил ее, – значит солгать. Он не мог позволить, чтобы кто-нибудь – а ведь рано или поздно все станет известно (и это было частью его плана) – сказал, что он поднимал на нее руку. Нет, его удары были точнее. Он находил ее самые больные места и бил по ним, не оставляя видимых синяков, что не исключало внутренних кровотечений, которые очень скоро выплеснулись и наружу. Она была бессильна против его красноречия и потому защищалась руками. На этом-то он ее и поймал. То есть, опять же, выдал ее слабость за свойство характера. И она чувствовала себя виноватой перед ним, ощущала свое ничтожество.
Как только он почувствовал, что знает про нее все, что нужно, чтобы держать ее в узде, он хладнокровно, даже не возбуждаясь на ее парирования, вонзал пики, точно зная куда, как фокусник, протыкающий свою сидящую в шкафу партнершу.
Он тоже всегда оставлял ей немного воздуха и позволял перевести дыхание, как зрителям, ожидающим ужасной смерти партнерши фокусника, но, впрочем, осознающим, что все обойдется. Он понимал, что каждый раз может стать последним, а его чревовещатель еще не удовлетворен и, кроме того, он все еще зависит от ее тела и ничего не может с этим поделать. Распаленный печью и ссорами, он с той же силой желал ее, с какой еще несколько мгновений назад хотел уничтожить. И каждая их ссора заканчивалась тем, что он вымаливал ее израненное тело, а она склонялась перед ним.
У Саши случилось кровотечение, но все обошлось, и она осознала, что их отношения отражаются на будущем ребенке, и перешла от драки к мольбам. Но он, еще сильнее подстегиваемый ее страхами, не унимался и дошел до мысли о том, что выкидыш, который вполне мог случиться и о котором предупредили врачи, вытащил бы его из этой ловушки и даже – ведь подобное происходит часто, особенно на поздних сроках, – убил бы и ее. Но несмотря на то что это было бы идеальным разрешением его плана, потерять свой добродетельный вид он боялся все же больше и потому отмел эту мысль, предпочитая пока оставаться в ловушке победы за счет своих предков.
Андрей родился парализованным. Его маленькое тело оставалось бесчувственным к ласкам матери, как бы она ни осыпала его поцелуями, ни омывала слезами. У него лишь немного двигалась левая кисть и указательный палец. Это угнетало Сашу, обездвиживало, а для ее мужа стало поводом обвинить ее в еще одном грехе. Он легко это сделал и отдалился, ослабил цепь, оставил одну погибать под ядовитым солнцем, мертвенно-желтым, как кожа покойника.
От отчаяния она не находила себе места и, если бы не глаза Андрея, нежно-голубые, бездонные, живые и любопытные, в которые она всматривалась часами, отыскивая в них ответы на свои вопросы: слышит ли он ее, чувствует ли; если бы не эти глаза, в которых она тонула, скрываясь от того, что ждало ее на поверхности; если бы не они (говорит Настоятель, который не принимает сослагательных наклонений), она бы покончила с собой. Но они отвечали ей такой живостью, как будто восполняли всю немоту своего тела.
Вот тут-то в ней и стала зарождаться вера. Слабый намек, подмигивание вселенной, которое родило в ней жажду знать, что оно значит. Этот маленький человек, пусть немой и обездвиженный, заставил ее одной только глубиной своих глаз ощутить себя частью чего-то большего. Она смотрела на него и не могла понять, как он мог появиться на свет, не верила, хоть и прекрасно знала анатомию со школьной скамьи, что это может свершиться без участия чего-то бо́льшего, чем она сама, чем ее муж, чем те две клетки, которые соединились в одну, неумолимо делились внутри нее, создавая органы и части тела ее сына.
Его глаза будто говорили ей, что нет времени, разделенного на прошлое, настоящее и будущее, это миг, огромный, всеобъемлющий, нескончаемый миг, в котором нет рождения и смерти, нет предела, нет ее самой, ее мира, города, всей планеты и вселенной. Они как будто знали то, что она тоже когда-то знала, но забыла, они возвращали ее к жизни, к истокам, к Богу!
Она неустанно, изо дня в день рассматривала своего сына, вглядывалась в каждую его черту, каждую складку, исследуя его, как ученый пришельца. У нее было чувство, что этот ребенок – неотделимая часть ее тела, которая всегда, с самого ее рождения, была при ней, но оставалась незаметной до этого момента. Она говорила так, рассказывал Настоятель Андрею: «Он как будто всегда, сколько я себя помню и знаю, летал рядом моим знакомцем, но невидимым духом, летал, как мотылек у фонаря, но теперь обрел форму и мы рядом».
VI
Как только за Костей захлопнулась дверь, Саша встала, быстро оделась и собрала Андрея. Первый автобус в «Лесную сказку» отправлялся в восемь часов, и уже была половина, а ей еще нужно было успеть добраться до автостанции и купить билет. Она волновалась, что не успеет, что то, к чему она готовилась несколько дней, не случится. Но, может, это и к лучшему, думала она, что Костя задержался, что ей пришлось ждать, а он не торопился будто специально и теперь она опаздывает, может, ей не нужно туда ехать, может, она бросается в крайности. Но разве не крайность, что всего несколько дней назад она готова была сойти с ума от бессилия, равнодушия мужа, от отчаяния и безнадежности, от приговора врачей, что Андрей никогда не сможет двигаться, если только не чудо? Ведь, кроме него, не осталось ничего, совсем ничего, больше не за что зацепиться. Вот почему она поехала тогда к отцу в «Лесную сказку» сама не своя, словно без чувств, без памяти, будто кто-то ее вел, будто это было последнее место, ее последняя надежда. Так что, может, и сейчас стоит поехать, стоит сделать еще один шаг, попытаться успеть, потому что все равно хуже быть не может. Если она не успеет, значит, не успеет, но она должна сделать все возможное хотя бы потому, что они с Настоятелем договорились и он ждет ее, хотя бы потому, что отец постарался и все подготовил и она не может подвести его.
Она выскочила на улицу и взяла такси до автостанции. Ехала по городу, который еще не проснулся, не узнавала его пустым и серым и благодарила его за то, что он был с ней заодно, за то, что он решил сохранить ее тайну в своей тишине, чтобы она не расплескала ее, глядя на его суету, и потому не выпускал на свои улицы никого, удерживал их всех в душевых, на кухнях, в прихожих, чтобы она успела, пока дороги свободны, чтобы она сохранила в своих мыслях страх и волнение перед тем, что ей предстоит.
Она купила билет и села в автобус с еще несколькими сонными попутчиками. Автобус тронулся, и они выехали за город. Андрей спал у нее на руках. Она дрожала, но не могла понять отчего: от волнения, или от утренней прохлады, или от того и другого. Когда отец рассказывал ей о Настоятеле и о Свидетелях, она относилась к этому несерьезно. Это была его жизнь, неизвестная ей, жизнь, в которую он ее не посвящал, и теперь, много лет спустя, когда она сама попросила убежища, перед ней открывались ворота нового мира, о существовании которого она даже не подозревала, которого она боялась. В первый же миг, когда отец познакомил ее с Настоятелем, она почувствовала его силу, которая может примирить ее с жизнью, успокоить ее. Да, она должна была к этому прийти сама, ведь нельзя заставить человека верить, нельзя насильно привести его в церковь, потому отец и не уговаривал ее раньше, потому и сам стал Свидетелем только после смерти ее матери, которую она не знала и не помнила, а значит, и Настоятель, воспитывавший отца с детства, не заставлял его насильно верить в своего Бога. Отец сам пришел к этому, сам захотел и был счастлив вернуться в «Сказку», когда Саша с Костей поженились. Значит, все будет хорошо, успокаивала она себя, это добровольно, это по моему собственному желанию. Я смогу.
Впрочем, ее пугала не сама церковь, не ее прихожане, она боялась того, что никогда прежде не доверяла чужому человеку свои тайны и мысли – и вот теперь, когда ее посвятят в Свидетели, она должна открыться. Никто, конечно, не будет вытягивать из нее признания, она должна сделать это сама, иначе нет смысла. Это ее первая Исповедь, а значит, она должна рассказать все, очиститься от того, что в ней живет, что в ней накопилось. Кто знает, поехала бы она когда-нибудь в «Сказку», если бы была счастлива с Костей, если бы Андрей родился здоровым… Нет, она продолжала бы жить, не зная, что есть нечто большее ее самой.
Саша составила список своих грехов: он лежал в правом кармане ее брюк, обжигая бедро. Она несколько раз репетировала в уме, как достанет его из кармана и будет читать, дополняя своими словами, расшифровывая свои тезисы. Хотя лучше все сказать наизусть, ведь она столько раз повторяла этот список. Но как только представляла себе, что начнет говорить, то обязательно собьется, ей не хватит мужества произнести вслух, слишком много всего она успела натворить в этой жизни, так что придется читать, но она должна вынести это испытание, должна проговорить, чтобы своими ушами услышать то, в чем оправдывала себя все эти годы. И даже если Бога нет, если никто ей не поможет, то, по крайней мере, она освободится от того, что у нее на душе, и это будет осознанно и разумно, потому что лучше знать себя, чем жить в неведении, а это поможет, это уже помогло, когда она составляла этот горький список поражений своей души.
