Ивáнова бегство
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Ивáнова бегство

Михаил Хлебников


ИвÁнова
бегство

(тропою одичавших зубров)


ЛИТЕРАТУРНАЯ МАТРИЦА

Санкт-Петербург

АННОТАЦИЯ:

Михаила Хлебников, автор книг «Союз и Довлатов (подробно и приблизительно)», «Довлатов и третья волна. Приливы и отмели», а также сборников литературно-критических статей «Большая чи(с)тка» и «Строгий отчет», лауреат премий журналов «Вопросы литературы», «Урал» и «Сибирские огни», в своей новой книге исследует эмигрантский периоде жизни Георгия Иванова – большого русского поэта с драматической судьбой. Автор оценивает исторические, социально-бытовые и психологические условия, в которых оказались русские литераторы первой волны эмиграции во Франции. Портрет Иванова Хлебников прорисовывает необычным способом – через череду его конфликтов с коллегами-писателями, издателями, покровителями. При этом автор демонстрирует тонкое понимание природы поэзии Иванова, представая перед читателем не только наблюдательным биографом, но и тонким литературным критиком.


ISBN 978-5-6048670-8-2


Знак информационной продукции 16+


© М. Хлебников, текст, 2025

© А. Веселов, обложка, 2025


https://litmatrix.ru/

Предисловие

В современной массовой литературе используется популярный прием: отдельный человек или группа людей внезапно перемещаются во времени или пространстве. Очень быстро переселенцы осваиваются: технический прогресс ускоряется, правители внимают наставлениям мудрых советчиков, враги после недолгого сопротивления сдаются. История нашего или иного мира начинает течь по новому руслу.

Несмотря на явную фантастичность, подобный случай «переноса» известен и в действительности. Речь идет о первой волне русской эмиграции. Ее особенность – невероятная изначальная литературная насыщенность. Если просто идти по алфавиту, то уже первые буквы указывают на имена, не нуждавшиеся тогда в представлении: Арцыбашев, Андреев, Амфитеатров, Айхенвальд, Бунин, Бальмонт, Брешко-Брешковский... Большинство из них сохранили свой вес, значение и в наши дни. Время стянуло края исторической раны, и мы сегодня говорим о едином феномене русской литературы прошлого века, имеющего различные географические привязки. Это правильно. Но следует помнить, что сами русские прозаики, поэты, критики переживали свою эмиграцию, оторванность от родины как факт, опрокинувший течение пусть и «ненормальной», но русской жизни. Несмотря на всю трагедийность революции и гражданской войны, «перенос» оказался не меньшим потрясением. 27 апреля 1920 года вышел первый номер «Последних новостей». В нем напечатан рассказ Тэффи «Ке фер?». Начинается он словами, под которыми могли бы подписаться многие русские эмигранты:

«Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на магазины, на пеструю говорливую толпу, – почесал в переносице и сказал с чувством:

– Все это, конечно, хорошо, господа. Очень даже все это хорошо. А вот... ке фер? Фер то ке?

Генерал – это присказка.

Сказка будет впереди».

Вопрос «que faire?» («что делать?»), сформулированный на русском языке еще Николаем Гавриловичем Чернышевским, оказался роковым не только для безымянного генерала. Русские писатели пытались ответить на на него. Мы все помним замечательный памфлет Набокова из «Дара». Его можно рассматривать и как некоторый жест отчаяния.

Так получилось, что большая часть русской литературной эмиграции оказалась в Париже. Сначала с французской столицей соперничал Берлин, но уже к концу двадцатых годов вопрос о литературном пристанище русского зарубежья был решен. Среди сорока тысяч русских парижан доля поэтов, прозаиков, критиков, редакторов, журналистов была невероятно высока. Именно в Париже выходили главные издания русской эмиграции – газеты «Последние новости» и «Возрождение», журналы «Современные записки» и «Числа».

Хочу сразу предупредить читателя. Вынесенное на обложку имя Георгия Иванова не равняется содержанию книги, хотя она посвящена именно ему. Кто-то законно укажет на то, что повествование часто уходит в сторону, формально уводя нас от жизни поэта. Более того, на первых десятках страниц Иванова попросту нет. Все это так. Все же я настаиваю, что книга рассказывает именно о великом русском поэте – его судьбе и о том, что туманно называется его творческой биографией. Я всегда являлся противником традиционных линейных жизнеописаний, начинающихся со слов: «Громкий крик младенца 29 октября 1894 года возвестил о пополнении в семье капитана полевой артиллерии Владимира Ивановича Иванова и его супруги Веры Михайловны, урожденной Бренштейн».

Жизнь Георгия Иванова – череда кризисов – больших и малых, заметных и скрытых от глаз окружающих. Кризисы имели привычное для поэта внешнее выражение – конфликты с окружающими. Уже в юные годы Иванов заработал репутацию опасного человека, склонного к передаче (а главное – к созданию) слухов и сплетен. Показательны прозвища молодого Иванова от почти нейтрального «общественное мнение» до уничижительного «модистки с картонкой, которая переносит сплетни из дома в дом» за авторством Михаила Кузмина, который сам не отличался вербальной закрытостью. Впечатление на современников эти паралитературные способности молодого поэта производили серьезное. Евгений Шварц в дневниковой записи осени 1953, вспоминая о событиях тридцатилетней давности, когда он только искал свое место в писательстве, упомянул о нашем герое так:

«Появился однажды Георгий Иванов, чуть менее жеманный, но куда более способный к ядовитым укусам, чем Кузмин».

В эмиграции поэт, избавившись от жеманности, сохранил способность к ядовитым укусам. Более того, он теперь стремился институализировать конфликты, придавая им литературное измерение и звучание. В этом отношении он оставался типичным представителем русского Серебряного века, мерящего жизнь «эстетическим аршином».

К настоящему времени «ивановедение» накопило солидный объем информации. Есть ряд интересных исследований. Почти каждый год эпистолярное наследие поэта увеличивается в объеме, открываются доселе неизвестные свидетельства современников Георгия Иванова. Но нельзя сказать, что мы приблизились к составлению даже приблизительного портрета Иванова. Уместно вспомнить название его последнего прижизненного сборника стихов «Портрет без сходства». Можно говорить о парадоксе Иванова: мы знаем о нем все больше, но знания не приближают нас к пониманию его крайне непростой личности. Это обстоятельство прекрасно отражено в одной из лучшей работ о поэте, которая принадлежит перу Андрея Юрьевича Арьева, «Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование». Труд делится на две части. Первая содержит глубокий и точный анализ поэзии Иванова, а во второй читателю предлагается краткая «погодовая» биография поэта и подробный обзор его прижизненных изданий. На мой взгляд, одна из сложностей написания биографии Иванова – невозможность выстроить ее линейно, плавно двигаясь слева направо по хронологической шкале. Частое «опрокидывание в прошлое» и нередкое «забегание вперед» – здесь необходимый прием повествования. Полагаю, он соответствует и художественной природе творчества этого неординарного человека.

Многим авторам биографий свойственно объяснять тяжелый характер своих героев влиянием внешней среды, что должно как бы снимать долю их личной ответственности. Мне представляется это неверным. Биография никогда не заслонит настоящую поэзию. Но биография зачастую помогает понять поэзию. В итоге я решил концептуализировать жизнеописание Георгия Иванова через описание череды литературных скандалов с его участием. Нужно отдать должное поэту. Как правило, он выступал не объектом, а субъектом больших и малых потрясений. При этом скандалы прошлые накладывались на текущие, которые самым неожиданным образом аукались в будущем.

В тексте будут постоянно всплывать вопросы денежных расчетов, гонораров, авансов и неизбежных долгов. Для удобства читателей, я решил в предисловии привести информацию о порядке цен во Франции. Цены даются по сведениям на 1928 год. Итак, сначала о стоимости продовольствия. Килограмм хлеба – 2,05 франка, литр молока – 1,6 франка, килограмм картофеля – 0,79 франка, килограмм сахара – 4,75 франка, килограмм риса – 4, 45 франка, дюжина яиц – 8,95. Обед a la carte (комплексный) в русском парижском ресторане «Самарканд» стоил 7 франков.

Теперь о некоторых ценах на одежду. Мужской костюм – от 185 до 305 франков, туфли обходились ровно в 100 франков, рубашка в 28 франков. Для женщин туфли стоили 49 франков, домашнее платье – от 11 до 28 франков, жакет обходился в сумму от 29 до 42 франков.

Что касается заработной платы для тех русских эмигрантов, кто не боялся физического труда, то «Вестник Казачьего Союза» в 1926 году оповещал потенциальных работников о следующих вакансиях:

«Под Парижем: фабрика по выделке телефонного кабеля. Заработная плата для мужчин 2 франка 60 сант. в час, для женщин – сдельно. Рабочий день – 10 часов. Работа нетяжелая, в закрытом помещении. Довольствие в день 7 фр. 50 сант. Квартира 17 фр. 50 с. в неделю.

Омекур. Металлургический завод и рудники. Плата первоначальная за 8 час. в день 16 фр. и один или два франка премии. Работающие боле года получают 20–25 фр. Полный пансион 7 фр. 50 сант. в день; на частных квартирах плата за комнату для одного от 40 до 80 фр. в месяц.

Лион. Работу одиночкам и небольшим группам всегда найти можно. Плата 2 фр. 50 с., 2 фр. 75 с. в час. Комната на 2–3 человека стоит в месяц 150–180 фр. Обед в русских ресторанах – 2 фр. 50 сант. – 3 фр.

Южин. Сталелитейный, механический и электрохимический заводы Поль Жиро. Заработная плата от 19 до 26 фр. за 8 часов. Средний заработок чернорабочего 21–22 фр., специалиста – от 19 до 40 фр. Паровое отопление, электричество».

Глава 1

Особенности путешествия благородной публики третьим классом


Вопрос о статусном положении русских писателей в эмиграции можно и нужно рассматривать с разных позиций. Одну из них в марксистском стиле назовем объективно-финансовой. Предреволюционные годы – эпоха зримого благополучия мастеров слова. Парадоксально, но классики русской литературы серьезно проигрывали своим младшим коллегам. Так, Тургенев зарабатывал пером 4000 рублей в год, несмотря на всю свою популярность. Годовой доход автора «Преступления и наказания» – 3000 рублей. Лесков довольствовался 2000 рублей. Если говорить о журнальной оплате – основном источнике дохода писателя, – то соответствующая картина выглядела следующим образом. В конце 50-х годов XIX века в лидерах Иван Сергеевич – 400 рублей за авторский лист. Гончаров, Достоевский, Писемский получали в два раза меньше. В восьмидесятые годы доход Тургенева несколько падает – 350 за авторский лист, а у Федора Михайловича, напротив, возрастает – 300 рублей. Думаю, что Достоевский серьезно переживал по поводу сохранившейся разницы в пятьдесят рублей. И даже не столько из-за какой-то меркантильности, сколько по причине ничтожного, но все же наглядного преимущества своего давнего литературного и экзистенциального соперника.

Ситуация кардинальным образом поменялась в начале века. Сошлось несколько факторов. С одной стороны, выросло число читающих людей – плоды просвещения. Во-вторых, писатели обрели популярность, став фигурами публичными. Русское общество искало авторов, которых оно сможет полюбить, которым будет внимать и которых по мере сил станет поощрять материально. Увы, Чехов только застал начало этой эпохи, хотя и он к концу жизни получал 1000 рублей за печатный лист. К сожалению, эти деньги пришли слишком поздно, писатель уже серьезно болел и снизил свою творческую активность. Из письма Чехова прозаику и публицисту Владимиру Дедлову от 29 февраля 1904 года:

«Я продал Марксу свои сочинения за 75 тысяч; все, что я пишу теперь, я печатаю, получаю гонорар обычным путем и затем посылаю Марксу, причем получаю от него 250 руб. за лист в первое пятилетие и по 450 – во второе. Продал я навсегда. Продажа учинена в 1900 г., когда теперешних больших (горьковских) цен на литерат<урные> произведения еще не было».

В июне того високосного года Чехова не стало. Нужна была новая фигура. Судьба выбрала провинциального прозаика, взявшего себе псевдоним со смыслом. Звезда Максима Горького стремительно взошла на небосклон русской литературы. Именно Горький преодолел отметку в тысячу рублей за печатный лист.

Популярность Алексея Максимовича быстро выходит за пределы Российской империи. Пьеса «На дне» идет во многих театрах Германии. Свою помощь в денежных расчетах предлагает небезызвестный политикан-марксист Парвус. В итоге он экспроприирует у Горького сумму, равную 60 000 рублей (15 лет планомерной работы Тургенева). Принимают русского писателя и «бездуховные США». Правда, с рекламной пометкой «борец с самодержавием». И, как того требовала падкая на спортивные достижения Америка, состоялся рекорд. Из письма Горького жене: «Все мои вещи я продал и запродал американским журналам по 16 центов за слово, это выходит около 2 т. за наш лист в 30 000 букв. Жизнь идет очень быстро в работе». Для понимания размаха американских журналов. Через двадцать лет Ф. С. Фицджеральд – популярный и востребованный писатель – на зависть коллегам получает пять центов за слово. Как и положено звезде, Горький продает всё и дорого. Из письма издателю И. Ладыжникову: «Посылаю рукопись моего реферата об антисемитизме. Я, кажется, продам его для издания здесь на еврейском и английском языке за 5000 дол., а Вы катайте на русском, немецком, французском... если найдете достаточно интересным». Тут нужно понимать еще один момент. Такая щедрость не могла возникнуть сама по себе; ее также нельзя объяснить исключительно политическими соображениями. Не будем забывать об американском прагматизме. Американские издатели считали, что подобная оплата соответствует положению Горького. Репутация «дорогого» писателя вынуждала раскошеливаться.

Нужно сказать, что сверхпопулярность Горького благотворно отразилась и на положении других русских писателей. Естественно, что многие из них невзлюбили Алексея Максимовича. Как известно, люди не любят благодетелей. Вскоре представился случай порадоваться промаху зарвавшегося нувориша от литературы.

Вместе с издателем Константином Пятницким Горький приступает к выпуску сборников прозы и поэзии под маркой «Знание». Горький приглашает друзей и коллег присоединиться, мотивируя будущих авторов повышенным гонораром. Многие примкнули к проекту. В серии «Знание» печатались Л. Андреев, И. Бунин, А. Куприн, А. Серафимович, Н. Телешов, наконец, Евгений Чириков. Он-то в своих интересных, но малоизвестных мемуарах и написал следующее:

«Никаких особенных выгод для всех нас, кроме Максима Горького и Пятницкого, отсюда, впрочем, не проистекало, ибо мы пайщиками издательства не были и лишь получали усиленный гонорар сравнительно с установленным в других изданиях. Сливки снимались “хозяевами предприятия”, в карманы которых и шла вся так называемая “прибавочная стоимость”. Честь этого открытия принадлежит А. И. Куприну. Он отдал в сборник “Знание” свой прекрасный роман “Поединок”, почти исчерпывавший содержание всего сборника. К роману было добавлено лишь несколько стихотворений. Роман Куприна имел исключительный успех: сборник, а в сущности роман, выдержал подряд три издания в общем до 70 тысяч экземпляров. В нем было около 20 печатных листов. По усиленной расценке гонорара, принятого в издательстве Горького, автор получил семь с чем-то тысяч рублей. Между тем, издай он свой “Поединок” отдельной книгою в 70-ти т[ысячах] экземпляров, он получил бы по обычной тогда расценке в 20% с номинальной стоимости 14 тысяч рублей, т. е. ровно вдвое».

Уточню слова Евгения Николаевича: объем «Поединка» – 11 листов, а не 20. Помимо стихотворений Бунина и Скитальца в шестой книге товарищества «Знание» напечатан рассказ Горького «Букоёмов, Карп Иванович», что также неплохо отразилось на продажах книги. Конечно, главный текст сборника – повесть Куприна, оплата которой составила, по словам мемуариста, 600 с лишним рублей за авторский лист. Да, это не 1200 рублей, как у автора «Матери», но ровно в два раза больше по сравнению с заработками Достоевского на пике его известности. И даже эти серьезные расценки нуждаются в корректировке в сторону их повышения. Судя по воспоминаниям жены и дочери писателя, гонорар Куприна в «Знании» в 1905 году (время выхода сборника) – 1000 рублей за печатный лист.

Денежные претензии к Горькому были и у Бунина. Озвучивал он их неоднократно. В октябре 1929 года «Последние новости» печатают «Заметки», в которых Бунин рассказывает о начале своего литературного пути во второй половине 80-х годов. Одна из газет тогда сообщила ему, что гонорары начинающим авторам редакция не платит принципиально. Только «Неделя» проявила щедрость, признав в Бунине молодой талант, и заплатила гонорар из расчета 50 копеек за строчку. Обычная ставка за стихи в то время – 25 копеек. От первых писательских заработков воспоминания смещаются к периоду наивысшего благоденствия в начале века, который, увы, был также омрачен триумфом Горького:

«Кстати о гонорарах. Тот сильный рост их, который начался с девятисотых годов, обычно ставится в заслугу “Знанию”, будто бы сразу чрезвычайно их поднявшему. Но ко времени возникновения сборников “Знания”, то есть, к 1903 году, нам и в журналах уже платили за лист по двести, двести пятьдесят. А что же сделал Горький? Себе назначил тысячу, а нам – по три сотни. Это было совсем уже не так щедро. А кроме того нужно и то помнить, что журналы расходились в самом лучшем случае в десяти тысячах экземпляров, а сборники “Знания” – в двадцати пяти, пятидесяти...

Доходы “Знание” получало вообще огромные. Но львиная доля их шла в карман Горького. Деньги он всегда весьма любил, хотя и делал вид совершенного бессребреника, рубахи-парня, даже завел манеру никогда не иметь при себе кошелька, предоставляя расплачиваться за всё своим оруженосцам (которыми окружен был постоянно). Да и расходы у него были всегда немалые. Чего стоила одна заграничная реклама его произведений и его “революционной” деятельности! Большие тысячи шли на эту рекламу – это я знаю совершенно точно».

В последующем Бунин получал 600 рублей за авторский лист. В 1936 году Горький умирает. Иван Алексеевич пишет нечто вроде некролога, в котором, презрев жанровые ограничения, как и положено большому писателю, вновь говорит о финансовой стороне отношений с нечистоплотным любителем самопиара:

«Я сперва сотрудничал в его журнале “Новая жизнь”, потом стал издавать свои первые книги в его издательстве “Знание”, участвовал в “Сборниках Знания”. Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, – больше всего из-за марки “Знания”, – тоже неплохо. “Знание” сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в “Сборниках Знания” кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он – 1000 рублей. Большие деньги он всегда любил, – любил все большое. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно)».

Неудивительно, что и журналы начала века вынуждены были соответствовать духу времени. Куприн в них получал 800 рублей за лист, отставая лишь от Горького и Леонида Андреева, гонорар которого составлял ровно одну тысячу рублей. В итоге писатели разбежались из «Знания» только потому, что другие издательства предлагали им куда более выгодные условия. Упомянутый Леонид Андреев по-дружески предложил соратникам из «Знания» пьесу «Царь-Голод» всего лишь за какие-то жалкие 10 тысяч рублей. Но в итоге продал текст «Шиповнику» за 15 тысяч рублей. В начале 2025 года эта сумма составила бы 300 тысяч долларов (!).

Для того, чтобы оценить уровень благополучия отечественных писателей начала века, А. Рейтбат предлагает вспомнить, сколько в России того времени зарабатывала интеллигенция:

«Для сравнения укажем, что народные учителя получали тогда в год 300–500 р.; фармацевты – 700–1000 р.; гимназические преподаватели – 900–2500 р.; инженеры – 1000–3000».

Для Андреева и других русских писателей того времени борьба за гонорары имела два аспекта: материальный и символический. Размер гонорара мог выступать в роли объективного критерия весомости и значимости автора. Литератор и мемуарист Вера Беклемишева – жена издателя того самого щедрого «Шиповника» – вспоминает о «гонорарных принципах» Андреева:

«Получая за свои произведения большие гонорары, Леонид Николаевич всегда следил за тем, чтобы его полистная оплата была выше, чем плата другим писателям. Происходило это не от жадности к деньгам, а от желания сознавать себя первым».

Писатели старшего поколения смотрели на эту роскошь и битву самолюбий с вполне объяснимым недоумением. Андрей Ефимович Зарин пришел в литературу в конце 80-х годов. Он автор многочисленных исторических романов, один из зачинателей отечественного детектива, создатель популярной среди читателей серии с участием частного сыщика Патмосова. В 1915 году писатель не без горечи говорит:

«Слышишь теперь о гонорарах в 500, 700, 1000 рублей за лист, а в те поры, когда я выступал на литературном поприще, гонорар в 250 р. считался феноменальным <...>. Начинающий беллетрист получал 30 р. за лист, а 50 р. уже очень хороший гонорар для начинающего <...> теперь гонорар в 50 р. за лист уже отошел в область предания».

Даже Чириков – разоблачитель эксплуататора Горького – вынужден признать:

«Закрепившись в издательстве “Знание”, я получил возможность бросить всякую службу и с 1903 года превратился в профессионального писателя. Доход с моих книг и сотрудничество в сборниках “Знания” давали достаточно, чтобы прожить безбедно моей семье».

Популярность Горького вызвала к жизни целый класс писателей, для которых придумали обидное, но точное название «подмаксимки». Об одном из них уже в эмиграции вспоминал известный критик Петр Пильский:

«Скиталец всегда был курьезен и ничтожен. Одевался как Горький, носил поддевку, высокие сапоги, картуз, вместе с Горьким появлялся в общественных местах и в театре, и его иронически называли “Подмаксимком”. Серьезно к нему никто не относился».

Степан Гаврилович Скиталец-Петров, следуя законам маркетинга, пытался позиционировать себя, выделиться среди других «подмаксимок». Средством индивидуализации выступили гусли. Под аккомпанемент древнего инструмента писатель читал стихи. На прекрасном сайте «Мир гуслей» замечательная статья о писателе называется «С гуслями по жизни». Верно обрисовав внешний облик Скитальца, Петр Мосевич ошибается в отношении восприятия барда. Ярким примером того, как в действительности «широкая общественность» относилась к Скитальцу, служит инцидент, произошедший в конце 1903 года. 12 (по старому стилю) декабря 1902 г. в Большом зале Московского благородного собрания состоялся музыкально-литературный вечер в пользу переселенцев Челябинского пункта и Общества вспомоществования учащимся женщинам в Москве. Выступил на нем и Скиталец. Ядовитые воспоминания об этом оставил Бунин в очерке «Страна неограниченных возможностей»:

«Помню один литературный вечер в Московском Благородном собрании. На ту самую эстраду, на которой некогда, в Пушкинские дни, венчали лавровым венком Тургенева, вышел перед трехтысячной толпой Скиталец в черной блузе и огромном белом галстухе а la Кузьма <так!> Прутков, гаркнул на всю залу: “Вы – жабы в гнилом болоте!” – и вся зала буквально застонала, захлебнулась от такого восторга, которого не удостоился даже Достоевский после речи о Пушкине... Сам Скиталец, и то был удивлен и долго не знал потом, что с собой делать. Пошли мы после вечера в Большой Московский, спросил себе Скиталец тарелку щей и тарелку зернистой икры, – ей-Богу, я не шучу, – хлебнул по ложке того и другого, утерся – и бросил салфетку в щи:

– Ну его к черту, не хочу! Уж очень велик аплодисмент сорвал!»

Интересен рассказ об этом событии в изложении самого Скитальца. Из чувства уважения к собственному триумфу, автор говорит о себе в третьем лице:

«Сначала все шло как по маслу. Поэта встретили дружные аплодисменты. Голос чтеца гремел. Прочитанное коротенькое стихотворение вызвало взрыв несмолкаемых аплодисментов. Публика не отпускала чтеца, требуя “биса”. На бис поэт прочел стихотворение “Гусляр”, которое буквально ошеломило публику: раздались не аплодисменты, а оглушительный грохот, от которого, казалось, сотряслись стены Колонного зала. Стук, крик, рев – все слилось в страшный гул двинувшейся куда-то шеститысячной толпы. А она ринулась к эстраде, на которой давно уже не было чтеца. Происходило что-то небывалое в Благородном собрании, нечто близкое к междоусобию и “беспорядкам”.

Ни устроители вечера, ни сам автор и чтец никак ничего подобного не ожидали и не учитывали. Никто не предвидел, что у тогдашней публики могло быть такое настроение, что разрешенные цензурой стихи, ничего “политического” в себе не заключавшие, могли, однако, подействовать как искра, брошенная в порох.

В зале погасли все люстры за исключением нескольких лампочек. Вошел наряд полиции. Вечер был прекращен».

Как видите, присутствует фактическое расхождение. Бунин говорит о трех тысячах зрителей, а Скиталец удваивает количество публики. Но это не так важно. Даже три тысячи человек – огромная аудитория по всем меркам. Бунин признаёт огромный успех Скитальца – «зала застонала, захлебнулась восторгом». Думаю, что у многих возник вопрос: от чего стонали и захлебывались ценители прекрасного сто двадцать лет тому назад? Пожалуйста:


Нет, я не с вами: своим напрасно

И лицемерно меня зовете.

Я ненавижу глубоко, страстно

Всех вас: вы – жабы в гнилом болоте!


Я появился из пены моря,

Волной к вам брошен со дна пучины:

Там кровь и слезы, там тьма и горе,

Но слезы – перлы, а кровь – рубины!


На дно морское мне нет возврата,

Но в мире вашем я умираю,

И не найдете во мне вы брата:

Я между вами как враг блуждаю.


Вы все хотите, чтоб я был мирен,

Не отомщал бы за преступленья

И вместе с вами, в тени кумирен,

Молил у бога для вас прощенья.


Мой бог – не ваш бог: ваш бог прощает,

Он чужд и гневу, и укоризне;

К такому богу вас обращает

Страх наказанья за грех всей жизни.


А мой бог – мститель! Мой бог могучий!

Мой бог – карает! И божьим домом

Не храмы служат – гроза и тучи,

И говорит он лишь только громом!


Я чужд вам, трупы! Певца устами

Мой бог предаст вас громам и карам,

Господь мой грянет грозой над вами

И оживит вас своим ударом!..


Страшно подумать, что могло произойти, если бы Скиталец подыгрывал себе на гуслях. В этом случае наряд полиции явно бы рисковал, выступив против воодушевленных слушателей.

Ощущение своей особенности не растворилось и в эмиграции. Русские писатели не стеснялись обращаться за помощью к именитым иностранцам. Так, например, в непростой ситуации очутился Алексей Михайлович Ремизов, в начале двадцатых годов живший в Германии. Хозяйка квартиры потребовала от писателя и его жены, чтобы они съехали. И вообще власти Берлина в январе 1923 года пытались «разгрузить» столицу, выслав иностранцев, которых обвиняли в спекуляции и других правонарушениях. Ремизов тут же сел и написал письмо Томасу Манну. Будущий нобелевский лауреат немедленно откликнулся письмом:

«Высокоуважаемый господин Ремизов!

Я узнаю, что русские в Берлине испытывают теперь со стороны администрации некоторые затруднения по праву местожительства. Я убежден, что во всяком случае перед Вашим именем должны остановиться, но в то же время мне хочется Вам сказать, как мне было бы больно, если бы с Вами в Германии случилось что-то неприятное. По моему мнению, Берлин должен гордиться иметь Вас, одного из первых писателей современной России, в своих стенах. Я с удовольствием вспоминаю встречу с Вами в прошлом году. Мне было в высшей степени приятно и важно познакомиться с Вами лично.

С совершенным почтением и с сердечным приветом Вашим соотечественникам, с которыми я тогда познакомился (А. Белый и Б. Пильняк).

Весьма преданный,

Томас Манн».


Естественно, что Манн никогда не читал «одного из первых писателей современной России», но Алексей Михайлович не возражал против подобной характеристики. Информация о том, что Томас Манн написал письмо Ремизову с подачи писателя, появилась в сменовеховском журнале «Россия». В № 8 за 1923 год мы читаем:

«В настоящее время Ремизов находится в очень тяжелом положении, т. к. он один из первых попал в список выселяемых из Берлина за его крайним переполнением иностранцев. Заступничество Томаса Манна и целого ряда берлинских изданий, в которых он работает, привело лишь к отсрочке этой высылки на один месяц».

У ремизовской истории счастливое завершение, о котором сам писатель рассказывает в «Мышиной дудочке»:

«Потребовалось личное вмешательство прусского министра внутренних дел Северинга. И только когда зацвела в Вердере вишня, нам снова выдали по удостоверению Северинга желтый “персональаусвейс” – правожительство на три месяца».

Многие эмигрантские писатели не просто числили себя в «первых», опираясь на свое дореволюционную популярность. И неважно, насколько она была реальной. Особым шиком считалось указание на то, что и большевики признавали непреходящую ценность того или иного автора. Очень часто этим увлекались писатели второго ряда. Августа Филипповна Даманская в России занималась переводами, писала очерки и рассказы. У нее вышел ряд прозаических книг, которые не привлекли особого внимания читателей. Не изменилось ее положение и в эмиграции. Даманская вела оживленную переписку с Александром Павловичем Буровым – одним из будущих героев нашего повествования. В письмах есть ряд любопытных деталей, касающихся судеб русский писателей в эмиграции. Но здесь нас интересует то, каким образом Августа Филипповна воспринимает свое гипотетическое положение в советской России. Из письма Бурову от 6 марта 1931 года:

«Мои бесчисленные огорчения и печали в эмиграции – быть может, посланы мне в искупление (но какое же искупление, когда мука осталась) – за этот себялюбивый отъезд, в котором был и вызов: а вот могу и совсем оторваться, могу собою одною наполнить свою жизнь. И, не говоря о том, что я провалилась позорно в этом испытании на “свободу” – мне кажется, мне во всех отношениях было бы в России лучше. Луначарский три года тому назад на конференции с французскими писателями говорил обо мне, что вот “чудачка Даманская уехала из России, где ее так ценят и где она была бы завалена работой”, – между прочим, Луначарский один из первых, он и покойный Айхенвальд, отметили мое появление в литературе очень сочувственно. На Кельнской выставке печати в 1928 г. – бывший заведующий Госиздатом Ионов, с которым приходилось работать в 1919–20 гг., перед бегством из России, и с которым я всегда грызлась, хотя и считала, и считаю его теперь – порядочным человеком – убеждал меня вернуться в Россию: вы нам нужны, мы вас в обиду не дадим и т. д.».

Михаил Арцыбашев – автор скандального эротического романа «Санин» – в эмиграции занимался политической публицистикой. Свои антибольшевистские статьи он также проводил по разряду бестселлеров. В письме к Борису Лазаревскому от 7 ноября он не без гордости и рисовки говорит:

«Не знаю, о каком подъеме Вы пишете? От нас ничего не видать. Мало верю я в эмигрантский подъем! Но зато я получил известие из России, что некоторые мои статьи, напечатанные в виде прокламаций, ходят в тысячах экземпляров по деревням и имеют большой успех у мужиков. Большевики меня ненавидят. Сие, вместе взятое, дает мне то удовлетворение, которое поддерживает в самые тяжелые минуты».

Еще выше градус признания заслуг у знакомого нам Евгения Николаевича Чирикова. Вот его арестовали за чтение антиленинского стихотворения. Реакция писателя довольно странная:

«Я понял, что меня ведут на расстрел. Желая не делать свидетельницей этой расправы свою дочь, я посоветовал ей идти и дать телеграмму матери и попугал разбойника: “Пусть немедленно скажет по телефону Ленину!”».

Случайно, по его словам, спасшийся от расправы Чириков не успокаивается:

«Бог спас от расстрела! Мы с дочерью ушли окраиной на вокзал и уехали с первым поездом. Скоро пришлось и Москву покинуть: я напечатал в “Русских ведомостях” статью “Великий провокатор” о Ленине».

Оказывается, что автор испытывает не только Божье терпение, но и выдержку вождя октябрьской революции:

«Через брата своей жены получил совет от Ленина – немедля уехать подальше, иначе он вынужден будет бросить меня в тюрьму».

Приводится даже текст записки Владимира Ильича:

«Евгений Николаевич, уезжайте. Уважаю Ваш талант, но Вы мне мешаете. Я вынужден Вас арестовать, если Вы не уедете».

Чудесная записка, особенно в части признания и уважения таланта Евгения Николаевича. Естественно, что никакого ее оригинала не существует, а мы знаем о ней согласно «семейному преданию». Сразу вспоминаются первые строки Федора Сологуба в «Навьих чарах»:

«Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я – поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, – над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном».

В случае Чирикова к «очаровательному» и «прекрасному» прибавляется «уважаемый» и «талантливый».

Самым бодрым из эмигрантских «классиков» казался Александр Иванович Куприн. Этому способствовало его крайне доброжелательное отношение к алкоголю, хотя к некоторым французским напиткам писатель предъявлял претензии. Куприн горячо одобрял арманьяк, который именовал как «бардзо ладный напитунек», однако местные вина его не устраивали:

«Вино здесь говнячее – белое пахнет мокрой собакой, красное – творогом и от него корчишься, как в пляске св. Витта».

Финансовые проблемы Куприн намеревался решить кардинально. Имелись два способа: маловероятный и реалистический. К первому относилось написание сценария успешного фильма. Первоначально Куприн пробует себя на европейском кинорынке. В 1922 году к нему обращается Вячеслав Туржанский – режиссер, с которым писатель работал еще в России. Он предложил Куприну создать сценарий на тему торжества любви над смертью. Писатель подошел к вопросу с размахом, использовав для основы проекта библейскую историю о Рахили, которую предполагалось разыгрывать на фоне нескольких исторических эпох. Проблемы начались после первой серии, в которой пересказана собственно история Рахили. Далее начинаются муки слова и поиски сюжета. Сохранились лишь отрывки из следующих серий. Их попыталась собрать и пересказать дочь писателя в мемуарах:

«В Грузии разбойники нападают на аул и похищают двух молодых девушек – Дину и Тамару. Это – перевоплощенные Рахиль и ее сестра Лия. В Алеппе их продают на невольничьем рынке разным хозяевам. Дина попадает в гарем султана Иакова. Он влюбляется в Дину. Но она не может ответить на его любовь, она раба, купленная им. Султан решается отпустить Дину на родину. Получив свободу, она поняла, что любит его, и остается. Тем временем Тамаре удалось сбежать, переодевшись матросом. Она попадает в Алепп, где встречает Дину. Тайное свидание ночью. Одна из отвергнутых жен султана доносит ему, что Дина встречается с юношей. По приказанию султана Тамару и Дину забирают под стражу. Дину зашивают в мешок и бросают в море. Когда юнгу приводят к султану, обман раскрывается. Но слишком поздно.

...Третий эпизод из жизни Рахили. Действие происходит в Париже. Знаменитый в Америке композитор написал “Плач Рахили”. В Париже эту арию будет петь известная певица. Композитор, прибывший на премьеру, никогда ее не видел. В театре они узнают друг друга. Никогда больше не расстаются, умирают в один день, и на их могилы молодые девушки и юноши приносят цветы...

В последнем эпизоде сценария знаменитый поэт читал письмо незнакомки, написавшей, что она всю жизнь любила его, но сознается лишь перед смертью. Поэт бросается в больницу, спасает ее. Возникает мирная семейная жизнь. В финале – смех ребенка и лай фокстерьера».

Явный творческий кризис Куприна заставил подключиться к написанию и жену писателя:

«И тут моя мама решила, что и она сможет написать сценарий. Отца это насмешило. Мы ходили с ним на цыпочках по дому и, прикладывая палец к губам, шепотом говорили: “Тсс, мама пишет!” Мы так ее извели, что однажды она расплакалась и воскликнула:

– Какие у меня гадкие, злые дети! – и вслед за этим сожгла свою рукопись в камине».

Некоторые рукописи, к счастью для многих, обладают нормальной горючестью.

Куда больше сил Куприн потратил на написание сценария с настоящим голливудским названием «My star». К сожалению, он сохранился и даже опубликован в советское время в журнале «Искусство кино». Приведу лишь несколько имен и титулов из списка действующих лиц: «Аннибал III Роверэ, король Соллерийский, 54-х лет», «Альба Кастелляно, министр соллерийского двора, старый интриган, 65-ти лет». Есть Лионора – девятнадцатилетняя дочь Аннибала. Кроме того, присутствует «Андреа Кэй, капитан торгового брига “Моя звезда”, мореход, искатель жемчуга, воин, открыватель дальних земель, 35-ти лет». Список действующих лиц замыкает «Палач соллерийский...».

Куприн прописал в сценарии 300 статистов, дворцы, парусные корабли и даже живую пантеру. Бюджет фильма по первым, самым скромным прикидкам составлял 12 миллионов франков. Конечно, послевоенная Франция вряд ли потянула бы такую сумму. Амбиции автора отражаются в англоязычном названии сценария. Забегая вперед, скажем, что голливудские студии также не оценили открывшихся перспектив.

Когда кинематографические проекты были отложены в сторону, писатель перешел ко второму пункту. Еще до начала мировой войны в 1912 году Куприн побывал в Монте-Карло. О своем знакомстве с казино он пишет в очерке «Монте-Карло», в котором высказывает ряд дельных, глубоких замечаний по поводу игры:

«Сплетня о том, что крупье может положить шарик в одну из тридцати семи черных и красных ячеек, по-моему, неосновательна, но что он может загнать шарик в определенный сектор, – это возможно. Во-первых, потому, что человеческая ловкость не имеет границ (акробаты, авиаторы, шулеры), а во-вторых, что я сам видел, как инспектор игры сменил в продолжение часа трех крупье, которые подряд проигрывали».

Тут же рисуется впечатляющая картина падения нравов:

«Жалкое и брезгливое впечатление производят эти сотни людей, – нет, даже не людей, а только игроков, – сгрудившихся над столами, покрытыми зеленым сукном! Сорок, пятьдесят мужчин и женщин сидят, толкая друг друга локтями и бедрами; сзади на них навалился второй ряд, а еще сзади стиснулась толпа, сующая жадные, потные, мокрые руки через головы передних. Мимоходом локоть растакуэра попадает в щеку или в грудь прекрасной даме или девушке. Пустяки! На это никто не обращает внимания».

В начале 1931 года в газете «Возрождение» публикуется рассказ, который можно при желании назвать очерком, с лудоманским названием «Система». В нем писатель вновь возвращается в счастливый и спокойный для Европы 1912 год. В театре под музыку Чайковского из «Евгения Онегина» он знакомится с «величественным, красивым стариком с серебряными волосами на голове, с холеной седой бородой, одетым в светлый костюм с белоснежным воротником». Величественный старик оказывается соотечественником – Ювеналием Алексеевичем Абэгом, который давно живет на юге Франции, страдая болезнью легких. Однажды Абэг предлагает своему новому другу сыграть за него в рулетку. Самому старцу вход в казино заказан, так как он владеет системой, позволяющей выигрывать. Шесть тысяч франков должны учетвериться благодаря этой самой системе. Абэг открывает тайну Куприну и читателям «Возрождения»:

«– Все дело в способе ведения игры. Начинайте с минимальных ставок, хоть с пяти франковых пляк и с простейших комбинаций: чет-нечет, черное-красное, пас-манк... потом колонки и дюжины. Наблюдайте за собою! Как только вы заметите у себя наклон к выигрышу – сейчас же повышайте ставку вдвое. Снова выигрыш – снова повышение, но теперь уже вчетверо. Так ловите полосу участия в арифметической прогрессии. Не бойтесь, если вам захочется пропустить одну, две игры или повторить только что выигравший удар. Делайте, что хотите. Только не думайте над этим. Будьте спокойны и легки внутри себя. Но вот пришел неизбежный момент неудачи. Вашу ставку сгребла лопатка крупье. Не обращайте внимания на это. Начинайте отступление. Но не убегайте сразу. Уменьшайте ставки в такой же прогрессии, как и в недавнем наступлении, пока не испарится весь ваш выигрыш и ваша первоначальная ставка. Тогда, без передышки, начинайте новую атаку, в таком же гармоническом порядке расширения и сужения, но только не переменяйте темпа игры. Ведь костяной шарик бездушен, глуп и дурашлив, а у вас есть мысль, воля и система... Да, государь мой, – вдруг гордо повысил тон Абэг, – единственная система, которая существует от начала веков во всем, в торговле, войне, любви и игре. Теперь остаются мелочи. Когда вы почувствуете, что ваш денежный запас учетверился, то есть из триста франков образовалась тысяча двести с малым хвостиком, – кончайте игру».

Другими словами, Абэг предлагает игроку быть хладнокровным, спокойным и удачливым – качества, против которых никто собственно и не возражает. История умалчивает о том, сколько читателей газеты воспользовались столь мудрыми наставлениями Ювеналия Алексеевича. Ради справедливости следует сказать, что сам Александр Иванович верил в систему господина Абэга. Об этом он постоянно говорит в письмах к Борису Лазаревскому. 13 мая 1925 года писатель предрекает свой неизбежный триумф:

«Легко ли достать входной билет в Монте-Карло? Покажу же Тебе я игру настоящего мастера. В месяц, приехав с 1500 фр. и отказывая себе во всем, даже необходимом, я сколочу 6–8 тысяч, и брошу, и уеду. Этот фокус-покус я уже показал однажды блистательным образом».

В следующем пункте письма Куприн деловито интересуется стоимостью проезда в Монте-Карло в «самом разчетвёртом классе».

В мае же Лазаревский получает от Куприна открытку, свидетельствующую о том, что билет «разчётвертого класса» купить не удалось, но зато писатель принял решение поднять ставку первоначального базового вложения в игру:

«Просто Борис: найди мне человека с 10.000 фр. (дес. тыс.), я сделаю сто, дам ему 30, себе 60, а тебе 10. Это я сделаю безукоризненно и безотказно».

В августовском письме Лазаревскому хорошо заметна попытка усовершенствовать систему Ювеналия Алексеевича, добавить в нее эмоциональное начало, немного отодвинуть в сторону «мысль и волю»:

«Совсем не то нужно для рулетки, что ты говоришь. А нужно, или как я, следить за волно- и -спиралеобразным ходом своего счастия, или подходить к столу гордо, с расширенной дыханием грудью, с орлиными глазами, с весельем в душе, с уверенностью в сердце. Вот подожди, я приеду, я вам покажу рулетку. Конечно, не метры, а настоящую. Со всех выигрышей единовременно больше тысячи – Тебе 5%. Я щедр, когда играю!»

Осенью 1925 года стало известно, что сценарий «My star» отвергнут в Голливуде. Лазаревский пытается утешить Куприна, на что тот отвечает в удивительно трезвом и спокойном письме, в котором также присутствует «мотив игры», звучащий явно иначе по сравнению с предыдущими лихими посланиями. Письмо датировано октябрем того же года:

«Ты напрасно, дорогой Борис, меня утешаешь в моей неудаче с фильмом, хотя твое участие меня трогает искренно. Видишь ли: я так долго в последнее время был любимцем и баловнем судьбы, так неизменно плыл в полосе редкого сплошного “игроцкого счастия” (в широком, жизненном смысле), что теперь, с фаталистическою покорностью, принимаю неуспех и толчки, как очередную и плохую, неизбежную талию. Жаль только, что времени остается слишком мало, чтобы дожидаться новой блестящей сдачи. Скоро подходит законный час, когда попросят о выходе из игорной залы, запрут за тобою двери и очутишься ты в холоде и темноте: об этом мои ежедневные размышления.

Я совсем не утратил способности писать, но... надоело до крайности. Прежде толкало честолюбие, вкус известности, потом хорошие деньги, дающие свободную и ладную жизнь, а нынче первое потеряло вкус и прелесть, а второе свелось к копейкам. И стало невесело».

Куприн прав в отношении «игроцкого счастия» в «широком, жизненном смысле». Он не конкретизирует, но нам и так понятно, что речь идет о былинных временах издательства «Знания», когда его «обирал» мироед Горький. Мощное ускорение литературной карьеры, известность, «хорошие деньги» остались в прошлом. Писательское дарование оказалось растраченным в необязательных, торопливых текстах. Жизненные впечатления не успевали «отстаиваться», а тем более – обдумываться. Куприн никогда не был «книжным человеком». Он жил и писал «с колёс» – несколько неряшливо, хотя и с присущим ему органическим обаянием, безусловно, подкупающим читателя. Эмигрантское бытие он не сумел переварить, растерялся и очень заметно начал опускаться – физически и творчески. В России его загулы и ресторанные скандалы воспринимались как продолжение литературы. Они «рифмовались» с дружбой с цирковыми артистами, борцами, авиаторами. Через двадцать лет схожий образ небезуспешно примерил на себя боксер и охотник Хемингуэй. Отечественная публика относилась с «пониманием» к широко живущему Куприну. В воспоминаниях баронессы Софии Таубе-Аничковой есть характерный эпизод:

«В конце шестнадцатого года ко мне на прием пришел И. И. Ясинский с просьбой поместить его рассказ во “Всём мире”. В это время у меня в кабинете сидели А. И. Куприн и В. П. Лебедев. Оба они были в сильно приподнятом настроении, причем Лебедев, войдя сперва один в кабинет, сообщил мне, что, исполняя мое желание, привел с собой Куприна, который хочет предложить мне свой рассказ, но что деньги им нужны сейчас, так как их ждут друзья Аполлон Коринфский и Корецкий, которые остались в ресторане как заложники, – “нечем платить по счету”.

Я была очень рада и, хотя цена за небольшой рассказ была очень высока, тотчас написала ордер и, дав его секретарю, просила минуту подождать».

В примечании Таубе говорит о том, что Куприн настоял, чтобы ему прислали корректуру. Можно было бы умилиться профессионализму Александра Ивановича, если бы это не привело к еще большим финансовым потрясениям для «Всего мира». Куприн дописывает тридцать строчек и требует дополнительные сто рублей. Деньги писателю заплатили. Ничего подобного во Франции и быть не могло. Понимание того, куда он попал, мучило Куприна и в самом начале его эмигрантской жизни. Из письма к уже знакомому нам Борису Лазаревскому от 21 июня 1922 года:

«Ты плавал, Борис, на пароходах? Ты слыхал иногда ночью дикий женский крик на палубе для простонародья: Батюшки! Да никак меня е...ть?!.

Вот так-то и я – мужчина – только теперь догадался, что и со мной проделывают такую же штуку!»

Немногие из русских писателей-эмигрантов догадывались, что им достался во всех смыслах билет на подобной палубе.

При этом существование Куприна могло быть относительно сносным. Особенно в первый период. По свидетельству Гиппиус, писатель в то время зарабатывал литературным трудом 600 франков в месяц. Сумма небольшая, но к ней неожиданно прибавилась целая тысяча франков в месяц. Дело в том, что в начале двадцатых «классики» могли рассчитывать на неплохую помощь со стороны отдельных лиц, организаций и даже стран. Видную роль в поддержке писателей в Париже сыграл Леонард (Лазарь) Розенталь. Он родился на Северном Кавказе в семье горских евреев, закончил Петербургское коммерческое училище. Во Франции Розенталь оказался еще до революции, основав фирму «Leonard Rosenthal et freres», которая стала основой его бизнес-империи. Сколотив состояние на торговле драгоценными камнями, Розенталь активно занялся благотворительностью. Возможных «стипендиатов» меценат любил принимать в своей конторе. О визите к Розенталю своим родным в письме в Советскую Россию рассказывает академик Вернадский. В начале двадцатых годов он пытался синтезировать так называемое «живое вещество». В письме дочери от 14 февраля 1924 года академик рассказывает о походе в контору Розенталя:

«Очень странное впечатление делового муравейника (чисто еврейского – он ввел в дело всех своих родственников) среди разговоров на всех языках – главным образом русском и французском. В двух больших залах толчется, бегает народ – за маленькими столиками оцениваются, осматриваются, продаются, покупаются драгоценности, звонит телефон, и все время на ногах Л. Розенталь (хорошо говорящий по-русски)».

Несмотря на деловитость и явный прагматизм, ювелир заинтересовался алхимическими, по сути, опытами Вернадского, которые, впрочем, не обещали открытия философского камня с последующим превращением свинца в золото. Затягивать с решением Розенталь не стал. Уже 26 февраля ученый сообщает родственникам радостную новость:

«Думаю, что вчера одержана победа, и я получу если не то, что хотел, то все [же] нечто, что даст мне возможность начать работу. Конечно, придется пробиваться и добывать средства дальше – и у меня теперь опять много планов и предположений. Розенталь жертвует в “фонд Розенталя” 1 000 000 фр. – проценты будут выдаваться в течение нескольких лет определенному лицу в его полное распоряжение для поддержания его научной работы. Образуется комитет, который будет выбирать это лицо. Идея – предложенная Борелем – conserver les servana – важны люди, а не камни (лаборатории). Первым выбранным лицом, вероятно, буду я – видно из всего. После заседания Розенталь сказал мне по-русски – “я надеюсь, Ваше дело устроено”. Сумма 60 000 франков в год – на три года».

К писателям меценат относился с особым вниманием, так как сам являлся автором нескольких книг. Написаны они в модном до сих пор жанре «история успеха», особо ценимом читателями со скромным достатком.

Меценатство Розенталя внесло неоценимый вклад в разлад между русскими писателями. У особо завистливых возникло и окрепло подозрение, что собратья по перу пытаются обойти их и завести с благодетелем особые отношения с целью повысить собственное благосостояние. Возникли ситуационные союзы и коалиции, призванные отстаивать справедливость и порядок. Активное участие в междоусобицах принимал Константин Бальмонт. Он посчитал необходимым объединиться с Куприным. Решение не самое лучшее, учитывая особенности психофизиологического состояния Александра Ивановича. В качестве врагов были избраны Бунин и Мережковский. В многочисленных письмах поэт рассказывает о трудной и непростой борьбе. Моральная проблема заключилась в том, что с Розенталем Бальмонт познакомился благодаря именно Бунину. Помощь оказалась действенной, Розенталь выделил русским писателям солидную ежемесячную «стипендию». Из дневника Бунина от 11 апреля 1922 года:

«В 5 у Мережковских с Розенталем. Розенталь предложил нам помощь: на год мне, Мережковскому, Куприну и Бальмонту по 1000 фр. в месяц».

Из письма Бальмонта к Дагмар Шаховской от 6 декабря 1922 года:

«К концу завтрака пришел Куприн, и мы с ним вместе отправились к Розенталю, который нас ждал. Высказав, сдержанно, негодование в адрес Мережковского и Бунина, особенно М<ережковского>, он сказал, что мне и Куприну он будет по-прежнему помогать. Представь, он совсем не похож на банального богача. Он простой, милый, умный и приветливый человек. Родом он из Владикавказа. Рассказывал нам о своем детстве, говорил интересные мысли о драгоценных камнях. Показывал единственные на Земле тяжелые серьги из изумруда (16-го века), каждая серьга по миллиону франков. В них сказочно-обворожительный зеленый свет. Это очень любопытный человек».

Конкуренты поэта проиграли вчистую, и вот почему. Жемчужник (Бальмонт изобрел для Розенталя это имя) в ответ на финансовую помощь требовал «уважения». Не будем забывать о «кавказских корнях» мецената. Бунин и Мережковский несколько свысока отнеслись к поучениям «нувориша» и «выскочки». 6 декабря – в день поход Бальмонта с Куприным к Жемчужнику – Гиппиус пишет письмо Владимиру Злобину:

«А у нас случилась полная финансовая катастрофа. Розенталь на звонок Д<митрия> С<ергееви>ча с величайшей грубостью ответил: “Послушайте. Послушайте. Вы ведь там что-то такое получили. Позвоните мне в четверг. Мне надо с вами поговорить”.

Словом, конец Р<озенталь>ским благодеяниям! Бунин, можете себе представить, в каком состоянии. Главное – неизвестно, неужели он и Куприну, и Бальмонту тоже отказывает? В каком же мы перед ними положении? Они совсем погибают. На днях и мы начнем погибать <...> Бунин написал Роз<ента>лю письмо объяснительное – как же, мол, вы не предупредили? (На письмо это – никакого ответа. Д<митрий> С<ергеевич> решил завтра и не звонить.) Но ведь это нечто невероятное. Только что накупил ограбленных из церквей изумрудов у б<ольшевико>в, а нас побоку. Да и как это нестерпимо унизительно. И, знаете, даже невыгодно жить на благотворительность: тотчас же сами дамы принимают другую аттитюду. Розенталь что-то наговорил. <...> Ну, не стоит входить в это, довольно факта, что мы имеем (с отвращением) эти 12 тысяч, да старых всего 56, и больше – ничего, и никаких перспектив. И мерзкий осадок на душе».

Через два дня Гиппиус пишет письмо Марии Цетлиной, в котором подробно рассказывает о конфликте писателей с Розенталем:

«Вчера вечером поздно, в дождь, пришел к нам Ив<ан> Ал<ексеевич> совершенно расстроенный и разбитый; он только что встретил на улице Куприна, кот<орый> рассказал ему следующее: в понед<ельник>. Куприн и Бальмонт нашли под своими дверями по записке, вызывающие их во вторник к Розенталю. Они явились, и Розенталь им сказал: “Получите деньги и скажите мне, что Вы думаете о поступке Мережковского и Бунина?” На это – неизвестно что сказал Бальмонт, а Куприн сказал “не мое дело судить”.

Не наше, может быть, дело судить Куприна и Бальмонта (который, по всем вероятиям, еще хуже ответил), можно только обеими руками подписаться под словами Ив. Ал<ексееви>ча, что никто бы из нас на их месте так Роз<ента>лю не ответил (между тем при мне Бунин просил Розенталя тогда включить Бальмонта четвертым, чего Р<озенталь> не хотел и не предполагал). Но оставим их в стороне, тем более что это душевногорькое обстоятельство имеет для нас ту облегчающую сторону, что мы теперь уже и возможности не имеем хлопотать для устроения для них вечера в январе... <...> Розенталь их лишит подачки. Но тут интересен Розенталь... <...> осмеливающийся стать относительно Бунина и Мережковского в позицию моралиста. Для чего же он хотел в четверг “разговаривать” с Д<митрием> С<ергеевичем>? Очевидно, вызвать его, чтобы сказать: “Послушайте, послушайте, за ваш неморальный поступок, вас и Бунина, я вас лишаю моих благодеяний, ваши же добродетельные товарищи – уже получили”.

Замечательно, что ни Бальмонт, ни Куприн ранее ни словом не обмолвились, встречаясь и с Буниным, и с Д<митрием> С<ергеевичем> уже после своего визита к Р<озента>лю; только вчера случайно на улице Куприн рассказал Ив<ану> А<лексееви>чу, и то с пьяных глаз, м. б., оттого Р<озенталь> и на письмо Бунина ничего не ответил, и, конечно, жаль, что, не зная, Ив<ан> Ал<ексеевич> испил и эту чашу напрасного унижения.

Розенталь не знал, с кем он имеет дело, но и мы виноваты, что не поняли, с кем имеем дело. Есть предел всему, однако, и теперь, конечно, ни одной копейки никогда у него ни Бунин, ни М<ережковский> не возьмут. Но Вам, Марья Самойловна, мы будем бесконечно благодарны, если Вы постараетесь все-таки объяснить, хоть по мере возможности, этому господину истинный смысл его поведения с русскими писателями вроде Бунина и Мережковского.

Вы не поверите, как мне больно смотреть на Ив<ана> А<лексееви>ча; у него его чувство гордости, сейчас особенно обостренное, как вы понимаете, – так оскорблено, что это действует на него прямо физически. С Куприным и Бальмонтом он, кроме того, был ближе и сердечнее связан, чем мы.

Простите за эту длинную экспозицию, но я не могла удержаться, чтоб тотчас же с вами всем этим не поделиться, так как вы это понимаете внутренно и можете некоторую моральную помощь и поддержку нам оказать по отношению к господину Розенталю.

Обнимаю вас. Искренно Ваша

З. Гиппиус.

Р. S. Милая М<ария> С<амойловна>, самый факт этого моего письма конфиденциальный. Бунин вам сам все расскажет, а вы это письмо никому не показывайте, прошу вас – разорвите; мне хочется, чтобы вы сразу же знали все факты, как они есть, и знали quoi Vous en tenir. Удручающие подробности. Но это отчасти документ против Куприна и Бальмонта, которых я не хочу судить, – и пусть он формально как бы не существует».

Бальмонт таскает за собой Куприна, который порой теряет адекватное представление о реальности. Вот новый совместный поход в контору Розенталя, о котором рассказывается в письме Шаховской от 12 февраля 1923 года:

«Я был сегодня с Куприным у Розенталя в его жемчужном бюро. Куприну, в его честности, приснилось, что нужно Р<озенталю> сказать, что мы хотим уступить доход со вторых (предполагаемых) изданий наших книг в его пользу, чтобы хоть сколько-нб. погашать наш долг. Я был ни за, ни против такой мысли, скорей за... Куприн лепетал добродетельные вздоры».

Думаю, что не нужно объяснять состояние Александра Ивановича, высказавшего подобное предложение. Увы, все реальные тиражи и доходы остались в прошлом. Интересно, что ранее – в июне 1922 года – Куприн несколько объективнее оценивал положение с изданием русских книг во Франции. Из его письма Борису Лазаревскому, который консультировался у Куприна по поводу возможности издать книгу, мы узнаём:

«Здесь – немыслимо. Сейчас на рынке два тома Бунина, томов 25 Мережковского, моих три – “Суламифь”, “Гр<анатовый> Браслет” и “Дуэль”. Ни одной книжки никто не покупает. Да что мы! Pierre Benoit и тот не идет. И все это несмотря на прекрасную “прессу”».

К сожалению, процесс деградации писателя шел слишком быстро. И вновь «кинематографический эпизод» из второй половины 20-х, запечатленный в мемуарах Ксении Куприной:

«В то время мне, связанной с кинематографом, хорошо были знакомы нравы и обычаи некоторых киножуликов. Три мало почтенные личности приехали к Куприну с закусками и водкой. Они угощали отца, которому было строго запрещено пить. Затем стали подсовывать договор на кинопостановку “Ямы” по его сценарию. В договоре значилась абсурдно малая сумма. Но еще больше меня возмутило то, что Куприну в этой картине предназначалось играть роль старого пьяницы. Тут я не выдержала, ворвалась в комнату, накричала на этих субъектов и почти выгнала их. Отец был очень сконфужен, но в душе доволен моим поступком».

Существенный вклад в помощь русским писателям внесли две славянские страны: Югославия и Чехословацкая Республика. На территории последней в апреле 1922 года начал работать Комитет по улучшению быта русских писателей и журналистов, проживающих в Чехословакии. Организация функционировала при Министерстве иностранных дел. Писатели подавали заявление на получение ежемесячной субсидии. В уставе Комитета значилось:

«Денежными ссудами со стороны Правительства Чехо-Словацкой Республики могут пользоваться проживающие в Чехо-Словакии русские писатели и журналисты, оставившие Россию, не нашедшие постоянного, регулярного и в достаточной мере оплачиваемого труда, причем преимущество имеют прежде всего лица преклонного возраста и нуждающиеся в отдыхе для восстановления здоровья и трудоспособности. Помощь может быть оказываема и ближайшим членам их семейств, т. е. жене и несовершеннолетним детям».

Формально помощь считалась небезвозмездной, и получившие ее письменно «гарантировали», что деньги будут возвращены после нормализации жизни. Формальностью следовало считать и пребывание стипендиата именно в Чехословакии. Например, многие годы деньги получал Бунин, постоянно живший во Франции. Жена писателя в дневнике фиксирует сумму – 380 франков. Как видите, два источника помощи давали писателю почти полторы тысячи франков. О собственно литературных заработках Бунина речь пойдет ниже.

Практиковали русские писатели и личные обращения к руководителям чехословацкого государства. Так, Борис Лазаревский письменно обращался к президенту Чехословацкой Республики Томашу Масарику. 21 марта 1925 года в дневнике он делает запись, рассказывая о своем «хитром плане»:

«Проделал я сегодня еще одну штуку – написал Масарику поздравление – и прошение о пособии. Масарик – либерал, но на похороны писателя Аверченко – венок не прислал».

Аркадий Тимофеевич Аверченко венка не получил, однако к Борису Александровичу Лазаревскому президент республики проявил бóльшее внимание. Об этом свидетельствует запись в дневнике от 20 апреля того же года:

«9 часов вечера. Сон или явь? 3000 фр., а не čk от Масарика. <...> Упал на колени и Господа возблагодарил. И как это вышло-то: чуть я ближе к Нему, сейчас и Он ко мне. Это чудо без кавычек. Теперь повезет... <...> 12 ч. ночи. Успокоился. Ночь теплая, не сухая. Много дум. Я счастливец. Это лучше, чем выиграть».

На следующий день писатель говорит о необходимости осознанно расходовать полученные деньги:

«Получив 3000, я две из них спрятал во внутренний карман жилета, а третью начал тратить».

В глубине души писатель осознавал, что три тысячи франков – щедрая, но все же разовая подачка со стороны чужих людей. Его угнетает, что соотечественники проявляют к нему полное равнодушие. Из дневника от 15 мая:

«А русские: Рябушинский грубо отказал, Денисов говорил по-хамски, Коковцов – совал 50 фр. (sic). Все это весьма красноречиво. Дело не обо мне, Борисе Лазаревском, а о писателе русском Борисе Лазаревском...»

И вновь мы видим то самое особое самоощущение «русского писателя» как хранителя и носителя духовного начала. В России Лазаревский издал семитомное собрание сочинений, пытался писать «по-чеховски»: с «деталями» и «психологическим рисунком». Получалось у него это не слишком удачно, большого внимания у читателей книги Бориса Александровича не вызывали, критика также не баловала его своим вниманием. Из объективных достижений Лазаревского: знакомство с Толстым и Чеховым, дружба с Куприным. Но и этого хватило для чувства принадлежности к «избранным».

Центральной организацией, призванной помогать русским писателям, стал Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции. Создан он был еще в 1919 году при деятельном участии русской колонии в США. Константин Оберучев из Америки писал Рувиму Марковичу Бланку о целях будущей организации:

«Дело помощи нуждающимся литераторам и ученым – дело живое и ему нужно отдать максимум энергии: ведь речь идет о спасении русской культуры, которая составляет часть культуры мировой и часть красивую и заметную».

В августе того же года поступают первые средства. Из письма Оберучева Николаю Васильевичу Чайковскому, «дедушке русской революции»:

«Из письма Р. М. Бланка мы узнали, что Вы состоите во главе общества помощи жертвам большевизма. Равным образом из того же письма мы узнали о том, что в Париже, равно как и в других местах, имеются русские писатели и ученые, нуждающиеся в помощи и поддержке. По единогласному решению Исполнительного Комитета “Фонда помощи Нуждающимся Российским литераторам и ученым” постановлено послать в распоряжение Вашего общества одну тысячу долларов. <...> Посылаемые средства могут быть расходуемы, как на выдачу безвозвратных пособий, так равно и выдачу временных беспроцентных ссуд, кому таковые необходимы до приискания работы. Посылая переводной бланк на ТЫСЯЧУ долларов, мы просим Вас уведомить нас в получении таковых, равно как и сообщить в последствии, кому и в каком размере была оказана помощь из этих денег».

Выделенная прописными буквами сумма составляла семь тысяч семьсот франков. Понятно, что на нее трудно было оказать помощь всем создателям «красивой и заметной» части мировой культуры. Но дело сдвинулось. Во многом деятельность Комитета опиралась на опыт дореволюционной работы Литературного фонда. В начале 1921 года утверждается Устав, избирается его руководящий состав. Первый председатель Комитета – Николай Васильевич Чайковский – в свое время боролся с царизмом, затем на севере России с большевиками, а в эмиграции возглавил множество патриотических объединений. Еще в большее количество «русских» организаций Чайковский входил. Вполне возможно, что стремительная деградация подобных структур объяснялась именно тем, что в их руководство внедрялся Николай Васильевич. Когда под его чутким планированием или при его участии очередной проект благополучно умирал, «дедушка» плавно перемещался в новую обреченную организацию. Впрочем, некоторым удавалось выжить. Комитет все-таки занимался реальной работой, и «прогрессивная деятельность» Чайковского не стала для него фатальной.

Первоначально Комитет предполагал оказывать помощь и тем писателям, которые остались в Советской России. Но замысел не был реализован в силу ограниченности средств и ресурсов. За первые два года работы Комитет выдал 238 пособий на общую сумму в 101 334 франка. Средняя сумма помощи нуждающимся писателям составляла чуть более 400 франков. Этого бы хватило на оплату двухмесячной аренды скромной квартиры. Деньги распределялись Комиссией, в которую входили сами писатели и «крупные общественные деятели». К последним относились, например, Виктор Львович Бурцев – знаменитый разоблачитель Азефа, Вера Самойловна Гоц – жена одного из основателей партии эсеров, Илья Исидорович Фондаминский – один из героев нашей книги, Мария Самойловна и Михаил Осипович Цетлины. Писательскую сторону представляли Марк Алданов, Алексей Толстой и Бунин с женой. Не будем забывать, что Вера Николаевна Бунина-Муромцева приходилась племянницей первому председателю Государственной Думы – Сергею Андреевичу Муромцеву, что автоматически делало ее «фигурой» в глазах «прогрессивной» части русской эмиграции. Позже к работе Комитета присоединились Иван Сергеевич Шмелёв, Алексей Михайлович Ремизов, Борис Константинович Зайцев.

Пополнение денежного фонда Комитета определялось третьим пунктом Устава:

«Средства общества:

a) Членские взносы, начиная от 3-х франков в месяц.

b) Пожертвования (деньгами, вещами и т. п.).

c) Предприятия: лекции, концерты, выставки, литературные вечера, постановки пьес, издательская деятельность и т. п.».

Понятно, что 3 франка шли на «канцелярию». Упор делался на пункты «b» и особенно «c».

Из отчета Комитета за 1919–1920 годы:

«В Комитет начали поступать запросы о ссудах не только из Франции, но и из других стран и даже с юга России. Это побудило Комитет заняться в первую очередь приисканием новых средств для удовлетворения все растущей нужды. С этой целью Комитетом, кроме сбора пожертвований был устроен в июне месяце концерт, давший около 20 000 фр.».

Казна комитета пополнялась, как я уже сказал, из трех основных источников: членских взносов, пожертвований, средств, полученных от концертов, новогодних балов, спектаклей, продажи картин.

С 1919 по 1928 год Комитет собрал суммарно 530 023 франка. В том числе от «концертной деятельности» – 364 542 франка. Усредненно на каждый год приходилось чуть более 50 000 франков. Большая часть денег тратились на оказание помощи нуждающимся. Так, в 1926 году Комитет собрал 52 527 франков. На выплату пособий было выделено 41 088 франков – 80% от собранных средств. Помощь оказана 144 просителям. Средняя сумма выданного – 285 франков. Претендентов на них было более чем достаточно. Комитет засыпали прошениями, ходатайствами, просьбами.

Подчас они составлялись в весьма драматических тонах. В 1922 году Бунин обращается к Чайковскому:

«Дорогой Николай Васильевич,

Ради Бога, пошлите хоть 200 фр. Михаилу Константиновичу Первухину – он очень болеет и умирает с голоду буквально.

Ваш сердечно, любящий

Иван Бунин».

Один из первых подопечных организации – хорошо нам знакомый Евгений Николаевич Чириков – 3 марта 1921 года пишет казначею Комитета Сергею Андреевичу Иванову:

«Многоуважаемый Сергей Андреевич!

Деньги и письмо Ваше от 22 февраля получил. Очень благодарен Комитету за помощь, которая была оказана кстати. Расписку прилагаю.

О 200 фр., посланных Вами в Константинополь, могу сообщить следующее.

13 декабря я с сыном выехал из Константинополя в Софию. Деньги, видимо, пришли после моего отъезда.

15 февраля с. г. я получил письмо от редактора Константинопольской газеты Press du Jour, г. Максимова письмо, в котором он, между прочим, упоминал о том, что у издателя газеты, г. Зелюка, имеются какие-то франки, высланные для меня из Парижа.

С тех пор я тщетно добиваюсь получить эти деньги. Ныне узнав, какие это деньги, я послал официальный запрос и требование выслать мне эти деньги.

О результатах сообщу Вам

С совершенным уважением

Евгений Чириков».

Отмечу боевой настрой Евгения Николаевича. Он не просит, не пытается наладить отношение с адресатом, а требует выслать «эти деньги» согласно «официальному запросу». В ноябре 1920 года Чириков покинул Россию весьма драматическим способом, о чем рассказывает в письме дочерям:

«Гога [сын писателя] ехал барином, а я – татарином, в каменноугольном трюме, весь пропитался угольной пылью и вообще хлебнул горя...»

Хотя писатель «хлебнул» горя и «пропитался» пылью, литературная закваска начала века позволила сохранить ему ощущение собственной ценности.

Не забывал о просьбах и Алексей Михайлович Ремизов. 22 февраля 1927 года секретарь Комитета Соломон Владимирович Познер пишет Ивану Николаевичу Ефремову – председателю Комитета с 1926 года:

«Многоуважаемый Иван Николаевич,

Вчера вечером посетила меня С. П. Ремизова, жена Алексея Михайловича, и рассказала, что днем за невзнос денег им закрыли газ. Они теперь крайне нуждаются, так как им сократили пособие в Праге, они получают оттуда всего 375 фр.

А. М. Ремизову у нас дали всего 300 фр., т. е. то же, что мы даем начинающим писателям. Я очень прошу Вас своею властью разрешить выдачу ему 200 фр. (больше боюсь просить, ибо у нас мало денег).

Будьте добры свое решение сообщить мне: я дам А. М. пока из имеющихся у меня, а потом сосчитаюсь с Марией Самойловной».

Через год – 14 марта 1928 года – в Комитет обращается и сам Алексей Михайлович:

«В Комитет помощи писателям и ученым покорнейшая просьба о вспомоществовании в виду моего болезненного расстроенного состояния и медленной работы; буду очень благодарен за вашу отзывчивость.

Алексей Ремизов».

Писатель прожил в таком «болезненном расстроенном состоянии» еще тридцать лет, уйдя из нашего мира в толстовском возрасте. В эмиграции он написал четыре десятка книг, убедительно опровергнув слова о своей «медленной работе».

Некоторые из желающих проявляли «здоровый» аппетит. 20 февраля 1922 года на имя Чайковского поступает прошение от Дона-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский) – фельетониста и автора юмористических стихов:

«Глубокоуважаемый Николай Васильевич!

Позвольте обратиться к Вам с покорной просьбой не отказать в добром содействии исходатайствовать от “Комитета Помощи Литераторам” ссуду для меня в размере восьми сот франков единовременно.

Считаю нужным сообщить, что я нахожусь ныне в чрезвычайно трудном материальном положении: на моем иждивении находится моя семья, а заработки мои за последние месяцы сократились и не составляют и половины прожиточного минимума. В Комитет я обращаюсь впервые. Ни в какие другие организации я также не обращался.

Прошу прощения за причиняемые хлопоты. Прошу Вас, глубокоуважаемый Николай Васильевич, верить чувствам искреннего почтения и сердечной преданности».

17 января 1927 Комитет получает письмо от Саши Чёрного:

«В Комитет Помощи русским

Писателям и Ученым во Франции

Литературный мой заработок в настоящее время равняется нескольким стам франков, ни пособия, ни субсидии я ниоткуда не получаю и сверх того должен уплатить совершенно непосильные для меня налоги. Поэтому прошу о выдаче мне ссуды в размере одной тысячи (1000) франков».

Через год – 31 марта 1928 года – поэт вновь обращается за помощью:

«Периодически возвращающаяся болезнь в последние месяцы (февраль–март) сузила мою литературную работу. Жена моя в настоящее время также больна, – таким образом в бюджете сплошные зияния плюс непредвиденные расходы на лечение. Поэтому вынужден просить Комитет о пособии в тысячу франков».

Понятно, что денежные ресурсы Комитета с самого начала пребывали в расстроенном состоянии. Об этом с римской прямотой говорит Куприн в письме Лазаревскому в ноябре 1922 года:

«В этом году и карты, и звезды, и линии рук, и все прочие ауспиции, и собственные синтетические настроения предрекают ужасно тяжелые дни. В фонде – ни хуя. Озаровскому прекратили помощь. Денисова не дослала мне обещанных 300 фр».

К чести русских писателей следует сказать, что многие из них просили не только за себя. Тэффи в июле 1921 года пишет Вере Буниной:

«Очень прошу Вас, милая Верочка, когда будет следующее заседание комитета, попросить для меня 700 франков. Иначе я пропаду. У меня есть кое-какие планы, как выбраться на поверхность, но вряд ли раньше ноября это выйдет».

Действительно, писательница в то время серьезно болела, не могла зарабатывать литературой. Впрочем, Тэффи не теряла чувство юмора. Из того же письма:

«Здесь мне всё устроили очень дешево, дорога только еда. Поэтому я ем только изредка, а доктор велит питаться. Я ему говорю на это вполголоса по-русски: “Ешь сам, собака”».

Ситуация не изменилась к лучшему и осенью. Во второй половине сентября Тэффи вновь обращается к Буниной с просьбой:

«У меня к Вам просьба: доложите, пожалуйста, Комитету, что я прошу из денег, раздобытых Бинштоком от спектакля “La Passante”, пожертвовать мне две тысячи. Я знаю, что это много, но я должна 500 сейчас же отдать Тихону Иванычу, т<ак> к<ак> он в счет этих самых “будущих благ” прислал мне денег на платеж в больницу. Вообще скверно».

Спектакль по пьесе французского драматурга Генри Кистемекерса «Прохожая» был поставлен только 13 октября, а дележка прибыли началась, как видим, заранее.

К счастью, болезни отступили, Тэффи вернулась к творчеству. Произошли изменения и в личной жизни писательницы. В эмиграции многие считали Надежду Александровну ветреной и непостоянной. Злые языки утверждали, что ее увлечения имели корыстную основу. Вера Ильнарская – жена популярного поэта-юмориста Lolo (Мунштейна) – в 1922 году делится с той же самой Верой Николаевной своими наблюдениями:

«Тэффинька поправилась: прыгает, как козочка, обзавелась поклонником – генералом, правда, не первой молодости, но зато он один из директоров Добровольного флота: деньги, значит, есть – продают русские пароходы. <...> Молодец Тэффинька, не зевает здесь, а в Париже Биншток работает».