Она прикоснулась к карману, чтобы потрогать листочек, но карман был пуст. Саша испугалась, еще раз проверила карманы, затем стала судорожно искать в сумочке, но не нашла, и ее охватило отчаяние, что без шпаргалки она не справится. Она снова засомневалась, сможет ли, но обратного пути уже не было: автобус шел в один конец. Она попыталась успокоиться и проговорить все еще раз. Ведь это единственный выход, единственный выход, единственный.
Надо только попросить, чтобы при этом не было отца, пусть кто угодно, но только не он. Он не должен знать, что творится у нее на душе, ведь она согрешила и против него, но попросила прощения – и этого достаточно. Ему необязательно знать, что она презирала его за трусость, за эту его выходку с машинкой, за то, что он бросил все, замкнулся и уехал в «Сказку», молча согласился на ее брак. Теперь она не винит его, она виновата в этом сама. Она согрешила, это безусловно, она была малодушной; она поддавалась на провокации мужа и отвечала ему тем же; она виновата в том, что начала жить с ним до свадьбы, была ослеплена этим; виновата в том, что сквернословила, чревоугодничала, пьянствовала, обзывала его, била его, не контролировала себя, свой гнев, обрушивала на мужа всю мощь этого гнева, не думала о ребенке, доводила себя до истерики… Что же дальше по списку? Пытаясь вспомнить, она почувствовала, что все, что говорит, звучит фальшиво, списано у кого-то, не ее. Ей стало стыдно, неловко за себя, как будто в ней жили два человека, один из которых обманывал другого. Но она справилась и с этим и подумала, что, если Бог есть, Он поможет, Он подскажет, какой список зачитать: тот, что она написала и вызубрила, или тот, что не может произнести даже для себя, ведь что-то сидит в ней, она чувствует, что-то внутри ее есть, оно мешает ей открыться, поверить, признаться себе в том, что она сделала или не сделала. Бог поможет. Нужно только попробовать, раз она смогла опуститься на дно своего безумия, раз она родила ребенка, но не дала ему права на полноценную жизнь, то сможет и сказать, пусть все узнают, как она безумна, пусть показывают в нее пальцем, ей уже нечего терять. Наверное, так и приходят к Богу, приходят, когда нечего терять, когда познают это, когда все меркнет перед тем, что ты погубил другого человека, и ты понимаешь, что, даже имея все блага в этой жизни, терять тебе нечего. Пусть раздерут ее на куски, пусть ненавидят и презирают ее, она заслужила это. Даже если это не поможет, даже если она не поверит в их Бога, даже если все эти люди останутся ей чужими и она больше никогда не вернется туда, пусть будет так, она все равно попытается открыться, перешагнуть препятствие, которое мешает ей услышать себя. Главное – начать, пусть даже по списку, а дальше Он поможет.
Автобус остановился у «Лесной сказки». У ворот Сашу ждал отец. Он был одет во все белое: брюки, рубашка, повязка на голове, как будто для него было праздником то, что лишало ее сил. Он взял Андрея на руки и повел их к домику Настоятеля.
Настоятель жил отдельно от всех стариков пансионата, в глубине леса. Здесь не было ни церкви, ни прихода. Свидетели собирались по воскресеньям в актовом зале. Церемония посвящения проходила в гостиной Настоятеля. Это было таинство, на которое приглашались несколько главных Свидетелей. У них было право вместе с Настоятелем слушать первую исповедь тех, кто приходил в церковь. К дому вела усыпанная цветами тропинка. Перед входом Сашу встречал сам Настоятель и еще несколько человек. Все, как и ее отец, были одеты в белое, но Настоятель вместо брюк носил плотную юбку до пола. Он обнял Сашу искренне и тепло. Затем к ней подошла женщина с грубым мужским лицом, улыбнулась, повязала на ее пояс белый платок и аккуратно вложила за ухо бутон лилии.
Вошли в дом. В гостиной курился ладан, стены были украшены цветами. Свидетели сели в широкий круг на полу посреди гостиной, Настоятель разместился в центр круга, а затем жестом пригласил Сашу занять место напротив него. Он сказал, что ее отца на церемонии не будет, что родственникам не стоит знать, что на душе у их близких, это исповедь Богу, а не извинения перед родными. Затем он произнес короткую молитву и накрыл Сашу пологом своей широкой юбки.
Ей вдруг показалось, что она под чьей-то невидимой защитой, спрятанная от всего мира, в темноте, как в детстве, когда она укрывалась отцовским одеялом с головой от своих страхов, своих воображаемых преследователей, она закрыла глаза и успокоилась. Но сердце ее продолжало бешено биться, и она подумала, что не сможет сказать ни слова, ей не удастся даже разомкнуть губы. Она услышала, как заговорил Настоятель, полушепотом, спокойно и твердо. Он сказал, что рад ее видеть, затем обнял и сказал, что она хороший человек, очень хороший, и она тут же разрыдалась, из нее вырвалась вся ее боль, которую уже ничто не могло сдержать.
Она говорила громко, сквозь слезы, взахлеб, почти кричала, что ей хочется снять с себя кожу, содрать ее вместе со всей прошлой жизнью, уничтожить себя за то, что она сделала. Ведь это невыносимо, когда ни в чем не повинный человек, младенец, уничтожен тобой, твоим безумием и злостью! Как же это страшно! Как же это страшно, Господи! Может ли простить ее Бог, хватит ли этого дурацкого списка, который она вызубрила, чтобы покрыть этот грех, Господи? Нет, нет! Не хватит никогда! Всей ее жизни не хватит, чтобы искупить его! Тысячи жизней не хватит, чтобы искупить его! Она всегда будет чувствовать себя виноватой! Это убивает ее! Изматывает ее! Андрей, прости меня, прости меня, прости! Господи, прости меня! Она кричала, что не знает, как жить дальше и есть ли в этом смысл, кричала, что ненавидит себя, что, если бы только было возможно вернуться назад, она не хотела бы Андрея не потому, конечно, что не любит его, она безумно его любит, но он страдает, страдает из-за нее и обречен страдать всю свою жизнь. Кричала, что, наверное, не имеет права так говорить и ненавидит себя за эти мысли, но не знает, что с этим делать, она совсем запуталась! И это ужасно! Ужасно! Чувствовать, что ты не в силах исправить, изменить того, что сделал, и это чувство непоправимого, того, что нельзя искупить, загладить, пожирает ее! Но самое главное – она ненавидит своего мужа, желает его смерти, не любит его и знает, что он не любит ее, и эта пустота, жуткая пустота разъедает всю ее любовь к Андрею, уничтожает ее, делает бесполезной, бесплодной, как и ее собственную жизнь! Прости меня, Господи, за мое отчаяние! Господи, прости меня за мою нелюбовь, прости меня за то, что я натворила! Прости, прости, прости!
Она рыдала в объятиях Настоятеля, не могла остановиться, пока не обессилила, не выплеснулась вся, без остатка, и наконец затихла. Она не смела пошевелиться, ждала своего приговора. Настоятель снял с нее полог юбки, поднял с пола и обнял: «Моя хорошая! Искренняя, добрая!» И больше ничего. Она снова заплакала у него на плече, но на этот раз тихо, как будто примирилась с тем, что с ней происходит.
Настоятель взял ее за плечи, посмотрел в глаза, улыбнулся и сказал, что несколько месяцев назад ему подкинули новорожденную девочку, оставили сверток прямо у порога, без записки и имени, и теперь, когда все формальности улажены, он счастлив, что обрел дочь и еще одну, ее, Сашу, и что церемония посвящения будет самой желанной, потому что она будет для троих самых близких ему людей.
Сергей Николаевич принес Андрея и смотрел, как Настоятель, Саша с Андреем на руках, женщина с грубым мужским лицом с еще одним младенцем и несколько Свидетелей вошли в дом и закрыли за собой дверь. Он был счастлив. Он подумал о том, что когда-то и его сюда принесли, как эту девочку, только ему было десять, вспомнил, как не мог примириться с этим, как ссорился с Настоятелем, как убегал несколько раз, но его всегда возвращали, и как он ушел отсюда уже взрослым. Подумал о том, как он метался долгие годы, пока снова не вернулся сюда и не обрел покой. И еще он подумал, что ради этой минуты он ничего не хотел бы изменить в своей жизни, потому что ее, эту минуту, требуют прошлое, настоящее и будущее – Настоятель прав.
Когда Сережа (Сергей Николаевич) появился здесь в первый раз, то был полон ненависти, не был готов принимать то, что дала ему жизнь; он хотел бороться, и это не давало ему покоя. Он смотрел на стариков, которые окружали его, и думал, что каждый из них ждет конца, потому что они обессилели, запертые здесь, потому что все, чего они ждали от жизни, не случилось, и надежда их остыла, и даже тщетные попытки Настоятеля разогреть эту надежду своими проповедями превратились для них не больше чем в развлечение, досуг, который они проводят с таким же энтузиазмом, с каким ходят на процедуры. Он не был готов это понять и сделаться таким же.