Отзывчивый к человеческим слабостям Бунин заранее написал для Тэффи эпитафию: «Здесь лежит Тэффи. Впервые одна». В середине двадцатых у Надежды Александровны начались отношения с Павлом Андреевичем Тикстоном – сыном крупного английского предпринимателя, имевшего бизнес в России. Тикстон-младший принадлежал к числу обрусевших иностранцев. Деньги отца позволяли Павлу Андреевичу спокойно жить и в эмиграции. Частично финансовые проблемы Тэффи решились. Писательница обратила свой взор на окружающих, нуждающихся больше, чем она. В январе 1925 года Тэффи пишет Ивану Алексеевичу и Вере Николаевне:

«Вопль к Буниным!

Друзья милые! Пишу Вам втайне от Зайцевых: сделайте все, чтобы их выручить. Они легкомысленны, по ночам не спят от ужаса, а днем кричат «наплевать». 23-го надо платить за квартиру, а у них долгу 700 фр<анков>.

Если комитет не даст им 1000 – им крышка.

Пусть дадут хоть заимообразно. После своего вечера Бор<ис> Конст<антинович> вернет.

Простите за вопль, но до смерти их жалко! Комитет выдает каким-то никому не ведомым личностям, дробит деньги и не может поддержать настоящего писателя в настоящей нужде.

Шлю сердечный привет.

Ваша всегда Тэффи

P. S. Вере Зайцевой не говорите о моем письме».

Вопль услышали. Зайцевым выделили 750 франков. Вера Бунина записала в дневнике 22 января:

«...поехали к Зайцевым. Застали всех дома, даже Тэффи. Зайцевы огорчились, что не тысяча, но старались показать, что довольны. Мы сидели, болтали, пахнуло Москвой, чем-то старым».

Надежда Александровна продолжила творить добро. Она смело расширяет географические рамки. В начале 1927 года она направляет в адрес Комитета послание, в котором рассказывает о «вопле», донесшемся до нее с восточной окраины Европы:

«Прилагаю при сем выдержку из письма ко мне Игоря Северянина. Очень прошу Комитет обратить внимание на катастрофическое положение этого поэта и не дать ему погибнуть. Если нам приходится тяжело, то все же мы здесь все вместе и друг о друге заботимся, а он совсем один и вопит от ужаса и никто на его вопль не откликается. Надо бы откликнуться!»

«Король поэтов» еще в годы гражданской войны перебрался в Эстонию, гражданином которой он стал в 1921 году. В письме к Тэффи поэт рассказывает о своей жизни в эстонском захолустье, что само по себе является ярким примером тавтологии, в руссоистских тонах:

«...В лесах неисчислимое количество озер, живописных и разнообразных. Я влюблен и в море, и в леса, и в озера и целыми днями весной, летом и осенью плаваю в своей голубой лодочке по голубым водам. Работать могу только зимами, но не целыми же днями работать мне все же...

Нет, кроме шуток, я очень и очень рад, что живу в деревне, горжусь этой жизнью и упиваюсь. Здесь так спокойно, независимо, аполитично. Меня окружает красота природы, в природе же Бог Наибожайший».

Аполитизму способствуют и духовные радости, доступные поэту в зимний период, когда кататься на лодочке не представляется возможным:

«Трудненько доставать здесь книги вообще, что же касается стихов, даже классических, или новой литературы, почти немыслимо. Поэтому с радостью читаем и перечитываем все, что находим, будь то 84 т. Дюма, 16 т. Бальзака или Шпильгагена... Не подумайте, что я сказал 84-й т., я говорил о всех 84-х томах, и я вовсе не шучу, что у Дюма столько книг».

Рассказав Тэффи о природе и своем погружении в творчество Дюма, Северянин переходит к драматичным и даже трагическим вопросам. А они в русской эмиграции носят преимущественно денежный характер:

«Одно очень печально и мучительно: трудно, почти невозможно поэту выработать даже самую дешевую и скромную жизнь в мире, как, напр., в Эстонии. И не смейтесь: я получаю ежемесячно 4 доллара. И больше ничего. Самое же меньшее, что нам двоим здесь требуется – 12–15 долл. ежемесячно».

Последнее предложение Тэффи зачеркнула. По тогдашнему курсу притязание Северянина составляли максимум 300 франков...

Северянин рисует катастрофическую картину своих отношений с русской эмигрантской периодикой:

«“Посл. Изв.” (Ревель) давали мне до 1 янв. 1926 г. столько, что я мог тихо жить. Но с янв. перестали совсем платить, в окт. же прекратились. “За свободу!” (Варшава) едва живет, с июля не платит ничего. Парижские? “Посл. Нов.” поместили из присланных восьми стих. – три, гонорар уплатили только за одно. Год назад я писал Милюкову (заказное), где говорил о своем тяжелом положении, просил платить гонорар (тоже 2–3 долл. в месяц), просил передать о моих невзгодах Союзу писателей и журналистов. Он – Милюков – не ответил. В “Возрождение” послал около года назад стихи, просил выслать газету, дать место стихам, заработать. Он – Струве – не ответил. Хотел работать в “Днях”. Он – Зензинов – не ответил. Стал писать в “Илл. Россию”, успел поместить шесть сонетов. Попросил гонорар, послал новые пьесы. Он – Миронов – не ответил. Пробовал писать в “Нов. Русск. Слово” и “Зарницы” (Америка). Поместили раз, поместили два, но когда попросил денег, деньги уплатили, зато перестали помещать. “За стихи мы принципиально не платим”. Это факт».

Обращу внимание читателей на фразу: «За стихи мы принципиально не платим». Бунин упомянул о ней, рассказывая о своем вхождении в литературу. Она была повторена спустя сорок лет. Но одно дело, когда подобное говорится начинающему поэту, совсем иное – фраза, брошенная Северянину. Известность Северянина была сопоставима со славой Бальмонта. Однако Константин Дмитриевич перебрался в Париж, где за тысячу франков в месяц восхищался «простым», «умным», «приветливым» Розенталем и его серьгами из изумруда. А вот Северянин попросту не вписался в эмигрантское сообщество и был элементарно забыт.

В мемуарах Одоевцевой «На берегах Сены» есть эпизод, в котором она рассказывает о том, как они с Георгием Ивановым какое-то время жили в Риге:

«Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты “Сегодня”, за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, – на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Пильский, – я выразила удивление, что никогда не вижу в “Сегодня” стихов Северянина.

– Разве он перестал писать стихи?

Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.

– Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал – просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение – платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением – пришлите хоть одно стихотворение – тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия».

Затем литературная компания с оживлением обсуждает судьбу пенсионера: его славу, отзыв Льва Толстого. Иванов рассказывает, как он неудачно пытался «подружить» Северянина с Гумилёвым. Финал беседы весьма символический:

«Пильский кивает.

– Давайте пошлем ему коллективное письмо с дружеским приветом.

– Что вы, что вы, Петр Моисеевич! – хватаясь за голову, вскрикивает Мильруд. – Угробить меня хотите? Ведь Северянин в ответ начнет забрасывать меня ворохами своих стихов, и тогда уже его никакими силами не уймешь.

Все, в том числе и я, смеются.

Пильский притворно-горестно вздыхает:

– Раз в жизни хотел доброе дело сделать – и то не удалось! Но вы, Михаил Семенович, пожалуй, правы, со своей точки зрения. Аннулирую свое предложение. Точка!

– А я, – торжественно провозглашает Георгий Иванов, – предлагаю тост за посмертную славу Игоря Северянина. Ведь, несмотря ни на что, он все-таки настоящий поэт, и будущие читатели, возможно, поймут это.

И все чокаются и пьют за Северянина, как на поминках».

Иными словами, автор «Это было у моря», оказавшийся на берегу безымянных чухонских озер, выпал из литературного сообщества, которое без особых эмоций похоронило его. Нужно сказать, что Михаил Семёнович не обманул почтенную публику. Газета «Сегодня» в действительности выплачивала поэту некоторые суммы. Назвать их «пенсией за молчание» – не погрешить против истины. Вот письмо Северянина главному редактору от 30 марта 1930 года. В нем поэт благодарит Мильруда за двухмесячное жалованье и просит ответить на вопрос: почему его тексты не появляются на страницах издания:

«Я полагал, что смогу что-либо заработать, о чем и писал Вам неоднократно, но, видимо, редакция попросту не находит нужным с этим считаться, т<ак> к<ак> нельзя же допустить, что все мною присылаемое никуда не годится. Конечно, бедность, – хотя бы по политическим причинам, – обязывает даже именитых людей быть весьма скромными и сдержанными, но все же она не может никому дать права систематически себя оскорблять. Как бы ни были посредственны мои статьи, я не допускаю мысли, чтобы они могли опозорить страницы периодического издания, и, следовательно, постоянное бракование их я вынужден рассматривать как недружелюбие ко мне. Вообще, за последнее время я чувствую к себе известное охлаждение, и мне хотелось бы знать, в чем дело. Напишите совершенно откровенно: ничего нет хуже недоговоренности».

Совсем скоро бывшему «именитому человеку» предстояло пережить еще один удар. 11 апреля 1931 года Мильруд пишет ему письмо:

«Дорогой Игорь Васильевич.

Издательство наше возложило на меня неприятную миссию обратиться к Вам с настоящим письмом, которое Вам, к сожалению, особого удовольствия не доставит.

Дело в том, что экономический кризис, охвативший Латвию и соседние страны, давно уже дает себя чувствовать и в деле нашего издательства. Очень пали объявления в газете и начинает сокращаться тираж. Все это вынуждает наше издательство пойти на сокращение расходов. В этом отношении давно уже пришлось предпринять ряд неприятных шагов. Сейчас это сокращение касается и Вас. С 1 мая с<его> г<ода> мы вынуждены будем прекратить Вам уплату обычного жалованья».

Далее автор, как и положено в таких посланиях, уверяет, что редакция с нетерпением ждет новые работы «дорогого Игоря Васильевича», которые будут обходиться редакции значительно дороже. На вопрос: какова была сумма помощи поэту, дадим четкий ответ. Северянин в качестве «пенсии», или «жалованья», получал 20 лат. На нее можно было купить десять бутылок водки. Квалифицированный рабочий в Риге зарабатывал 4–5 лат в день. Вырисовывается совсем иная картина, когда главный редактор вступает в переписку с Георгием Ивановым. Мильруд отправляет ему письмо 14 марта того же 1931 года. Он благодарит поэта за присланный сборник «Розы» и приглашает его стать автором «Сегодня». Иванов, которого трудно назвать многопишущим, соглашается. 23 марта он пишет ответное письмо «Многоуважаемому Михаилу Семёновичу». В нем сетует на проблемы со здоровьем, просит высылать ему газету, «в которой он пишет и в которой, по словам его редактора, его немножко помнят» на домашний адрес: 13, rue Franklin. Потом переходит к конкретным условиям сотрудничества:

«Прилагаю два отрывка и рассказ И. Одоевцевой. Надеюсь что поспеют вовремя и понравятся Вам. Сопровождаю их настоятельной и покорной просьбой: выслать мне под них авансом 1000 франков. Расчет простой – присланное составляет около 1200 (по 1 фр<анку> строка) строк, значит, выслав мне 1000 фр<анков> контора ничем не рискует, мне же к праздникам деньги особенно нужны, что, впрочем, лишнее и объяснять. Очень прошу Вас, Михаил Семёнович, исполнить эту просьбу (как и просьбу о высылке газеты) и распорядиться, чтобы высылка денег не задержалась бы, по возможности. Шлю Вам и всей Вашей милой редакции привет от себя и жены и желаю Вам счастливых праздников.

Преданный Вам Георгий Иванов».

Мильруд не подвел. Уже 5 апреля на страницах «Сегодня» печатается очерк Иванова «Маринетти и Линдер» (из петербургских воспоминаний), а 26 апреля – «Эртелев переулок» с тем же подзаголовком. Очерки замечательные, но есть нюанс: они выходили в «Днях» в 1926 году. Формат сотрудничества пришелся поэту по вкусу, и в мае он присылает уже три «проверенных временем» «петербургских очерка». В конце мая Иванов снова пишет Мильруду:

«Скажу откровенно, помня Ваше недавнее любезное приглашение сотрудничать и вообще все Ваше доброе ко мне и моим писаниям отношение, я сильно рассчитываю получить просимые деньги, тем более, что в новых рукописях 1400 строк, а старый аванс целиком погашен. Не теряю этой надежды и сейчас – во всяком случае очень рассчитываю, что Вы ответите мне по возможности сейчас же. Ир. Густ. кланяется».

Доброе отношение подтвердилось. Летом на страницах «Сегодня» появились еще три очерка Иванова. Увы, наш герой зачастую переходил границу между возможным и желаемым. В середине марта 1934 года он пишет новое письмо:

«Дорогой Михаил Семёнович,

Я было подумал – что к моему искреннему сожалению – сотрудничество мое в Сегодня должно прекратиться из-за совершенно невозможных претензий конторы. Жена моя однако передала мне, что Вы хотели бы, чтобы я в Сегодня печатался. Со своей стороны не желаю ничего лучшего, но при том условии, чтобы “финансовая политика” по отношению ко мне была изменена, и я, посылая Вам рукопись, мог бы быть уверен, что следуемые мне гроши я получу по крайней мере полностью, а не с произвольными и совершенно и окончательно меня не устраивающими вычетами. Короче говоря: мой гонорар 50 фр<анцузских> сантимов (колебания лата меня не касаются). С суммы гонорара в погашение аванса вычитаете 10% и ни копейки больше».

На это бравое письмо Михаил Семёнович отвечает кротким посланием от 19 марта 1934 года, из которого следует, что у поэта сложились несколько превратные представления о том, какие суммы следует считать «грошами»:

«Дорогой Георгий Владимирович.

Спешу ответить на только что полученное письмо Ваше.

Вы, что называется, валите с больной головы на здоровую.

Перед отъездом в Париж Вы у нас взяли очень крупный (по нашим понятиям) аванс (около 3000 фр<анков>), обещали посылать материал в погашение этого аванса и ничего не прислали.

Затем от Вас и Ирины Густавовны стал получаться редкий материал и контора, естественно, хотела весь гонорар зачислить в погашение аванса. Но, памятуя мудрое изречение, что таланты нуждаются в поощрении, я настоял на том, чтобы в погашение аванса шла лишь часть гонорара, а все остальное высылалось Вам в Париж.

В настоящий момент за Вами обоими числится аванс в 382 лата (это около 2000 франк<ов>). Сюда не вошло еще погашение, которое будет сделано при оплате последнего рассказа Ирины Густавовны “Желтые тюльпаны”.

К сожалению, мы не можем принять Вашего предложения о погашении в размере 10 проц. и вынуждены будем погашать по 20 проц. Большой разницы это не составит и мне кажется, что Вы сами заинтересованы в том, чтобы поскорее погасить аванс, после чего, как всегда без всяких задержек будете получать гонорар полностью».

Из переписки становится понятен боевой, наступательный тон послания Иванова. Он предлагает Мильруду не чиниться, забыть о каких-то былых авансах и начать сотрудничество с чистого листа, исходя из новой гонорарной ставки. Многоопытный главный редактор «Сегодня» не повелся на провокацию, озвучив вполне внятные и приемлемые условия со стороны издания. «Желтые тюльпаны» Ирины Владимировны1 не стали вестником разлуки и сотрудничество, к удовольствию сторон, было возобновлено.

Не стеснялся Георгий Владимирович обращаться за помощью и в уже названные профессиональные писательские объединения. 7 декабря он пишет заявление в Союз русских писателей и журналистов во Франции:

«Настоящим прошу выдать мне краткосрочную ссуду сроком на один месяц в размере 500 (пятьсот) франков».

Увы, «краткосрочность» оказалась относительной. И в следующем году на имя Зеелера – генерального секретаря Союза поступает новая бумага:

«Глубокоуважаемый, Владимир Феофилович, я вынужден Вас очень просить еще отсрочить мой и И. В. Одоевцевой долг Союзу. Я твердо рассчитывал получить деньги в апреле, но расчеты эти расстроились вследствие тяжелой болезни отца моей жены. Мне очень неприятно сознавать, что неаккуратность моя превосходит размеры дозволенного, но я сейчас нахожусь в материальном положении еще более трудном, чем когда брал у Вас деньги. Я боюсь назначать срок, но очень надеюсь, что половину суммы я сумею все-таки внести в ближайшее время. Извините, пожалуйста, за беспокойство.

Преданный Вам Георгий Иванов».

В этом же году поэт уже вместе с женой обращаются с прошением еще в одну организацию:

«В Комитет помощи

Писателям и журналистам

В Париже

Заявление

Просим ввиду известной Вам срочной надобности не отказать выдам нам ссуду в размере пятьсот (500) франков.

Георгий Иванов

Ирина Одоевцева

21 мая 1932 года».

Известная срочная надобность – тяжелая болезнь отца Одоевцевой. По поздним воспоминаниям Ирины Владимировны, отец ежемесячно отправлял ей в Париж пять тысяч франков. Проверить это трудно, но в любом случае помощь была весомой. Благодаря подобной щедрости, Иванов с женой, не зная материальных проблем, привыкли не считать деньги, легко беря в долг в расчете на неизменную «семейную ренту». В октябре 1932 года Густав Гейнике умирает, оставив своим детям приличное наследство и недвижимость в Риге, которые в итоге стали причиной несчастий, обрушившихся на Иванова и Одоевцеву.

У русской эмиграции возникла своя внутренняя зона отчуждения. По молчаливому соглашению большинства, в нее помещались былые кумиры, слишком хорошо напоминавшие о «дионисийской» атмосфере предреволюционных лет. К ним, например, относился уже упомянутый выше Михаил Арцыбашев. Очутившись в 1923 году в Варшаве, он перестал писать художественную прозу, сосредоточившись на борьбе с большевиками. Я уже приводил его слова, касающиеся особой гордости в отношении гипотетической востребованности писательского слова в крестьянской среде. Вот еще характерный отрывок из письма Борису Лазаревскому от 26 мая 1926 года:

«А о литературе я совсем позабыл! Даже как-то странно вспоминать, что я писал рассказы, романы и пьесы. Не тем у меня душа болит. Все равно, если не вернемся в Россию, – наша литература кончена. Писатель, оторванный от родной земли, быстро вянет. А вернемся, тогда и запишем».

Бывший популярный беллетрист, о книгах которого я еще буду говорить, целиком погрузился в газетную публицистику. Он публикуется в русскоязычном ежедневном издании «За свободу», занимавшем крайнюю антибольшевистскую позицию. Приехав в свободный мир и оглянувшись, Арцыбашев убедился, что для свержения дьявольского строя не хватает тех, кто дружными рядами отправится сражаться с большевистской тиранией. Сложилась привычная для истории картина. Было с избытком полководцев, но не осталось армии. До эмиграции у Арцыбашева существовали иллюзии. Из статьи «Человеческая вобла», написанной в начале 1924 года:

«И вот, пока мы, остающиеся в Совдепии, мы – несчастные парии, тварь дрожащая, покорно лижем пятки своих мучителей, под дулом чекистскаго револьвера, они, эмигранты, бодро и мужественно куют молот святой ненависти, которым рано или поздно разобьют наши цепи.

Конечно, там есть пламенные трибуны, вожди, которые намечают пути и возжигают священный огонь, но за ними стоит вся эта могучая, живая, полная энергии и готовности к борьбе, миллионная масса рядовых бойцов!..

Эта грозная армия, вынужденная временно отойти за пределы своей родины, реорганизуется, набирается сил для последнего решительного боя, и в оный день...

Так думал я, живя в России, откуда и выехал только для того, чтобы стать в ряды этой армии».

Реальность заставила вспомнить о деликатесе эпохи гражданской войны:

«Есть миллионная масса какой-то безличной и бессмысленной воблы, которая ищет спокойного, тихого затона, где бы она могла мирно и невозбранно метать свою икру.

Конечно, она ненавидит большевиков и мечтает о возвращении на родину... Но ненависть ее – не пламенная ненависть побежденных бойцов, а маленькая, бессильная злость мелкой рыбешки, потревоженной с теплого, насиженного места. И о родине она мечтает не потому, что это ее великая родина, а потому, что там ей под каждым листком был готов и стол, и дом, а здесь она вынуждена вечно мучиться в погоне за крошками хлеба.

Она не пребывает в сонном покое. Нет. Она в постоянном и напряженном движении. Беспокойно шныряет она туда и сюда, тыча тупыми носами во все берега. Но эта рыбья суета – не более, чем поиски теплой и удобной норки».

В 1927 году Арцыбашев умирает от хронического туберкулеза. Его соратник Дмитрий Философов – бывший «друг семьи» Мережковских – 25 сентября того года публикует в «За свободу» слова прощания:

«Каюсь, в начале его проповеднической деятельности в Варшаве я старался смягчить его пылкое слово, пытался заставить его смотреть вокруг и без нужды не дразнить старых, но крикливых гусей.

Много он мне доставлял огорчений.

Но потом я понял, что такое одергивание человека, который идет по канату через Ниагару – почти преступно. Арцыбашев принял на себя некий подвиг, дал некий обет, и не нам было ему мешать.

Он говорил прямо, без обиняков, все, что думал, не соображаясь с тем, поймут ли Адамовичи, о чем идет речь, и научился ли чему-нибудь Милюков или нет.

Не для Милюковых и Адамовичей писал он, не своим сверстникам и отцам проповедовал он свою непримиримость.

Он обращался к “вобле”.

Можно не соглашаться с той единой идеей, которой служил покойный изгнанник, но всякий должен признать, что он ей отдался до конца, служил до смерти. Он умер от изнеможения, сгорел на костре, им же самим зажженном.

Но проповедь его не пропала даром. Его единой идеей загорелись никому дотоле неизвестные представители воблы.

Правда, они страшно не культурны!

В салоне “Зеленой лампы” они оказались бы не уместными».

В отношении того, что проповедь Арцыбашева «не пропала даром», есть определенные сомнения.

1 Ирина Владимировна Одоевцева – литературный псевдоним Ираиды Густавовны Гейнике, который в эмигрантском мире использовался гораздо чаще, чем настоящее имя.

Глава 2

«К столу, перу, книге и письму...»


Главный журнал первой русской эмиграции «Современные записки» начал выходить в 1920 году в Париже. Первый номер «литературного и общественно-политического журнала» датировался ноябрем 1920 года – временем исхода русской армии из Крыма. Указание на символическое пересечение времени и места, как правило, есть признак дурного вкуса, но в нашем случае без него не обойтись. Журнал открывался редакционным обращением:

«“Современные Записки” посвящены прежде всего интересам русской культуры. Нашему журналу суждено выходить в особо тяжких для русской общественности условиях: в самой России свободному, независимому слову нет места, а здесь, на чужбине, сосредоточено большое количество культурных сил, насильственно оторванных от своего народа, от умственного служения ему. Это обстоятельство делает особенно ответственным положение единственного сейчас большого русского ежемесячника за границей. “Современные Записки” открывают поэтому широко свои страницы, – устраняя вопрос о принадлежности авторов к той или иной политической группировке, – для всего, что в области ли художественного творчества, научного исследования и искания общественного идеала представляет объективную ценность с точки зрения русской культуры. Редакция полагает, что границы свободы суждения авторов должны быть особенно широки теперь, когда нет ни одной идеологии, которая не нуждалась бы в критической проверке при свете совершающихся грозных мировых событий».

Симпатичные слова об отсутствии ценза в отношении политических взглядов авторов в следующем абзаце неожиданно оборачиваются развернутой политической программой, которой редакция намерена придерживаться в своей работе:

«Как журнал общественно-политический, “Современные Записки”, орган внепартийный, намерен проводить ту демократическую программу, которая, как итог русского освободительного движения XIX и начала XX века, была провозглашена и воспринята народами России в мартовские дни 1917 г. Единство России на основе федерации входящих в ее состав народов; Учредительное Собрание; республиканский образ правления; гарантии политических и гражданских свобод; всеобщее избирательное право в органы народного представительства и местного самоуправления; передача земли трудящимся на ней; всесторонняя охрана труда и его прав в промышленности, – таковы основные элементы программы, за которыми, по глубокому убеждению редакции, продолжает стоять подавляющее большинство населения России».

Понятно, слова о федерации, передаче земли «трудящимся» и охране труда появились не просто так. Кто же требовал сохранить дух мартовских дней? Редакционную коллегию составляли деятели из правого крыла эсеров – Николай Авксентьев, Илья Фондаминский (Бунаков), Марк Вишняк, Александр Гуковский, Вадим Руднев. У них всех за спиной – многолетняя активная политическая жизнь разной степени неуспешности и провалов. Например, Авксентьев входил в состав «Комитета спасения Родины и революции», созданного буквально в часы штурма Зимнего дворца. Разгон Учредительного собрания оставил без работы, точнее, трибуны, Илью Исидоровича Фондаминского, который бы прошел в парламент от Черноморского флота. Странное место выборов объясняется тем, что еще решением Временного правительства Фондаминский был назначен комиссаром Черноморского флота. Среди товарищей Фондаминский считался невероятным златоустом и шармёром. Сам Илья Исидорович вполне разделял это мнение. Василий Яновский вспоминает:

«Мы слушали Фондаминского с улыбкою. Когда раз перед ответственным выступлением я посоветовал ему говорить покороче и отнюдь не больше сорока минут, он искренне удивился:

– Мне случалось говорить подряд четыре часа, и тоже все слушали, – застенчиво похвалялся он».

Нетерпеливый матрос Железняк обрек на безработицу и Вадима Руднева, также избранного в члены Учредительного собрания. До того Руднев в бытность Керенского у власти успел побывать городским главой Москвы.

И Марк Вениаминович Вишняк не избежал депутатства, отслужив перед этим в Исполкоме Всероссийского совета крестьянских депутатов и Всероссийском демократическом совете – предтече того самого Учредительного собрания. Оттуда Вишняк перешел в «Союз возрождения России», где мог встретиться и с Авксентьевым, и Фондаминским, входившим в число учредителей организации. Естественно, что одно из требования СВР – немедленный созыв Учредительного собрания. Иванов насмешливо и скептически относился к революционному прошлому Марка Вениаминовича и его партайгеноссе. Из письма Владимиру Маркову от 22 июня 1956 года:

«Ну что Вишняк – “эссеровская весна в разгаре, Соловейчики так и заливаются, Вишняк в цвету”... И как же ему не вступаться за “оскорбление общественности” на то он и Вишняк – секретарь учредительного собрания и пр. и пр.».

О славном прошлом секретаря Учредительного собрания вспоминает поэт в письме от 9 августа того же года, рассказывая о том, как он прервал свою публикацию «Третьего Рима» в журнале:

«Был скандал в “Совр. Записках”, потом Вишняк успокоился – ведь речь не шла об Учредительном Собрании».

Самым большим опытом журналистской работы обладал старший по возрасту Александр Гуковский, стоявший у истоков партии эсеров. В свое время он успел поработать еще в «Русском богатстве», которое в девяностые годы полемизировало с первыми русскими марксистами. Так что претензии к большевикам у основателей журнала имелись солидные. Только на этот раз они вырастали не из теоретических споров.

Собственно сам журнал мыслился, прежде всего, как средство коллективной партийной пропаганды. Деньги для реализации проекта добыл Керенский, обратившись за помощью к Томасу Масарику – президенту Чехословацкой республики. То, что хозяйственные чехи выделили определенную сумму именно эсерам, объясняется своего рода «исторической благодарностью». Именно эсеровский Комуч (Комитет членов Учредительного собрания) придал внешние черты законности невиданному по размаху ограблению русских областей, захваченных чешскими легионерами. Газета «Дело России» писала в 1920 году:

«Уйдя в тыл, чехи стянули туда огромные запасы награбленного русского имущества. Добыча чехов поражала не только своим количеством, но и разнообразием. Чего только не было у чехов. Склады их ломились от огромного количества русского обмундирования, вооружения, сукна, продовольственных запасов и обуви. Не довольствуясь реквизицией казенных складов и казенного имущества, чехи стали забирать все, что попадало под руку... Металлы, разного рода сырье, ценные машины, породистые лошади объявлялись чехами военной добычей. Одних медикаментов ими было забрано на сумму свыше трех миллионов золотых рублей, резины на 40 миллионов рублей, из Тюменского округа вывезено огромное количество меди и т. д. Чехи не постеснялись объявить своим призом даже библиотеку и лабораторию Пермского университета... По самому скромному подсчету эта своеобразная контрибуция обошлась русскому народу во многие сотни миллионов рублей...»

Именно эсеры – «борцы за дело народа» официально передали чехам 750 ящиков с серебряными монетами. Кроме того, легионеры похитили 13 ящиков с золотом из колчаковского «золотого эшелона» на железнодорожной станции с символическим названием Тырит. До сих пор история с золотом Колчака полностью не прояснена, но один факт снимает много вопросов. Чешские легионеры в 1919 году основали Легио-банк. Еще раз. Военнопленные основывают банк. Думаю, что в истории подобного случая больше не было.

Полученные от благодарного чехословацкого народа средства было решено вложить в прессу – в газету «Воля России» и в безымянный, но хороший журнал.

Вскоре политические взгляды соратников помогли найти и название для журнала. Тихон Иванович Полнер – деятель народнического движения и биограф Льва Толстого – еще в относительно давние времена считал: и народ, и автора «Войны и мира» необходимо спасать. Народ – от гнета самодержавия, графа Толстого – от равнодушия родных и близких. Его книга «Лев Толстой и его жена. История одной любви» написана так, что читатель должен был проникнуться глубокой ненавистью к Софье Андреевне, «душевная грубость» которой не позволила ей понять своего гениального мужа. Автор разрешает себе воссоздавать чувства и эмоции Льва Николаевича:

«В третьем часу ночи на 28 октября Толстой проснулся. Как и в прежние ночи, слышны были звуки отворяемых дверей и осторожных шагов. Он взглянул в сторону своего кабинета. Там был яркий свет. Слышалось шуршание. Он понял, что Софья Андреевна роется в его бумагах, разыскивая что-то. Накануне она просила, требовала, чтобы он не запирал дверей. Ее обе двери всегда открыты, так что малейшее движение мужа слышно ей. И днем и ночью все его движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем... Опять шаги, осторожное отпирание двери из кабинета, и она проходит. Неудержимое отвращение, возмущение овладевают им. Он чувствует что-то недолжное, постыдное в своем положении...»

Закономерен финал книги:

«Отзывы ее о последних десятилетиях жизни ее гениального мужа не всегда отличались доброжелательством.

Помолчав, она неизменно прибавляла:

– Да, сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он за человек».

Недюжинная фантазия и эрудиция Полнера пришли на помощь создателям журнала. Название явилось результатом постмодернистской компиляции. «Современные» отсылали читателя к заветному для каждого демократа журналу «Современник» Некрасова и Чернышевского. «Записки» в свою очередь – к милым для народнического сердца «Отечественным запискам» эпохи Николая Константиновича Михайловского.

Любопытные воспоминания о работе в «Современных записках», написанные уже после Второй мировой войны, оставил Марк Вишняк:

«Предстояло оформить задачи “Современных Записок” и публично заявить о том, к чему они стремятся – наметить “программу” или “направление”. Проект такого заявления вызвался составить Руднев, прежде не проявлявший особой склонности к литературной работе. Его предложение было неожиданным. Неожиданным было и то, как хорошо он справился с задачей. После тщательного обсуждения и немногочисленных поправок намеченный им проект был единодушно одобрен. И первая книжка “Современных Записок” открывается двухстраничным заявлением “От Редакции”, которое, на мой взгляд, и сейчас, через 37 лет, выдерживает испытание временем».

Судя по мемуарам, компаньоны все же испытывали некоторое сомнение в своих издательских способностях. Ощущался определенный недостаток практического опыта. Вишняк с товарищами успокоили себя ясным и простым аргументом:

«Когда ставшие революционерами волею самодержавной власти оказались, волею большевистской диктатуры, в эмиграции – вне возможности заниматься активной политикой, – они устремились к тому, к чему влекли их образование и духовные интересы: к столу, перу, книге и письму».

«Рука к перу, перо к бумаге». Главная политическая задача журнала была определена – объяснить граду и миру причину краха демократической России и уверить читателя в неизбежности ее духовного возрождения. Но «Современные записки» создавались как «толстый» журнал, поэтому в нем, кроме публицистики, должна была быть и литературная составляющая. Заведовать «художественной» частью редакторы предложили Марку Алданову. Нужно оценить степень терпимости Вишняка и его товарищей. Дело в том, что Алданов по своим взглядам принадлежал к партии народных социалистов – энесам. Проблема разрешилась сама собой:

«Он вежливо отклонил предложение: сочувствуя делу, он все же предпочитал подождать и посмотреть, что из эс-эровского начинания получится, – какова будет “физиономия” журнала».

Проблему заполнения «литературной части» Алданов тем не менее помог решить. До того он редактировал журнал «Грядущая Россия», жизнь которого ограничилась всего двумя номерами. В «Грядущей России» печатались первые главы «Хождения по мукам» Алексея Николаевича Толстого. Алданов обратил внимание редакторов на роман. С Толстым связался Фондаминский и убедил писателя дать продолжение книги в новый журнал. Понятно, что подобный вариант – роман без начала – мог вызвать вопросы. Основатели журнала нашли по-своему изящный выход из ситуации. В конце первого номера они поместили приложение – более восьмидесяти страниц с первыми главами романа. То есть журнал открывался продолжением романа, начало которого находилось в конце выпуска.

В первом номере можно было также прочитать стихотворение Бальмонта и его «Мысли о творчестве». Если учитывать патологическую литературную производительность Бальмонта, то он был представлен в журнале в минимальном объеме. Кроме него поэтический раздел «Современных записок» пополнили Марина Цветаева, Наталья Крандиевская (жена Алексея Толстого) и Амари (Михаил Цетлин). Публицистическую часть редакторы взяли на себя. В знак благодарности дали высказаться Полнеру, напечатав его мемуарный текст «О Толстом. (Клочки воспоминаний)». Вишняк впоследствии писал:

«Обслужить общественно-политический отдел было в известном смысле тоже нетрудно, поскольку каждый из нас был к этим вопросам так или иначе причастен.

Мы получили разное образование: Авксентьев и Фонда­минский изучали философию, Руднев медицину, Гуковский и я – право. Но всю сознательную жизнь все мы одинаково интересовались главным образом общественнополитическими делами и проблемами. Ни один из нас не был профессиональным журналистом. Но каждый, если не считать Руднева и Фондаминского, в большей или меньшей мере участвовал в периодической печати. И в “Современных Записках” мы писали на разные темы – экономические, правовые, философские, религиозные, не избегая и отвлеченных размышлений, – но они всегда бывали связаны с политикой».

Несмотря на объективные трудности, журнал выжил. Правда, заявленная периодичность – ежемесячный выход – была сорвана практически сразу. После ноябрьского номера вышел декабрьский, а далее график поплыл: третий номер появился в конце февраля 1921 года. Журнал издавался по «мере возможности». Это привело к тому, что «обслуживание общественно- политического отдела» потеряло свою актуальность. Журнал выходил «рывками» и добирался до своих читателей, живущих в разных странах и на разных материках, тогда, когда «актуальные» комментарии могли представлять интерес уже чисто исторический.

Редакторы пытались компенсировать сокращение числа номеров увеличением объема каждого отдельного выпуска. Если первые номера «ограничивались» тремястами с небольшим страницами, то в конце двадцатых годов количество страниц увеличилось до пятисот пятидесяти. Насытить подобную площадь качественной публицистикой было невозможно. Приходилось брать «чистую литературу». С ее отбором существовала проблема. После отказа Алданова долгое время вакансия главы литературно-художественного отдела оставалась открытой. Как всегда, на помощь пришли личные связи. Илья Фондаминский предложил на должность своего хорошего знакомого – Федора Степуна. Дополнительным стимулом к принятию кандидатуры философа послужила умеренность его денежных запросов. Вишняк вспоминает:

«За сравнительно скромное вознаграждение Степун, оставаясь в Дрездене, где он получил кафедру социологии, стал нашим консультантом и экспертом по всем вопросам художественной литературы».

Естественно, что, находясь в Германии, Степун в большей части своих отзывов исходил из собственных предпочтений или даже капризов. Расстояние не давало надавить на него всем здоровым эсеровским коллективом. Вишняк с едва заметным раздражением, замаскированным признанием литературного таланта Степуна, пишет:

«И “заключения”, которые заведующий литературно-художественным отделом давал по всем посылавшимся ему рукописям, были всегда подробно аргументированы, живы, часто блестящи. К мнению и отзывам Степуна редакция всегда прислушивалась внимательно, принимала их к руководству и чаще всего к исполнению. Но иногда мы с ним не соглашались, а то и расходились. Безоговорочную поддержку Степун неизменно встречал лишь со стороны Фондаминского, который пасовал перед блеском и дарованием Степуна.

Приходится, однако, признать, что и Степуну не удалось организовать или поставить литературно- художественный отдел, который продолжал жить своей жизнью, – может быть потому, что его руководитель был географически отдален от редакции и журнала».