Ему казалось, что каждый из них мечтает о стихийном бедствии, которое обрушится и уничтожит «Лесную сказку», прекратит их жалкое существование и не оставит даже намека и повода думать о том, что здесь хоть что-то было. И когда их тела начинали нестерпимо ныть, он слышал их крики и радовался за них, что вот-вот наступит их конец, но санитарки успевали, медсестры справлялись и вливали в них все новые и новые лекарства, которые заставляли жалобно биться сердца стариков, отсрочивая их ожидание. Он ненавидел это место. Ему казалось, что Настоятель своими молитвами и проповедями о жизни, ее силе, о Боге и Любви только противоречит всему, что здесь происходит.
Но теперь, когда он снова вернулся в «Сказку», он понял, чего ждут старики, потому что сам стал одним из них. Они ждали того же, что и он, когда ему было десять, чего он наконец дождался. Они ждут, что к ним придут, их попросят о помощи, им скажут «прости», их обнимут, дадут им понять, что они нужны.
Домой Саша ехала на последнем автобусе, снова он был полупустой, снова прохлада врывалась в форточку, но не беспокоила ее. Она смотрела на мелькающие тени деревьев, из-за веток которых еще пыталось пробиться закатное солнце, и не могла ухватить ни одной своей мысли. Она лишь улыбалась. Она была уверена в себе, твердо знала, без всяких репетиций и повторений и даже мыслей об этом, что придет домой и скажет, что они с Андреем посвящены в Свидетели. Теперь ей нечего бояться, она не станет больше украдкой вставать по утрам, чтобы Костя не знал, куда она едет.
Она стала прокручивать весь день, минуту за минутой: вспомнила утренний страх, напрасный, теперь кажущийся нелепым и глупым, вспомнила отца, который сиял, когда она, напуганная, спускалась по ступенькам автобуса, вспомнила, как боялась осуждения людей в кругу. Но ничего этого не случилось, и даже к лучшему, что никто не утешал ее, как подруги, к которым она убегала от отчаяния из дома, никто не давал ей рецептов. Настоятель был с ней спокоен и рассудителен, ровно таким же, как при обдумывании, как расставить стулья, чтобы уместить всех за праздничным столом. Тогда все, кажется, куда-то исчезли, и они остались в комнате вдвоем. Он сказал как-то просто, что она сама сделала свой выбор, сама вышла замуж за Костю, никто не заставлял ее, не тянул насильно, значит, она ответственна за этот выбор и должна смириться, зная, что не сможет изменить человека, но способна помочь ему своим примером, своей любовью.
Настоятель говорил: «Ты была влюблена в мужа, и это не грех, но влюбленность проходит, а два человека в браке могут говорить только на одном языке, на языке Бога, на языке прощения. Прости его. Это сложно, он будет сопротивляться твоему прощению, но другого пути нет. И путь этот нелегкий, потому что мы привыкли получать плоды сразу, видеть их, щупать их, но то, что предлагает нам Господь, не поддается этой логике, и в этом весь секрет. Прощение, молитва, всякое слово, сказанное с любовью, дают плоды через время, иногда даже десятки лет, и может случиться так, что мы не увидим их в нашей земной жизни, но они вырастут на ветвях будущих поколений. Потому что все, о чем говорит нам Господь, идет вопреки логике земной. То, что случилось с Андреем, уже случилось, и ты видишь в этом призыв к страданию и готова винить себя за это и уничтожить. Ты видишь или думаешь, что и он страдает, но ты не можешь этого знать наверняка. Убивая себя, разве не показываешь ты и ему, что он причиняет тебе боль, разве не разрушаешь ты и его любовь? Разве не воспитываешь ты в нем то, что чувствуешь сама? Так ты погубишь и себя, и его. Господь простит тебя, но ты должна простить саму себя и мужа, должна принять немоту сына, полюбить ее, только тогда Андрей полюбит ее тоже. Не вини себя больше, молись о нем, о себе, и эти молитвы, эта энергия, которую ты посылаешь от всего сердца, сделают вас счастливыми».
И еще он сказал то, чего она не поняла до конца, но что показалось ей близким и важным, как аксиома, на которую можно было опереться и жить дальше. Он сказал: «Самое нелогичное, что можно произнести в этом мире, – это то, что страданиями мы очищаемся, но только если полюбить эти страдания, если благодарить за них Бога. Как полюбить страдания? – мир крутит у виска. Верой, что они нам во благо. Как поверить? Молиться, прощать, жить осознанно и каяться – только это принесет плоды. Пусть и не сразу, пусть и невидимые. Без страданий и молитвы мы остываем, как чайник, снятый с плиты».
Нет, она не понимает этого, не может уложить это в голове, она может только верить. Теперь она спокойна, дышит полной грудью, как будто вырвалась наконец из душной комнаты, где заперла себя сама. Теперь она слышит запахи, звуки, она смотрит на Андрея, в его бездонные голубые глаза и видит в них любовь.
VII
Теперь, когда Саша стала ездить в «Лесную сказку» через день, Костя почувствовал себя свободным. Свободным от ее слез, потому что она наконец успокоилась, свободным от сына, с которым он не знал, как себя вести, и он подумал, что может сделать что-нибудь для себя. «Раз она позволяет себе мотаться в такую даль, – рассуждал он, – и получает от этого удовольствие, которого мне пусть и не понять, но которому я не могу препятствовать, то я тоже имею право на личную жизнь».
На заводе он договорился о новом графике работы и оставался один дома, когда Саша с Андреем уезжали. Он высыпался, затем плотно завтракал и отправлялся бесцельно гулять. Когда он обнаружил, что не знает, что делать с собственным временем, а обнаружил он это очень быстро, то нашел простой выход. Он брал несколько бутылок пива, усаживался в парке на набережной и смотрел, как заводчане отправляются на работу, сходя с катера на противоположном берегу, и возвращаются оттуда таким же способом. Он просиживал дни, одурманенный пивом, ни о чем не думая, не вынашивая никаких планов. Мысли его приятно разбегались после первых глотков, ничем не отягощали его чувств, путались, оставляя лишь смутные воспоминания о прожитом дне. И это ему нравилось. Он был доволен, что все наконец улеглось и что у его жены, во что бы она там ни верила и с кем бы ни встречалась, хватало ума не втягивать в это его. Вечером он, пошатываясь, приходил домой еще до возвращения Саши из «Сказки», заваливался спать, а на следующий день шел на работу.
Иногда Саша просила его остаться с Андреем, и он оказывался рад ей помочь. Но не потому, что в нем вдруг проснулся отцовский инстинкт, а потому что сын, обездвиженный и молчаливый, никак не мог помешать его выходному ритуалу, к тому же оправдывал его отцовство и, более того (он это понял не сразу, а когда понял, то счел знаком, что все делает правильно), эти прогулки оправдывают еще и его новый график. Он стал делиться на работе впечатлениями от своих родительских вылазок, чем заслужил еще большее уважение на производстве. Это льстило ему.
Однажды его лавочка, с которой открывался вид на пристань и к которой он так привык за последний год, оказалась занята. До сих пор он не встречал здесь никого, кто мог бы утром в рабочий день очутиться без дела в парке. Но тем не менее на лавочке сидела девушка. Он заметил ее еще издалека, немного испугался и расстроился, остановился, начал колебаться, но все же решил идти дальше, чтобы не выдать своих чувств. И пока шел, решительность овладевала им все больше. Ближе к лавочке он уже хотел не просто разглядеть нарушительницу его ритуала, но и дать ей понять, что она здесь лишняя. Но как только он поравнялся с незнакомкой и остановился, делая вид, что разглядывает пристань за рекой, девушка окликнула его и поздоровалась. Ее улыбка растопила его настрой. Он понял, что она не претендует ни на его лавочку, ни на его пиво, она пришла к нему. Оказалось, что девушка тоже работает на заводе, у нее выходной и Костю она знает, потому что работает в отделе кадров. Они разговорились, и он, незаметно для себя выпив приготовленный запас пива, пригласил ее домой.
Как бы Андрей ни старался много лет спустя представить глубину падения своего отца, он не мог ее осознать и вместить в себя. Вспоминая каждый его поступок, пытаясь понять их логику и последовательность, он оказывался в тупике.
Он живо помнил отцовские измены. Немое тело научило его слушать и воображать то, что он слышал, поэтому он знал в лицо всех женщин (хоть и не видел их), которых отец приводил домой.
Прихожая в их квартире была небольшая и заканчивалась дверью в гостиную. Из нее можно было попасть в детскую, где Андрей, как правило, сидел в своем кресле.
Он помнил самый первый раз. Тогда он услышал незнакомые перешептывания в коридоре, услышал, как отец развязывает шнурки и ставит ботинки на обувную полку, а она отзывается металлическим «у-у-у». Андрей помнил, что не смог уловить настроение отца, хотя до этого всякий раз понимал его по звукам, дыханию, понимал, зол отец или весел, спокоен или торопится. Затем Андрей услышал, как снимает обувь кто-то чужой, потому что знал, как снимала туфли мать: небрежно бросала на пол, о чем говорил звонкий удар металлических каблуков об пол, и они ждали, лежа на боку, до тех пор, пока отец не замечал их и не убирал на полку, шумно выдохнув. Андрей знал каждого, кто приходил в их дом, включая соседку (ничем не примечательную, кроме своей обыденности), узнавал по движениям, звукам, запахам и дыханию. Но теперь это была незнакомая обувь, незнакомое дыхание, незнакомые звуки. Андрей понял, что это женщина, потому что через минуту к нему в комнату пробрался запах ее духов. И он помнил, как в первый раз почувствовал, что в его животе открывается язва, ноющая, обжигающая пропастью и пустотой. Он смотрел на узоры обоев в своей комнате и слушал.