«Отдельность» литературной части «Современных записок» позволяла печатать в журнале прозу и поэзию, не всегда отвечающую заветам Михайловского или Иванова-Разумника. Некоторая «расхлябанность» публицистики, отступление от «принципов» объяснялись и трагическим событием – добровольным уходом из жизни Гуковского. Об этом его коллеги не любили вспоминать, предпочитая расплывчатые формулировки в духе подцензурных советских мемуаристов советской эпохи. Из воспоминаний Вишняка:

«Он вовсе перестал писать в журнале и вскоре – летом 24-го года – занемог. Врачебное наблюдение и уход как будто восстановили его душевное равновесие, и месяца через три по выходе из лечебницы он приступил к исполнению своих обязанностей в “Современных Записках”».

За словом «занемог» скрывается тяжелое психическое заболевание Гуковского. Кризис можно проследить по письмам Александра Исаевича деловым партнерам «Современных записок» и своим друзьям по журналу. Один из страшных символов болезни – фантомное представление о том, что он, Гуковский, написал большую статью «Русский бунт», обнародование которой непременно приведет к свержению большевиков. В письмах Гуковского – пугающее сочетание света и тени: в рассуждения о текущей журнальной жизни встраиваются пассажи о несуществующей статье, которую автор видел в качестве бесплатного приложения к журналу. Гуковский высчитывает положенный ему гонорар, пишет о способах распространения его текста, твердит о необходимости рекламы, оговаривает тираж...

Соредакторы пребывали в растерянности. Фондаминский пишет 7 июня 1924 года письмо Бунину, в котором не без литературного изящества рисует непростую картину:

«Я все еще поглощен заботами о Гуковском. Беда: он достаточно ненормален, чтобы сделать жизнь невозможной окружающим, и недостаточно ненормален, чтобы насильственно заключить его в “лечебницу”; и не поддается убеждениям переехать в санаторий».

В итоге коллеги помещают Александра Исаевича в психиатрическую клинику. Там больному становится лучше, и он пытается вернуться к привычной работе. Но Вишняк, Фондаминский и Руднев ограничивают товарища в возможности реально участвовать в подготовке очередного номера. Фондаминский пишет внутриредакционное циркулярное письмо, в котором достаточно жестко формулирует:

«Очень прошу вас не приходить в отчаяние от истории с А. И. <Гуковским>. Это трагедия не наша, а его – и с этим ему придется еще долго считаться».

Все закончилось достаточно быстро. 17 января 1925 года Гуковский покончил жизнь самоубийством. Его предсмертная записка вновь напоминает об относительности границы между нормой и безумием. Начинается она с объяснения необходимости ухода из жизни:

«Детям моим

Мои дорог<ие> и родные,

пишу вам в сам<ую> посл<еднюю> минуту и потому с больш<им> уже трудом. Перенесенн<ая> душ<евная> бол<езнь> оконч<ательно> подорвала мои силы. Я в здрав<ом> уме, но недавнее возбужд<ение> сменилось тяжкой подавл<енностью> духа. Жизнь я прожил честную, но бесконеч<но> незадачливую, и мне не за что ухватиться, чтобы длить ее. Не стало упругости, пала вера в себя, осталось одно уважение к себе, одна гордость, но нет охоты бороться, но нет силы жить. – Прошу вас, не теряйте из виду др<уг> друга, не охладев<айте> друг к другу. При нынешн<ем> всеобщ<ем> развале так легко затеряться в мире и оказаться одиноким.

Уж очень я разбрасывался и потому был еще менее производителен, чем мог бы быть. Правда, и сама жизнь немало кидала меня из стор<оны> в стор<ону>. У кажд<ого> из вас есть свое любимое дело единственное – искусство, наука. Мое утешение в мысли, что вы будете счаст<лив>ее меня».

Постскриптум письма написан без сокращений. Гуковский обращается к сыну по поводу своего брата:

«Ты, милый Миша, перешли это письмо Жене или перепиши, как захочешь. И вот еще к тебе большая просьба. Узнай, нельзя ли переслать ему мою синюю лампу с рефлектором, ведь это не предмет роскоши, а лечебное средство, – и если только малейшая есть возможность, перешли. Там этого нет – он писал – а его совсем калечит ишиас, а это прекрасное средство для излечения».

Как бы там ни было, жизнь «Современных записок» продолжалась. Несмотря на эклектичность взглядов, да и просто непонимание того, что есть литература, редакторы журнала выстроили иерархию авторов, которая в целом отражала «объективный», то есть доэмигрантский расклад в писательском мире. Показатель того – система оплаты авторов. Самая низкая гонорарная ставка – 200 франков за печатный лист полагалась за написание публицистических текстов. Проза оценивалась в 300 франков за лист. Но это была проза обычных сочинителей. К элите относились писатели, составившие себя имя в России: Шмелев, Зайцев, Мережковский. Им выплачивали 400 франков. На вершине писательской лестницы находился Иван Алексеевич Бунин. Ему платили 600 франков за лист. В отношении «классиков» были возможны колебания в сторону увеличения гонораров. Диковатой представляется ситуация с публикацией романа Мережковского под рабочим названием «Ахенатон». Фондаминский пишет своим коллегам 25 ноября 1925 года:

«Мережковский хочет по приезде в Париж (28го декабря) прочесть вам отрывки из романа, ибо первые две части еще не переписаны. Вы не возражайте – если же захотите прочесть весь роман, попросите, чтобы скорей переписал. Роман заключает 16–18 листов (18 это максимум). Условия. 1. 500 фр. за лист. 2. Печатается со следующей книжки (это я настоял – боялся, что переводы и печатание по-французски нас очень свяжет). 3. Уплатить до 18го января возможно больше – приблизительно около 5000 фр. (оговорка, если получим деньги). 4. Остальное – в начале следующего года или, если не можем, перевести остаток долга в твердую валюту (М[ережковский] боится, что франк совсем упадет). Вообще, если у нас будет задержка в деньгах, то трудности легко можно будет уладить, переведя наш долг в твердую валюту, что я считаю справедливым (эту комбинацию предложил я сам, ибо М[ережковский] настаивал, чтобы гонорар весь уплатили теперь же; поняв, что это определяется опасением падения франка, я сделал это предложение, успокоившее его). Вообще М[ережковский] в мирном и дружелюбном настроении, и говорить с ним вам будет легко. Если же вы предпочтете, то сваливайте все переговоры об условиях на меня».

Как того и хотел Илья Исидорович, первая часть романа Мережковского появилась в № 27 «Современных записок». Публикация творения заняла шесть выпусков и завершилась в 1932 году.

Естественно, что подобный перерасход средств – сумма, запрошенная духовидцем и мистиком Мережковским, в пять раз превышала обычную прозаическую ставку – требовал компенсации. Экономия могла идти только по линии жесткого ограничения финансовых притязаний менее значимых талантов. К последним, например, относился Марк Алданов. Отмечу, что писатель печатал в журнале не только свою историческую прозу, но и рецензии, которые оплачивались по минимальной ставке. При этом романы и повести Алданова имели большой читательский успех. Только в 1926 году автор «Чертова моста» сумел не без усилий пробить повышение гонорара до 400 «классических» франков.

Нормальный подход диктовал необходимость открыть страницы журнала для молодого поколения, хотя бы потому, что на молодежи можно было существенно экономить, выплачивая начинающим прозаикам и поэтам минимальный гонорар. Благодаря такому незамысловатому ходу появлялась возможность увеличить денежное довольствие классикам. Тем не менее, несмотря на солидный объем и известное равнодушие редакторов к художественной части журнала, пробиться на страницы «Современных записок» молодым авторам было непросто. Литературная «поросль» Вишняка и его команду не любила. Василий Яновский вспоминает в «Полях Елисейских»:

«Весною я вдруг, манкируя экзаменами, начал писать рассказ о дьяволе, формально о шахматах. Отправил свое произведение в “Современные записки” и тотчас уехал в Кальвадос, как мне чудилось, на вполне заслуженный отдых: плавание и велосипед до изнурения меня потом поддерживали всю зиму!

В августе я получил письмецо от аккуратнейшего В. В. Руднева вместе с моею, уже потерявшей девственную свежесть рукописью “Двойного нельсона”. Рассказ недостаточно хорош для “Современных записок”».

Руднев был честнейшим, милейшим, добрейшим русским интеллигентом, дворянином, земским врачом и эсером. Но он мало смыслил в искусстве. Литература для него только придаток к другим силам, ведущим борьбу с произволом. И этот честнейший зубр занимался редактированием единственного в эмиграции «толстого журнала». Из других редакторов только поэт М. Цетлин был на своем месте.

Вновь обращаемся к Яновскому:

«Несколько лет спустя мне удалось поместить этот рассказ в “Русские записки”. Тогда Ходасевич при памятных для меня обстоятельствах пригласил меня к себе для беседы. Он относился серьезно к своим обязанностям критика и считал нужным выяснить некоторые темные места, прежде чем писать статью для “Возрождения”. Узнав, что “Современные записки” мне когда-то вернули “Двойной нельсон”, он пришел в бешенство.

– Ну, зачем они берутся не за свое дело? Ну, зачем они берутся не за свое дело! – повторял он с отвращением».

Нужно отдать должное Владиславу Фелициановичу Ходасевичу. Мнением своим он делился не только приватно, но и публично. Вот его отрывок из его колонки «Книги и люди», которую он вел в «Возрождении»:

«Я совсем не хочу сказать, что “Современные записки” в литературном смысле реакционны или такими хотят быть. Но они издаются не писателями, а политическими деятелями, для которых литература в журнале не цель, а средство, не основная задача, а “культурная надстройка”. Кровного литературного интереса у них нет, как, впрочем, его не было и у подавляющего большинства российских толстых журналов, испокон веков почему-то руководимых политиками, общественными деятелями, критиками с “социальным” уклоном, а не художниками слова. Надо отдать справедливость “Современным запискам” – они искренно стараются “следитьза литературными явлениями и “не отставать” от литературной жизни. Но – они “следят” и “не отстают”, а не ведут и не делают. Поэтому и литература в них отражается, а не делается».

Текст написан в 1934 году, но проблемы возникли задолго до публикации заметки. Массовая эмиграция русских писателей первого и второго ряда привела к вполне объяснимому эффекту. «Классики» считали, что они должны занимать такое же положение в материальном и медийном измерении, какое было у «мастодонтов» в России. Младшее поколение должно учиться у них, покупать их книги, восхищаться ими, сочинять им письма с вопросами, конспектировать ответы и постепенно, шаг за шагом «входить в литературу». Нетерпение молодежи воспринималось как блажь юности, которую нужно осадить. Из письма Алданова жене Бунина от 17 ноября 1928 года:

«Я недавно на 3 примерах убедился, какой злобой мы все окружены в среде молодых (и даже не очень молодых) писателей, различных новых и не-новых толков. Делается это под видом “не-признания” или требования “нового слова”, а на самом деле здесь прежде всего озлобление против людей, которых рады печатать, которым готовы платить журналы, газеты, издательства. Там серьезно убеждены, что мы купаемся в шампанском. Очень это тяжело. Воображаю, как нас всех будет поносить “чуткая молодежь”, когда доберется до всяких мест и редакций! Я, правда, надеюсь к тому времени уже откланяться...»

Куда более энергично и менее элегически высказался Илья Сургучёв в письме Борису Лазаревскому от 10 мая 1925 года. В нем он хвалит Куприна за его вдумчивую, неторопливую работу над известным нам сценарием «My star», который Сургучёв опрометчиво называет «отличной пьесой»:

«Как это не похоже на “молодую поросль”, которая и писать торопится, и печататься спешит, а ни <...>, в общем, не выходит, кроме горделивых автобиографий, в которых автора отовсюду выгоняли: удел высоких душ!»

Показательна семантика отношения «зубров» к молодому поколению писателей. В переписке редакторов «Современных записок» их ласково-пренебрежительно называли «маленькими». Куда откровеннее Гиппиус: у этой дамы они – «эмбрионы». Почему-то никто из «стариков» не задумывался о том, что многие из этих «маленьких эмбрионов» прошли испытание гражданской войной – опыт, существенно отличающийся от заседаний в Религиозно-философском обществе или участия в дискуссиях о природе дионисийского начала Ницше на страницах «Аполлона».

Даже спустя десятилетия, когда стал понятен исторический проигрыш, старшее поколение не желало признаваться в ошибках. Характерно суждение Глеба Струве в «Русской литературе в изгнании»:

«Молодым писателям, если они хотели оставаться в русской литературе, нечего было и думать о существовании на литературные заработки. Переводили их редко. Приходилось зарабатывать каким-то другим трудом, физическим или конторским, редко способствовавшим творческой работе, хотя и дававшим какой-то новый жизненный опыт, или уходить в литературу той страны, где они жили, что некоторые и делали, или же влачить полуголодное богемное существование. И все-таки материальному фактору едва ли следует придавать решающее значение. Не забудем о тягостях, с которыми чуть не до самого конца приходилось бороться Достоевскому».

Перед нами типичное ритуальное высказывание с непонятно зачем пристегнутым Федором Михайловичем. С таким же эффектом можно было копнуть глубже и воззвать к теням Радищева или протопопа Аввакума. Проблема в том, что «материальный фактор» и сам по себе, и как знак иерархического, символического распределения свидетельствовал о явном непонимании разницы между «до» и «после». Существование в эмиграции требовало максимально быстрого «сшивания» поколений. Только при таком условии можно говорить о передаче «заветов отцов». Но мысль о необходимости «подвинуться» просто не приходила в сознание как издателей, деятелей культурного движения, так и самих классиков.

О том, как жили и чему могли завидовать «молодые писатели», можно узнать в дошедших до нас источниках – дневниках и письмах. Одно из самых трагических свидетельств – обширный дневник Ирины Кнорринг. Кружным путем – через Турцию и Африку – семья поэтессы добралась до Франции. Ее отец – педагогический работник – устроился в Тургеневскую библиотеку. Время от времени в «Последних новостях» публиковали его статьи на музыкальные темы. Естественно, что денег семье не хватало. Подрабатывать приходилось и жене, и дочери. Так как квалификации у Ирины не было, то она вынуждена была заняться шитьем на дому – занятием, знакомым нам по романам Бальзака и Золя. Ее работодательница носила узнаваемую литературную фамилию. Вот запись из дневника Кнорринг за 10 июня 1925 года:

«Во вторник поехала к мадам Гофман. Проработала у нее весь день. Вышивала шелком уже тонкую работу. Хорошо, только медленно. Вечером она говорит: “Ну что же? Работы сейчас нет. Приходите в четверг, может, будет работа. Я уже заплачу тогда. Тогда поговорим, если хотите работать у меня”. Работы нет, я это знала».

Кроме того, Кнорринг берет вторую работу – вышивку сумок киевским швом. Работа была спешная, приходилось засиживаться далеко за полночь. При этом ее обманывали. Обманывала и первая заказчица, и вторая. Дневник от 30 июня того же года. Речь идет о мадам Гофман:

«Она сама очень симпатичная, но одно мне неприятно: все-таки она меня эксплуатирует. Ведь за первую неделю я получила всего 35 франков. Не знаю, с этой или с прошлой буду получать 60. Не много, но ведь ничего другого нет. Иногда бывает работа и Мамочке. Одна неделя была такая, что каждый день я вставала в 6 ½ и ложилась в час или в два».

Золушкин сюжет продолжается – «киевский шов» не приносит обещанных денег. Мадам Маслова оказывается таким же эксплуататором, как симпатичная мадам Гофман:

«Давая первую сумку, она мне сказала, что это какой-то особенный рисунок и она за него платит 30 фр<анков>, а при расчете дала 25. Мне было очень неприятно, но я убедила себя, что она просто забыла, что это особенный рисунок и т. д. И дома об этом не сказала».

Угнетает Кнорринг общее неблагополучие в семье. 5 ноября Ирина пишет:

«Разве не жалобно, напр<имер>, что Папа-Коля в метро снимает шляпу, так как всю ее моль проела. А я тоже перчатки ношу только на улице, а в метро и в поезде снимаю, неловко как-то, когда все пальцы вылезают».

Ситуация усугубилась, когда у Кнорринг обнаружили сахарный диабет. Запись от 9 июля 1927 года:

«День сегодня скверный. Весь день плачу. Просто сил нет, как хочется плакать. И как только я докопалась до причины, мне стало еще хуже. Никогда еще я не плакала из-за бедности. И вчера свое последнее платьишко залила в госпитале глюкозой. А из рваного шерстяного платья никак не выходит юбка. Это меня расстроило. Казалось, не из-за этого я плакала, но это было началом».

В следующем году Ирина знакомится с молодым поэтом Юрием Софиевым, за которого она и выходит замуж. После брака почти ничего не изменилось. Беременная Кнорринг опять сидит над шитьем, а у ее родителей вовсе нет работы:

Запись от 18 января 1929 года:

«Оба – Мамочка и Папа-Коля без работы. Голодают в самом полном смысле этого слова. В лучшем случае едят в день по селедке, да пьют чай без сахара. Юрий берет аванс, чтобы как-нибудь помочь им. Из моих 200 фр<анков>, которые я набрала месяц назад, столько работая и экономя, сегодня 84 фр<анка> заплатили в госпитале, поделились немножко с нашими – они хоть сахару и картошки купили. Купила им чаю, из еды себе. И осталось совсем немного. Ту неделю, или хоть половину, но как-нибудь вытянем, а там, хоть опять в госпиталь ложись».

В 1935 году Софиеву удалось устроиться мойщиком окон с недельным жалованьем в 200 франков. Съём двухкомнатной квартиры и уголь для домашней печи «Саламандра» обходились в 400 франков ежемесячно...

Борис Поплавский, целиком погруженный в литературу, отсёк себя от бытовой жизни как таковой. Осознанно «сев на шею» близким, он свел к минимуму свои расходы. Девушки, за которыми ухаживал Поплавский, без стеснения говорили об этом поэту, ограничивая его эротические поползновения. Из дневника Поплавского за 7 января 1928 года:

«Она упрекала меня:

– Из Вас ничего не выйдет, Вы не хотите работать.

– Кто-нибудь же должен так жить. О, я, мечтая и безнадежно улыбаясь туманам, я оправдан перед собою».

Отношение к деньгам прекрасно демонстрирует дневниковая заметка в те же январские дни:

«[Карина?] богатая, 200 франков в месяц карманных денег».

Двести франков представлялись поэту гигантской суммой. Ему оставалось только улыбаться туманам, возможным благодетелям и девушкам, способным оценить поэта по его стихам.

Почти повезло Антонину Ладинскому. Формально он принадлежал к младшему поколению, хотя был младше Георгия Иванова всего на три месяца. Участник гражданской войны, Ладинский всю жизнь страдал от последствий ранения в ногу. В Париже начинающему поэту удалось устроиться в самую популярную газету русской эмиграции «Последние новости». Там он числился «заведующим телефонным бюро редакции». Если перевести его должность на нормальный язык, то «заведующий» отвечал на телефонные звонки, а потом передавал информацию тому или иному сотруднику газеты. В просторечии это называется курьерской работой. По замечанию Юрия Терапиано, хорошо знавшего Ладинского, тот отличался «уверенностью в ценности своего творчества». Находясь на нижней ступени редакционной иерархии, Ладинский страдал от своего мизерабельного положения. Это хорошо заметно по его дневнику, наполненному жалобами, переходящими в откровенное нытье. Даже соратники по писательскому цеху, не отличающиеся повышенной эмпатией, проникались сочувствием к поэту. В 1955 году Василий Яновский пишет в статье, посвященной дискуссии о молодой эмигрантской литературе, следующее:

«Ладинский, – которого Вы называете вполне сложившимся писателем, – сидел в приемной “Последних новостей” по 48 часов в неделю: дежурный у телефона. В комнатушке не было окон: день и ночь горела электрическая лампа. Поминутно звонил телефон, и Ладинский совал хоботок, соединяя линии. Когда мне случалось завернуть туда по делу, то я сразу шалел: от искусственного света днем, от звонков и ложного оживления. Чтобы подогнать еще сотню франков в месяц, Ладинский иногда, тут же между делом, стучал на машинке очередной подвал переводного авантюрного романа. Так жил этот вполне сложившийся писатель».

Особенно угнетала «вполне сложившегося писателя» невозможность реализовать себя в интимной сфере. Если Поплавский сумел «взвинтить» свой дух и подняться до настоящей метафизики, что хорошо заметно по его дневникам, то Ладинский предпочитал размышлять о том, как здорово сходить на дансинг и попытаться завязать необязательные, но приятные отношения с симпатичной женщиной.

Для того чтобы хотя бы немного «приподняться», Ладинский в 1931 году записывается в масоны. Но и членство в ложе «Северная звезда» не открывает пути наверх. Осенью 1937 года в приступе отчаяния Ладинский обращается к Милюкову с просьбой о повышении:

«Написал Милюкову письмо. Старался доказать ему, что мне надо дать что-нибудь более приличное, чем место телефонного мальчика. Говорит, “конечно, вы правы, но как это осуществить?”».

Респектабельному главному редактору «Последних новостей» были глубоко чужды интересы и потребности окружающих его людей. Милюков, отравленный политикой, видел только «высшие сферы», считая себя игроком высшей лиги. Его инструменталистское отношение к сотрудникам и даже соратникам отмечали еще в период работы в кадетской «Речи». Ариадна Тыркова-Вильямс вспоминает:

«Раз с кривой усмешкой Гессен сказал мне:

– Знаете, что за человек Милюков? Вот мы годами работаем вместе, а если я буду ему не нужен, он будет каждый день проходить мимо моего дома и даже не спросит, жив я или умер?»

В утешение Иосифу Владимировичу следует сказать, что для Милюкова существовал класс людей, которых он даже не числил по разряду живущих. Шансов у Ладинского было немного. Многие, видя подобное «несоответствие» между амбициями и реальным положением дел, любили пошутить на эту болезненную для Ладинского тему. Злоязычный Адамович написал неплохой экспромт:


Судьбой к телефону приставлен Ладинский,

Всему человечеству, видно, назло:

Он – гений, он – Пушкин, он – бард исполинский,

А тут не угодно ль – алло да алло!


Одной из проблем для молодых авторов было отсутствие собственного журнала, в котором они могли бы печататься. И такой журнал появился в 1930 году. В его создании, жизни и гибели огромная роль принадлежит Георгию Иванову.

Глава 3

Лица и тени при свете Зеленой лампы


Через два с лишним года эмиграции Иванов вроде бы находит свое место в литературном мире русского Парижа. В начале 1926 года Адамович приводит его в Пасси на rue Colonel-Bonnet, 11-bis, расположенной в 16-м округе. Там, начиная с 1920 года, жили Дмитрий Сергеевич Мережковский, Зинаида Николаевна Гиппиус и их секретарь Владимир Ананьевич Злобин. По старым петербургским раскладам Иванов и семейство Мережковских находились на разных литературных полюсах. Стремление Иванова к прозрачной ясности поэзии никак не сочеталось с декларативно-капризными стихами Гиппиус или тяжеловесными виршами Дмитрия Сергеевича. Но в эмиграции старые расклады не всегда сохранялись, хотя многие из «уехавших» еще пытались жить по прежним правилам. Квартира в неплохом районе французской столицы Мережковскими была куплена еще в начале 1911 года. С ключами от собственной квартиры они приезжают во Францию в конце октября 1920 года. Свое жилье и нормальные литературные заработки даже в эмигрантских изданиях быстро вернули вкус к тому, без чего семейная пара чувствовала себя нереализованной: духовному водительству, пророчествам, назначению очередной даты Апокалипсиса, публичной диагностике морального состояния эпохи. Все это требовало внимающей публики. Многие еще по довоенной жизни знали основную программу семейных выступлений. Марк Вишняк вспоминал о своей первой встрече с экзальтированной парой в 1911 году:

«Первую роль играли Мережковские, которые не говорили, а вещали, не беседовали, а громили и пророчествовали, ни с кем не соглашаясь и оспаривая даже друг друга. Явственно звучало, что они не как все прочие, а особенные – из другого мира, если не вне сего мира. К окружавшим они снисходили, нисколько того не маскируя и как бы только жалея о потерянном зря времени».

Тот же Вишняк рассказывает о встрече Гиппиус с Маней Школьник – террористкой, бросившей бомбу в черниговского губернатора. Деспотический режим приговорил героиню к смертной казни, которую позже заменил пожизненной каторгой. Школьник в 1910 году бежала и добралась до Парижа. Там, на квартире Ильи Исидоровича Фондаминского, и произошла встреча Зинаиды Николаевны с борцом за свободу.

«Вскинув лорнетку на черной ленточке и наводя на Школьник близорукий глаз, 3. Н. томно вопрошала:

– Скажите, а как теперь вы за террор или против него?

Это был интерес небожителя к антропоиду или к существу с другой планеты. Непривыкшая к дискурсивному мышлению террористка оробела и пыталась уклониться от ответа на мучительный вопрос. Не тут-то было: изысканная поэтесса продолжала наседать на экзотическую для нее разновидность тоже-человека. Впечатление осталось тягостное».

Несмотря на проблемы с дискурсивным мышлением, судьба Марии Марковны Школьник сложилась удачно. В советское время она занялась дошкольным воспитанием, а впоследствии стала персональным пенсионером. В коллекции Мережковских находился «экспонат» с неплохо развитым мышлением, но с гораздо более печальной судьбой. Речь идет о Борисе Савинкове. С ним пара познакомилась в 1906 году благодаря все тому же Фондаминскому. Профессиональный террорист, участник убийства министра внутренних дел Плеве и великого князя Сергея Александровича, Савинков интересовался литературой. Он писал стихи – тяжеловесные, неживые, «с мыслью»:


Не князь ли тьмы меня лобзанием смутил?

Не сам ли Аваддон, владыка звездных сил,

Крылами к моему склонился изголовью

И книгу мне раскрыл, написанную кровью:

«О, горе, горе... Вавилон еще не пал...

Час гнева Божьего ужели не настал?

Кто в броне огненной, в пурпурной багрянице,

Отважный вступит в бой с Великою Блудницей?

Иссяк источник вод, горька звезда-Полынь,

Ты – ветвь иссохшая, прах выжженных пустынь».


Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна, почувствовав родственную душу, без смущения открыли талант Савинкова для читающей и думающей России. Коррекции подверглось немногое: жанр, литературное имя. Гиппиус придумала псевдоним и название первой книги. Совсем скоро романы «Конь бледный» и «То, чего не было» за подписью «В. Ропшин» появились в журналах и вышли отдельными книжными изданиями в императорской России. Для Мережковских выход на сцену «В. Ропшина» стал предметом гордости на десятилетия вперед. По сути, он их единственный удавшийся проект. В сороковые годы, уже после смерти мужа в холодном оккупированном немцами Париже, Гиппиус приступила к написанию итоговой книги «Дмитрий Мережковский». В ней рассказывается история создания писателя Ропшина:

«Он на лету схватил мои внешние советы и принялся, им следуя, писать роман. С самого начала это было уже сделано иначе и лучше, нежели его “Воспоминанья”. Скажу кратко: писал он, конечно, себя, свою революционную жизнь, а идея всего романа – взята из тезисов Д. С. к его лекции “О насилии” (текст тезисов недавно нашелся здесь). Герой романа, несмотря на давящую тяжесть крови, которую проливает, не погиб, пока проливал ее не ради себя, а “во имя” чего-то высшего. И тотчас погиб, духовно и физически, когда убил на дуэли какого-то офицера ради личного интереса, для себя. Роман читался нам по частям, и автор чудесно понимал и воспринимал всякое замечанье. Заглавие, довольно нелепое, я ему переменила, назвав роман “Конь бледный” (с эпиграфом из Апокалипсиса), а псевдоним, тоже неинтересный, предложила заменить одним из своих, под которым недавно написала статью в “Полярной звезде”, журнал, уже прекратившийся. Все это он с радостью принял. Роман мы увезли в Россию и напечатали его в “Русской мысли”. Так родился писатель В. Ропшин... к радости многих злых критиков, но к своей собственной, главным образом».

С каким-то непостижимым азартом и чувством своего права Мережковские лезут, тут другое слово трудно подобрать, в политику. В семнадцатом году они пытались «влиять»: то есть привычно духовно окормлять вождей «новой, свободной России». Дневники Гиппиус в эти дни – идеальная демонстрация того, как могут быть глупы и близоруки люди, считающие, что они улавливают движение тока истории. Вот запись от 7 марта:

«Керенский – сейчас единственный ни на одном из “двух берегов”, а там, где быть надлежит: с русской революцией. Единственный. Один. Но это страшно, что один. Он гениальный интуит, однако, не “всеобъемлющая” личность: одному же вообще никому сейчас быть нельзя. А что на верной точке только один – прямо страшно».

В «гениального интуита» семья вцепилась. Керенский часто «инкогнито» бывает в доме Мережковских, где от него требуют отчета о проделанной работе и отечески его наставляют. Иногда возникает впечатление, что, склоняясь над картой, Дмитрий Сергеевич с Зинаидой Николаевной передвигают флажки, указывая, где должен остановиться фронт, а интуит добросовестно переносит их рекомендации в записную книжку. С особым вкусом Гиппиус рассуждает о войне, впадая в то, что можно назвать полузабытым словом кликушество. Запись от 9 марта:

«Вот: я ЗА войну. То есть: за ее наискорейший и достойный КОНЕЦ.

Долой побединство! Война должна изменить свой лик. Война должна теперь стать действительно войной за свободу. Мы будем защищать нашу Россию, от Вильгельма, пока он идет на нее, как защищали бы от Романова, если бы шел он.

Война, как таковая, – горькое наследие, но именно потому, что мы так рабски приняли ее, и так долго сидели в рабах, – мы виноваты в войне. И теперь надо принять ее, как свой же грех, поднять ее, как подвиг искупленья, и с непрежней, новой силой донести до настоящего».

Александр Федорович нуждается в поддержке и наставлении, не имея возможности отойти от руля государственной машины. Запись от 25 марта:

«Вчера поздно, когда все уже спали и я сидела одна – звонок телефона. Подхожу – Керенский. Просит: “нельзя ли, чтобы кто-нибудь из вас пришел завтра утром ко мне в министерство... Вы, 3. H., я знаю, встаете поздно...” “А Дм. Вл. болен, я попрошу Дм. Серг-ча придти, непременно...” – подхватываю я. Он объясняет, как пройти...

И сегодня утром Дмитрий туда отправился».

Общение не проходит даром. Рождаются блестящие идеи. Например, Керенский предлагает Дмитрию Сергеевичу написать для широких солдатских масс брошюру о декабристах, дабы ликвидировать разрыв между офицерами и нижними чинами. Мережковский, засучив рукава, принялся за работу. Брошюра «Первенцы свободы» посвящена «продолжателю дела декабристов А. Ф. Керенскому». Текст насыщен «революционной фразой». Тут есть и полуграмотное «чудовище императорского царизма», «протест против деспотизма», «страдания героев», и сакраментальное «реакция крепчала». Начинает же Мережковский весьма оптимистично:

«Победная Русская Революция – дело всего народа, всей России. Присоединение армии к восставшим рабочим было столь молниеносно, что и присоединением его нельзя назвать: встали все вместе и все вместе победили. Создалась историческая новая, никогда ранее не бывшая страна – Свободная Россия.

Но не надо думать, что революция началась в наши февральские дни и кончилась в мартовские. Она не кончилась, – много, много еще впереди!»

Я прервал цитату, чтобы прогноз автора обрел силу сбывшегося пророчества. С другой стороны, за игривым обещанием «много, много еще впереди» скрывается, полагаю, какая-то иная благостная картина Свободной России, пульсирующая в сознании пророка, кардинально отличающаяся от известной нам действительности. Трудно сказать, распространение книги в армейских частях приблизило или отдалило большевистский переворот. Скорее всего, ее никто не заметил. Апофеоз исторического прозрения, хотя здесь есть из чего выбирать, дневниковая запись Гиппиус от 20 мая:

«Керенский – настоящий человек на настоящем месте. The right man on the right place, как говорят умные англичане. Или – the right man on the right moment? А если только for one moment? Не будем загадывать. Во всяком случае он имеет право говорить о войне, за войну – именно потому, что он против войны (как таковой). Он был “пораженцем” – по глупой терминологии “побединцев”. (И меня звали “пораженкой”)».

К радости левых партий, Керенский действительно оказался на своем месте. Спустя много лет Георгий Иванов напишет стихотворение о тех, кто был навсегда отравлен сырым февральским воздухом свободы:


Слава, императорские троны, –

Все, о них грустящие тайком,

Задаетесь вы на макароны,

Говоря вульгарным языком.


Что мечтать-то: отшумели годы,

Все исчезло, сгнили мертвецы.

Но, пожалуй, рыцари свободы,

Те еще отчаянней глупцы:


Мнится им – из пустоты вселенской,

Заново, и сладко на душе,

Выгарцует этакий Керенский

На кобыле из папье-маше.


Чтобы снова головы бараньи

Ожидали бы наверняка

В новом Учредительном Собранье

Плети нового Железняка.


На пути в Париж Мережковские задержались в Польше. Там они встретились с Савинковым, который свел Дмитрия Сергеевича с Пилсудским. Тут уже самого Мережковского накрыло понимание того, кто находится на своем месте. В варшавской газете на русском языке «Свобода», которую по-семейному редактировал Злобин, 18 июля 1920 года печатается очерк «Иосиф Пилсудский»:

«Когда он вошел в комнату, на меня “повеяло веяние тихого ветра”, о котором говорится в Третьей Книге Царств; я сразу почувствовал: да, это Он, Герой, ens realissimum, “существо реальнейшее”, как выразился Ницше о Наполеоне.

Я узнавал и не узнавал этот образ, повторяемый в изображениях бесчисленных: небольшую, коренастую фигуру Солдата и Рабочего, лицо то усталое, почти старое, то бессмертно юное; крутой, нависший, выпуклый лоб, изборожденный глубокими поперечными морщинами, как твердый камень – резцом ваятеля; крепко сжатые губы “великого молчальника”, и под упрямо насупленными, торчащими рыжими бровями странно светлые глаза, то затуманенные, то опрозрачненные, с неизъяснимым взором, смотрящим внутрь, ясновидящим. Я знал, что образ этот будет изваян, “вековечнее меди”, резцом великого ваятеля, Истории».

Вот еще один перл:

«– Вы создали Польшу, вы могли бы сказать: Польша – это я.

– Вы думаете? – усмехнулся он горькой усмешкой. – А знаете, что бывают минуты, когда мне кажется, что я все еще борюсь с Польшей, что я против Польши. Я человек достаточно сильный, но иногда и я слабею...

Вдруг опять, как в первую минуту свидания, на меня повеяло “веяние тихого ветра”. Только теперь, когда он говорил о своей слабости, я почувствовал, как он силен не своею силою: “В немощи сила Моя совершается”. Только теперь я почувствовал, что передо мной избранник Божий».

Ранее я уже употребил слово «кликушество». Итак, финал очерка:

«Да, не пустые слова то, что я вам говорю вместе с вашими пророками: идет на весь христианский мир нечто подобное царству Антихриста. И последний оплот от него – Польша; последний бой с ним дан будет здесь.

Соединитесь же все, как один человек, в этом бою вокруг вашего великого вождя, избранника Божьего Иосифа Пилсудского. Соедините ваши сердца, как мечи, и вознесите его на такую высоту, чтобы все народы увидели его, как вы его видите, узнали его, как вы его знаете.

Если вы это сделаете, то спасете Польшу, и, может быть, спасете мир».

Поляки ценили речи, касающиеся божественной судьбы своей страны, и отнеслись к опусу Мережковского с должным вниманием. Его перевели на несколько языков, и польский МИД разослал пророчество по дипломатическим каналам в различные европейские страны. В октябре Дмитрий Сергеевич написал очерк и о Савинкове, поместив его в той же «Свободе». Отзыв о литературном ученике весьма комплиментарный, хотя и не дотягивает до уровня эсхатологической зарисовки о первом польском маршале. В нем Мережковский размышляет о необходимости соединения революционного Савинкова с контрреволюционным Врангелем с целью удушения советской власти:

«Мы не знаем, что будет; будет ли жизнью поставлен вопрос: Врангель или Савинков? Но мы не хотим сами ставить этот вопрос. Мы хотим не разделить, а соединить две руки, протянутые к одному горлу Ленина-Троцкого. Вот почему мы не спрашиваем: Савинков или Врангель? Мы говорим: Врангель и Савинков.

“Кто потеряет душу свою, – обретет ее”. Что это значит? Умереть, отдать жизнь за любовь? Нет, не только жизнь: душа – больше, чем жизнь. Душа – лицо человека, личность его, то особенное, единственное, что отделяет человека от всех других людей. Каждый из нас любит Россию по-своему, своею любовью, личною, отдельною. Пожертвовать общей любви этою отдельною любовью и значит потерять душу свою, чтобы вновь обрести ее в душе России.

Есть много людей, готовых отдать жизнь за отечество; но людей, готовых потерять за него душу свою, очень немного. А такие люди и нужны сейчас России.

Я не имею чести знать лично генерала Врангеля. Савинкова я знаю давно и верю, что он один из немногих русских людей, готовых потерять душу свою за Россию».