Эти встречи повторялись. Андрей стал понимать и видеть, как незнакомка снимает свои, скорее, кеды или мягкие босоножки, но не туфли, которые почти бесшумно ложились на пол прихожей. И еще он точно знал, что она ходит на цыпочках. Он слышал каждый поворот ее головы, когда отец отлучался в уборную, а она набиралась смелости пройтись по квартире. Он слышал, как она рассматривала фотографии его родственников на стеллаже, выдвигала книги на полках, брала тетради его матери с рабочего стола, листала их, открывала шкафчик серванта, где лежали фотоальбомы. Он слышал, как шелестит ее платье, как волосы задевают ее плечи, вслушивался в ее шепот, в ее стоны. И наконец, он сумел нарисовать ее портрет, сплел его из золотых нитей на зеленых обоях детской, которые легко поддавались его воображению, показывая то, что он хотел увидеть. Она нравилась ему. Нравилась своим тонким телом и белой кожей лица, кудрями до плеч, завитыми на свидание (он слышал запах плойки, такой же как и у матери, еще оставшийся в волосах, и лак, удерживающий кудри). Она была легкая, как ее платья (половицы не прогибались под ней), и скучающая от собственной глупости (уж очень она была нетерпелива). И этот портрет он вскоре страстно захотел увидеть на самом деле. Не ради любопытства, нет. Ему хотелось знать, есть ли на свете женщина, способная быть нежнее, добрее и заботливей его матери (во что он, конечно, не верил), и если она есть, если отец нашел ее, то он хочет знать наверняка, как она выглядит. И еще он хочет, чтобы она увидела его, узнала о его существовании, узнала о том, что он слышит и знает ее, и знает о ней то, чего она наверняка не хотела бы знать сама.
Один раз он был очень близок к мечте, когда незнакомке, видимо, уже наскучила гостиная и она попыталась приоткрыть дверь в детскую. В щели между дверью и косяком уже показалась ее тень, но вдруг она замерла, прислушалась (отец возвращался из уборной), осеклась и исчезла. Незнакомка забыла прикрыть дверь, а отец захлопнул ее с такой силой, что даже ленивый спросил бы, что за ней. Но только не она.
Когда она уходила, отец вел себя как ни в чем не бывало, потому что знал, что мог не стараться, знал, что при всем желании Андрей не сможет ничего сказать ни ему, ни матери, ни кому бы то ни было еще. Да и он не был уверен, может ли в принципе его сын хотеть этого. Но не это было для Андрея самое тяжелое. Тяжелее ему было видеть, как после, вечером, отец пытается быть ласковым с матерью, как будто она стала свидетелем его измен и он вынужден заглаживать вину перед ней. Андрей чувствовал себя соучастником отцовских преступлений, и дыра в его животе становилась все больше и больше, обещая вскоре поглотить в свою пустоту.
Он помнил, как однажды в дверь позвонили. Они с отцом сидели в гостиной. Отец вышел открыть дверь, и на пороге стояла она (запах, голос, кеды или босоножки). У них был какой-то спор (громкий, неразборчивый шепот, всхлипывания), ему не удавалось ее угомонить (он злился, а когда он злился, воображение и легкость изменяли ему). Он позволил ей пройти в прихожую (подъезд гудел их голосами), чтобы не слышали соседи, и попытался ее усмирить (но злился). И теперь Андрей не только слышал их, но и видел в отражении серванта. Ему стало жаль ее, тонкую, кудрявую, с бледным лицом (все-таки кеды). Жаль, что она даже не та, которую рисовали ему узоры (ее красота не могла скрыть глупость). И еще больше ему стало жаль отца, который ошибся, сделал что-то такое, что уже никогда не сможет исправить (не нашел ту, что лучше матери), и теперь вынужден с этим жить, вынужден успокаивать это нетерпеливое, расстроенное существо, стоящее перед ним в слезах, вынужден врать ему, в паузах поглядывать в глазок, не слышали ли соседи их перебранки на лестнице, еще даже не зная, какое разочарование и стыд он испытает, когда его любовница через мгновение в том же отражении, из которого на нее смотрел Андрей, увидит немого калеку, сына своего любовника.
Она увидела, замерла, и лицо ее перекосилось – стало еще более глупым и некрасивым. Отражение произвело нужный эффект, и она выбежала из квартиры. Отец за ней не погнался. Он спокойно закрыл дверь, вошел в комнату, посмотрел на Андрея и скрылся на кухне.
– Тогда я простил его, – скажет Андрей Настоятелю много лет спустя, – потому что он был унижен собой. Мне даже показалось, что больше этого не повторится, так он смотрел на меня, не винил, а будто чувствовал виноватым себя. Он принес из кухни ведро и тряпку и давай намывать квартиру как заведенный, будто воевал с грязью. Воображение и легкость вернулись к нему. Он сыпал всякими словечками: окружаем, нападем на грязь, огонь, лил воду, кидал тряпку, устроил целое представление передо мной. Пожалуй, это был единственный момент, когда отец был прекрасен. Да. Мне было жаль его. Но я помню, как эта жалость переродилась в нечто иное. Даже не ненависть, нет. Как будто ты не знаешь этого человека, он стал чужим и безличным.
После перерыва, может через месяц или два, все снова пошло по кругу. Только стало грубее и проще. Я больше не был его секретом. Все приходящие – их было несколько – смотрели на меня с сочувствием, но испытывали его не ко мне, а к отцу. И это было противно. Нет, мне не нужно было их жалости и участия, меня тошнило оттого, что отец принимал их. Он делал такой вид, будто я его тяжелая ноша, крест, который он взвалил на себя, но не перестал радоваться жизни. И это противное чувство чего-то необратимого съедало меня. И еще солнце, такое низкое, неестественно-желтое, окутывало детскую, как будто заливало ее чем-то мертвым, загустевшим… только пылинки шептались в его лучах.
Как-то раз он ушел и оставил меня одного. Его не было долго. Я сидел в этом свете и чувствовал, будто меня сжигают изнутри и снаружи. Я вздрогнул от щелчка двери. Услышал, как он вошел, как аккуратно снял мягкие туфли и как обувная полочка с низким «у-у-у», как струна рояля, которую случайно задели пальцем, приняла их. Потом наступила тишина, пауза, которую я никак не мог разгадать, никак не мог понять, что происходит. Будто он снял свои туфли и исчез. Но через несколько мгновений появились шорохи, и я услышал шум одежды, спадающей на пол. Чье-то платье соскользнуло с тела. Я понял это, потому что знал, как трещит статическое электричество, такие щелчки при трении одежды по телу. Потом началась возня, и меня стошнило прямо на рубашку. Я заплакал. Я никогда не плакал от боли, но от обиды мог, и то редко, потому что боюсь. Это, наверное, из-за паралича, когда я плачу, то начинаю задыхаться, как будто что-то перекрывается внутри. Несколько раз мать вызывала cкорую из-за этого, так что я старался не плакать. Но тогда я ничего не мог с собой поделать. Я чувствовал, как слезы подступают все ближе, и понимал, что если зареву – захлебнусь, а эти двое, которых уже было слышно в гостиной, ни за что не услышат меня.
Я попытался справиться с собой, но слышал их тяжелое дыхание, которое все нарастало и нарастало – оглушало меня! Я слышал громкое мерзкое чавканье, как хлюпанье калоши, которую нервно пытаются вытянуть из грязного болота. Меня снова вырвало, и я заревел. В этот момент я заметил, что дверь в мою комнату тихонько открывается. То ли от движения воздуха, то ли они задели ее, когда проходили мимо. И вот щель становится все больше и больше и наконец открывает мне диван, над которым скачет его блестящий от пота зад. И вот дверь со стуком уперлась в книжный шкаф, отец повернулся, и мы встретились взглядами.
Он был как бешеный. Я помню его, это лицо… в нем была какая-то первобытная ярость, он напоминал зверя, разрывающего свою жертву. Я захлебывался рвотой и слезами, но отец не шевельнулся. Он смотрел на меня все с той же гримасой на лице и не двигался с места. Я перестал дышать: рвота попала в легкие – и мое тело было не в состоянии вытолкнуть эту кислую кашу, которая все сильнее сжигала меня изнутри. Меня вырвало еще раз, и я стал чувствовать, что слабею. Мне даже казалось, что я вытянул руку, может, так, а может, ничего подобного и не было, но отец все еще смотрел на меня искореженным лицом через плечо, не отворачивая блестящего зада, и будто ждал моей смерти. Я еще помню, о чем подумал, перед тем как отключиться: солнце не оставит меня в покое, пока не сожжет дотла.
Я очнулся в больнице. Рядом сидела мать, а чуть поодаль он. Она обняла меня, а он подошел и взял ее за плечи. Мне захотелось вырвать ему руки. И кажется, он понял это, потому что отнял их тут же и с того момента стал чужим, безликим. Да, не я сделал его таким, он сам стал им для меня. Может быть, понял тогда в первый раз, что я способен чувствовать и мыслить.
VIII
Свидетели собирались по воскресеньям в небольшом актовом зале «Лесной сказки». Это было странно для Кости. Он всегда представлял себе церковь, какой бы она ни была, храмом с иконами, изображениями святых, гравюрами, резьбой или росписью на худой конец. Но он увидел обшарпанный зал с высокой сценой и несколькими рядами деревянных кресел, соединенных по три между собой, уже покрытых грибком, исписанных ручками (видимо, кресла достались по наследству от какой-то школы), выжженных на них посланиях в духе «здесь был Вася». Пока шло собрание, он с интересом вчитывался в эти послания, рассматривал рисунки и формулы, чьи-то шпаргалки и шифры, оставленные, как наскальная роспись, с расчетом на вечность. Он так увлекался, что терял связь с тем, что происходило на сцене, был так погружен в собственные мысли, что порой производил впечатление горячо молящегося послушника.
После того как Андрей очнулся, пережив пятичасовую операцию, реанимацию и недельную кому, Костя испугался, что все зашло слишком далеко. Не потому, что его сын чуть не погиб, в этом он себя не винил, хоть смутно и понимал, что отчасти стал причиной, катализатором, как он это называл. Его скорее пугало то, что вся эта история доставляла слишком много хлопот, финансовых затрат, требовала постоянного участия, походов в больницу, бессмысленно просиженных там часов после тяжелых смен, переживаний его супруги, ее слез, которых он не переносил, поскольку терялся, когда она начинала плакать, а нужно было как-то ее утешать, что ему претило. Все это не могло не отразиться на его жизни, потому что он снова работал каждый день и брал дополнительные смены, чтобы покрывать расходы. Сначала ему пришлось примерить на себя роль образцового мужа и отца (этим он решил очистить себя от всяких подозрений в своей причастности к случившемуся), но потом он вошел в нее и после первых сочувственных отзывов соседей и родственников о его нелегкой судьбе понял, что эта роль играет ему на руку, и стал горячо участвовать в жизни семьи.
Саша, едва пережив случившееся, сумела разглядеть в муже его старания и решила для себя, что эта трагедия может их объединить. Она вспомнила, что говорил ей Настоятель: единственный язык, на котором могут говорить двое, – это язык веры. И эти слова после возвращения Андрея стали для нее толчком, и, как ей показалось, она сумела внушить их мужу так, что жизнь их переменилась. Они вместе стали ходить на собрания Свидетелей.
С потолка актового зала свисала огромная люстра. Цепь, на которой она держалась, уходила в дыру потолка, обрамленную колосьями лепнины, покрытой тем же зеленым грибком, что и кресла, только гораздо гуще, будто грибок этот удерживал штукатурку, которая отставала тонкими пластами и не падала благодаря ему да еще молитвам собравшихся. Но сыростью не пахло, пахло ладаном, и Косте это нравилось.
В центре сцены, которая была слишком высокой, чтобы наслаждаться происходящим на ней (участники собрания были вынуждены задирать головы к Всевышнему, и можно было заметить, как периодически они разминают затекшие шеи, пытаясь снять напряжение), стоял алтарь. Он представлял собой каменный столб шириной в метр, заканчивающийся наверху домиком с покатой крышей. На алтаре были высечены изображения животных и растений, тонко, детально и так искусно, что произвело на Костю глубокое впечатление, правда чисто профессиональное: ему стало интересно, из чего сделан этот столб и при какой температуре он плавится. Под крышей священного домика на алтаре находилось углубление, пещера или карман – как угодно, в котором курился ладан и куда в начале службы помещали общее подношение Тому, чье Имя не произносят. Подношением назывался плетеный поднос, обложенный цветами, куда прихожане заранее клали небольшие букеты или икебаны.
На сцене Настоятель читал проповедь. Но Костю больше интересовало, кто и сколько может высидеть, не сломав себе шею. Он наблюдал за хором вертящихся голов (они вращались словно по цепной реакции уже через пятнадцать минут после начала собрания), пытаясь понять, существует ли какой-то закон или последовательность, которым подчиняются эти головы. Затем он увлекся самими шеями, грудями и бедрами прихожанок, но тоже быстро остыл, потому что женщины здесь были слишком унылы и непонятны ему, и он не отпускал свои мысли дальше оценок.
Проповедь Настоятель произносил если не горячо, то так убедительно, судя по лицам и отсутствию жалости прихожан к собственным шеям, что и сам Костя, хоть и не вникал в суть слов Настоятеля, был очарован энергией старика и его обаянием. А после поймал себя на подлой мысли, что испытывает трепет и даже страх, похожий на тот, что у него был в школе перед экзаменами, когда немели руки, щекотало под копчиком и приходилось по нескольку раз бегать в уборную. Так что во время речи Костя предпочитал опускать голову и вчитываться в наивные послания школьников на креслах.
Настоятелю прислуживала женщина с мужским лицом, похожим на наковальню (она тоже пугала Костю одним своим видом), и Сергей Николаевич, его свекор, превратившийся уже в дряхлого старика, слабость которого выдавали дрожащие руки и медленная походка, будто он нащупывал ступеньки. Оба – старик и Наковальня – в паузах между пассажами Настоятеля подносили к нему венки, которые тот благословлял для возложения на алтарь.
Он всегда, думал Костя, был слаб, этот старик. И девять лет назад, когда смиренно вышел из квартиры Костиной матери, не взяв даже машинку своего отца, а ведь знал, за кого собирается замуж его дочь, но все равно молча ушел, согласившись с приговором; и потом, когда оставил им квартиру, уехал в «Сказку»; и потом, когда не желал вмешиваться в их жизнь; и после приступа Андрея, когда сам перенес инфаркт. Эту слабость Костя воспринимал как болезнь, которая поражает людей, пусть даже одаренных и унаследовавших титул, состояние и кровь предков, но не способных к жизни, а потому прячущихся от нее в религии, писательстве – да в чем угодно, подменяющих реальность вымыслом. Они предпочитают сидеть здесь и спасаться от естественного отбора. И даже его жена, Саша, вымерла бы, как мамонт, если бы не он, каким бы ей ни казался, который обеспечивает ее существование.
Конечно, он не думал о том, что сам лишил ее мечты, сам сломал ее жизнь, которая когда-то представлялась ей восходящим движением, ничем не пресекаемым полетом, конца которого не было видно вовсе не из-за густых облаков, а скорее из-за слепящего солнца.
После речи Настоятеля к алтарю выстраивалась цепочка из людей, и каждый произносил короткую молитву, называвшуюся посланием, – говорил от себя пожелание миру, природе, человечеству. Затем прихожане целовали руку Настоятеля, а он в ответ осенял каждого не крестом, за чем наблюдал Костя в церкви, а кругом, зажав между указательным и средним пальцем бутон цветка.
Но как только служба доходила до этой части и Костя представлял, что ему придется целовать дряхлую руку старика, которого боится, он морщился, но все же вставал в очередь прихожан, глядя в пол, считал до двадцати у столба (примерно столько секунд, как он понял, в среднем длится послание), подходил к Настоятелю и склонял голову еще ниже, чувствуя, как бешено бьется его сердце и расслабляется прямая кишка. Он получал благословение и, избежав поцелуя, направлялся скорее в уборную.
Саша оставалась после собрания побеседовать с Настоятелем, а Костя брал коляску с Андреем и прогуливался по «Сказке». За ними иногда увязывалась Джонни, девочка возраста Андрея, которая жила здесь с Настоятелем, и Костя рад был вручить ей коляску, чтобы она катила впереди, а сам шел за ними.
«Лесная сказка» была домом престарелых, руководство которого, ведь оно у него было, рассуждал Костя, не имело никакого отношения ни к Свидетелям, ни к Настоятелю. Как старику удалось развернуть здесь свою общину, для Кости оставалось загадкой. Конечно, приход был безобидным и состоял из тех несчастных, кому легче было поверить в цветочного, как он его называл, Бога, чем самим справиться со своими проблемами и взять свою жизнь под контроль. Все эти нытики, бо́льшую часть из которых составляли старики «Сказки», собирались здесь, по его мнению, чтобы сложить с себя ответственность за собственную жизнь на Бога, Настоятеля, на кого угодно, поплакаться в жилетку, посплетничать о невзгодах, обсудить чужие грехи, короче говоря, отвлечься от своей унылой и горькой жизни и разойтись по конурам до следующего воскресенья. Никакого желания вникать в их цветочные песнопения у Кости не было. Он быстро повесил на Настоятеля и его приход ярлык «секта для обездоленных» и, пока ждал жену, пребывал в собственном воображении, уходящем далеко за пределы актового зала и собственного тела.