Явная сдержанность в отношении Бориса Викторовича, который всего лишь «один из немногих», а не избранник Божий, оказалась предчувствием большой катастрофы. Савинков бесстыдно покушается на святость имени Пилсудского, заявив учителю, что «ясновидящий» вовсе не желает быть «спасителем мира», а преследует куда более прагматическую задачу – оторвать кусок территории от исторической России. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна прокляли отступника. Одной рукой Врангелю удушить сразу и Ленина, и Троцкого не получилось. Перед отъездом в советскую Россию, признавший бессмысленность борьбы с большевизмом, Савинков вел активную переписку с Александром Валентиновичем Амфитеатровым. В письме от 18 ноября 1924 года он вспоминал о славных временах:

«В 1920 г. в Варшаве, работая вместе с Зинаидой и Мер[ежковским], я выпил до дна чашу легкомыслия, самоуверенности, величия, полного непонимания жизни, сплетен и малодушия».

К середине двадцатых годов семья устала от своих мертворожденных политических проектов, которые все больше приобретали пародийные черты. Даже сами их названия говорят об уровне амбиций: от «Религиозного союза», рожденного «Священным союзом» времен Александра I, до «Союза непримиримых» – отклик на декабристский «Союз спасения». Как мы помним, Дмитрий Сергеевич был большим специалистом по декабристскому движению. Мережковские решают вернуться к салонной жизни, чтобы влиять на молодые и не очень умы. Впрочем, план как всегда предполагал куда более амбициозные цели.

Встречи проходили у Мережковских на квартире по воскресеньям с четырех до семи. Юрий Терапиано, попавший в число избранных почти одновременно с Ивановым весной 1926 года, вспоминает об атмосфере вечеров:

«Мережковские всегда интересовались новыми людьми. Если кто-нибудь из еще неизвестных им “молодых” выпускал книгу или обращал на себя внимание талантливым выступлением на каком-нибудь литературном собрании, существовал “закон”, в силу которого “новый человек” должен быть представлен Мережковским на рассмотрение.

З. Н. Гиппиус усаживала его около себя и производила подробный опрос: каковы взгляды на литературу и – самое решающее – как реагирует “новый человек” на общественные, религиозные и общечеловеческие вопросы.

Подобный допрос иногда заставлял смущаться и отвечать невпопад некоторых талантливых, но застенчивых молодых писателей. Случалось, что какой-нибудь находчивый эрудит, поверхностный и безответственный, пожинал лавры на двух-трех воскресеньях. Но Мережковских не так-то легко было провести: через несколько встреч тайное становилось явным и овцы отделялись от козлищ».

Тут, конечно, еще вопрос, кого предпочитали Мережковские: овец или именно козлищ. Процедуру проходили все приходящие. Сама Гиппиус готовилась «произвести впечатление». Один из ее ходов – выйти встречать потенциальную жертву в разной обуви. На правой ноге салонная туфля, на левой – домашняя «мохнатая». Гении обязаны быть рассеянными. Набор туфель, к сожалению, был ограниченным, поэтому злые языки интересовались у новичков: в какой обуви их встречала Зинаида Николаевна.

На допрос Иванов прибыл вместе с Одоевцевой, которая вспоминала о церемонии представления в мемуарах:

«Адамович представляет Георгия Иванова и меня Зинаиде Николаевне Гиппиус. Она, улыбаясь, подает мне правую руку, а в левой держит лорнет и в упор разглядывает нас через него – попеременно – то меня, то Георгия Иванова.

Я ежусь. Под ее пристальным, изучающим взглядом я чувствую себя жучком или мухой под микроскопом – очень неуютно.

Мережковский, здороваясь с нами, рассеянно оглядывает нас и продолжает свои рассуждения об Атлантиде.

Злобин, играющий одновременно роль секретаря Мережковского и роль jeune fille de la maison2, находит для меня место за столом и приносит мне чашку чая.

Зинаида Николаевна усаживает Георгия Иванова возле себя с правого, слышащего уха и, не обращая внимания на общий разговор, подвергает его перекрестному вопросу-допросу: “что, как и зачем, а если нет – то почему?”, стараясь выпытать у него, “интересуется ли он интересным”.

Оказывается – интересуется. Если не всем, то все же главнейшим – спасением России и поэзией».

В пользу Иванова сыграли его антибольшевизм и злоязычие по отношению к окружающим. Как раз в то время он работал над своими мемуарными или псевдомемуарными очерками. Их читали и эмигранты, и те, кто остался в Советской России. Мережковские, безусловно, обратили внимание на яркий дебют Иванова в нон-фикшн. Гиппиус оценила потенциал молодого поэта, демонстративно приблизив его к себе. К Одоевцевой семья отнеслась с пренебрежением, посчитав ее пустышкой на фоне интересного супруга. Ее принимали вместе с Ивановым и показательно терпели. Ирина Владимировна не забыла об этом и отомстила супругам в мемуарах. Многие отмечают ее нетипичную доброжелательность по отношению к современникам, но вот Гиппиус оказалась в числе немногих исключений:

«У нее мутно-болотистые, бесцветные глаза. Лицо без рельефа. Плоский лоб. Довольно большой нос. Узкие, кривящиеся губы... Она очень сильно набелена и нарумянена. Морковно-красные волосы, явно выкрашенные хной, уложены в замысловатую, старомодную прическу с шиньоном. Волос чересчур много. Должно быть, большая часть их фальшивые.

Но я ошибаюсь. Волосы, как я потом узнала, все ее собственные. Она до последних дней сохранила длинные густые волосы и любила распускать их и хвастаться ими».

Нужно отметить, что не один Иванов попал в число отмеченных. В доме на rue Colonel-Bonnet, 11-bis открылись двери еще для одной семейной пары: Ходасевича и Берберовой. Мнительный Ходасевич говорит об этом в письме к Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года:

«Литературно у меня сейчас “флирт” с Гиппиус: за что-то она меня полюбила».

Этот флирт не был случайностью. Готовился литературный проект, призванный вернуть публичное признание Мережковским. Он получил название «Зеленая лампа», что еще раз подчеркивает размах и амбиции Зинаиды Николаевны и Дмитрия Сергеевича. Из воспоминаний Терапиано:

«Мережковские решили создать нечто вроде “инкубатора идей”, род тайного общества, где все были бы между собой в заговоре в отношении важнейших вопросов – “воскресения”, и постепенно развить внешний круг “воскресений” – публичные собеседования, чтобы “перебросить мост” для распространения “заговора” в широкие эмигрантские круги.

Вот почему с умыслом было выбрано и самое название “Зеленой Лампы”, вызывающее воспоминание петербургского кружка, собиравшегося у Всеволожского в начале 19-го века, в котором участвовал Пушкин».

Было решено вынести вовне воскресные заседания в Пасси, сделав их доступными для широкой публики. Примерно раз в месяц предполагались собрания в каком-либо вместительном помещении. Пришедшие вносили небольшую плату, которая шла на оплату аренды зала. Понятно, что организация требовала структуры, органов управления. Молодыми и перспективными Мережковские посчитали Иванова и Ходасевича. Последний помимо «даровитости» обладал еще одним важным бонусом – службой в «Возрождении». Иногда Мережковские демонстрировали удивительную, незамутненную метафизическими выкладками открытость своих желаний и намерений. Вот письмо Гиппиус Берберовой – жене штатного критика «Возрождения» от 9 января 1927 года:

«Меня все больше привлекает мысль отдать “Дневник”, пропустив его сначала газетными фельетонами. Но не опоздала-ли я? Оказывается, в Возр. уже “поступил” Б. Зайцев и, как говорит Алданов, “на блестящих условиях”... Но я надеюсь, что мой доверенный и поверенный, В. Ф., защитит все мои интересы, как материальные, так и моральные».

Возникает вопрос: откуда такая уверенность, что В. Ф. Ходасевич займется защитой материальных и моральных интересов Зинаиды Николаевны? Ответ есть. И он прозвучал 5 февраля того же года. В тот день в зале русского торгово-промышленного союза состоялось первое заседание «Зеленой лампы». Его открыл Ходасевич. Он в качестве штатного пушкиниста произнес речь, посвященную «той» и «этой» «Зеленой лампе».

Тут необходимо некоторое отступление. Весной 1924 года Владислав Фелицианович решил взять Пушкина к себе в соавторы. В середине позапрошлого века в бумагах поэта были обнаружены незавершенные наброски, в которых присутствовали строки:


Ночь светла; в небесном поле

Ходит Веспер золотой.

Старый дож плывет в гондоле

С догарессой молодой.


Ходасевич решил «вжиться в образ», продолжить и закончить стихотворение. Благо, что в момент озарения он сам находился в Венеции. Александр Сергеевич, как известно, пределы империи не покидал, поэтому на стороне молодого соавтора помимо таланта оказалось еще и знание материала:


Догаресса молодая

На супруга не глядит,

Белой грудью не вздыхая,

Ничего не говорит.


Тяжко долгое молчанье,

Но, осмелясь наконец,

Про высокое преданье

Запевает им гребец.


И под Тассову октаву

Старец сызнова живет,

И супругу он по праву

Томно за руку берет.


Но супруга молодая

В море дальное глядит.

Не ропща и не вздыхая,

Ничего не говорит.


Охлаждаясь поневоле,

Дож поникнул головой.

Ночь тиха. В небесном поле

Ходит Веспер золотой.


С Лидо теплый ветер дует,

И замолкшему певцу

Повелитель указует

Возвращаться ко дворцу.


Продолжение вышло так себе, но автор им явно гордился и напечатал его одновременно в двух изданиях: «Последних новостях» и в сменовеховской «России», выходившей в Москве. Можно сказать, что состоялась международная публикация. В Советской России «белая грудь» не вызвала особого ажиотажа. Эмиграция же обратила внимание на новое слово в пушкинистике. Бальмонт окрестил соавтора «фармацевтическим стихотворцем, оклеветавшим Пушкина». Попробовал себя в поэтической критике и Куприн. Третьего мая 1924 года Александр Иванович в «Русской газете» обратился к Ходасевичу с открытым письмом. В нем он укорял «Владека», которого знал с детства, писарским переосмыслением Пушкина. В ответ «Владек» в тех же «Последних новостях» заявляет, что не знал Куприна в своем прекрасном детстве, и вдобавок намекает на известную приверженность писателя к алкоголю:

«Вернее всего, что вы перестали у нас бывать еще до моего рождения (кажется, вы уехали). Поэтому быть нам с вами на “ты” нет никаких трезвых оснований, Вы правильно поступили, в дальнейшей части письма перейдя на “вы”.

Впрочем, память у вас плохая не первый год. Вы, например, как-то неотчетливо вспоминаете, что я приезжал к вам в Гатчину “по какому-то издательскому делу”. Вы забыли – а мне весь этот приезд (в 1911 году) слишком грустно памятен...»

Куприна ответ Ходасевича «подзаряжает», и 28 мая «Русская газета» возвращается к «дискуссии»:

«В свое оправдание В. Ходасевич выписывает из Пушкина четыре отрывка, содержащих то же (замечательно это то же!) нагромождение отрицательных частиц. Но их нанизывал не тоже, а просто Пушкин, и они у него служат послушно, изящно и уверенно к усилению смысла, украшению стиха и к его гармонии. Так-то. А В. Ходасевич никогда не согласится с тем, что его собственный Пегас везет его не туда, куда хочет всадник, а куда вздумается коню. Посудите сами. Что вы заключаете из трех Ходасевичевых строчек? Только то, что молодая догаресса молчит. Зачем же рассказывать о том, чего она не делает? Ведь кроме того, что она не вздыхает, она еще, может быть, и не плачет, и не улыбается, и не подымает век, и не смотрит на небо и т. д. А кроме того, раз она молчит, то уж, наверное, ничего не говорит в это время. Какое бестолковое водолейство.

Да, и кстати. Почему догаресса не вздыхает? Плывет она рядом со старым, властным, вероятно, нелюбимым мужем по Большому Каналу или по Лидо. Золотая венецианская ночь. Месяц. Кругом: – красота... Нет, в таких случаях из ста тысяч молодых и прекрасных женщин девяносто девять тысяч непременно вздыхали бы, хотя, может быть, и старались удержать вздохи. Пушкин очень знал такие вещи.

Дальше: почему это догаресса не вздыхает именно грудью, а не просто не вздыхает? Или тут автору для чего-то понадобилось отличить это вздыхание грудью от вздыхания ноздрями, ртом, горлом, животом? Или просто ему хотелось показать белую грудь венецианской красавицы? Но ведь, во-первых, ночь, а затем “белая грудь”, да еще не вздыхающая, это уж как-то совсем нерусски выходит, как-то по-писарски, если не по-смердяковски (тот тоже был любитель на гитарке), – не лучше, чем и два других стишка.

И супругу он по праву

Томно за руку берет.

А супруга по-прежнему ничего не говорит. Молчит, может быть?»

Вместе с догарессой промолчал и Владислав Фелицианович, посчитав, что дискуссия себя исчерпала. «Белая грудь» и служба в «Возрождении» сделали Ходасевича неотразимым кандидатом на роль первого оратора «Зеленой лампы». Пушкинист не подвел и начал сразу, как и положено соавтору классика, с воспоминаний:

«Мысль о том, чтобы назвать наш кружок “Зеленою лампою”, принадлежит не мне. Но мне кажется уместным посвятить несколько слов нашей давней соименнице, той “Зеленой лампе”, которая существовала в Петербурге, в первой четверти минувшего века.

Недавно, проезжая в автобусе в квартале Тампля, увидел я на боковой стене дома старую потускнелую вывеску. На ней было написано: “Vin de la Comète de 1811”. Впрочем, по здешнему обычаю, слово “comète” отсутствовало и было заменено рисунком  – изображением кометы. Тут-то и понял я одну мелочь в пушкинских стихах – мелочь, сколько мне известно, не разъясненную в самом мелочном пушкинизме. Я имею в виду стихи в знаменитом описании онегинского обеда с Кавериным:


Вошел – и пробка в потолок,

Вина кометы брызнул ток –


а также стихи из послания к Я. Н. Толстому:


Налейте мне вина кометы!


Так вот что значит “вино кометы”! Речь идет у Пушкина об этом самом вине, получившем название от кометы 1811 года, теперь уже забытом, а в те времена, вероятно, модном.

И сколько сразу вдруг вспомнилось! Комета 1811 года: ведь это та самая, под знаком которой здесь шла подготовка к походу в Россию. Это – предшественница большой кометы 1812 года, пророчившей русскому народу нашествие Наполеона-Антихриста и пожар Москвы. Это – предшественница кометы, которую, возвращаясь поздно вечером от Ростовых, взволнованный и растроганный Пьер Безухов увидел с Арбатской площади – вдалеке над Пречистенским бульваром».

Финал речи получился довольно вялым, хотя и с драматическим обозначением связи «той» «Зеленой лампы» с дорогими сердцу Дмитрия Сергеевича «первенцами свободы»:

«К числу таких заговорщицких кружков принадлежала и “Зеленая Лампа”. Ни ей в целом, ни кому-либо из ее участников не суждено было сыграть заметной роли в надвигавшихся событиях, имевших столь великие последствия для судьбы России. Но несправедливо было бы не отметить, что зарождение этих событий совершалось где-то в непосредственной близости к ней. Роль “Зеленой лампы” бесконечно скромная, но все-таки “Вино кометы” воодушевляло важные, роковые споры. Среди окружавшей тупости, умственной лености и душевного покоя – оно помогало бередить умы и оттачивать самое страшное, самое разительное оружие – мысль. Вот почему нам и не страшно, и не кажется нескромным назваться “Зеленой лампой”. Мы тоже не собираемся “перевернуть мир”, но мы хотели бы здесь о многом помыслить, главным образом, – не страшась выводов».

Когда Владислав Фелицианович вернулся на свое место за длинным столом на сцене зала, стол покрыли зеленой скатертью – для «погружения в атмосферу». Из-за стола поднялся Мережковский и привычно впал в словесный транс, которому бы позавидовали северные шаманы:

«Наша трагедия – в антиномии свободы, – нашего “духа” – и России – нашей “плети”. Свобода – это чужбина, “эмиграция”, пустота, призрачность, бескровность, бесплотность, а Россия, наша плоть и кровь – отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией – свободе или свободной Россией.

Если бы там, в России, было полное счастье, но я бы знал, что там могут – только могут – мне плюнуть в лицо, я остался бы здесь, в изгнании».

Желающие могут прочитать продолжение речи Мережковского в журнале «Новый корабль», который издавали Злобин и Терапиано специально для размещения там текстов Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны. Ходасевич выступал на собраниях и в дальнейшем. Кроме того, слово предоставлялось и его жене – Берберовой. Как я уже и говорил, Мережковские затеяли с Ходасевичем и Берберовой переписку, пытаясь одновременно «интимничать», «интересничать», а главное – влиять. Иногда сквозь «раздумья о судьбах мира» и «смелые парадоксы» пробивалась и подлинная сущность авторов. Из письма Гиппиус Берберовой:

«У меня был в Петербурге маленький старый альбом, под названием, почему-то, “Remem ber” где я писала только по одной фразе на страничке, иногда по одному слову (была страничка “Слезы...” и больше ничего). Так вот, на одной написано: “Душа просит стихов. И я душе моей уступаю...”».

Ирину Одоевцеву показательно игнорировали. Гиппиус ее откровенно не любила, неоднократно подчеркивая невысокий интеллектуальный уровень жены Георгия Владимировича. Из письма Зинаиды Николаевны Адамовичу от 4 января 1932 года по поводу очередного собрания «Зеленой лампы» мы узнаем следующее:

«А на периферии еще толстый Резини с доктором. Впрочем, Резини был нужен для хоть какого-нибудь утешения депоизированной Ивановской жены, которой некуда было вставить слово насчет окраски губ». Видимо, себя Гиппиус считала весьма «поизированной». Как видим, чрезмерно высокий интеллект Гиппиус рождал и такие неловкие неологизмы.

Отдадим должное Мережковским: поощрив потенциально полезного Ходасевича, они не забыли и об Иванове. Секретарем «Зеленой лампы» избрали упомянутого Злобина, а председателем – Георгия Иванова. Интересно, что в первых двух номерах «Нового корабля» «Председатель» был безымянным. В третьем номере стенограмма собраний не печаталась. В четвертом номере перед читателями появляется наш герой. Вот отрывается четвертое собрание:

«Председатель Г. В. Иванов: Объявляю заседание “Зеленой Лампы” открытым. Слово принадлежит Д. С. Мережковскому».

А вот и пятое собрание: правда, председатель здесь теряет инициалы. Тема заседания «Есть ли цель у поэзии?»:

«Председатель г. Иванов: Объявляю заседание “Зеленой Лампы” открытым. Слово предоставляется Г. В. Адамовичу».

Можно сказать, что Гиппиус при всей ее капризности, изменчивости настроения признавала значение поэзии автора «Роз». Из воспоминаний Тэффи, тесно общавшейся с Гиппиус в тридцатые годы:

«Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова».

При этом Гиппиус не хотела, да и не могла с самого начала понять Иванова как человека, видя в нем пусть и правофлангового, но всего лишь «солдата литературы», которого можно вызвать из строя, публично наградить, хлопнуть его по плечу и велеть возвращаться на место. Из письма Зинаиды Николаевны Адамовичу от 21 апреля 1928 года:

«В прошлое воскресенье я сидела между четой Ивановых. Он мне сказал (по разговору вышло): “Да ведь вы меня, кажется, ни в каких “смыслах” не признаете...” На что я ответила, что признаю; правда только в двух смыслах, но довольно важных, и можно было бы ими и удовольствоваться: он пишет хорошие стихи и верит, что Хр<истос> воскрес. Un point – c’est tout. Чего же и зачем ему еще от меня требовать? Или мне от него?»

В итоге Иванов, видимо, понял, что un point – c’est tout – точка действительно поставлена. Полагаю, что в какой-то момент он искал не наставника, а старшего друга. В Петрограде им был Гумилев. Растерянность Иванова в эмиграции длилась все тридцать четыре года. Его тянуло к Гиппиус, ему казалось, что за всеми ее ужимками скрывается «последняя правда» и та онтологическая тайна, которая сделает его настоящим поэтом, а значит, спасет его. Проблема в том, что ничего подобного не присутствовало ни в Зинаиде Николаевне, ни в ее супруге. Гиппиус ценила Иванова и его «хорошие стихи», не понимая их на каком-то высшем уровне восприятия поэзии. Важное свидетельство – дневниковая запись Ладинского от 4 ноября 1934 года:

«Г. Иванов у Мережковских Гиппиус:

– То, что вы читали вчера не поэзия (о каком-то мертвом младенце).

Гиппиус: – По-вашему, поэзия – это грезы и роза?

Ив<анов>. – Да, есть только каких-то 25 слов, кот<орые> разрешается употреблять в поэзии».

Можно спорить о количестве – 25, 50 или 125 «разрешенных слов». Вопрос в единственно верном их сочетании. Иванов очень долго ждал, когда они соединятся. Для Гиппиус это не было проблемой, она писала легко, спаривая случайные слова. Свальный словесный грех не рождал ничего, кроме очередного сборника стихов, обреченного на скорое и справедливое забвение. На стихотворение Гиппиус спустя годы последовал ответ Иванова, в котором был и «мертвый младенец», как и другие 25 слов:


Мертвый проснется в могиле,

Черная давит доска.

Что это? Что это? – Или

И воскресенье тоска?


И воскресенье унынье!

Скучное дело – домой...

Тянет Волынью, полынью,

Тянет сумой и тюрьмой.


И над соломой избенок,

Сквозь косогоры и лес,

Жалобно плачет ребенок,

Тот, что сегодня воскрес.


В этих строчках открывалась другая «последняя правда». На нее не были способны Мережковские со всеми их среднеарифметическими духовными порывами и «безднами», призванными разукрасить ошеломительную простоту и однотонность их «духовной жизни». Ибо «основной элемент» мира Мережковских – какой-то животный эгоизм, неспособность понять и почувствовать другого. Тэффи, часто общавшаяся с Мережковскими, оставила по-настоящему смешные воспоминания об этой великой семейной паре. Приведу два из них. Первое:

«Как-то я заболела. Пролежала около месяца. Мережковские часто навещали меня, и раз, к всеобщему удивлению, Дмитрий Сергеевич принес фунтик вишен. Купил по дороге. Все переглянулись, и на лицах изобразилось одинаковое: “Вот, а еще раскричались, что “сухарь””.

Мережковский грозно потребовал тарелку и велел сполоснуть вишни.

– Дмитрий Сергеевич, – залебезила я. – Вы не беспокойтесь. Я не боюсь. Сейчас холеры нет.

– Да, – отвечал он мрачно. – Но я боюсь.

Сел в угол и, звонко отплевывая косточки, съел все вишни до последней».

Вторая сцена относится ко времени, когда в начале войны Мережковские и Тэффи оказались вместе на юге Франции:

«Когда нас выселили из “Мэзон Баск”, Мережковским повезло. Они нашли чудесную виллу с ванной, с центральным отоплением. А мне пришлось жить в квартире без всякого отопления. Зима была очень холодная. От мороза в моем умывальнике лопнули трубы, и я всю ночь собирала губкой ледяную воду, и вокруг меня плавали мои туфли, коробки, рукописи, и я громко плакала. А в дверях стояла французская дура и советовала всегда жить в квартирах с отоплением. Я, конечно, простудилась и слегла. Зинаида Гиппиус навещала меня и всегда с остро-садистским удовольствием рассказывала, как она каждое утро берет горячую ванну, и как вся вилла их на солнце, и она, Зинаида Николаевна, переходит вместе с солнцем из одной комнаты в другую, так как у них есть и пустые комнаты».

Мемуары Тэффи писала в семидесятилетнем возрасте. Сцены, как я и говорил, относятся к разным годам. Хорошо видно, что Тэффи относилась к великой паре со свойственной ей насмешливостью, умением заметить и подчеркнуть в поведении Мережковских нелепое и фальшивое. Она прекрасно понимает: Мережковские никогда, ни при каких раскладах не пригласят ее пережить трудные дни на их «чудесной вилле с центральным отоплением». Исторически зафиксированный максимум человеколюбия – милостивое разрешение взять «на время почитать» несколько детективных романов из домашней коллекции Зинаиды Николаевны и Дмитрия Сергеевича. Но вернемся к Иванову. Черствость Гиппиус – не проблема для Георгия Владимировича, которого и самого трудно заподозрить в чрезмерной любви к ближнему. Самое болезненное для него – иное, метафизическое измерение равнодушия – невозможность «признания» Зинаидой Николаевной редкого и от того еще более ценного ощущения совпадения их личных судеб и общего предназначения. На этом уровне уже нет борьбы за звание «короля поэтов», а есть цельное, не расчленяемое сознанием, открытие мировой гармонии. Увы, «признание» осталось в Петербурге:


...Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,

Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,

Мы спокойно, классически просто идем,

Как попарно когда-то ходили поэты.


Нежелание Иванова выступать в качестве наставника для начинающих литераторов объясняется в числе прочего и невозможностью передать, рассказать о зимнем воздухе столицы, о чувстве высшей правды и правильности. Ничего этого у «духовно богатых» Мережковских не было и в помине.

Нужно сказать, что молодое поколение сумело разобраться в том, что представляют собой основатели «Зеленой лампы». Из дневника Поплавского:

«У Мережковских приятен был Адамович, запускавший волчки крышкой от чайника в коридоре».

Сам Георгий Владимирович не без удовольствия смаковал в воспоминаниях следующий эпизод:

«“Зеленая Лампа”.

На эстраде Талин-Иванович, публицист, красноречиво страстно – хотя и грубовато – упрекает эмигрантскую литературу в косности, отсталости и прочих грехах.

– Чем заняты два наших крупнейших писателя? Один воспевает исчезнувшие дворянские гнезда, описывает природу, рассказывает о своих любовных приключениях, а другой ушел с головой в историю, в далекое прошлое, оторвался от действительности...

Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.

– Да, так оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно ли господину Талину...

Талин с места кричит:

– Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.

Мережковский растерялся. На него жалко было смотреть. Но он стоял на эстраде и должен был, значит, смущение свое скрыть. Несколько минут он что-то мямлил, почти совсем бессвязно, пока овладел собой».

Есть ощущение, что лишь немногие из присутствовавших бросились утешать «крупнейшего писателя» и требовать извинений от литературного хулигана. Показательно, что Мережковского публично унизили на площадке, которую он сам и создал. Поэтому поиск литераторов среднего поколения, признающих значение Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны, – вынужденная стратегия пары. Роман Мережковских с Ходасевичем развивался по предопределенной семейными интересами траектории. Помимо Зинаиды Николаевны о сотрудничестве с «Возрождением» неожиданно задумался и Дмитрий Сергеевич. 5 октября 1927 года он пишет письмо Ходасевичу:

«Я очень склоняюсь к возможности нашего с З. Н. переселения в “Возрождение”. Вы пишете, что Маковскому хотелось бы иметь нас обоих. Я очень убеждаю З. Н. решить этот вопрос в положительном смысле. Что касается до меня, то вот какое я имею сделать предложенье. Я мог бы дать “Жизнь Наполеона”».

Мережковский предлагает газете 16 000 строчек «Жизни Наполеона». Не мелочился он в отношении героев своих книг, выбирая топовых, равных себе по значению и глубине персонажей мировой истории: Христа, Лютера, Наполеона, Леонардо, Данте. Не будем, конечно, забывать и о Пилсудском. Через две недели, 21 октября Мережковский пишет Ходасевичу новое письмо, которое не нуждается в толковании и комментариях в силу его прозрачности:

«В письмах, впрочем, все равно настоящего тона не найдешь. Главное вот что, и Вы, надеюсь, это понимаете. Мы не такие люди, чтобы войти в газету внешне, только для заработка; нам бы хотелось и, кажется, мы могли бы войти в нее и внутренне».

«Внутренне» Дмитрий Сергеевич заходить умел неплохо и даже глубоко. Еще в 1924 году он написал письмо президенту Чехословакии Масарику о бедственном положении русских писателей:

«Высокочтимый Господин Президент,

Группа русских писателей и эмигрантов позволили себе обратиться к Д-ру Крамержу с просьбой ходатайствовать перед Вами о помощи нам в виду нашего тяжелого материального положения на чужбине. Теперь мы извещены, что ходатайство Д-ра Крамержа принято Вами во внимание и что Вы великодушно согласились поддержать его перед Чехо-Словацким Правительством. В нашем письме к Д-ру Крамержу были высказаны мотивы, давшие нам смелость обратиться за этой помощью в лице Вашем к правительству той единокровной и единодушной нам страны, которая в годину нашего великого бедствия уже оказала и продолжает оказывать такую незабвенную поддержку предотвратителям и хранителям русской культуры в эмиграции. Эти мотивы известны Вам, высокочтимый Господин Президент. Надеясь на благоприятное разрешение нашей просьбы, мы заранее приносим Вам и Вашему Правительству нашу сердечную благодарность и уверение, что мы никогда не забудем, что в наших лицах Россия еще раз получает свидетельство братских чувств, соединяющие во имя великого будущего наши два народа.

Вас глубоко уважающий и преданный Вам

Д. Мережковский».

В результате Мережковский и Гиппиус получили персональную пенсию в три тысячи чешских крон. Вплоть до начала Второй мировой войны их финансовое положение сложно назвать затруднительным. Да, их все меньше читали и начинали постепенно забывать, но они позволяли себе жить вполне комфортно. Мы имеем свидетельство об этом из первых рук. В 1936 году Владимир Злобин – многолетний секретарь Мережковских пишет отчет Гиппиус о доходах и расходах семьи. С 8 апреля по 8 июля, то есть за три месяца, пара заработала 8610 франков. Недурно. Но собственно литературные доходы составляют весьма скромную сумму. Из «Возрождения» поступило 500 франков, «Иллюстрированная Россия» заплатила 467 франков, самый маленький гонорар выплатили «Последние новости» – 243 франка. Все остальное – субсидии, гранты, подачки из иностранных источников. Сербы – 1800 франков, чехословаки – 2000 франков, сами французы через министерство иностранных дел – 3000 франков.

Вернемся к ссоре Иванова с Ходасевичем. Можно смело утверждать, что еще в 1927 году отношения между поэтами были если и не дружескими, то достаточно ровными. У нас есть тому объективные свидетельства. Не так давно обнародованы некоторые материалы из архива Нины Берберовой. Среди них фотографии, на которых изображены поэты. Первая датируется 1926 годом. Возле большого дерева стоят в ряд Георгий Иванов, Довид Кнут, Владислав Ходасевич. Вторая фотография относится к 1927 году. На парижской скамейке сидят Георгий Иванов, Владислав Ходасевич и Нина Берберова. В руках Иванова зажженная сигарета. На обеих фотографиях Иванов и Ходасевич довольно мрачны. Но вряд ли это выражение страдания от вынужденного соседства. На всех известных снимках оба поэта выглядят более чем серьезными. Терапиано объяснял причину ссоры между Ивановым и Ходасевичем следующим образом. Речь шла о том, что Иванов попросил Ходасевича узнать о возможности опубликовать «Петербургские зимы» в книжном издательстве газеты «Возрождение». Оттуда в «Последние новости» на имя Иванова прислали открытку с отказом в публикации. Сразу скажу, что указание на газету Милюкова в качестве адресата послания вызывает сомнения. Да, Иванов печатался в «Послед­них новостях». Но он не только не был штатным сотрудником издания, но даже не относился к его постоянным авторам. Поэтому слова о заочной переписке можно назвать некоторым преувеличением.

Итак, что мы имеем? В начале 1927 года Ходасевич приходит в «Возрождение». Через полгода в газете начинается кризис, который приводит не просто к смещению Струве. «Возрождение» делает резкий крен вправо, печатает Шмелева. В 1927 году издано «Степное чудо», в следующем году – «Мэри». В 1927 году также выходит «Убийство Войкова и дело Бориса Коверды», посвященное громкому террористическому акту в отношении советских дипломатов. В качестве утешения для поклонников организации Фор Эвера – книга Александра Валентиновича Амфитеатрова «Знакомые музы» (выпущена в 1928 году). Годом ранее издательство опубликовало документальное исследование «Царь и царица», написанное известным монархистом Владимиром Иосифовичем Гурко. Его начало во многом определяет содержание работы:

«Мученическая кончина царской семьи, а тем более испытанные ею несказанные нравственные мучения, перенесенные с таким мужеством и высоким подъемом духа, обязывают относиться к памяти покойного Государя и его супруги с особливой почтительностью и осторожностью».

Понятно, что «Последние новости» или «Современные записки» такое полностью или даже в отрывках печатать бы не стали. Так что Георгий Иванов мог попасть в интересную компанию. Однако вместо прозы Георгия Владимировича в «Возрождении» в 1927 году вышло «Собрание стихов» Владислава Фелициановича. Иванов, чувствуя себя уязвленным вдвойне, не мог промолчать, благо место тяжких трудов Ходасевича позволяло «откликнуться» на книгу в «Последних новостях».

Текст «В защиту Ходасевича», которые многие называют фельетоном, выходит в газете Милюкова 8 марта 1928 года. Для «Последних новостей» публикация Иванова – удар не по Ходасевичу, а широкий «дружеский» жест в сторону «Возрождения». Начинается текст почти благостно, но с некоторым фоновым дребезжанием. В этом Иванов проявлял всегда невероятное мастерство:

«Еще недавно, в “Тяжелой лире”, Ходасевич обмолвился:


Ни грубой славы, ни гонений

От современников не жду.


Казалось – именно так. Казалось – Ходасевич, поэт, еще до войны занявший в русской поэзии очень определенное место, вряд ли в ней когда-нибудь “переместится”, все равно как, гонимый или прославленный. Не такого порядка была природа его поэзии.

Прилежный ученик Баратынского, поэт сухой, точный, сдержанный – Ходасевич уже в вышедшем в 1914 году “Счастливом домике” является исключительным мастером. Последующие его книги – “Путем зерна” и особенно “Тяжелая лира” – в этом смысле еще удачнее. С формальной стороны это почти предел безошибочного мастерства. Можно только удивляться в стихах Ходасевича единственному в своем роде сочетанию ума, вкуса и чувства меры. И, если бы значительность поэзии измерялась ее формальными достоинствами, Ходасевича следовало бы признать поэтом огромного значения...»

После многоточия начинается подъем:

«Но можно быть первоклассным мастером и оставаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи стали той поэзией, которая хоть и расплывчата, но хорошо все-таки зовется поэзией “Божьей милостью”. Ну конечно, прежде всего должны быть “хорошие ямбы”, как Рафаэль прежде всего должен уметь рисовать, чтобы “музыка”, которая есть у него в душе, могла воплотиться. Но одних ямбов мало. “Ямбами” Ходасевич почти равен Баратынскому. Но ясно все-таки “стотысячеверстное” расстояние между ними. С Баратынским нельзя расстаться, раз “узнав” его. С ним, как с Пушкиным, Тютчевым, узнав его, хочется “жить и умереть”. А с Ходасевичем...»

И снова многоточие, новый заход на круг, наконец, появляется формальный предмет разбора:

«Перелистайте недавно вышедшее “Собрание стихов”, где собран “весь Ходасевич” за 14 лет. Как холоден и ограничен, как скучен его внутренний мир. Какая нещедрая и непевучая “душа” у совершеннейших этих ямбов. О да, Ходасевич “умеет рисовать”. Но что за его умением? Усмешка иронии или зевок смертельной скуки:


Смотрю в окно – и презираю.

Смотрю в себя – презрен я сам.

На землю громы призываю,

Не доверяя небесам.

Дневным сиянием объятый,

Один беззвездный вижу мрак...

Так вьется на гряде червяк,

Рассечен тяжкою лопатой.


Конечно, Ходасевич все-таки поэт, а не просто мастер-стихотворец. Конечно, его стихи все-таки поэзия. Но и какая-нибудь тундра, где только болото и мох, “все-таки” природа...»

Тут ставлю многоточие уже я. Глумление Иванова достигает апогея, он недоумевает, разводит руками:

«Неожиданно для себя выступаю как бы “развенчивателем” Ходасевича. Тем более это неожиданно, что я издавна люблю его стихи (еще в России, где любивших Ходасевича можно было по пальцам пересчитать и в числе которых не было никого из нынешних его “прославителей”). Люблю и не переставал любить. Но люблю “трезво”, т. е. ценю, уважаю, безо всякой, конечно, “влюбленности”, потому что какая же влюбленность в “дело рук человеческих”, в мастерство. И нет, не развенчивать хочу, но, трезво любя, трезво уважая, даже преклоняясь, вижу в хоре “грубых” восхвалений – новую форму безразличия, непонимания...

Прежде: Борис Садовский, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом, второй ряд модернизма и – Ходасевич».

Иванов старательно обставляет Ходасевича флажками, помечая границу, которую поэт и его ценители не вправе нарушать. По ту сторону находится одна из главных фигур русской поэзии двадцатого века – Блок. Иванов находит очень точные и «объяснительные» слова, когда он говорит о значении автора «Двенадцати»:

«Блок явление спорное. Сейчас еще трудно сказать, преувеличивает ли его значение поколение, на Блоке воспитанное, или (как иногда кажется), напротив, – преуменьшает. Но одно ясно: стихи Блока – “растрепанная” путаница, поэзия взлетов и падений, и падений в ней, конечно, в тысячу раз больше. Но путаница эта вдруг “как-то”, “почему-то” озаряется “непостижимым уму”, “райским” светом, за который прощаешь все срывы, после которого пресным кажется “постижимое” совершенство. Этому никакой ученик не может научиться и никакой мастер не может научить».