Джонни укатывала Андрея к небольшому пруду, где играла с ним. Костя бродил по аллеям, смотрел на высохшие лица стариков и думал о том, что ему трудно даже представить, были ли все эти люди младенцами или хотя бы мужчинами его возраста. Теперь уже невозможно понять и определить, как они выглядели раньше. Измученные горем, высушенные ветром, потрепанные годами, как флаг на забытом флагштоке, серые, бесцветные и безжизненные, воспаленные, бледные и ороговевшие, как мертвый коралл, безымянные, забытые, превратившиеся в массу из бугров и глубоких впадин, похожих на куски использованного пластилина, эти лица не давали ему покоя. Он не верил, что когда-нибудь это случится и с ним, не верил в свою старость, в смерть, не верил, что человек может довести себя до того, чтобы каждое воскресенье целовать чужую руку в надежде на спасение. Но еще больше его пугали глаза некоторых из них. Они выглядывали из-под опущенных усталых век в никуда, подальше от этого места.
Старики сидели серыми неподвижными буграми на стульях и колясках, как будто поток лавы много сотен лет назад пронесся по этому месту, оставив за собой застывшие валуны, ожидающие конца света. Их тела были здесь, а мысли умчались в прошлое, пожирая воспоминания, прокручивая пленку жизни так быстро, что старики даже сами не улавливали, о чем думают. Когда на мгновение вспыхивали их глаза, потому что они все еще живы, когда вспыхивали их глаза, чтобы увидеть, где находится их тело, никто из них не мог сказать, о чем он думал и куда возвращался, потому что на самом деле они ничего и не помнили, а лишь предполагали, что у них была память, была жизнь и что-то в ней происходило. Невозможно сказать, что именно, так это было давно, да и стены вокруг, санитарки, процедуры и лекарства навсегда вытравили из них прошлое. И теперь все они испытывают лишь слабый намек на то, что когда-то чувствовали: радовались, плакали, восхищались, пугались, волновались до покалывания в пальцах, вытирали потные ладони перед первым свиданием.
Но Косте было неведомо, что у этих стариков есть душа, которая нисколько не состарилась с того самого момента, как они появились на свет, и не состарится никогда; даже когда тела их перестанут быть застывшими буграми, а примут горизонтальное положение и остынут навечно, их душа останется прежней. Он видел в них лишь уродливость и насмешку жизни и надеялся избежать их участи.
После прогулки Костя возвращался в актовый зал и своим уставшим видом призывал супругу домой. Иногда успешно, а иногда она мучила его дальше. Они шли в здание пансионата, где в одной из комнат жил Сергей Николаевич. Это были особенно неприятные минуты. Во-первых, с самого момента свадьбы они друг друга невзлюбили. А во-вторых, он не переносил запах, который который наполнял комнаты и коридоры пансионата. Это был запах не предметов, а человеческой старости, который взял верх над койками, белеными стенами, мраморным полом, проник в поры ковров и накидок, лег невидимой пылью на глянец мебели. В нем угадывалась смерть, которая гнилью поражает кости и плоть. Будто всех этих стариков пожирали изнутри невидимые черви.
Костя не мог привыкнуть к этому запаху ни через пятнадцать минут, ни через час, а жена все говорила, говорила с отцом, и эти мучения кончались, лишь когда в комнату приходила санитарка для процедур.
В доме Кости тоже появился алтарь. После долгих уговоров супруги он доставил ей эту радость и даже почувствовал нечто похожее на удовлетворение. Но это было такое удовлетворение, которое испытываешь скорее от приема пищи, чем оттого, что сделал счастливым другого. И пока Саша находилась в состоянии эйфории от его щедрости, он в первый раз за долгие месяцы взял у нее то, чем может осчастливить мужчину красивая женщина. Прямо под алтарем, глядя на его вертикальный стержень, который напоминал ему собственный член, а не святыню. И только после ему стало чуточку противно оттого, что он пошел на поводу у жены из-за своей похоти. Он не подумал о том, что она станет совершать подношения теперь и дома, и тем более не подумал, что заставит заниматься этим и его.
Но Саша, как будто угадав его страхи, стала учить Костю, как служить тому, чье имя не называют. Подношения нужно было делать каждые три часа, чтобы свеча на плетеном подносе, обложенном свежими цветами, не гасла, чтобы тлел ладан, наполняя комнату своим ароматом.
Костя пересилил себя и здесь, принял это как игру, в суть которой ему и не нужно было вникать. Вместе с супругой он плел, зажигал, подносил, потом работал у печи, вбрасывая в нее всю свою ненависть, а по выходным надевал белую сорочку под костюм примерного отца и мужа.
Саша забеременела вторым и испугалась. Испугалась, что история может повториться, что ребенок родится калекой. Ее успокаивала лишь мысль о том, что их жизнь хоть пока и не выглядит как жизнь двух любящих друг друга людей, но все же проходит без скандалов – и они с мужем (ей удалось внушить Косте слова Настоятеля, как ей казалось) говорят на одном языке.
Костя, наоборот, обрадовался новости, но потом, рассмотрев свою радость пристальнее, понял, что это не более чем сарказм над самим собой и что этот ребенок – лишь новое препятствие, с которым ему предстоит столкнуться. И он хотел скорее увидеть того, кого они зачали под алтарем. Если это вновь будет калека, думал он, значит, у моего чревовещателя чувство юмора гораздо лучше, чем у меня.
Вопреки всем страхам, Максим родился здоровым. Его неугомонность и веселость не могли не растрогать даже отца. И он, поддаваясь настроению сына, будто воскрес сам, вытащил из тайников души воображение и легкость и стал проводить с ним столько времени, сколько могло ему позволить жерло печи. Теперь Костя бросал уголь с неподдельным внутренним ликованием, раздувая пламя отцовской любви. Он видел в сыне деятельную натуру, которая пыталась подчинить себе всех, кто был рядом, и у нее это получалось. Он никогда не капризничал, не болел, не доставлял лишних хлопот и волнений, как будто решил освободить от всего этого родителей, переживших столько горя и забот с Андреем. И эта легкость общения с Максимом притягивала, обезоруживала, влюбляла, доставляла наслаждение и счастье.
Впервые Костя понял, что в его жизни появился человек, которому он может передать то, что имеет сам, и обогатиться взаимно. Только он не знал, что именно он может дать, если не считать любви и времени.
Но было кое-что мешающее ему насладиться отцовством сполна – религиозность жены, которая только укрепилась во время беременности (и опрокинулась на него), и опека Свидетелей. Всю беременность Саши прихожане молились за ребенка, а Настоятель посвящал ему службы. И теперь, когда он родился, выяснилось, что каждые три месяца нужно проводить ритуалы и церемонии, пока мальчику не исполнится год, а затем посвятить его в Свидетели и проводить те же ритуалы и церемонии с той же частотой, ездить по воскресеньям в «Сказку», а может и чаще, потому что Саша хочет, чтобы Макс обучался у Настоятеля. Костя расценил это как посягательство на сына. Он чувствовал, что его обкрадывают, отнимают у него то единственное, что дала ему жизнь. Он терпел еще несколько лет, но когда почувствовал, что Макс и сам уже не может обходиться без поездок в «Сказку», начал действовать: он запретил Саше возить сына к Свидетелям.
IX
Автобус медленно плыл в тягучем зное. Раскаленный летним солнцем, он задыхался, но двигался дальше через силу, как будто знал, что, сто́ит ему остановиться, и он погибнет, застрянет навечно под жгучими лучами.
Сергей Николаевич ехал в салоне один. Он сидел в самом конце, ровно по центру длинного дивана, спрятавшись в тени крыши. Перед ним покачивался широкий проход с креслами, и где-то там, впереди, за перегородкой, крутил руль невидимый водитель. Форточки и двери были открыты, но это не спасало от жары. Волны раскаленного воздуха врывались внутрь и обжигали своими гребнями. Сергей Николаевич знал, что в такую жару ему нельзя выходить из комнаты, но дочь сказала, что он должен хоть раз в жизни себя проявить. Он должен что-то сделать, пусть даже не для нее, но для своих внуков, нельзя вот так просто сидеть и смотреть со стороны на жизнь, надо поговорить с ними. Она отчитывала его так, будто он никогда для нее не старался, хотя с тех пор как в родах умерла ее мать, он только и делал, что старался изо всех сил быть ей и отцом, и матерью. Да ведь она сама просила его не лезть в их жизнь, говорила, что эта его выходка за столом – это слишком. Мол, она, конечно, понимает, что больно все осознавать, но сын за отца не в ответе, он совсем другой человек, при чем тут он и его дед, это не должно мешать ее будущему, но если он не поменяет своего отношения, то лучше не лезть, не мешать, не провоцировать конфликт, но он и не провоцировал, он уехал в «Лесную сказку». Пансионат был его единственным прибежищем, из него он вышел и оттуда, вероятно, пойдет дальше, когда его жизнь закончится.
Но разве мог он тогда поступить по-другому? Не мог, потому что он видел в Косте, в его глазах то же, что видел тогда, когда дед Кости вытянул руку и выстрелил его отцу в голову. Разве мог он поступить по-другому? Не мог. Да, он не пытался ее отговорить, он видел, ведь он точно знал, что видел, когда она принесла машинку и поставила перед ним, что она сомневается. Тогда он обрадовался, что она передумает, и дал ей возможность решить самой, но, видимо, этого оказалось мало, надо было ее убедить.