Думаю, что многие увидят в последних словах явственный антигумилевский посыл. Поэзия – не мастерство, не кузнечные приемы, выковывающие из наших смутных желаний чеканные точные, правильные строчки. Чтобы преодолевать хаос необходимо впустить его в себя. Вершинная русская поэзия – результат «взлетов и падения». Иванов это прекрасно понимал. Другое дело, что он еще не находил слов для «фиксации» своего открытия. Слова придут, но позже:


Александр Сергеич, я о вас скучаю.

С вами посидеть бы, с вами б выпить чаю.

Вы бы говорили, я б, развесив уши,

Слушал бы да слушал.


Вы мне всё роднее, вы мне всё дороже.

Александр Сергеич, вам пришлось ведь тоже

Захлебнуться горем, злиться, презирать,

Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.


Статья вызвала эффект, на который автор и рассчитывал. Многие считают – из-за нее Ходасевич прекратил писать стихи, убив в себе поэта. Итак, всему виной отравленная пуля, выпущенная клеветником. Среди почитателей Владислава Фелициановича названная причина «обета молчания» Ходасевича является основной. Юрий Терапиано после Второй мировой войны вступил в переписку с Владимиром Марковым. На правах старшего товарища Терапиано просвещает молодого собрата по перу. В его письмах – история первой «литературной» волны в суждениях, изречениях, свидетельствах современников. О черном следе статьи Иванова он говорит в письме от 24 мая 1955 года:

«И Ходасевич тоже замолчал, хотя в его “уходе из поэзии” сыграла роль и его неуверенность в себе, как в поэте, и нервная обида на Г. Иванова, “убившего” его – действительно очень злой статьей “В защиту Ходасевича” в “Последних новостях”. Х[одасевич] так был расстроен, что хотел кончать жизнь самоубийством... Кажется, все, что происходит с человеком во время таких “переломов”, представляет из себя смесь “низкого” с “высоким”, порой в самой невероятной пропорции, поэтому так и жаль людей. Ходасевич “не верил в себя” в поэзии потому, что был умен».

С Марковым переписывался и Георгий Иванов. Ему поэт также рассказал об истории и последствии своей юбилейной статьи. Из письма от 24 марта 1955 года:

«Вот вроде Вашего вопроса о Ходасевиче. Да считаю Ходасевича очень замечательным поэтом. Ему повредил, под конец жизни успех – он стал распространяться в длину и заноситься в реторику изнутри. Вершина – в этом смысле – была знаменитая баллада – “идет безрукий в синема”. Обманчивый блеск, пустое “мастерство”, казалось, на первый взгляд, – никто ничего так хорошо не писал – летит ввысь – а на самом деле не ввысь, а под горку. Он был до (включая, конечно) “Путем Зерна” (?) Удивительнейшим Явлением, по-моему недалеко от Боратынского и потом вдруг свихнулся в “Европейскую ночь”. Уже и само название разит ходулями и самолюбованьем. Я очень грешен перед Ходасевичем – мы с ним литературно “враждовали”. Вы вот никак не могли знать мою статью “В защиту Ходасевича” в “Последних новостях” – ужасающую статью, когда он был в зените славы, а я его резанул по горлышку. Для меня это была “игра” – только этим, увы, всю жизнь и занимался – а для него удар после которого он, собственно, уже и не поднялся. Теперь очень об этом жалею. Незадолго до его смерти мы помирились, но я так ничего и не исправил. И вряд ли когда-нибудь исправлю. Жалею».

Хочу обратить внимание на дату написания письма. В феврале 1955 года Иванов и Одоевцева переезжают в «Beaus Јjour» – интернациональный дом для престарелых политических эмигрантов, не имеющих французского гражданства. Он находился в небольшом городе Йере – южной части Французской Ривьеры. Иванов бодрился: «солнце, море и бесплатная крыша над головой». Парижская слякоть, суета переезда, многоголосье столичных улиц внезапно сменились покоем, солнцем и тотальным одиночеством. Он не знал, что яркое солнце Лазурного Берега его и убьет. Иванов погружается в воспоминания, пытается понять, что сделано не так. Покаянные слова о Ходасевиче как об «Удивительнейшем Явлении» – свидетельство очередного экзистенциального кризиса. Ну и фраза о «резанул по горлышку» хорошо сочетается с версией об убийстве поэта. Нужно ли оправдывать Иванова? Сразу скажу, что приступ раскаяния оказался весьма непродолжительным. Если быть точным, то продолжалось оно шесть недель. Уже 10 мая в письме Роману Гулю звучат иные, куда более знакомые слова:

«Смеялись ли Вы, читая душку Ульянова, умилившегося над беспристрастием Ходасевича. Я смеялся и грустил. Вот как, на глазах, меняется перспектива. Сплошная желчь, интриги, кумовство (и вранье в поддержку этого), каким, как я думаю, Вам известно, был покойник, стал (и для такой умницы, как Ульянов) этаким “аршином беспристрастия”».

Что касается желчи, интриг и кумовства, то примеры их можно найти не только у покойного Владислава Фелициановича. Совсем рядом с Ивановым находился человек, изучивший эти необходимые для литературной жизни приемы в совершенстве.

2 Помощница по хозяйству при приеме гостей (фр.).

Глава 4

Стрихнин, волчья яма и газетные статьи


О причинах вражды Иванова с Набоковым известно достаточно. Иногда кажется, что даже слишком. Началом конфликта выступает рецензия Набокова в «Руле» от 30 октября 1929 года на роман Одоевцевой «Изольда»:

«Главные действующие лица этого романа: Лиза, брат ее Николай, их мать, двое материнских любовников (еврей Рохлин, по прозванию Кролик, и Борис) и двое Лизиных поклонников (англичанин Кромуэль и Андрей). Лизе четырнадцать лет, Андрею шестнадцать, Николаю, по-видимому, столько же, да и Кромуэлю не больше, так как он еще учится в среднеучебном заведении Итоне...»

Далее рецензент пересказывает содержание, делая особый упор на то, что Одоевцева мало разбирается в особенностях обучения в Итоне:

«Все это написано, как говорится, “сухо”, – что почему- то считается большим достоинством, – и “короткими фразами” – тоже, говорят, достоинство. Да, я еще забыл сказать, что Лиза учится в парижском лицее, где у нее есть подруга Жаклин, которая наивно рассказывает о лунных ночах и лесбийских ласках . Этот легкий налет стилизованного любострастия (очень много о Лизиных коленках) и некоторая “мистика” (сны об ангелах и пр.) усугубляют общее неприятное впечатление от книги. И как странно герои говорят: “Лиза, ведь у тебя может родиться ребенок. Подумай, Лиза, ребенок, твой и мой. Ты обещай мне, обещай ничего не делать. Пусть он родится. Ты будешь смотреть ему в глаза и вспоминать меня. Наш ребенок”».

Однако рецензий явно недостаточно. Набоков пытается разобраться в парижских слухах, доносящихся до Праги и Берлина. Из письма к жене от 23 мая 1930 года:

«Вчера был Изгоев – приехавший из Парижа, – говорил то же самое, что Ника. Иванов живет с Зинаидой».

Сами русские парижане к подобным сплетням относились со сдержанным одобрением. Из воспоминаний Яновского:

«Милейшая Марья Ивановна, жена Ставрова, любила повторять:

– Вот говорят, что на Монпарнасе происходят оргии, – тут она презабавно кривлялась, подражая воображаемым сплетникам. – Ну, переспят друг с другом, подумаешь, оргии!

И действительно, ничего противоестественного на Монпарнасе не происходило, жизнь протекала на редкость размеренная и высоконравственная, по местным понятиям».

Мастер-класс по сплетням Набокову нужно было брать у тех же русских парижан. Яновский вспоминает слухи по поводу непростой или слишком простой, тут как посмотреть, сексуальной жизни Мережковских:

«Злобин, петербургский недоучившийся мальчик, друг Иванова, левша с мистическими склонностями, заменил Философова в хозяйстве Мережковских. На мои недоумевающие вопросы Фельзен добродушно отвечал:

– Мне сообщали осведомленные люди, что у Зинаиды Николаевны какой-то анатомический дефект...

И, снисходительно посмеиваясь, добавлял:

– Говорят, что Дмитрий Сергеевич любит подсматривать в щелочку».

Сплетня должна содержать в себе «завязь» истины, иначе она превращается в досужий вымысел, который можно клонировать до бесконечности. Известно, что в начале двадцатых годов Бунин страдал от приступов геморроя. Не чурался он поговорить об этом как с близкими ему людьми, так и со случайными собеседниками. Александр Иванович Куприн живо обыграл ситуацию. В конце августа 1925 года он пишет Борису Лазаревскому:

«Академик опять с геморроем. И поделом: не предавайся пассивной педерастии, предпочитай активную. Он на меня столько заочно налгал, что я этот слух хочу широко пустить в оборот».

В оборот, конечно, ничего не было пущено, так как Куприн прекрасно понимал нежизнеспособность выдумки. Впрочем, иногда слухи оказывались правдой. Вот отрывок из дневника Ладинского от 25 апреля 1932 года:

«Сенсация в литературном мире: Ходасевич и Берберова разошлись. Кажется, никаких романов, а просто решили по-дружески расстаться. На Монпарнасе болтают, что она лезбиянка».

Следует отдать должное осведомленности монпарнасских аналитиков. Во время войны у Берберовой начался продолжавшийся много лет роман с французской художницей Миной Журно.

Подобная прозорливость случалась нечасто.

«Никого еще не видала, но сплетни лезут через все щели: Алексинский бросил свою Татьяну. Татьяна выходит замуж за Алехина, которого бросила жена, которая выходит не знаю за кого, но выходит. Лабинский бросил Преображенскую и женился на сестре Евреиновой, ученице Преображенской».

Это из письма Тэффи Вере Буниной, написанного в начале октября 1929 года. Защищая честное писательское имя Надежды Александровны, следует оговориться, что приведенный пример – скорее исключение из правил, чем авторская практика. Тэффи умела и любила развлечь своих корреспондентов как метким замечанием, так и полезными новостями из мира русской литературы в изгнании.

К борьбе с семьей литературных недоброжелателей Набоков отнесся со всей серьезностью, делая упор на жжение глаголом, хотя, по свидетельству жены, поначалу собирался вызвать Иванова на дуэль. Учитывая, что Иванов и Набоков жили в разных странах, намерение было изначально неисполнимо. Но, как отмечает Николай Мельников:

«Нет, вызов был принят. Только вот борьбу Набоков перенес в иную, литературную сферу. Отбивая наскоки Георгия Иванова и его союзников, он вел ее чисто художественными, литературными средствами, очень редко опускаясь до журнальной полемики».

Осенью 1932 году Набоков сообщает в письме к жене о несомненном тактическом успехе. При встрече Берберова обрадовала его:

«Сказала, что моя эпиграмма на Иванова вписана в особый альбом группой “Перекрестка”».

Саму эпиграмму автор «Лолиты» написал весной 1931 года и пытался раскрутить ее, рассылая знакомым: Глебу Струве и Илье Фондаминскому. Из письма Струве от 7 июня 1931 года:

«Пользуюсь случаем, чтобы препроводить Вам эпиграмму, которую держать втайне нет нужды».

Кроме того, он собственноручно записал ее в альбом Ходасевича. Нельзя сказать, что рифмованный удар по недругу бьет наповал. Написана эпиграмма в «английском стиле» – вяло и как-то «в лобовую» для изысканного стилиста:


«Такого нет мошенника второго

Во всей семье журнальных шулеров!»

«Кого ты так?» «Иванова, Петрова,

Не все ль равно...»

«Постой, а кто ж Петров?»


Владислав Ходасевич активно поддерживал Набокова. Причины были не только эстетические, но и «политические», имеющие отношение к эмигрантским раскладам. Порою в письмах Ходасевич жаловался на то, что «Сирин ему надоел». Поддержка Ходасевичем Набокова – отдельная операция войны против Иванова. Часть современников и мемуаристов указывает на то, что начало конфликта кроется в некорректном поведении самого Ходасевича. Юрий Терапиано в статье «Об одной литературной войне» рассказывает:

«Не учтя того, что сотруднику “Последних Новостей”, идейно враждовавших с “Возрождением”, бесполезно обращаться в издательство “Возрождения” с предложением рукописи, Георгий Иванов попросил В. Ходасевича позондировать почву – как будто от себя и очень секретно, не согласится ли издательство “Возрождение” выпустить книгу его воспоминаний “Петербургские зимы”?

Ответ был дан немедленно – в очень обидной для Георгия Иванова форме. В редакцию “Последних Новостей” пришла на его имя открытка с извещением, что его предложение издать книгу не может быть принято.

Открытку, конечно, прочли в редакции “Последних Новостей” и у всех создалось впечатление, что сам Георгий Иванов ходил в издательство “Возрождение” и просил издать его книгу.

Георгий Иванов пришел в ярость и решил отплатить».

Из письма Ходасевича Ирецкому (Виктору Гликману) от 26 июля 1930 года:

«Кстати. Вступаясь за Сирина, я, конечно, сделал лишь то, что сделал бы на моем месте всякий порядочный человек, находящийся в курсе дела. Вы и представить себе не можете всю мерзость, которую развела здесь Ивановская шайка. Надо принять во внимание, что литература у нас в руках политиков. Об Иванове, Одоевцевой, Адамовиче они до 1923 года не слыхали. В то время старик Винавер носился с идеей газеты, которая служила бы Звеном между старой рус<ской> литературой и будущей, – эдаким хранилищем заветов. Когда наша честная компания здесь появилась, старик вообразил, что перед ним – “честная, отзывчивая молодежь“, “племя младое”, – по идейным причинам покинувшее сов<етскую> Россию. Они же все напирали на дружбу свою с Гумилевым. Выходило, что и Жоржики чуть не погибли за родину. И вот Одоевцева и Ко стали поддерживать священный пламень, возжженный Радищевым... Сперва вели себя смирно, потом обнаглели, да и природа взяла свое. Словом, только в нынешнем году, после слишком скандальных проделок, после того, как один новый член ихней организации (Фельзен) побывал под уголовным судом (биржа), после того, к<а>к из-за туалетов Одоевцевой некий эсер растратил сто тысяч в общественных организациях, после истории с Сириным – и т. д., начали понимать и верить, что это за публика. (Числится за нею и еще многое, до оплаченных деньгами рецензий включительно). В один прекрасный (или не прекрасный) день может статься, что придется все выводить на чистую воду, если не в печати, то все же более или менее открыто. Придется, для характеристики, коснуться и прошлого. Не поможет ли мне Ваша память? Кажется, ведь Вы были членом правления Союза Писателей 13 зимой 21–22 года, когда – помните? – Союз разбирал “дело” Г. Иванова и Оцупа? Помните ли, что угол<овный> суд приговорил их к тюрьме за то, что они обобрали какого-то спекулянта, давшего им денег и вещей на устройство буфета при Доме Поэтов (в доме Мурузи)? Сов<етский> суд вступился за буржуя-спекулянта! Но (о, сов<етское> право!) они “обжаловали” приговор суда... в Союзе Писателей, и Союз, чтобы не позорить себя в их лице, признал, что они не виновны. Их даже освободили от наказания (о, советские законы!). Так вот, не припомните ли в точности то, что у меня вылетело из памяти: 1) на какой срок они были приговорены; 2) как фамилия их жертвы; 3) были ли Вы тогда в Правлении Союза и знали ли об этой истории, о кот<орой>, впрочем, писано было в “Красной газете”. На всякий случай хотел бы я получить от Вас эти сведения, хотя вообще я об этом до сих пор молчал и собираюсь молчать. Черкните, пожалуйста, – очень обяжете. Помочь Вам припомнить это мог бы Волковыский, которому, пожалуйста, поклонитесь от меня, если с ним видаетесь».

Как видим, «Защита Сирина» строится не на принятии его текстов, а на основе острой неприязни к Иванову, Адамовичу и их окружению. Как я уже говорил, во Франции Ходасевич оказался в положении «двойного эмигранта». На официальный статус апатрида накладывалось специфическое положение внутри эмигрантского сообщества. После переезда во Францию в 1925 году, Ходасевич пытался закрепиться в респектабельных эмигрантских изданиях. К ним относились, в первую очередь, «Последние новости». Начавшееся сотрудничество очень быстро закончилось. Берберова в мемуарах вспоминает:

«Милюков сказал ему однажды (когда он краткое время пытался работать в его газете “Последние новости”), что он газете совершенно не нужен».

С начала 1927 года и до самой смерти Ходасевич проработал в «Возрождении» – издании, которое ему было абсолютно чуждо. Прежде всего политически. Ходасевич как-то странно сочетал консерватизм в литературных взглядах с левизной своих политических воззрений. Напомню об известной статье «Декольтированная лошадь», написанной в 1927 году:

«Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольте, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.

Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы ее, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в черной рубахе, расстегнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольте. Каюсь: прозвище “декольтированная лошадь” надолго с того вечера утвердилось за юношей... А юноша этот был Владимир Маяковский. Это было его первое появление в литературной среде или одно из первых. С тех пор лошадиной поступью прошел он по русской литературе – и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет – лошадиный век».

Показательно, что «Декольтированную лошадь» с небольшими изменениями критик перепечатывает в газете в апреле 1930 года, когда, согласно его точному литературно-ветеринарному диагнозу, закончился «лошадиный век» Маяковского. Одно из немногих пророчеств Ходасевича, которое сбылось. Его расхождения с советской властью начались во многом после объявления НЭПа, который он считал наступлением буржуазии. До этого Ходасевич не скрывал своей симпатии к новой власти. Из письма поэта к Борису Садовскому:

«Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу. Но Вы знаете, что раньше я большевиком не был, да и ни к какой политической партии не принадлежал. Как же Вы могли предположить, что я, не разделявший гонений и преследований, некогда выпавших на долю большевиков, – могу примазаться к ним теперь, когда это не только безопасно, но иногда, увы, даже выгодно? Неужели Вы не предполагали, что говоря Вам о сочувствии большевизму, я никогда не скажу этого ни одному из власть имущих. Ведь это было бы лакейство, и я полагаю, что Вы не сочтете меня на это способным».

Ходасевич желал быть чистым «идейным» сторонником большевиков. С этой позиции он критиковал Валерия Брюсова, бывшего монархиста, записавшегося в коммунисты. Власть оценила искренность Владислава Фелициановича. В Москве он занимал неплохую должность начальника Российской книжной палаты. Берберова пыталась задним числом объяснить их совместный отъезд из России как бегство, спасение от неминуемых репрессий:

«Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой, Евреинова, профессоров: его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собою разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был он, и мое решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга».

Кстати, режиссер и драматург Николай Николаевич Евреинов выехал из советской России абсолютно добровольно, в никаких списках принудительно высылаемых он не значился, а сам попросил включить его в число пассажиров парохода «Preussen». Нет никаких списков и с именем Ходасевича.

«Возрождение» относилось к самому правому из крупных изданий и всерьез рассматривало шансы на реставрацию монархии в России. В газету Ходасевич попал случайно. Валерий Шубинский – биограф поэта – в качестве одной из версий появление Ходасевича в «Возрождении» объясняет этническим фактором. Владелец издания – Абрам Осипович Гукасов (Гукасянц) не мог не знать об армянских корнях Нины Берберовой. То, что Ходасевич так долго проработал в газете, объясняется не столько его осторожностью, сколько тем, что «Возрождение» – издание прежде всего политическое. Литературно-критическая часть, в которой десять лет проработал Ходасевич, просто по определению должна была быть в солидной, респектабельной газете.

Гукасов – известный англофил – считал образцом правильной прессы «Times» или «The Daily Telegraph», умело сочетавших серьезность с доступностью. К моменту прихода Ходасевича в газету, издание стояло на пороге кризиса. Гукасова не устраивала редакционная политика Петра Бернгардовича Струве. Именно Струве – бывший легальный марксист, близко знавший Ленина, – возглавил газету весной 1925 года в момент ее основания. Гукасову, несмотря на его тягу к солидности, не нравилось в деятельности главного редактора то, что Струве сверх меры «интеллектуализировал» газету. Передовицы главного редактора были написаны длинно, умно, обстоятельно, но явно абстрактно для целевой аудитории «Возрождения». Ричард Пайпс – автор политической биографии Струве, говоря о стилистике его газетных текстов, вежливо отмечает, что они написаны «довольно архаичным языком», который более соответствует публицистике Ивана Аксакова. Страницы «Возрождения» заполнялись бесконечными теоретическими дискуссиями, в которых участвовал, например, хорошо нам знакомый профессор Иван Ильин. Лев Любимов в своей подцензурной советской книге воспоминаний достаточно точен в деталях:

«Редактор и издатель друг друга терпеть не могли, потому что каждый хотел распоряжаться в газете полновластно. Еще более сгорбленный, чем в те времена, когда я его видел в Софии, но такой же нарочито важный, к себе непомерно почтительный, Струве грузно усаживался за редакторский стол, неистовой своей бородой покрывая все, что лежало в непосредственной к нему близости, и принимался за передовую. “Опять поспорю с Лениным”, – говорил он, поблескивая глазами. Но его передовые были отменно длинны и, хотя авторитетны по тону, крайне бесцветны по содержанию. Никакого спора у Петра Бернгардовича Струве не получалось. Он славил консерватизм с важностью действительного тайного советника, укорял мимоходом Витте или Столыпина за какой-нибудь промах да бранил назидательно все того же Милюкова или Керенского. Во всей газете Струве интересовался только своей передовой».

Можно понять претензии Абрама Осиповича, вкладывавшего в газету примерно четыреста тысяч франков в год, к бывшему легальному марксисту. Тираж газеты падал, а расходы росли. Гукасов пытался оптимизировать расходы. Самому Струве в начале работы положили жалованье в три тысячи франков в месяц, которое постепенно, но методично урезалось. Чтобы главному редактору не было обидно, подобное же проделали с заработной платой других сотрудников «Возрождения». Благодарные и остроумные журналисты в ответ окрестили Гукасова Сократом. Издатель постоянно изыскивал возможности оптимизировать расходы. Зачастую это делалось даже в отношении признанных авторов – любимцев читателей «Возрождения». Одной из жертв рачительного Абрама Осиповича стала Тэффи. Сама Надежда Александровна рассказала об одном из приемов Гукасова в письме к Амфитеатрову в 1936 году:

«Теперь неприятная история с “Возрождением”. Гукасов, уезжая, буркнул секретарю, чтобы меня печатали через номер. <...> Затем притяну к ответу и буду судиться. 12 лет без единого пропуска. Гукасов хитрит. Он всех снижает в смысле заработка, для того чтоб, закрыв газету, уплатить ликвидационные по последнему расчету».

Оптимистка Тэффи вынуждена признать, что борьбу с поборником экономии она вероятно проиграет:

«С Гукасовым у меня переписка под наблюдением адвоката. Боюсь, что ликвидационные получить не удастся».

Зачастую авторы и сотрудники «Возрождения» уходили в либеральные «Последние новости». Там после процедуры очищения их допускали к культурным, интеллигентным читателям. Гукасов требовал от сотрудников газеты при минимуме вложений стремиться к максимальному результату. Нужно было как-то или кем-то «оживить» издание, привлечь внимание читателя. «Возмутитель спокойствия» был вскоре найден. Им стал человек, которого Ходасевич прекрасно знал в «прошлой жизни».

Речь идет о Сергее Алексеевиче Соколове, выступавшем в печати под именем Сергей Кречетов. Выходец из круга московских символистов до революции руководил издательством «Гриф» и одноименным альманахом. Именно в «Грифе» и вышла в 1908 году первая поэтическая книга Ходасевича «Молодость», так что формально Соколова-Кречетова можно назвать литературным крестным отцом поэта.

В эмиграции Соколов-Кречетов основал «Братство Русской Правды» – организацию, ставшую на путь силового свержения власти большевиков (по крайней мере, так заявлялось). Политическая программа движения состояла из крайнего антикоммунизма, умеренного антисемитизма и концепции народной монархии. Недостаток военного и политического опыта у Соколова- Кречетова компенсировался его литературными и издательскими навыками. Для большей части русской эмиграции «Братство Русской Правды» представлялось максимально законспирированной организацией, ведущей отчаянную борьбу с большевизмом на территории СССР. Подчеркнуто романтический антураж придавал «Братству» особый колорит: члены организации именовались братьями, вместо фамилий использовались порядковые номера, место пребывания и состав Верховного Круга держались в строжайшем секрете. Для себя Соколов-Кречетов выбрал звучный и достаточно прозрачный псевдоним Фор Эвер.

Подтверждением же борьбы служили «отчеты», помещаемые в газете «Русская Правда», рисовавшие впечатляющую картину полномасштабной партизанской войны. Согласно этим отчетам, братские дружины, обозначаемые номерами, убивали представителей советской и партийной власти, уничтожали крупные отряды ГПУ, захватывали отдельные населенные пункты. В издании постоянно публиковались призывы в псевдонародном стиле к актам индивидуального террора, что также должно было ослабить советскую власть: «Бей комиссаров и комиссарчиков. Чем крупнее красная птица, тем лучше. Помни братский завет: “Бей змею в голову”. Но помни и другой братский завет: “Бей змею, да не пропускай и змеенышей”». Явно недюжинный литературный темперамент и неплохое знание приключенческой литературы (Майн Рид, Буссенар) толкают Соколова-Кречетова на любопытный практический совет по борьбе с коммунистами:

«Сделай лук потуже, а к нему стрелы с наконечниками из разогнутого рыболовного крючка. Смажь наконечник стрихнином либо салом с тараканьим ядом. Подстреливай в сумерках из-за угла коммунистов».

Отчеты «Братства» публиковались и в некоторых правых монархических изданиях, таких, например, как «Часовой». Летом 1927 года «Возрождение» напечатало текст «Атаман Кречет. Там, где еще бьются. Из записной книжки повстанческого атамана». Начинается повествование весьма драматично:

«Я, бывший офицер Смоленского Уланского Императора Александра III полка, кого партизаны, которых я веду, и красные, против которых я бьюсь, знают под именем “атамана Кречета”, посылаю через верные дружеские руки эти записки, чтобы отдать их в печать. Это отрывки из моих партизанских воспоминаний. Зимними вечерами, сидя в моем тайном убежище, я извлек эти образы недавнего прошлого из моей записной книжки и постарался, как мог, передать на бумаге то пережитое, что глядело на меня сквозь короткие и сухие, карандашом набросанные строчки. Дальше писать мне некогда. Пришло тепло. Леса оделись листвою, и я ухожу вновь в наше зеленое царство, где ждут меня те, с которыми рядом буду продолжать святую борьбу за Россию».

Атаман Кречет вспоминает соратников по борьбе, павших в неравном бою:

«В памяти встал капитан Георгий Кривошеин, который, по распоряжению главного штаба Зеленого Дуба, был военкомом в Минске и своей самоотверженной работой помогал уничтожению врагов святого креста, но, опознанный, был зверски замучен красными.

Да разве он один был такой?

А партизан Григорий Демиденок, который, чтобы под пытками не выдать своих, немецким штыком отрезал себе язык и бросил его в лицо допрашивавшему его комиссару Минской Ч. К.?

А подпоручик Янковский, окруженный с кучкой своих партизан со всех сторон красными, который, чувствуя, что силы его слабеют от бесчисленных ран, приказал своему любимцу, партизану Николаю Шишкевичу, пристрелить его, чтобы не достаться врагу живым? А тот же Шишкевич, который исполнил просьбу своего начальника и тут же последовал его примеру?

Сколько было героев!»

Следует обратить внимание на то, что параллель между именем партизанского вожака и литературным псевдонимом Соколова явно неслучайна. Многие могли предположить, что подобным образом Сергей Алексеевич рассказывает о своих подвигах. Без сомнения, ориентир для Фор Эвера – судьба Гумилева. Полагаю, что сам автор был готов героически отрезать немецким штыком собственный язык и атаковать на горящем аэроплане штаб красных. То, что Соколов со своими сочинениями смог прорваться на страницы «Возрождения», свидетельствовало о политической смерти русской эмиграции. Надеяться было уже не на что.

Первая часть записок атамана Кречета вышла 31 июля, вторая – 8 августа 1927 года. 18 августа Гукасов уволил Струве. Незадолго до свержения Струве издатель внедрил в редакцию своего человека – журналиста Юлия Федоровича Семёнова, которого поставил во главе литературного отдела. Семёнов и был назначен на пост главного редактора. Струве заранее морально и политически подготовился к возможному уходу из «Возрождения». Он составил досье, в котором с присущим ему педантизмом привел список того, что во все времена у нас называют преступлениями правящего режима. Текст Струве разослал своим реальным и потенциальным сторонникам, рассчитывая на широкое вовлеченное внимание публики, то есть скандал.

После ухода Петра Бернгардовича на страницах «Возрождения» начинают густо мелькать имена симпатизантов «Братства», отстаивающих подлинность записок атамана Кречета и его товарищей. Среди них особенно выделялся прозаик, журналист и даже в чем-то революционер Александр Валентинович Амфитеатров. Когда-то в годы Первой русской революции Александр Валентинович, как и Бальмонт, также находился в политической эмиграции. В Италии, согласно его же свидетельству:

«Славил террор и террористов, издавал непримиримо бунтарский журнал “Красное знамя”, воспевал в прозе Марусю Спиридонову, а в стихах “народолюбца” Стеньку Разина, презирал “куцую конституцию” и компромиссы Государственной думы».

Во второй эмиграции опять-таки оказавшегося на Апеннинах Амфитеатрова политически резко повело вправо, куда дальше по сравнению с Константином Дмитриевичем Бальмонтом. 9 сентября из своей глуши (Лигурия) он обращается с пламенным (иначе автор не умел) призывом к читателям «Возрождения». «Братству» срочно нужны медикаменты и перевязочные средства, что неудивительно, учитывая накал и размах вооруженной борьбы. Из сухой хроники боевых действий в изложении Амфитеатрова:

«5–8 июля. У Крайска пойман в волчью яму автомобиль с чекистами. Трехдневная перестрелка с высланным из Минска конным отрядом ГПУ. Дружина, без потерь, отбивает атаку красных и благополучно отходит в леса Борисовского уезда.

10 июля. Неудачная попытка освободить из Борисовского ГПУ пленных “братьев”: подполковника Николая Седлецкого, Лаврентия Рутковского и Николая Сергеева. 12-го пленники расстреляны во дворе ГПУ (после тяжких пыток). 15-го июля трое чекистов-палачей захвачены дружиною в окрестностях Борисова и повешены с надписанием: кем и за что.

17 июля. Разгром дружиною атамана Клима отряда Слуцкого ГПУ. Командир чекистов, Грюнберг, повешен.

18 июля. Разгром Звенигородского ГПУ. Перебито 25 чекистов и коммунистов. В дружине 3 убитых, 8 раненых.

22 июля. Разгром при дер. Куповичи красного карательного отряда. Потеряв 10 убитых, красные разбежались, побросав винтовки. В дружине два легкораненых.

24 июля. Командированными добровольцами из “братьев” взорвано в Петрограде партийное собрание РКП. Около 100 коммунистов погибло.

1 августа. Ночной налет атамана Клима на местечко Койданы. Разоружен красный гарнизон (батальон 39 пех. сов. полка), захвачены все вооружения и боевые запасы. Политком батальона Коралов и его заместитель Максимовский расстреляны. Председатель ГПУ, Зейдович, успел скрыться».

25 октября к читателям «Возрождения» обратился главный редактор. Семёнов писал:

«Всякая организация активной борьбы вызывает у нас сочувствие, даже если мы допустим себе, что она в десять, в двадцать раз преувеличивает свое значение. С нас довольно одной десятой и одной двадцатой описываемых ею действий, раз мы уверены, что действия были. Таково, между прочим, наше отношение и к партизанской работе, одним из руководителей которой является тот человек, которого в эмиграции именуют атаманом Кречетом. Однажды к нам в редакцию пришло лицо, пользующееся всеобщей известностью в эмиграции, которому мы не имеем основания не доверять, и передало нам литературное произведение “Записки атамана Кречета”, удостоверив при этом, что записки являются литературной обработкой дневника одного из руководителей партизан. Когда “записки” стали печататься, некоторые читатели сами, по собственной инициативе, без призыва со стороны редакции, стали жертвовать в пользу партизан. Принимая деньги, мы выполняли лишь функцию почтового ящика».

В конце текста Семёнов, как и требуют того законы актуальной журналистики всех времен и народов, забрасывает новый «крючок» для читателей:

«Недавно мы получили сведения о том, что атаман Кречет, раненый, перебрался через границу. Вполне естественно теперь ожидать, что организация, связанная с ним, найдет способ опровержения всех обвинений, обращаемых к ней. Это ее долг, выполнив который, она завоюет общие симпатии и найдет такую общественную поддержку, какою до сих пор мало кто пользовался».

Безусловно, это был успех! Между тем выгнанный из «Возрождения» Струве возглавил еженедельник «Россия» – «орган национальной мысли и освободительной борьбы». Первый его номер вышел всего через десять дней после ухода Струве из «Возрождения» – 28 августа 1927 года. Естественно, что борьба началась с разоблачения бывших коллег. Предсказуемо газета открывается передовицей Струве:

«Я не ушел из “Возрождения”. Ценою нравственных страданий, мук, оскорблений и издевок, не желая наносить национальному делу вреда, я терпел и дотерпел до конца. А. О. Гукасов и его услужающие меня вытеснили из, а его служащие меня “уволили” от созданного мною дела... Пусть сейчас находятся бестыжие “перья”, которые изливают хамскую радость по поводу того, что Струве – “провалился”. Пусть они смеются над тем, что хамски выброшенный из своего дела духовный его основатель, под их гогот, несмотря ни на что, призывает Зарубежье к политическому единению и освободительному действию. Никаким хамством и гоготом меня не смутят. Никакой лицемерною лестью меня не соблазнят, никаким денежным могуществом не сомнут и не согнут».

Особую неприязнь питает бывший главный редактор к запискам атамана Кречета, снимая с себя ответственность за их появление на страницах «Возрождения». Из передовицы главного редактора «России» от 29 октября 1927 года:

«Г. Ю. Ф. Семенов, весьма неумело оправдываясь (перед кем?) в печатании в “Возрождении” “Записок Атамана Кречета”, умалчивает в своей статье (№ от 25 октября (сего), г.) 1266 о том, что именно это печатание началось и производилось помимо меня, как главного редактора и духовного основателя газеты, и что этот недопустимый и нелепый факт анархии в редакционном деле послужил одним из конкретных поводов моего вынужденного ухода из “Возрождения”, ибо на меня, как главного редактора, возлагалась ответственность за вещи, печатаемые помимо меня и вопреки мне».

Далее «духовный основатель» газеты разоблачает «приписки» «Братства»:

«И далее в статье А. В. Амфитеатрова приводится весьма длинное извлечение из якобы не напечатавшихся в редактируемом г. Семёновым “Возрождении” сводок организации “Русской Правды”. В сводке названной организации под 24 июля черным по белому напечатано и процитировано “Возрождением”: “Командированными добровольцами из «братьев» взорвано в Петрограде партийное собрание РКП. Около 100 коммунистов погибло”.

Это сообщение разоблачает весь характер сводок, ибо достоверно известно из процесса пяти и из других источников, что к петроградскому взрыву никакое “Братство Русской Правды” никакого отношения не имело. Таким образом, составители сводки этой организации этот реально совершенный акт как эффективное противобольшевицкое действие совершенно бесцеремонно и с сильными преувеличениями приписали себе».

Заканчивается разоблачение следующим пассажем:

«Что же касается моего общего отрицательного отношения к организации “Братства Русской Правды”, вернее, к той легенде и рекламе, которая об этой реально не существующей, как действенная, организации распространяется за рубежом, то это мое отношение опиралось и опирается на абсолютно согласное осведомление, идущее из двух совершенно различных и даже в известном смысле антагонистических источников, я ввиду утвердившегося в “Возрождении” – выражаясь деликатно – крайне нездорового режима, считаю себя вправе и обязанным назвать. А именно это – Н. Н. Чебышев».

Можно спорить по поводу фактической стороны полемики: кто кого взрывал и взрывал ли вообще, но следует признать правоту Абрама Осиповича в отношении литературных способностей бывшего марксиста. Струве писать не умел. Совершенно.

Нужно сказать, что расчет «духовного основателя» на повышенное внимание к его изгнанию из «Возрождения» не оправдался. Тектонического раскола в русской эмиграции не произошло. Сказанное хорошо подтверждается перепиской Шмелева с Ильиным. Иван Александрович решительно встал на сторону Струве. Из письма Ильина автору «Солнца мертвых» от 22 августа 1927 года:

«Вот главное. Вот уже полгода, как редакция Возрождения, в качестве общественно-литературной “высоты” – штурмуется русским зарубежным масонством. Ныне высота эта взята им. Это не гипотеза, а результат моих лично проведенных расследований. Взята она на почве пакостной лжи и интриги. По-видимому, масонский фартук надели и на Гукасова, большого честолюбца и человека-покупателя. Вот почему всплыли за последнее время новые сотрудники, не имевшие дотоле шансов (Иван Лукаш, масон; г. “Антон Кречет” с его лубочным романом, масон); появятся и другие – не совсем сразу, но всплывут один за другим. За масонство же Семенова ручаюсь совершенно».