Может, это она и имела в виду, когда говорила вчера, что он не старался? Может, она хотела, чтобы он постарался именно тогда, убедил ее, отговорил от этой свадьбы? Но он не мог поступить по-другому, потому что это ее жизнь, ее решение. Разве он не прав?
А теперь она просит его помочь, потому что Костя узнал о ее вылазках с детьми в «Сказку» за его спиной. Будто она не понимала, что он узнает, рано или поздно, но узнает, тем более что в этом замешаны дети. Разве можно требовать от них молчания? Требовать молчания от детей – значит только разжигать в них желание говорить. Вот Максим и сказал, не вытерпел, все как есть рассказал отцу: и про службы, и про подношения, и про помощь Настоятелю, и про Джонни, в которую влюблен, – захотел поделиться, потому что любит и его, своего отца. Стоило ему только заговорить про Джонни, с которой он каждый день играет и скучает по ней в выходные, когда отец запирает их, а дальше уже не смог остановиться.
Костя вытянул из сына все, будто нитку из шва, медленно и спокойно. Он узнал, что они собираются на бегу, когда он уходит на смену, и спешат на автобус в «Сказку», потому что он идет по расписанию. Еще мать разрешает ему выглянуть в форточку или руку высунуть на худой конец, если только он будет молчать, не говорить отцу, как бы ему ни хотелось. Андрей сказать не может, а у Макса язык чесался, вот он и выложил: «Только ты маме не говори».
Как только Костя услышал от сына, что ему нравятся и службы, и подношения, и старики, и Джонни, что его посвятили в Свидетели (какой красивый обряд был) и что он исповедовался, сразу взбесился, испугался, что и про него наговорил Макс Настоятелю в своей исповеди. Да и как не взбеситься, когда тебя обманывают несколько лет сряду? Удивительно, как раньше этого не случилось. Взбесился и запер их, и всю его любовь к сыну как смыло, как и не было ее, а Максим теперь мучается, бедный ребенок, и отец с ним не разговаривает, и в «Сказку» не пускает, и нет ни служб, ни подношений, а самое главное – Джонни, к которой он привязался.
А Саша неправа, конечно. Какой бы ни был ее муж, обман есть обман, хоть и прикрыт благими намерениями. Да только чего она добилась ими? Теперь Костя ненавидит ее и детей, напивается каждый день – вот и все благие намерения. Обман есть обман, его оправдать нельзя. Ничего не говорила никому, не только мужу, а теперь вот сделай что-нибудь хоть раз в жизни, папа. Костю понять тоже можно, но только что он может дать детям, когда у самого ничего нет, кроме прошлого? Обман есть обман. Но мальчикам у нас хорошо, и Джонни с ними не скучает. Удивительно, как близки детство и старость, но Косте этого не понять теперь, когда он себя в дураках чувствует, и на прощение он не способен, вот и доходит до исступления, вспомнил привычку своей матери, которая его терзала, – пятки под нос совать, а теперь и он терзает сыновей. Нетрудно представить, как он приходит после смены, демонстративно снимает ботинки, носки, изображая досаду, как будто сожалеет об этой горькой необходимости, и вышагивает босиком по квартире, гимнастом эдаким, перекатываясь с пятки на носок, потом таким же манером перемещается на кухню, аккуратно, стараясь не растерять все, что прилипло на его влажные ступни, и уж тут задирает желтые пятки вверх, показывая их жене и сыну, и если там оказываются соринки, – а они там, безусловно, оказываются, – заставляет их убирать квартиру. Что Костя может дать сыновьям? Чистота не добродетель, если нет ее в мыслях.
Автобус заглох на набережной. Водитель показался из-за перегородки, оглядел салон и заметил старика, который задумчиво уставился в стекло, потому что люди, которые просто смотрят в окна, сами могут понять, что автобус стоит. Но старик смотрел в стекло, в его мутную, хрупкую толщь, которая разлетится на куски, стоит только ударить по ней острием молоточка. Водитель крикнул, что закипел и что старик может идти. Но тот не отзывался. Тогда он взял микрофон, и его искаженный хрипотой динамика голос произнес, что автобус закипел и дальше не двинется. Старик оторвался от стекла и сказал, что подождет, водитель ответил, мол, как хотите, и тоже стал ждать, пока остынет радиатор. А Сергей Николаевич снова уставился в стекло.
Воздух превратился в плотное марево. На набережной не было ни души. Сама река стала как будто бетонной, все замерло, не смело даже пошевелиться, боялось себя обнаружить под солнцем, чтобы не сгореть в этой разлитой в воздухе кислоте. Лишь громкоговоритель на пристани кастрированным эхом объявлял, что экскурсия по реке начнется в тринадцать тридцать и каждые полчаса от пристани будет отходить теплоход. И голос этот, не находя слушателей, безнадежно резонировал между раскаленным асфальтом и стенами зданий, лишь добавляя уныния, и сам, казалось, не верил даже в возможность того, что хоть кто-то придет на теплоходную прогулку, и растворялся в зное без следа.
Сергей Николаевич наблюдал, как к пристани причаливает катер. Двое мужчин в робе, согнувшись под лучами солнца, перебрасывались короткими фразами и затягивали швартовые. Они говорили, курили и работали руками одновременно, поэтому сигареты в их ртах то подергивались вверх-вниз, вторя артикуляции, то застывали от напряжения.
А ведь он тогда причалил именно сюда, только ночью. Он огляделся по сторонам. Тогда не было еще этой стеклянной гостиницы напротив и всех этих домов, река не была зашита в бетонный рукав, на ее берегах валялись кучи руды, песка и шлака, бревна и мусор. Он вспомнил, как его вытащили из насыпи, взяли на руки, понесли, его голова была запрокинута, и он видел, что мимо него проносятся люди вверх ногами, проносятся огни, все эти кучи со шлаком и мусором, от которых теперь не осталось и следа, кто-то кричит, курит, указывает путь тому, кто его несет. Жаль, у него не хватило сил, чтобы поднять голову и посмотреть на того человека: может, он смог бы отыскать его после и отблагодарить. Хотя что бы он сказал ему? Спасибо, что, мол, не оставили меня умирать? И вот мельтешат в небе звезды, чей-то кашель, костер, соленые губы матери: беги, беги, мой хороший, – и потом все, он не помнит или потерял сознание, и следующее, что он увидел, – это лицо Настоятеля.
Как быстро прошло время. Тогда ему казалось, что нет его, этого времени, потому что нет отца и матери, есть только тот, со слишком длинной, как ему показалось, рукой. Он запомнил его лицо и руку, он был слишком полон ненависти, чтобы помнить о времени, и ему казалось, что если он убьет того, с рукой, то сможет вернуть отнятое, поэтому это не выходка, как она говорит, это меньшее, что он мог сделать. Разве мог он поступить по-другому? И сейчас, сидя в автобусе, он все еще жалел, что послушал мать, не остался, не вгрызся зубами в глотку этого длиннорукого, не разорвал его. Он столько раз проделывал это в своем воображении, что точно знал: смог бы, обязательно смог бы разорвать его (и он еще раз мысленно прошел все этапы неосуществленного убийства). Но мог ли он тогда знать, что мать обманула его? Она сказала, плача и целуя его солеными губами, что встретится с ним на баркасе, а если не успеет, не сможет, задержится, то уже в Усть-Каменогорске найдет его обязательно, беги, беги, мой хороший.
Мог ли он знать, что всю свою жизнь он будет искать ее, обивая пороги архивов и администраций, и так и не найдет, потому что пьяный директор архива, его же собственного дома, где он родился, на который он рассчитывал, плюнет через стол его же отца, стоящего в том же кабинете, как будто только на нем и держался этот мир, что ничего не осталось, а если и осталось, то нужны годы, чтобы отыскать то, что он просит, и что государство не может тратить свое время и деньги на удовлетворение прихоти каждого гражданина? И уж конечно, он не мог знать и так и не узнал, что Макс перед самой своей смертью найдет прабабку на глубине двадцати четырех метров, нетронутую временем, держащую на руках десятилетнего мальчика так, будто это ее Сережа, который спасся, добрался до Усть-Каменогорска, выжил.
Может, Саша и права, что он не старался, ведь все, что он смог сделать, когда увидел убийцу отца с неопровержимой уликой на тумбе из-под швейной машины, было всего лишь выходкой, по словам его дочери. Увидел не самого, конечно, убийцу, а это многоликое существо в его внуке, вобравшее в себя плоть и кровь предков, унаследовавшее желание убивать; существо, которое теперь издевается над своими детьми и женой, считая, что дисциплина и чистота – единственные добродетели, которые могут сделать человека человеком; существо, которое сделало все, чтобы его квартира выглядела как мавзолей, где под слоем пыли хранится идеальная чистота. При встрече с ним у него внутри что-то оборвалось от страха, что на него наступает из темноты целая армия. И он ушел. А надо было задушить его, но только что бы это изменило? Надо было и раньше впиться в глотку директору архива, проверить на нем свой план.