Ильин, выкидывая «масонскую карту», заходит с козырей, стремясь поразить податливое воображение Ивана Сергеевича картиной дьявольского заговора «темных сил». Философ удивлен долготерпению Струве:

«Я давно в курсе дел того, что там делалось, и должен сказать, что не только не считаю Струве слишком властным и самолюбивым, но и я, и мои друзья вот уже несколько месяцев чувствуем и говорим, что на такие унижения и компромиссы, на которые Струве шел вот уже 1/2 года – я бы не пошел и месяца».

Шмелев отвечает 28 августа. Удивительно, но писатель проявил нехарактерное для себя спокойствие и даже здравомыслие. Признавая очевидную сказочность текстов Соколова-Кречетова, он тем не менее возражает другу:

«Нет, я остаюсь в “Возр<ождении>”, без колебаний.

1) О “масонстве” не понимаю. Это, какая-то, мания! Это – маневр “соседей-врагов”, обычный прием, отрыжка былых “Земщин”, “Рус<ского> Знамени” и проч., только – “с другой стороны”. Причем – Ив. Лукаш? Талантливый, но судорожный и – честно русский. О “Кречете” – что говорить! Лубок скверный, дурная пинкертоновщина, “зазывки”, “разбойник Чуркин”, – глупость. Но – все это можно миновать. Но вот, чего нельзя – миновать – это – нашего. Так легко швыряться – грех!»

Согласен автор и с критикой в адрес Струве относительно идеологической бесцветности всех построений бывшего главного редактора «Возрождения»:

«Теоретизация Струве меня лично никогда не удовлетворяла. Это “бог на подпорках” и потому – словесное извержение. Ценно в нем было, что он, б<ывший> “основоположн<ик> русск<ого> марксизма”, прозревал, когда ему подобные артачились. Он оказался смелей и честней».

Безусловно, один из факторов, удерживающих Шмелева от разрыва с газетой Гукасова, – финансовый вопрос. «Возрождение» платило ему совсем неплохо. В среднем каждый месяц Шмелев получал от издания более четырехсот франков. Это вполне приличный приработок, учитывая небогатый во всех смыслах газетный и журнальный рынок русской эмиграции.

Следует отметить, что появление атамана Кречета совпало не только с борьбой за гипотетических подписчиков «Возрождения». Имелось под всем этим и некоторое фактическое политическое основание. Весной 1927 года Великобритания разорвала отношения с Москвой. Неспокойно стало и на границах большевистского государства с Польшей, Румынией, прибалтийскими странами. Страну Советов захлестнули слухи разной степени дикости. Например, в среде костромских рабочих сформировалось мнение, что трудящихся скоро превратят в колониальных рабов Китая и Индии.

На этом фоне активизировались остатки агентурной сети РОВСа, которые сумели совершить несколько терактов, далеких, конечно, от тех фантазий, которые с таким смакованием предоставлял читателям Амфитеатров. Нарастали проблемы в сельском хозяйстве – единственном, по сути, доноре советской экономики. Подняла голову внутрипартийная оппозиция. Самое известное ее выступление – массовые антисталинские демонстрации 7 ноября 1927 года в Москве и Ленинграде. Понятно, что русская эмиграция ощутила прилив адреналина. Воскресли надежды на скорый и, в очередной раз, практически неизбежный крах большевиков. Доставались и чистились мундиры, обсуждались планы по переустройству страны от проведения Земского собрания с избранием новой правящей династии до «реалистических, трезвых планов» по реанимации Учредительного собрания. Отдельно шла дискуссия о том, что делать с остатками большевистской партии. Но все надежды рухнули.

Тлеющие очаги на международной арене удалось потушить полуофициальным отказом от концепции мировой революции и принятием курса на политическую и экономическую автаркию. Было принято решение о проведении массовой принудительной коллективизации. Прошедший в декабре 1927 года XV Съезд ВКП(б) уничтожил саму идею фракционной борьбы в партии. Троцкого, Зиновьева, Каменева вывели за границы легальной идеологической схватки. Вскоре и самого Льва Давидовича выслали за пределы Советского Союза.

О том, что «циничные большевики» обманывают, усыпляя внимание, доверчивый западный мир, писала русская эмигрантская пресса. В том же «Возрождении» мы находим массу подобных материалов. 29 сентября 1927 года газета публикует текст со ссылкой на издание «Le Temps» о международной тактике коммунистических правителей:

«В настоящее время большевики преследуют две цели: спасти свое положение в глазах широких русских масс и создать новые иллюзии заграницей. Тактика Москвы направлена на то, чтобы выиграть время для закрепления советского режима в России. Большевики также обманывают русский народ, как обманывают заграницу.

...Советский режим никогда не превратится в режим национальный, так как он революционный и существует для подготовки всеобщего восстания».

Но уже никто не обращал внимания на грозные предупреждения о «всеобщем восстании», предпочитая решать проблемы, среди которых всемирная пролетарская революция не значилась. Расхожее выражение «политическое банкротство» обрело для русской эмиграции силу физической реальности. В один момент стало понятно, что ждать больше нечего. Советская власть не рухнет под напором внутренних проблем, а как бы единый антикоммунистический Запад явно начал дробиться. Через два года Великая депрессия показала самым отчаянным оптимистам, что каждая из великих стран ищет свой собственный выход из кризиса. Один из вариантов включал и заигрывание с большевиками. Парадокс заключался в том, что сильнее всех влево накренилась Франция.

Весной 1935 года Советский Союз и Французская Республика заключили договор о военном сотрудничестве. С французской стороны документы подписал премьер-министр Пьер Лаваль – будущий глава коллаборационистского правительства Виши, расстрелянный в 1945 году за сотрудничество с немецкими оккупантами. Теперь периодически «для налаживания отношений» подвергались репрессиям крайние монархические элементы в русской эмиграции. Коснулось это и «Возрождения». В 1936 году по обвинению в шпионаже в пользу Германии подвергся аресту сотрудник газеты Николай Алексеев. Читатели знали его по псевдониму «Али-Баба». В редакции прошли обыски. После четырнадцати месяцев заключения «Али-Баба» покинул свою «пещеру» – Алексеева полностью оправдали. Изменившееся положение позитивно восприняли в Советском Союзе. В 1933 году Ильф и Петров совершили поездку в Европу. Ее результатом стал любопытный фельетон «Россия-Го», вышедший в 1934 году. Авторы сумели найти особую интонацию: нечто среднее между жалостью и гадливостью. Текст в частности рассказывает о газетной жизни русского Парижа:

«Есть даже две газеты. Ну что же, в любом уездном городке тоже было по две газеты. Одна называлась, примерно, “Голос порядка” и делалась людьми, близкими к кругам жандармского управления, другая была обычно безумно левая, почти якобинская, что не мешало ей, однако, называться весьма осторожно – “Местная мысль”. Это был отчаянный рупор городской общественности. Не столько, конечно, общественности, сколько владельца местного конфекциона мужского, дамского и детского платья или каких-нибудь мыловаров, объединившихся на почве беззаветной и беспринципной любви к прогрессу.

Значит, есть две газеты: “Возрождение”, так сказать, “Ля Ренессанс” и “Последние новости”, так сказать, “Ле дерньер нувелль”.

Казалось бы, обоим этим печатным органам давно следует объединиться, назвавшись, как это ни покажется обидным нашим автодоровцам, “За рулем”, потому что читают их преимущественно шоферы такси – эмигранты – на своих стоянках».

Весело и с азартом соавторы рисуют колоритную картину конфликта между «Возрождением» и «Последними новостями»:

«А спор вот из-за чего.

“Последние новости” заявили, что генерал Шатилов никакой не генерал, а полковник и генеральский чин возложил на себя сам, без посторонней помощи.

“Возрождение” заволновалось. Это что же такое? Большевистская самокритика?

Нет, генерал! И не сам на себя возложил, а на него возложили. И есть документы и свидетели. Но документов “Возрождение” почему-то не предъявило и свидетелей не показало.

В дело впутался Деникин.

“Милостивый государь, господин редактор. Позвольте через посредство вашей уважаемой газеты...”

Одним словом, конечно, не генерал. Вылитый полковник.

Но “Возрождение” притащило какого-то своего бородача. Он весь был в лампасах, эполетах и ломбардных квитанциях на заложенные ордена. Глаза его светились голодным блеском.

“Милостивый государь, господин редактор. Позвольте через посре...”

Лампасы утверждали, что своими глазами видели, как Шатилова производили в генералы. И они клялись, что это было волнующее зрелище. Даже солдатики, эти серые герои, якобы плакали и якобы говорили, что за таким генералом пойдут куда угодно, хоть в огонь, хоть в воду, хоть в медные музыкантские трубы.

Драка на кухне разгоралась».

Вот на каком фоне Ходасевич приходит в газету. В пылу борьбы поэта элементарно не замечали. А когда на него обратили внимание, то дружно невзлюбили. Периодически к Ходасевичу приходил скандалить Шмелев, называвший того в письмах не иначе как «Худосевичем». Впрочем, появление в редакции Ивана Сергеевича носило, как правило, комплексный по целям и задачам характер. Помимо разноса литературно- критического отдела, писатель регулярно напоминал редакции о значимости своей фигуры для издания. Из письма Бориса Зайцева Бунину от 12 ноября 1928 года:

«Приехав, Ш[мелёв] тотчас отправился к Гукасову, всячески громил хозяину (!) Ходасевича, меня, Муратова – из-за того, что какой-то его рассказ долго не печатали – доказывал, что печатается в литер[урном] отд[еле] “Возрождения” никуда не годно и т. п. (Разумеется, предварительно был у меня, кричал часа 1,5–2 без перерыва, жаловался на врагов, предлагал “взять в свои руки” “Возрожд[ение]” и т. п. чепуху. В заключение сообщил, что о нем пишут в Америке и что на иностр[анном] яз[ыке] вышло 18 его книг – репертуар обычный.) И все возвышенно!»

Даже впавший в ничтожество Борис Лазаревский считал должным высказаться по поводу нового штатного критика «Возрождения». Из письма Куприну от 21 октября 1927 года:

«В “Возрождении” – Семёнов ласков и чуток, но Маковский и Ходасевич... Здесь тычут этого Ходасевича, может и поэта, но нездорового, с узенькими глазками, скупого и непоэтичного. Противно».

Предъявлять претензии Ходасевичу, кричать на него, топать ногами было приятно и безопасно. Николай Чуковский вспоминает:

«Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус. Когда мы вместе с ним жили в Псковской губернии, он даже на станцию ездить не решался, так как боялся, что его по дороге зарежут бандиты. Как-то раз в Петрограде мы шли с ним днем по Невскому, и вдруг у проезжающего мимо грузовика громко лопнула покрышка. Ходасевич мгновенно влетел в ближайшую парадную. Когда я, удивленный, зашел туда вслед за ним, он стоял, белый от страха, на пятой ступеньке и прошептал мне:

– Стреляют!»

Нужно сказать, что Ходасевич не хотел идти работать в «Возрождение» из-за желания сохранить идейную чистоту, не дать запачкать свое имя в «монархистском листке». В начале 1927 года он обходит русские издания и знакомых с жалобами на несправедливость судьбы. Многие сочувствовали, некоторые пытались его ободрить. 27 января Зинаида Гиппиус обращается к ноющему Ходасевичу с мотивационным посланием. Оно настолько прекрасно, что не могу не привести из него отрывки:

«Взволновало действительно ваше ужасное положение, а огорчила... ваша слабость. [...] Как? С нетерпеливостью женщины или “поэта” делать харакири, да еще спешить с этим под ворота Милюкова или Вишняка? Вы недостаточно злы. [...] Перед вами две борьбы: борьба за существование и борьба за живое с мертвецами. Для второй борьбы, более важной, потому что не только вашей личной, за одного себя, – надо, чтобы первая проходила успешно. Нужны, следовательно, жертвы. Вы не знаете “ремесла”? Научитесь. “Я не могу!” Вздор, можете. Кто не может быть, при случае, и ремесленником, тот не писатель. Или вы боитесь “пасть”... в чьих глазах? В “их”? Умейте в эти глаза плевать. В своих? Ну, извините, это поверхностная гордость, и никогда я не поверю, чтобы так вы не глубоко смотрели на себя самого. [...] Нет, ремесло так ремесло, Возрожденье так Возрожденье и даже хорошо, что Возрожденье. [...] Нет, идите в Возрожденье, идите хоть к марковцам (если б это было питательно), вяжите им самые толстые литературные чулки, но не делайтесь “жертвой” вишнякизма, – к тому же вишняки этой жертвой ничуть не подавятся. Предельная линия не в стороне Струве лежит, вы сами это отлично знаете. Знаете, где она, “через оную да не преступиша”».

Причины энергичного подпитывания Ходасевича лежат на поверхности. Собственно, Зинаида Николаевна говорит о них практически открытым текстом. Ее перо продирает бумагу, когда она упоминает Вишняка. В отличие от «душки» Фондаминского, который, как мы помним, смог выбить огромный гонорар для Мережковских, Марк Вениаминович скептически относился к творчеству Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны. Не менее определенно он высказывался по поводу общественной деятельности влиятельной дамы:

«Гиппиус постоянно куда-то входила и откуда-то выходила, политически сходилась и расходилась (и расходилась охотнее, чем сходилась!), мирилась и мирила, ссорилась и ссорила, – не переставая оставаться почти в полном политическом одиночестве и изоляции. Многолетний опыт ничему ее не научил, и в годы сотрудничества в “С. З.” она, как и встарь, с увлечением занималась политикой, делая ее на свой эстетически-капризный лад».

Затолкав Ходасевича в «Возрождение», Гиппиус хотела показать, насколько равнодушна русская печать к судьбе поэта, вынужденного отдать свой талант на поругание. Не будем забывать, что постоянная работа в газете Гукасова сводила к минимуму сотрудничество Ходасевича с «Современными записками». Лень являлась причиной его нежелания работать на «полной ставке». Тут речь уже не шла о какой-то идеологии. Стенания начались практически сразу по приходу в газету. Из письма Ходасевича Вишняку от 8 декабря 1927 года:

«Чтобы писать, писателю нужно быть сытым (хотя бы). Журнальная работа и впроголодь не кормит. Писатели вынуждены идти в газеты. Из всех писателей я – самый голодный, ибо не получаю помощи ниоткуда: ни от сербов, ни от чехов, ни от Розенталя, ни от большевиков, ни от французов, и не устраиваю концертов, сборов и проч. [...] Так вот, чтобы не голодать, я должен писать в газете всех больше. Газетная работа требует от меня:

1) Фельетона каждые две недели, – т. е. судорожной погони за темами (это труднее, чем самое писание).

2) Еженедельного чтения совет[ских] журналов для составления изводящей меня хроники.

3) Бывания в редакции и “консультаций” по литературным делам (с голосом, увы, совещательным).

Писание газетных (т. е. неизбежно “общедоступных”) статей меня изматывает душевно. Чтобы написать серьезную, журнальную, статью – я должен не только выкраивать “свободное” время, но и мучительно собираться с духовными силами. Не знаю, поймет ли меня редакция. Боюсь, что не поймут и более благополучно устроившиеся писатели. Каторжники бы поняли, это наверняка».

По подсчетам «каторжника», он должен был писать в газету полтора листа в месяц. Всякий пишущий знает, что это достаточно щадящая норма, не требующая титанических усилий. В любом случае Ходасевич искренне жалел себя, искал повода для дополнительной релаксации. Против ухода «топового» конкурента с площадки «Современных записок» Гиппиус не возражала. В газете Ходасевич зарабатывал около 1500 франков в месяц. Эта сумма в то время была адекватной тратам среднего парижанина – то есть позволяла нормально жить, не заботясь о соблюдении правил «опрятной бедности».

С января 1928 года Ходасевич ведет в газете рубрику «Литературная летопись». Именно для нее он читал «сводящие с ума» советские журналы. Тексты выходили под псевдонимом «Гулливер». Выбор псевдонима отражал самоощущение Ходасевича – духовного великана, возвышающегося над жалкими пигмеями. В «летописи» наш пиит комментирует то, что происходит в советской литературе. Безусловный бонус проекта – граница во всех смыслах между Ходасевичем и объектами его строгого разбора. Позже Берберова утверждала, что тексты писала исключительно она, роль же Ходасевича сводилась к их редактированию и концептуализации. Надо заметить, весьма спорное утверждение. Любопытно, что сама Берберова продолжала работать в «Последних новостях», публикуя в них литературные обзоры под псевдонимом «Ивелич». Так что здесь еще большой вопрос: кто кому помогал.

Куда большей популярностью, чем «летопись», у читателей «Возрождения» пользовались переводные романы, которые публиковались на последних страницах издания. Вкусы публики развивали триллеры и детективы Эдгара Уоллеса и С. С. ван Дайма. Вообще обсуждение переводных романов на страницах «Возрождения» и «Последних новостей» – отдельная и самодостаточная тема. Обе газеты боролись за аудиторию всеми возможными способами. Представить себе, что в подчеркнуто интеллигентной «Речи» в дореволюционной России появятся романы «Черная ряса», «Тройка треф» или «Остров дьявола», невозможно. Постоянный критик «Речи» Корней Чуковский устно и печатно глумился над бульварными книжками о похождении Ната Пинкертона, называя их чтением для мещан. «Возрождению» в этом отношении было легче. На страницах газеты Гукасова за всю историю ее существования увидели свет около сотни переводных романов. Иногда среди прочно забытых творцов макулатурной литературы взгляд выхватывает знакомое имя. Так, на переломе 1932–1933 годов газета опубликовала «Мальтийского сокола» Хэммета. Также в начале тридцатых читателя побаловали несколькими вещами Сомерсета Моэма.

В момент прихода Ходасевича «Возрождение» печатало «Короля Бонгинды» уже упомянутого Уоллеса. За ним в мае 1927 года последовал «Таинственный д-р Фу Манчу» Сакса Ромера о зловещем китайском ученом, ожидаемо стремящемся к мировому господству. Газеты зорко следили друг за другом, стремясь перехватить сыгравшее у публики имя. Весной 1926 года «Последние новости» напечатали роман «Деревянная Нога» английского писателя Валентайна Уильямса. Весной-летом 1928-го последовало продолжение с неизбежным заголовком «Возвращение Деревянной Ноги». Романы рассказывали о борьбе английской разведки с главарем секретной службы кайзеровской Германии Адольфом Грундтом. Конкуренты не дремали. «Возрождение» в мае следующего года публикует приквел серии. Роман Уильямса «Крадущийся зверь» переназвали «Гад ползучий», поместив тем самым антагониста на более низкую ступень эволюционного развития.

Следует признать: русские эмигранты были морально и художественно готовы к появлению «Братства Русской Правды».

Глава 5

Петроградские романы в письмах и мемуарах


Статьи самого Ходасевича в «Возрождении» по соседству с названными шедеврами выполняли функцию интеллектуального довеска, чего Гулливер не мог не понимать. Не будем забывать и об изначальной «географической» отдельности Ходасевича. Будучи москвичом, он не вписывался в круг литераторов, связанных с Петербургом, – лично и символически. Слова в письме Ирецкого о том, что Иванов и Адамович в эмиграции «напирали на свою дружбу с Гумилевым», отражают и тот факт, что Владиславу Фелициановичу «напирать» сильно было не на что. Московское прошлое давало не так много. Собственно, «Некрополь» – книга мемуаров – бедна не только объемом, но и лицами. Да, там есть Горький, Есенин, Гумилев, Блок, но все это относится к эпизодам, общению «на бегу»:

«Мы с Гумилевым в один год родились, в один год начали печататься, но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познакомились осенью 1918 г. в Петербурге, на заседании коллегии “Всемирной литературы”. Важность, с которою Гумилев “заседал”, тотчас мне напомнила Брюсова».

О Брюсове мемуарист рассказать кое-что может. Или о несчастной Нине Петровской, или своем друге Самуиле Викторовиче Киссине, которого «знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов». Но во всем этом есть неизбежный привкус провинциальности и обреченной вторичности. Пытался Ходасевич играть словами, ставя рядом нужные ассоциации в сознании читателя. Например:

«Надежда Павлович, общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила».

Как ни относиться к Иванову или Адамовичу, но они действительно хорошо знали погибшего Гумилева. В случае Иванова безо всяких натяжек следует говорить о его дружбе с поэтом. Однако в выстроенном Ходасевичем ряду русской поэзии позиция Гумилева отнюдь не первая. Он честно не видел в нем какой-то значимой величины, продолжая мерить его привычным для себя московским аршином:

«Сейчас, когда все в мире очень сурово и очень серьезно, поэзия Гумилева, так же как брюсовская поэзия, звучит глубочайшим пережитком, каким-то голосом из того мира, в котором еще можно было беспечно играть в трагедию. Голос этот для нас уже чужд, у нас осталось к нему историческое любопытство, но нужды в нем мы уже не испытываем».

Такое снисходительное отношение к Гумилеву имело и личный подтекст. Дело в том, что за Берберовой перед самой своей гибелью активно ухаживал Гумилев. В мемуарах Нина Николаевна рассказывает об этом вроде бы по-житейски подробно, но в то же время ощутимо концептуально. Николай Степанович выглядит глуповатым высокомерным человеком, страдающим от собственной неуверенности. Он дубовато и напористо «обрабатывает» Нину, пытается произвести на нее впечатление, старательно изображает большого поэта. Поначалу угощает Берберову чаем и пирожными на вечере поэзии. На следующий день градус воздействия повышается, Гумилев включает поэтическое обольщение с сохранением пирожных в качестве непременного атрибута ухаживания:

«И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи. И одно он написал вчера, но сейчас его не прочтет, а прочтет завтра. Там есть и про белое платье, в котором я была вчера (оно было сшито из старой занавески)».

Если в романе Флобера герои открывают таинственную связь мостов с историей Франции, то в романах Гумилева (в интерпретации мемуариста) роль мостов выполняют кондитерские изделия:

«Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю, каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец мы вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город. Я не знала, на что решиться: дать всему этому растаять постепенно, раствориться самому, молчать и отдалиться в ближайшие дни или же сказать ему, чтобы он придумал для наших отношений другой тон и другие темы. Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости».

Перед нами очевидный хроновыверт, несмотря на всю психологическую «обвеску» эпизода. Изображается не двадцатилетняя девушка с ее естественными реакциями, а «хорошо знающая жизнь», «женщина с усталыми глазами и сердцем» тридцати с чем-то лет. Если читателю мало сладкого, добавлю:

«Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где когда-то был магазин Треймана. Надо было сойти несколько ступеней, кофейня была в подвале. Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали».

Такой избыток сахара рождает подозрения. Они возрастают, когда Берберова вспоминает еще одну деталь, ссылаясь на Георгия Иванова:

«“Покойник был скупенок, – говорил мне впоследствии Г. Иванов, – когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело нечисто”».

Отмечу попутно деталь касательно некоторых вещей в воспоминаниях Берберовой, которые понятны далеко не всем читателям. В мемуарах «Курсив мой» Георгий Владимирович часто фигурирует как «Г. Иванов» или «Г. В. Иванов». Поэт очень не любил, когда его так называли. Читаем в его письме к Владимиру Маркову от 18 апреля 1956 года:

«Ох, не величайте меня впредь Г. Ивановым! Все- таки я “Георгий Иванов”, а не гражданин или господин Иванов. Все постоянно это делают, и всегда мне неприятно. Впрочем, конечно, это ерунда».

Заканчивается письмо еще одним напоминанием о сказанном, из которого видно, что «ерунда» вовсе не является таковой:

«Ваш очень дружески Георгий Иванов (а не Г. Иванов, Да.)»

Безусловно, Нина Николаевна знала об этой особенности Георгия Владимировича. Не без удовольствия она воспроизводит «неприятное».

Но вернемся к тем дням, когда о написании мемуаров еще никто не думал, а Николай Степанович поднимал уровень доходов петроградских кондитеров, внося свой посильный вклад в становление НЭПа. Как бы «молодую Берберову» раздражает, когда поэт после занятий в «Звучащей раковине» устраивает жмурки со своими студийцами. Ей кажется это натянутым и фальшивым:

«Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам.

– Нет, – сказал он, когда я отступила, – вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я – гимназист третьего класса. А вы со мной играть не хотите.

Это прозвучало деланно. Я ответила, что я и в детстве-то не очень любила играть и теперь страшно рада, что мне уже не двенадцать лет».

Если отталкиваться от слов Берберовой, то приходится признать, что ей вообще нечего было делать в кругу петроградских поэтов. Слишком жесткое и суровое время требовало какого-то выхода, разрядки, потому и признанные мэтры не стеснялись гимназических выходок. Ада Оношкович-Яцына в дневнике рассказывает о публичной лекции в Доме искусств Владимира Пяста 17 февраля 1921 года. Пяст назвал свое выступление «Новые побеги», посвятив его молодым поэтам. Он хвалил Нельдихена, Оцупа, Одоевцеву. Многие слушатели остались недовольны услышанным:

«Выступил некий Чекин из публики. И очень остроумно и зло ругал все те “молодые побеги” в лице Оцупа, Ауслендера-Нельдихена, Одоевцевой и др., которым Пяст только что пел дифирамбы.

Особенно он взъелся на Ауслендера, который сидел тут же в публике, сделав себе мантию из шубы и картинно уронив на руку подстриженную в скобку голову.

– Современная поэзия напоминает “Жалобную книгу” Чехова. Чего в ней только нет, а кончается она так: “Хоть ты и Иванов 7-й, а дурак”. А здесь хочется сказать: “Хоть ты Ауслендер 2-й, но... не поэт”.

Остановка была более чем многозначительна, а смысл более чем прозрачен. Но Ауслендер сидел счастливый, что о нем столько говорят, и сразу не понял, в чем дело.

Свистнул Георгий Иванов, кто-то крикнул “Долой!”. Тогда он вскочил и, длинный, стройный, метнулся через зал на эстраду.

– Я вас лишаю слова, – завопил он оттуда, ударяя кулаком по столу, – и соглашаюсь быть председателем.

Поднялся невообразимый шум. Мандельштам разгоряченно кричал:

– Как член Дома Искусств я не позволю оскорблять поэта в его стенах.

Г. Иванов барабанил по сиденью стула. Из публики кричали, что не хотят Нельдихена председателем. Одним словом, становилось весело. Наконец кое-как воцарилась тишина, и Мандельштам (он же Златозуб) занял председательское место, сохранив полное душевное равновесие. И на горизонте появился Г. Иванов. Он говорил весьма нескладно, а когда сделал вывод, что все, сказанное Пястом, нелепо, из публики закричали, что это тоже оскорбление.

Мандельштам выскочил, как чертик из коробочки.

– Г. Иванов говорит не о Пясте, а о его суждениях, а вы, несмотря на свой почтенный возраст (адресат – некто из публики немолодых лет), рассуждаете как гимназист.

Публика стала требовать председателя не из числа поэтов, и низверженный Златозуб слетел с эстрады».

Как видите, сам Георгий Иванов свистом и барабанным боем поддерживал высокий накал страстей, не давая дискуссии свернуть на опасный путь академизма и ложной благопристойности.

Замечательно, что Ходасевич, вспоминая о знакомстве с Ниной в очерке «Диск», любовно воспроизводит именно игровую обстановку первой встречи с будущей спутницей жизни:

«После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле – Гумилев в этой возне принимал деятельное участие. Однажды случайно я очутился там в самый разгар веселья. “Куча мала!” – на полу барахталось с полтора десятка тел, уже в шубах, валенках и ушастых шапках. Фрида Наппельбаум, маленькая поэтесса, показала мне пальцем:

– А эта вот – наша новенькая студистка, моя подруга.

– А как фамилия?

– Нина Берберова.

– Да которая же? Тут и не разберешь.

– А вот она, вот, в зеленой шубке. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога».

Если предположить, что «эта нога – у того, у кого надо нога», то Берберова фактически переписала сцену, старательно поменяв в ней знаки. При этом свидетели ее романа с Ходасевичем отмечали, что она вела себя естественно ее возрасту, когда эмоции затмевают доводы разума и окружающих. Все отступает перед «самой великой любовью на свете». Николай Чуковский не только наблюдал развитие отношений, но и помогал ему. Ходасевич с Ниной использовали его в качестве тайного курьера, когда летом 1922 года поэт с семьей уехал на дачу. Для соблюдения легенды Владислав Фелицианович разбирал стихи молодого Чуковского. Уже тогда Николая поразило несоответствие между накалом бушующих страстей и реальными личными качествами Ходасевича:

«Однако все мое уважение к его стихам и его уму не мешало мне видеть в нем много жалкого и даже смешного. И то, что Нина могла не видеть этого и полюбить его, меня, по моей жизненной неопытности, очень удивило.

Прежде всего она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины...

Когда он читал свои стихи и произносил последнюю строчку, обычно самую важную в стихотворении, он на несколько мгновений застывал с открытым ртом, чтобы подчеркнуть всю многозначительность концовки, и это казалось мне смешным. При всем своем уме он был на редкость недалек и зауряден в своих суждениях обо всем, что происходило в те годы вокруг, и с важным видом повторял самый затхлый обывательский вздор. Я иногда пытался обращать внимание Нины на эти его черты, но безуспешно. Ей он казался совершенством.

Тайный их роман, о котором вначале знал только я, развивался так пылко и бурно, что, разумеется, скоро о нем догадались многие. Нина вся как-то одурела от счастья».

Нужно отметить, что Ходасевич, особо ценя свой прием с открытым ртом, следил, чтобы публика также могла оценить подобный артистический ход. Из дневника Чуковского-старшего от 22 мая 1922 года:

«Мы пришли в “Дом Иск.”. Вечер Ходасевича. Народу 42 человека – каких-то замухрышных. Ходасевич убежал на кухню: – Я не буду читать. Не желаю я читать в пустом зале. – Насилу я его уломал».

То, что рассказывает Чуковский-младший, человечески убедительно и правдиво, в отличие от сочиненных мемуаров Берберовой. Будучи тогда романтической девушкой, бросившейся в омут роковой страсти, в мемуарах она предстает пресыщенной дамой, просчитывающей все ходы и приемы примитивных ухажеров. Одоевцева настаивала на версии, что пирожные, беседы и целеустремленность Николая Степановича привели к должному результату. Читаем в «На берегах Невы»:

«Все же Гумилев был по-прежнему откровенен со мною.

Так, я узнала от него, что его роман развивается очень удачно.

– Я чувствую, что вступил в самую удачную полосу моей жизни, – говорил он. – Обыкновенно я, когда влюблен, схожу с ума, мучаюсь, терзаюсь, не сплю по ночам, а сейчас я весел и спокоен. И даже терпеливо ожидаю “заветный час свиданья”. Свидание состоится в пятницу, пятого августа, на Преображенской, пять, и, надеюсь, пройдет “на пять”».

Говорила об этом Одоевцева и много лет после написания мемуаров в беседе с журналисткой Анной Колоницкой:

«Что же эта Бербериха все врет?! Зачем она врет?! Ведь у нее был роман с Гумилевым, он мне сам сказал об этом (что, наконец, “счастливый роман со взаимностью”). Они гуляли по Петербургу ночами, и он даже попросил Жоржа (Г. Иванова) пойти на его холостяцкую квартиру на Преображенской 5 и немного там прибрать (сам он в то время жил в “Доме искусств” со своей женой Аней Энгельгарт). В пятницу у него на Преображенской намечалось свидание с Берберовой, и он собирался “причаститься любви”, так он говорил».

«Причаститься» Гумилеву было не суждено. 3 августа 1921 года его арестовали. Валерий Шубинский – создатель биографии Ходасевича, – говоря о двух не параллельных, но последовательных романах Берберовой, пишет:

«Так или иначе, любовь к Берберовой, в одном случае очень короткая, в другом – очень долгая, стала еще одной нитью, связавшей двух поэтов, Николая Гумилева и Владислава Ходасевича».

Не желая злословить, отмечу, что и Ходасевича, и Берберову эта связь не радовала даже тогда, когда их личные судьбы разошлись. Если Ходасевич «низводил» Гумилева, как критик, до уровня обычного среднего символиста, то его бывшая жена, вооружившись мемуарными ножницами подобно Атропе, пыталась перерезать «нить», разделяя судьбы двух поэтов, ставших, в общем-то, лишними в ее жизни. Нужно сказать, что к аресту Гумилева в какой-то степени Владислав Фелицианович был готов. В то время он вел переписку с прозаиком Владимиром Лидиным, в которой позволял себе «расстегнуть несколько пуговиц», не теряя при этом понимания собственной значимости. Из письма от 27 августа:

«Я уехал из П[етер]б[урга] в тот день, когда у Блока началась агония; о смерти его узнал уже здесь, из письма Белого. Знаете ли, что эта смерть никак не входит в мое чувство, никак не могу ощутить, что нет Блока, – и не могу огорчиться. Умом понимаю – и просто душит меня злоба, – а огорчения здесь не чувствую. Должно быть, почувствую в Петербурге. Знаете ли, что живых, т. е. таких, чтоб можно еще написать новое, осталось в России три стихотворца: Белый, Ахматова да – простите – я. Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Вяч. Иванов – ни звука к себе не прибавят. Липскеровы, Г. Ивановы, Мандельштамы, Лозинские и т. д. – все это “маленькие собачки”, которые, по пословице, “до старости щенки”. Футур-спекулянты просто не в счет. Вот Вам и все. Это грустно».

Замечу, что письмо написано на следующий день после расстрела Гумилева. Вряд ли Ходасевич знал тогда об этом. Но в списке соперников или хотя бы «маленьких собачек» имя главы «Цеха поэтов» отсутствует. На фоне Г. Ивановых и Мандельштамов поэт видит себя, наверное, английским мастифом. Как известно, собаки этой породы открывают рот, когда напуганы, возбуждены или чувствуют аппетитный запах еды. В отношении Ходасевича работали все три причины.

Вообще роман Ходасевича с Берберовой поражает своей безблагодатностью. Жертва этой страсти Анна Ивановна Ходасевич – жена поэта. В то время у нее обнаружился туберкулез, и она очень удачно для Владислава Фелициановича уехала лечиться в санаторий. Из воспоминаний Анны Ходасевич:

«Через месяц я вернулась из санатория днем. Влади не было дома, но на столе стояла бутылка вина и корзиночка из-под пирожных. Когда пришел Владя, я спросила: “С кем ты пил вчера вино?” Он сказал: “С Берберовой”».

Ходасевич отправляет жене дикие письма:

«Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо...

Милый мой Господь да сохранит тебя – одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты человечек, а я сейчас – не особенно...»

Ходасевич явно ошибался. Он во многом был именно «человечком»:

«С тех пор наша жизнь перевернулась. Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали поместить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может кончиться плохо. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».

Эмиграция Ходасевича во многом следствие «метаний». Как всякий слабый человек, он желал совершить поступок, который бы отрезал его от возможности переиграть, вернуться. Его действия далеки от даже расплывчатых представлений о морали. Ходасевич заявляет жене, что ему нужно съездить в Москву по поводу издания «Тяжелой лиры». Он заверяет жену, что отношения с Берберовой прекращены, и отправляется в новую столицу:

«Через несколько дней я встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Владя сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые и более или менее спокойные, потом тон писем резко изменился – он начал уверять, что нам необходимо разойтись, и что этого даже требует его старший брат Михаил Фелицианович, и если мы не разойдемся, то он перестанет нам помогать материально. Я очень удивилась этому письму, так как одиннадцать лет Михаил Фелицианович никогда не вмешивался в нашу жизнь и никакой существенной материальной помощи не оказывал. Последующие письма Влади были совершенным бредом, с обвинением меня в чем угодно, с советами, как мне надо жить, с кем дружить и т. д.

Наконец я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград, мотивируя этот вопрос бытовой причиной – сроком пайка Дома ученых. Берберова в то время уже уехала из Петрограда. В ответ на мое письмо получила телеграмму: “Вернусь четверг или пятницу”.

Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: “Ты напрасно ждешь, он не приедет”. Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: “Он не приедет”.

Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду».

В отличие от вызывающего недоумение и какую-то неловкость романа Ходасевича с Берберовой, отношения Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой рождают совсем иные чувства. Одоевцева была любимой ученицей Гумилева. Валерий Шубинский – автор биографии Гумилева – скептически относится к Ирине Владимировне, называя ее «недалекой женщиной». Но и он вынужден признать факт:

«Гейнике-Одоевцева стала не просто ученицей Гумилева, а одним из близких к нему в последние три года его жизни людей. Ее воспоминания об учителе – самые подробные... и, наверное, самые достоверные. Мы уже упоминали о “стенографической памяти”, которую она себе приписывала. Что касается разговоров Гумилева, то, похоже, что Одоевцева и впрямь все запомнила точно».