Почему он не мог поступить по-другому? Почему не поступил? Неужели она права? Но он же видел тогда, когда она принесла машинку и поставила ее перед ним на стол, видел в ее взгляде, что она сомневается, что напугана, что, хоть и говорит ему слова о любви, времени и предрассудках, но не верит в них, как будто они не ее. Тогда ему показалось, что он уже достаточно постарался, раз она сомневается, постарался, чтобы она приняла правильное решение, что теперь ему нужно просто молчать, что она сама должна сделать выбор, что прошлое, настоящее и будущее потребуют от нее того, что должно быть, и он им верит. И он смирился даже с тем, что она выбрала, смирился с ее возможным будущим, но это не значит, что он не старался, поскольку, чтобы смириться, тоже нужны силы, чтобы не сказать, не сделать, тоже нужны силы, нужно постараться, нужно принять прошлое, из которого на тебя смотрят убитый отец и мать, и примирить его с настоящим, в котором сын их убийцы смотрит на твою дочь. Он старался, он молился за нее, он думал о ней, его сердце разрывалось без нее. Когда она приехала в «Сказку» с Андреем на руках, он почувствовал отдохновение, почувствовал, что все, что он сделал и не сделал, было правильным, значит, он обманул себя.
Автобус дернулся, Сергей Николаевич покачнулся и продолжил поездку сквозь жидкий воздух.
Но может, она и права. Может, мне и Настоятеля не нужно было слушать, не нужно было принимать от него помощь, принимать его молитвы и любовь, жить с ним в «Лесной сказке», слушать его проповеди, и нужно не благодарить того, кто принес меня к нему, а умереть сразу. Или когда меня еще несли к нему, найти в себе силы спрыгнуть с рук – может, и не было бы ничего, и не умерла бы мать Саши, рожая дочь, жила бы другой жизнью, тонкая, светловолосая, и не было бы тогда всего этого марева, не было дочери, которая упрекает тебя в бездействии, не было бы ее мужа, не было бы всего этого раскаленного города, чужого, закованного в бетон, придавленного выхлопами плавящейся руды, вынужденного существовать в этом пекле да еще и гореть изнутри домнами и печами заводов. Но она все же умерла, бросив свое отражение на дочь, точное свое отражение, тонкое, светловолосое, и сейчас, быть может, говорит ее устами, что я должен постараться, если она без сил справится сама. Я постараюсь, может быть, этого и требует от меня прошлое, настоящее и будущее.
Что-то потянулось в его груди, сперло дыхание, щелкнуло, оборвалось. Нельзя ему в такие дни выходить из своей комнаты, но она права: он должен поговорить с ним.
Сергей Николаевич медленно спустился со ступенек автобуса и пошел осторожной походкой к дому, в котором еще несколько лет назад жил сам. Он оставил его дочери и ее мужу, оставил со всем, что в нем было: фотографиями предков, картиной с отколотым багетом в нижнем правом углу, с возвращенным «Ремингтоном № 10». Он не был здесь четырнадцать лет и теперь чувствовал себя чужаком, который не имеет к этому месту никакого отношения. Его окатило чувство стыдливой ревности. Но тем лучше, подумал он, будет больше сил на разговор с Костей. Саша права, он постарается.
Он вошел в гостиную. У книжного шкафа в коляске сидел Андрей. Костя стоял посреди комнаты, держа руки в карманах и опершись на шкаф, как будто желал прибавить виду непринужденности, но он нервничал, Сергей Николаевич это видел. Макса и Саши не было. Дед подошел к внуку, поцеловал его и улыбнулся.
– Я любил его, – скажет Андрей Настоятелю несколько лет спустя, – его тонкие морщины, будто выточенные из камня, его глаза. В этих глазах было то, что мы, рождаясь, забываем, а потом ищем всю жизнь.
Дед попросил воды, но отец не сдвинулся с места. Тогда дед сказал, что не будет разговаривать при мне. Но отец упрекнул его, что он трус и слабак, и пусть говорит, раз набрался сил и притащился сюда в такую жару. Дед сказал, что лучшее, что мог бы сделать отец, – это оставить в покое свою семью и дать возможность детям выбирать то, что они хотят. Если Макс хочет приезжать в «Сказку», то он не может ему мешать, ведь в этом нет ничего предосудительного. Если бы его тащили насильно, другой разговор, но он сам рвется туда, и если ты позволяешь Андрею ездить, то почему не позволить и Максиму? Это же логично. Ведь запрещая ему то, что он хочет, ты сам отворачиваешь его от себя, а говоришь, что любишь, так почему бы не сделать то, что он хочет, пока и в его сердце живет любовь к тебе?
Но у отца всегда была своя логика, и он сказал, что если он позволяет своей жене держать дома алтарь и ходить на службы, то это не значит, что она должна посвящать в свою секту и Макса. Сказал, что не желает, чтобы его сын рос среди унылых, несостоявшихся людей, которые только и делают, что оплакивают свои грехи и участвуют в бесконечных ритуалах и подношениях. Сказал, что дед, и Настоятель, и вся их цветочная секта отнимают у него то единственное, что у него есть, – его сына, который его любит, а теперь он вынужден бороться с ним, потому что они успели загадить ему мозги так, что мальчишка себя не помнит, только и говорит, что о «Сказке» и Джонни, и плачет. Сказал, что, мол, вы хотите уничтожить меня – отца, значит, – отомстить мне, но я буду бороться до конца и не позволю отнять у меня сына, и если надо будет, то я лучше убью его сам, так и сказал, но не дам вам его растерзать.
Дед ответил, что не считает поступок мамы правильным, но что отец должен ее понять: нельзя решать проблемы насилием, ни к чему хорошему это не приведет; сказал, что отец превращает нашу жизнь в ад и свою тоже, разве он этого не видит, что ведь никто не против, чтобы он был с сыном и любил его.
Но отец засмеялся и сказал, что все, что говорит дед, – блеяние трусливого старика, что неужели он готов и правда терпеть рядом со своей дочерью внука убийцы его родителей, что за своим смирением старик прячет ненависть, а за своей трусостью – желание отомстить, что он и делает, только втихомолку, навязывая цветочную религию детям. Вы слабаки, сказал он, которые не могут принять бой, а только действуют исподтишка, сказал, что его отец, то есть отец деда, тоже был слабаком и не смог защитить свою семью, и если бы он убил моего деда, то есть деда отца, он бы теперь уважал старика больше, потому что на это нужны смелость и сила, а склонять голову перед каждой опасностью и учиться смирению, которое значит только безволие и трусость и ничего больше, он своему сыну не позволит. И когда он перешел к Тому, Чье имя нельзя произносить, и начал демонстративно швырять с алтаря подношения, дед закричал, чтобы отец умолк и остановился, но отец взял алтарь так, будто хотел его бросить. Дед попытался остановить его, схватился за столб, пытаясь отнять, и отец толкнул его в грудь. Дед попятился, уткнулся в стену, присел, начал задыхаться, а потом тихонько опустился на пол и умер.
Саша, может, и могла бы обвинить Костю в смерти отца, но даже не подумала об этом. Все было очевидно: слабое сердце, уже перенесенный инфаркт, жара. Она обвинила себя. Обвинила в том, что просила его приехать, поговорить с мужем, упрекала его и наговорила кучу гадостей, и он поехал в эту жару из-за нее и умер из-за нее, и она будет жить с этим вечно и никогда не простит себе.
Но если она переживала утрату, то ее муж переживал убийство. И это сказывалось на нем гораздо хуже. Он прекрасно понимал, что сделал, и в нем проснулся животный страх. Сначала он успокаивал себя тем, что тонко, но точно усиливал чувство вины у супруги, но потом и это перестало ему помогать. Он чувствовал на ладони хилую грудь старика, тонкую кожу под влажной рубашкой, его взгляд, испуганный, недоумевающий, и представлял, как просела эта грудь под его рукой, и, кажется, слышал, как что-то оборвалось. Он наблюдал за соседями, слышали ли они, смотрел в глазок, будто ждал, что за ним придут. Если бы он не считал себя виноватым, то не заметал бы следы, не поднял бы тогда алтарь, не сделал бы новых подношений, не закурил бы ладан, сказал бы Саше, что произошло. Но он не тронул старика, пока не привел все в порядок, пока не выбросил испорченные подношения. Он помнил, что, когда она приехала, вызванная новостью о смерти отца, ладан курился, а ведь в ее отсутствие он никогда не поджигал его. Она могла помнить это, могла заметить свежие цветы. Но не заметила, не смогла заметить. Если бы он не чувствовал себя виноватым, то не смотрел бы на Андрея так часто, будто он может что-то сказать, не вспоминал бы день, когда Андрей чуть не захлебнулся, не вспоминал бы его взгляд в больничной палате, когда он взял Сашу за плечи. Значит, он боялся, значит, он был виноват, значит, он убил старика.
Он помнил, как старик лежал в гостиной на ковре, и, каждый раз проходя это место, невольно переступал его и оглядывался, не заметил ли кто-нибудь. Но страх нарастал в нем, и вскоре покойник начал смотреть на Костю из карточек своих предков, стал приходить во сне, сидеть в темном углу за «Ремингтоном», в мрачных клавишах которого, как ему казалось, таились самые страшные свидетельства. Он видел, как черные лакированные костяшки устроились амфитеатром, глядя на белый лист, в ожидании момента, когда смогут выплюнуть из каретки обвинительный приговор.