При этом Одоевцева не находилась «в отношениях» с Гумилевым. Оригинально это доказывает вышецитируемый биограф Николая Степановича:

«Мог (уже в 1920 году) пригласить на “Пантагрюэлево пиршество” в подпольную частную столовую – и с завидным аппетитом есть свиную отбивную и блинчики с вареньем при голодной, но из странной щепетильности отказавшейся от угощения барышне. С любовницами так себя не ведут. Разве что уж с очень давними...»

Гумилев удачно продвигал и рекламировал ученицу, которая неожиданно нашла себя в достаточно архаическом поэтическом жанре. В конце 1919 года Одоевцева пишет «Балладу о толченом стекле», которую впоследствии нечасто читала на поэтических вечерах, предпочитая работать в привычном жанре.

Не лишенный нормального тщеславия, Гумилев считал, что Одоевцева – прекрасная реклама его педагогических способностей. Всем он представляет ее как: «Одоевцева – моя ученица». Насмешливый Корней Чуковский даже предложил повесить на спину Ирине плакат: «Ученица Гумилева». Не самый плохой рекламный ход и по нынешним временам. Первое публичное чтение «Баллады...» состоялось 30 апреля 1920 года на квартире Гумилева. Поэт устраивал прием в честь приехавшего из Москвы Андрея Белого. Перед мэтром выступали Оцуп, Рождественский и Одоевцева. С опозданием, когда все уже сели пить чай, пришел Георгий Иванов. Одоевцева до того видела его мельком. Гумилев за столом предложил Одоевцевой прочитать еще что-нибудь. Она выбрала «Балладу...»:


Солдат пришел к себе домой –

Считает барыши:

«Ну, будем сыты мы с тобой –

И мы, и малыши.


Семь тысяч. Целый капитал.

Мне здорово везло:

Сегодня в соль я подмешал

Толченое стекло».


Жена вскричала: «Боже мой!

Убийца ты и зверь!

Ведь это хуже, чем разбой,

Они умрут теперь».


Солдат в ответ: «Мы все умрем,

Я зла им не хочу –

Сходи-ка в церковь вечерком,

Поставь за них свечу».


Поел и в чайную пошел,

Что прежде звали «Рай»,

О коммунизме речь повел

И пил советский чай...


Самое большое впечатление баллада произвела на опоздавшего гостя. Одоевцева пишет:

«Гумилев продолжает все так же благодушно-снисходительно улыбаться и я решаюсь взглянуть на Георгия Иванова.

Он тоже слушает. Но совсем иначе. Без снисходительной улыбки. Он смотрит на меня во все глаза с острыми, колючим любопытством. – Наверно, хочет разглядеть и запомнить “ученицу Гумилева” во всех подробностях. И завтра же начнет высмеивать мой бант, мои веснушки, мою картавость и, главное, мою злосчастную балладу. Зачем только Гумилев заставил меня читать ее? Ведь он сам предупреждал меня: – Бойтесь попасть на зубок Георгию Иванову – съест! И вот сам отдал меня на съедение ему.

Мне становится страшно. Я произношу с трудом, дрожащим голосом:

И семь ворон подняли труп

И положили в гроб...

Георгий Иванов порывисто наклоняется ко мне через стол.

– Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?

Что за нелепый, что за издевательский вопрос?

– Конечно, я. И, конечно, сама.

– Правда, вы? – Не унимается он. – Мне, простите, не верится, глядя на вас».

«Баллада о толченом стекле» попала в такт времени и привлекла внимание не только ценителей поэзии, но самих поэтов. Угаданной Одоевцевой формой воспользовался Николай Тихонов и также добился большого успеха. Но был у молодой поэтессы особый почитатель. Из воспоминаний Николай Чуковского:

«А Георгий Иванов влюбился в нее пламенно, бурно и так, что об этом сразу узнали все. Он бегал за ней и робел перед нею, и, помню, отец мой с удивлением говорил мне, что не ожидал, что он способен так по-мальчишески робко и простодушно влюбляться в женщину. Через несколько месяцев он женился на ней».

Не вызывает сомнения, что роман Иванова с Одоевцевой активно обсуждался. Помимо Чуковских об отношениях Иванова с Одоевцевой высказал свое компетентное мнение Михаил Кузмин. Он знал Иванова еще с довоенных времен и ласково называл его в дневниках Егорушкой. 10 сентября 1921 года Иванов и Одоевцева соединяют свои судьбы. Георгий Адамович приглашает молодоженов в квартиру своей тетки на Почтамтскую, 20. Вера Семеновна Белей – родная сестра матери Адамовича – вдова директора Русского Общества электрических дорог и электрического освещения, председателя Общества костеобжигающих заводов Николая Николаевича Белея. Как известно, родственница поручила Адамовичу охранять богато обставленную квартиру до ее гипотетического возвращения из-за границы. 28 октября Кузмин посетил молодых:

«После чая пошли все-таки к Жоржикам. Затея О. Н. не удалась. Диевский не пришел, и сидел какой-то матрос Зигурд и молчал. Сплетничали. Кукольное хозяйство, игра во взрослых, но мило и Одоевцева ничего».

Михаил Алексеевич в какой-то степени «благословляет» Иванова, отпуская «Егорушку» в непростой мир гетеросексуальных отношений. Литературный beau monde отнесся к новости о женитьбе поэта, по крайней мере, со сдержанным одобрением.

Безо всяких натяжек можно сказать, что жизнь Иванова и его самого изменили два события. Любовь к Одоевцевой и расстрел Гумилева. Гибель старшего товарища показала, что вернуться к прошлому и в прошлое невозможно, а настоящее не примет тех, кто ему не подчинится и не изменится. Революция закрепляла себя сломом культуры. Стало понятно, что «отгородиться» и «отсидеться» не получится. Даже Дом искусств – это не гордый корабль, отчаливший от пылающего брега в поисках новой земли. Еще раз обращусь к воспоминаниям Николая Чуковского. Среди «Серапионовых братьев» принято выделять рано ушедшего из жизни Льва Лунца. Каверин и ряд других мемуаристов рисуют портрет юного таланта, почти гения, создававшего особую атмосферу праздника и радости. С нежностью цитирует автор «Двух капитанов» письмо умершего друга:

«Каждый из них дорог другому как писатель и как человек. В великое время, в великом городе нашли мы друг друга, – авантюристы, интеллигенты и просто люди, – как находят друг друга братья. Кровь моя говорила мне: “Вот твой брат!” И кровь твоя говорила тебе: “Вот твой брат!” И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев».

С огромной симпатией относится к Льву Лунцу и Николай Корнеевич Чуковский. Но в отличие от несколько стилизованных, подчищенных мемуаров Каверина, его воспоминания насыщены деталями, которым не нашлось места в книгах Вениамина Александровича. Во многом это объясняется тем, что Чуковский-младший неожиданно умер во время работы над книгой. Кто знает, сохранились бы те или иные абзацы или даже страницы в период подготовки рукописи к печати. Вот показательные эпизоды из жизни Дома искусств с участием Льва Лунца и еще одного обитателя Дома:

«Я помню, как критик Валериан Чудовский, бывший соратник Гумилева по редакции “Аполлона”, расхаживал, держа правую свою руку на белой перевязи. И когда его спрашивали, не болит ли у него рука, он отвечал:

– Нет, я просто не хочу ее подавать подлецам, сотрудничающим с большевиками».

За такие вещи необходимо наказывать. Воздаяние последовало:

«Зиму с девятнадцатого на двадцатый год жил в Доме искусств и Валериан Чудовский – высокий человек в бархатной куртке, с надменно закинутой лохматой головой. Это был самый злобный контрреволюционер, какого только можно себе представить, повсюду громогласно извергавший проклятия на всех, кто работает с большевиками и работает в советских учреждениях. Молодежь, посещавшая Дом искусств, возненавидела его, и дело доходило до того, что Лева Лунц натаскивал под дверь комнаты Чудовского нечистот, чтобы тот ступил и испачкался. В начале двадцатых годов Чудовский исчез, – сбежал, по-видимому, за границу».

Переведем сказанное на «низкий, бытовой» язык. Лунц периодически обмазывал дерьмом порог комнаты «злобного контрреволюционера» – критика, теоретика стихосложения, главного библиотекаря Государственной публичной библиотеки, одного из организаторов шахматного движения в России. В семидесятые годы получило широкое хождение понятие «хунвейбин». Лев Натанович Лунц опередил время на полвека. Поправлю Николая Корнеевича: никуда Чудовский не сбежал, а «исчез» вполне исторически понятным образом. В 1925 году – первая ссылка в Нижний Тагил. Возвращение в Ленинград, работа преподавателем. В 1935 году – вторая ссылка в Уфу. В годы большого террора его засосало в самую середину смерча. Чудовского как польского шпиона расстреляли в ноябре 1937 года. Гумилев и его «соратник» получили заслуженное. Пусть и с разницей в пятнадцать лет.

Иванов с повязкой не ходил, Лунц по вечерам с ведерком его не навещал. Но судьба предупреждала поэта. В 1933 году в рижской газете «Сегодня» опубликовали очерк Иванова «С балетным меценатом в Чека». В нем он рассказывает о нескольких мартовских днях 1921 года, когда власть одновременно пыталась подавить кронштадтский мятеж и готовилась к введению НЭПа. Иванов в те дни работает над переводами для горьковской «Всемирной литературы», неплохо зарабатывает. Постепенно советский быт прорастает ростками «проклятого прошлого». Открываются подпольные кафе, парикмахерские, столовые:

«Сначала я обедал на Невском у какого-то старика еврея. Открыл этого еврея Гумилев, и, когда он впервые провел меня в эту столовую, богатство ее меня поразило. Гумилев, снисходительно улыбаясь, рекомендовал мне гуся с яблоками и хвастал интимной дружбой с хозяином, который трепал его по плечу, называя “господин Гумилев”. Но человек ко всему привыкает и ничем не удовлетворяется. Месяца через два я в свою очередь свел Гумилева недалеко на Николаевскую, к некой мадам Полин, где выбор блюд был гораздо разнообразней и подавали не в патриархальной спальне с огромными пуховиками и портретом кантора Сироты, а в кокетливой столовой с искусственными пальмочками, на кузнецовском фаянсе и накладном серебре».

Поэт поднимается по лестнице: к теплу, комфорту, еде, ощущению полузабытой жизни. Он подносит руку к дверному звонку:

«Занес, но не дернул. Рука моя, неожиданно для меня самого, точно одеревенела в воздухе. Приятное настроение, с которым я шел обедать, вдруг улетучилось, легкость, с которой я взбежал по лестнице, – пропала. Чувство гнета, тяжести, беспокойства распространялось от этой аккуратно полированной двери. Еще секунда, и я, круто повернувшись, сбежал бы вниз, махнув рукой на завтрак. Я не позвонил и не постучал. Под ногами был хотя и облезлый, но все же ковер, так что шаги мои вряд ли были слышны в квартире. Явления такого рода, должно быть, имеют научное название и объяснение. Мозговой телеграф? Телепатия? Я не знаю. Не сродство душ, во всяком случае.

Я почувствовал нечто за дверьми гостеприимной Полины. Это “нечто” в свою очередь почувствовало меня.

Дверь распахнулась. Солдат в чекистской форме оглядел меня с ног до головы почти дружелюбно и посторонился.

– Заходите, заходите, гражданин, – сказал он мягко.

Есть приглашения, от которых не отказываются».

Иванов присоединяется к таким же любителям конспиративной жизни. Арестованных конвоируют на Гороховую, 2, где находилась Всероссийская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Иванов блестяще описывает компанию, в которой он очутился:

«Со мной в паре шагал толстый румяный спекулянт, завсегдатай столовой. Его бобровая шуба, наивно замаскированная пролетарской кепкой, выглядела трогательно и беззащитно. Обычно разговорчивый до надоедливости, он молчал. Я не вызывал его на разговор: я знал секрет его внезапной молчаливости. Он боялся проглотить крупный бриллиант, спрятанный во время обыска за щеку».

Противоположность молчаливому румяному человеку – бывший меценат и поклонник балета, предложивший поэту отрешиться от тягостных тюремных дум:

«Кто-то берет меня за руку. Это шагавший в паре с бабой-спекулянткой бывший меценат и балетоман.

– Не спится? – спрашивает он. – Представьте, и мне тоже. – И, довольный этой остротой, показывает свои золотые зубы. – Ну, так давайте проводить время, как культурные люди, попавшие к краснокожим. Давайте говорить о литературе. Например, скажите, Ахматова хорошая поэтесса?

– Плохая, – отвечаю я. – Никуда не годная. Она пишет, что не променяла бы большевистскую Россию ни на что в мире.

Меценат улыбается.

– Ну так она, видите, еще здесь не сидела. Посидит – переменит мнение. Но рифмы у нее, по-моему, богатые».

Столовавшихся у Полин переводят в полном составе в Дом предварительного заключения на Шпалерную, 25. Это «место силы» для новой власти, так как там в 1895–1897 годах сидел сам Ленин. Иванову повезло, его срок пребывания оказался не таким солидным:

«Делегация от Академии наук (вот какая громоздкая машина понадобилась!) ездила к чекисту Озолину хлопотать за меня, цыганскую певицу и балетного мецената и добилась освобождения “случайно задержанных, незаменимых работников искусства”. К “незаменимым” как-то примазался и спекулянт с бриллиантом. Он вышел из тюремных ворот вместе с нами, благополучно унося за щекой свое сокровище. Остальным пришлось ждать амнистии...

Небритый, облезлый, с узлом под мышкой я шел домой. Солнце сияло, дул резвый ладожский ветер, и большие льдины, треща и сверкая, проползали по темно-зеленой Неве».

Напомню, что в письме к Ирецкому Ходасевич обещал не использовать полученные сведения о «деле Иванова и Оцупа» и поклялся молчать. Обет немоты продолжался целых три года. В 1933 году Ходасевич пишет статью «Гумилев и “Цех поэтов”», приоткрывая край занавеса. В ней рассказывается о перевороте, который произошел в петроградском отделении Всероссийского союза поэтов в 1921 году. До того времени его возглавлял Блок. В результате «интриги» левого автора «Двенадцати» на посту председателя отделения заменил правый создатель «Шатра». По мнению Ходасевича, за дворцовым переворотом стояли Иванов, Адамович и Оцуп, преследовавшие не политические, а меркантильные цели. О них, собственно, Ходасевич ранее говорил в письме к Ирецкому. Теперь заговор приобрел конкретные черты, что, правда, компенсировалось отсутствием фамилий лукавых царедворцев:

«Вслед за тем стало для меня ясно, кому и зачем нужно было устранить Блока с его правлением. По тем временам деньги цены не имели. Нужны были связи и бумаги с печатями. Союз был учреждением официальным. У него была красная печать. Он мог выдавать командировки, ордера на железнодорожные билеты (которые “частным лицам” не продавались вовсе), всевозможные удостоверения и т. д. Таким образом, члены правления Союза могли обделывать разные более или менее “мешочнические” дела и помогать другим в таких же предприятиях, беря за то известную мзду – хотя бы борзыми щенками. Самому Гумилеву все это, разумеется, было не нужно и чуждо. Но двум или трем предприимчивым молодым людям из “Цеха” очутиться членами правления Союза было весьма желательно. Пользуясь честолюбием Гумилева, они сделали его председателем Союза, чтобы занять при нем места секретарей – и таким образом за его спиной обделывать свои дела. Но главная их затея не в том заключалась. Они знали, что в Москве при Союзе имеется кофейня, отлично торгующая, и захотели устроить такую же в Петербурге. По тем временам получить разрешение на открытие частного ресторанного предприятия было невозможно. Но устроить ресторан при Союзе было нетрудно. И вот, к весне при Союзе образовался “Дом Поэтов”, в котором поэтическими выступлениями прикрывалась деятельность ресторанная. Правда, к этому времени начался уже нэп, но кофеен в Петербурге еще не было, и вечера “Дома Поэтов” усердно стали посещаться публикой, ищущей вечернего пристанища с пирожными и стаканом чая. Устроители отлично зарабатывали. Гумилев простодушно верил, что возглавляет учреждение литературное».

Обвинение Иванова с компаньонами в спекуляции пирожными и продажей чая по завышенной цене в середине тридцатых ужасало, полагаю, только борца с буржуазией Ходасевича. Здесь вновь всплывают обвинения в биржевых спекуляциях в адрес Фельзена. На фоне общей катастрофы это выглядело явно нелепо и несколько глуповато. Брошенного туза, который должен был сорвать банк, никто не заметил. Впрочем, для Ходасевича – азартного, а потому и неудачливого игрока в карты – подобные проигрыши свойственны. Ходасевич явно преувеличивал деловую хватку Адамовича, не говоря уже об Иванове. Также далеки от истины представления о спайке Жоржиков. Их дороги медленно, но явственно расходились, чему неоднократно мы будем свидетелями.

Очень часто Ходасевич повторял ходы оппонентов. На «парижскую ноту» он ответил своим флеш-роялем, создав поэтическое объединение «Перекресток». Возглавив его, Гулливер повел свое воинство в бой. Группа состояла из весьма разных авторов: Георгия Раевского, Владимира Смоленского, Довида Кнута, Ильи Голенищева-Кутузова, Юрия Терапиано. Но имелись тонкости. Настоящая фамилия Георгия Раевского – Оцуп. Его родной старший брат – Николай Оцуп – тот самый мастер по перепродажам пирожных в двадцатых и главный редактор «Чисел» в тридцатых. Имелся в рядах «Перекрестка» и свой Мандельштам. Правда, его звали Юрием. Со «старшим» Мандельштамом его роднит страшная судьба. После оккупации Франции он остался с дочерью в Париже. Весной 1942 года Мандельштам получил записку с требованием явиться в гестапо. Там его арестовали. Жизнь Юрия Мандельштама оборвалась в Явожно – филиале Освенцима. У ада, как оказалось, есть и свои филиалы.

Ходасевич пытался встать во главе настоящего литературного сообщества со всеми классическими признаками последнего: регулярными собраниями, обсуждениями, чтениями рефератов и т. д. Но для этого у него не хватало ресурсов. Не только материальных, но и витальных. «Перекресток» выпустил два коллективных сборника, а потом его участники разошлись, каждый выбрал свою дорогу. Ходасевич слишком поздно понял, что сила и влияние «парижской ноты» вытекали как раз из ее неформальной природы. Все рождалось «между прочим» на глазах ее авторов: за столиками ночных кафе, в необязательных разговорах, во время фланирования по улицам Парижа. Да, потом Ходасевич что-то из сказанного и додуманного переносил в свои критические статьи, но не уходило главное – чувство сопричастности настоящей поэзии, которая создается тобой и на твоих глазах. Не хватало порицателю Жоржиков и личного обаяния, непростого сочетания интереса к собеседнику с сохранением дистанции, которое не унижало последнего, а давало ему ощущение сопричастности к чему-то большему. Дополнительным разочарованием для Ходасевича явилось практически полное признание молодыми поэтами роли поэзии Иванова, которую нельзя было обойти или демонстративно не заметить. Запись из дневника Ладинского от 10 января 1932 года:

«Видел книжку В. Смоленского “Закат”. Стихи хорошие. Их всех научили писать Иванов и Адамович».

Не боялись ученики Ходасевича и публично признавать первенство Иванова. Юрий Мандельштам в журнале «Содружество» в 1937 году публикует статью «Заметки о стихах: Георгий Иванов». Формально это рецензия на «Отплытие на остров Цитеру», но по сути, автор рассуждает о поэтическом пути Иванова. К критической части можно отнести слова Мандельштама о неизжитости декадентства:

«К сожалению, до сих пор, за исключением некоторых прорывов и интонаций, он за черту такого преображения не перешел. Слишком силен в нем след декадентства, наследником которого он сам себя, к несчастью, считает. Даже подлинно трагические моменты он умеет как-то подсластить, приукрасить. Иванова упрекали иногда в отсутствии собственной личности, в перепевах, в переимчивости».

Тут можно и нужно возразить критику, что «декадентство» никак не приложимо к Иванову, который даже в силу возраста не имел с ним ничего общего. Видимо, и сам Мандельштам понимает чрезмерность подобной оценки:

«Это, конечно, абсолютно неверно. У Иванова – своя тема, свой звук, свое мастерство, даже тогда, когда он сознательно заимствует блоковские сюжеты и словарь. Но чем-то он связан с уходящей эпохой кровно, и этих уз порвать не хочет. В этом смысле – и только в этом – Иванов все-таки эпигон (слово, которому напрасно придают обычно пренебрежительный оттенок). В этом нет ничего плохого, как в факте продолжения или заканчивания прошлого. Иногда такое заканчивание требует даже большей глубины, чем начало нового. Беда лишь в том, что “заканчивает” Иванов послесимволическое декадентство, в чем-то враждебное всякой поэзии, и в частности ивановской».

Оставим за пределами то, как в интерпретации автора Иванов мешает самому Иванову. Куда интереснее сравнение Иванова не с Блоком или туманными послесимволическими декадентами, а с поэтами одного с ним временного ряда:

«Все-таки даже ранние стихи Иванова в большинстве случаев очень хороши, а за переиздание прекрасных “Роз” – без сомнения лучшей русской книги стихов за многие годы – мы должны быть Иванову искренне благодарны. Кроме того, собрание избранных стихов его дает нам возможность шире и серьезнее взглянуть на поэзию Иванова в целом. Право, Иванов слишком значительный поэт, чтобы стоило долго останавливаться на отдельных промахах, допущенных им в “Отплытии”. Не только значительный, но скорее всего – первый русский современный поэт. Оговоримся: мы не делаем сейчас никаких сравнений с представителями старшего поколения, сыгравшими порою в русской поэзии незаменимую роль: но к современности они полностью принадлежать не могут. Не будем также делать прогнозов насчет поэтов “эмигрантского” поколения (и соответствующего советского – хотя о какой советской поэзии может быть речь?). Пока что, во всяком случае, между стихами любого из них и ивановскими – пропасть неизмеримая. Остаются сверстники Иванова (или поэты немногим старше его). Из них одну лишь Ахматову надо поставить выше Иванова – но ведь она, как поэт, давно замолчала и тоже до некоторой степени принадлежит истории. Другие же поэты “среднего” поколения, под известным углом зрения, могут иметь перед Ивановым значительные преимущества, но у них нет той органичности, того удивительного единения, которые присущи Иванову в высшей степени. Кто станет спорить, что у Осипа Мандельштама, или у Ходасевича, или у Пастернака имеются отдельные стихотворения (иногда отдельные строки), уходящие вглубь так далеко, как Иванов и не пробовал. Но у Осипа Мандельштама все ограничивается такими порывами; Пастернак, написавший стихи изумительные, слишком часто разбалтывает и расплескивает свое дарование в формальных поисках, не таких уже новых и значительных; куда более органический Ходасевич все же страдает какой-то раздвоенностью, не дающей ему возможности говорить полным голосом: не эта ли трещина, очень трагическая, но им не преодоленная, привела его к окончательному стихотворному молчанию. Иванов же именно и прежде всего целостен и органичен – и даже гармоничен».

Набоков в письме жене от 27 января 1937 года (когда рана должна уже затянуться) сообщает:

«В понедельник вечером было собрание христиан и поэтов у Ильюши. Был и Георг. Иван., шепелявый господинчик, похожий лицом и на удода, и на Бориса Бродского. Я избежал рукопожатья».

Несколько слов о портрете Иванова в исполнении Набокова. Я потратил некоторое время на рассматривание удодов (картинки, фото). Птица интересная, яркая, но сходства ее с поэтом я не обнаружил. Может быть, автор письма и был недурным энтомологом, однако с орнитологией он явно не дружил. Птичий хохолок в виде короны невозможно обнаружить на голове Иванова, предпочитавшего ровные проборы. Единственный раз Георгий Владимирович упоминает о короне в одном своем стихотворении:


Мне весна ничего не сказала –

Не могла. Может быть – не нашлась.

Только в мутном пролете вокзала

Мимолетная люстра зажглась.


Только кто-то кому-то с перрона

Поклонился в ночной синеве,

Только слабо блеснула корона

На несчастной моей голове.


Десятилетия спустя уже всемирно известный автор «Защиты Лужина» в письмах неоднократно пытается вспомнить причины неожиданно развернувшейся литературной войны:

«Единственным поводом к этой атаке было следующее. Мадам Одоевцева послала мне свою книгу (не помню, как называлась – “Крылатая любовь”? “Крыло любви”? “Любовь крыла”?) с надписью: “Спасибо за «Король, дама, валет»” (то есть спасибо, дескать, за то, что я написал “Короля, даму, валета” – ничего ей, конечно, я не присылал). Этот роман я разбранил в “Руле”. Этот разнос повлек за собой месть Иванова. Voila tout».

Поправим классика. Война была начата самим Георгием Ивановым, и связана она с поэтическими опытами Набокова. В «Последних новостях» за 15 декабря 1927 года напечатан обзор Иванова на XXXIII номер «Современных записок». Внимание критика привлекла «Университетская поэма» Набокова:

«Такими вялыми ямбами, лишенными всякого чувства стиха, на потеху одноклассников, описываются в гимназиях экзамены и учителя. Делается это, нормально, не позже пятого класса. Сирин несколько опоздал – он написал свою поэму в Оксфорде».

Запомни, читатель, эту характеристику набоковской поэмы от Георгия Владимировича. Мы к ней еще вернемся...

Глава 6

История одной дружбы


Пришло время поговорить о драматической истории дружбы-вражды Георгия Иванова с Адамовичем. В истории литературы сочетание «дружба-вражда» – традиционное понятие. Интересную зарисовку о характере молодого Адамовича оставила в своих мемуарах Ирина Одоевцева. Напомню, что осенью 1921 года Адамович пригласил молодоженов в квартиру своей тетки на Почтамтской улице. Квартира состояла из трех больших комнат. Адамович занимал спальню, отдав друзьям кабинет. Много времени Одоевцева, Иванов и Адамович проводят вместе. Писательница отмечает «роковые черты» в характере друга. С одной стороны, он страдал лудоманией:

«Мне кажется необходимым подчеркнуть одну его мало кому известную черту: его стихийную – не нахожу другого слова – страстность, его огненный темперамент, так плохо, казалось бы, вязавшийся с его внешностью, с его благовоспитанной сдержанностью, с его петербургской изысканной подтянутостью. Этот безудержный темперамент заставлял его терять голову и совершать неразумные поступки; он проявлялся и в его картежной страсти. Адамович был безрассудно и неудержимо азартен. Он начал играть уже в Петербурге, в 1921 году, в только что открывшихся клубах. Ему чрезвычайно не везло. Он постоянно проигрывался в пух и прах».

К этому прибавляется склонность к депрессии, органично соединяющаяся с ленью:

«Георгий Иванов шутя говорил, что Адамович феноменально, гениально, нечеловечески скучает, и это заменяет ему вдохновение. Сам Адамович признавался в стихах: “Но так скучать, как я теперь скучаю, Бог милосердный людям не велел”. Впрочем, эти приступы скуки не мешали ему быть почти постоянно в хорошем настроении и всегда очень вежливым со мной. Но скучал он не только после карточных проигрышей. Иногда, в самые, казалось бы, благополучные дни, когда я одевалась к утреннему чаю, до меня доносилось:

– Господи! Какая скука, какая тоска!

Но ведь он вчера никуда не ходил, не играл. У нас были гости. И значит, это не от проигрыша. Я выходила, притворяясь, что не слышала его вздохов и стонов. И начинала говорить о стихах. О его, о своих, о чужих – в те дни стихи были главным содержанием моей жизни. И он, понемногу втягиваясь в разговор, забывал о своей скуке.

Я удивлялась, как стихи сравнительно мало места занимали в разговорах Адамовича и Георгия Иванова, предпочитавших им “пустяки” и говоривших о поэзии легкомысленно. Я привыкла к серьезному, благоговейному отношению Гумилева к поэзии. К тому, что “служенье муз не терпит суеты”. А здесь, на Почтамтской, царствовала суета. Даже суета сует. И лень. Они целыми днями куда-то спешили, чем-то были заняты, чему-то смеялись. И ничего не делали. И это меня очень удивляло. Мне, ученице Гумилева, казалось, что поэты должны работать, что день без нового стихотворения – потерянный день. Но такие взгляды смешили их.

– Стихотворения появляются вот так – из ничего. Работать над стихами, – насмешливо уверяли они, – глупая и даже вредная затея».

В петербургских литературных кругах Адамович не пользовался известностью, не числился среди «подающих надежды». Он всегда был «около»: участвовал, присутствовал, состоял, но не составил себе внятного поэтического имени. Забавный и одновременно символический факт. В начале 1964 года Адамович вступил в переписку с Романом Гулем и Владимиром Варшавским по поводу приближающейся важной даты в его жизни. Из письма Гуля от 9 января:

«“Нов<ый> журн<ал>” хотел бы отметить Ваше семидесятилетие. <...> Но как это лучше сделать? Я советовался с Вл<адимиром> Серг<еевичем> Варшавским, и у него “блеснула” счастливая идея: прежде всего попросить Вас самого написать какие-то “итоги”, какие- то “мысли по поводу”. Мне эта мысль понравилась, и вот я прошу Вашего отзыва на нее».

14 января Адамович отвечает:

«Спасибо большое за Ваше письмо и за желание отметить прискорбный факт моего 70-летия. Находясь, насколько могу судить, в здравом уме и твердой памяти, хочу Вам сказать: не надо ничего. Я не считаю себя вправе обращать на себя общественное внимание, и, поверьте, говорю это без малейшей рисовки. Помимо того, все эти юбилеи и чествования – сплошь фальшь, “слова, слова, слова” и даже хуже, чем слова. Никому нет дела, сколько мне лет, и никому это не интересно. Одоевцева мне сказала, что уже писала Вам об этом. Но она будто бы ссылалась на то, что я предпочел бы скрыть свой возраст. Это, конечно, чепуха. Возраста не скроешь, да и не к чему его скрывать. Просто я не хочу о себе напоминать, и очень прошу Вас не делать из меня “юбиляра”: ни одним словом, ни строкой».

В этот же день юбиляр пишет и Варшавскому практически идентичный текст:

«Владимир Сергеевич, что это Вы затеяли с Гулем к моему печальному 70-летию!?! Я пишу ему par le meme courrier, и, конечно, пишу, что не надо ничего. Кроме неприятности, мне ничего бы не было, если бы даже появилась хоть одна строчка. Я не скрываю своего возраста, как думает Одоевцева, а считаю, что все это слишком суетно и глупо. Достаточно мы насмотрелись, как юбиляры сами устраивают свои чествования!

Так что пожалуйста: ничего».

Адамович прав. Суетиться не имело смысла. И связано это прежде всего с тем, что семидесятилетие нужно было праздновать в 1962 году. Родившийся в 1892 году, Адамович скорректировал метрические данные. Уже в автобиографии 1922 года фигурирует новая дата рождения. Та же Ирина Одоевцева не без основания считала, что Адамович «омолодил» себя, чтобы считаться сверстником Георгия Иванова. А из сказанного следует, что в дружбе двух Георгиев именно Адамович был ведомым. Они познакомились 13 октября 1913 года на лекции Корнея Чуковского о футуризме. За плечами девятнадцатилетнего Иванова первый сборник стихов «Отплытие на о. Цитеру» (1911 г.) с эстетским подзаголовком «Поэзы. Книга первая», отсылающая нас к творчеству Игоря Северянина. Многие обругали книгу молодого дарования. Вадим Лесовой в газете с хтоническим названием «Голос Земли» отмечает:

«Кто не перекрасил вульгарную “зореньку красную» в затейливые цвета альмандинов и аквамаринов? Все это – потертые пятаки, обычные блестки модернизма дурного тона. Все это мы тысячу раз слышали...»

Справедливо. На подражательность первой книги Иванова обращает внимание и Гумилев:

«В отношении тем Георгий Иванов всецело под влиянием М. Кузмина. Те же редкие переходы от “прекрасной ясности” и насмешливой нежности восемнадцатого века к восторженно звонким стихам-молитвам. Но, конечно, подражание уступает оригиналу и в сложности, и в силе, и в глубине».

Но в этой рецензии Николая Степановича звучат и другие слова:

«Первое, что обращает на себя внимание в книге Георгия Иванова, – это стих. Редко у начинающих поэтов он бывает таким утонченным, то стремительным и быстрым, чаще только замедленным, всегда в соответствии с темой. Поэтому каждое стихотворение при чтении дает почти физическое чувство довольства. Вчитываясь, мы находим другие крупные достоинства: безусловный вкус даже в самых смелых попытках, неожиданность тем и какая-то грациозная “глуповатость” в той мере, в какой ее требовал Пушкин. Затем развитие образов: в стихотворении “Ранняя весна” “в зелени грустит мраморный купидон”, но грустит не просто, как он грустил в десятках стихотворений других поэтов, а “о том, что у него каменная плоть”. В другом стихотворении: солнце “своим мечом – сияньем пышным – землю ударило плашмя”. Это указывает на большую сосредоточенность художественного наблюдения и заставляет верить в будущность поэта».

В устах строгого до придирчивости Гумилева сказанное – значимая, весомая оценка. 13 января 1912 года, как я уже говорил, последовало знакомство Иванова с Гумилевым. Практически сразу же Иванов получает приглашение присоединиться к Цеху поэтов. Явный успех, пусть и ограниченного литературного свойства. Адамович ничем подобным похвастаться не мог. Первая его книга «Облака» вышла только в 1916 году. Сложно назвать тот год удачным для поэтического дебюта. Как отмечает Олег Коростелев – один из самых известных исследователей Адамовича, – на сборник последовало восемь рецензий. Среди них и отклик Николая Гумилева.

«В своей первой книге “Облака” Георгий Адамович является поэтом, во многом не установившимся. Ему не хватает ни технического опыта, ни навыка угадывать, когда чувство созрело для воплощения. В книге есть и совсем незначительные стихотворения, и стихотворения, которые спасает один блестящий образ, одна удачная строфа. Однако везде чувствуется хорошая школа и проверенный вкус, а иногда проглядывает своеобразие мышления, которое может вырасти в особый стиль и даже мировоззрение».

Здесь Гумилев не совсем последователен. Как в одной оценке соединяются «отсутствие технического опыта» с наличием «хорошей школы» – трудно понять. Все очень похоже на прием: «с одной стороны», «с другой стороны». Что-то определенное Гумилев говорит в финале рецензии:

«Этот звук дребезжащей струны – лучшее, что есть в стихах Адамовича, и самое самостоятельное».

И тут же следует сентенция, которая вряд ли обрадовала молодого поэта:

«О последнем я упомянул потому, что в книге порой встречаешь перепевы строчек Ахматовой, а для одного стихотворения пришлось даже взять эпиграф из “Баллады” Иннокентия Анненского, настолько они совпадают по образам».

О том, что струна поэзии Адамовича «дребезжала» не всегда самостоятельно, замечали и говорили многие. И гораздо откровеннее. В дневнике Рюрика Ивнева мы читаем запись от 15 сентября 1917 года:

«Адамовический стих, если “возвратить по принадлежности украденного” “Ваню, Ваню” (Мею или Полонскому?), выйдет все-таки не скверным. У него все же есть “вздох” (хоть и “игрушечный”)».

Как видим, претензии совпадают, как и похвала. Показательно, что в цитируемой рецензии Гумилева, напечатанной в № 1 «Аполлона» за 1916 год, есть отклик и на ивановский сборник «Вереск». Он идет сразу после разбора «Облака». Нужно сказать, что вождь акмеизма не щадит любимого ученика. Гумилев произносит слова, которые можно понимать как приговор:

«У “Вереска” есть объединяющая его задача – желание воспринимать и изображать мир как смену зрительных образов. И стремление к красивости неизбежно приводит поэта к ретроспективизму и описанию произведений искусства. Читая его, мы точно находимся в антикварной лавке».

Как настоящий педагог, Гумилев указывает и на то, за что можно похвалить:

«Стихи Георгия Иванова пленяют своей теплой вещностью и безусловным с первого взгляда, хотя и ограниченным бытием».

Проблема лишь в том, что «теплая вещность» уже пленяла читателей и Гумилева ранее. Вот его отзыв о «Горнице», вышедшей в 1914 году перед самым началом войны:

«Автор “Горницы” Георгий Иванов дорос до самоопределения. Подобно Ахматовой, он не выдумывал самого себя, но психология фланера, охотно останавливающегося и перед пестро размалеванной афишей, и перед негром в хламиде красной, перед гравюрой и перед ощущением, готового слиться с каждым встречным ритмом, слиться на минуту без всякого удовольствия или любопытства – эта психология объединяет его стихи. Он не мыслит образами, я очень боюсь, что он никак не мыслит. Но ему хочется говорить о том, что он видит, и ему нравится самое искусство речи. Вот почему его ассонансы звучат, как рифмы, свободные размеры, как размеры строго метрические. Мир для него распадается на ряд эпизодов, ясных, резко очерченных, и если порою сложных, то лишь в Понсон дю Терайлевском духе. Китайские драконы над Невой душат случайного прохожего, горбун, муж шансонетной певицы, убивает из ревности негра, у уличного подростка скрыт за голенищем финский нож... Конечно, во всем этом много наивного романтизма, но есть и инстинкт созерцателя, желающего от жизни прежде всего зрелища».

О финском ноже через несколько лет хорошо напишет Есенин, отказавшись от китайских драконов и негров. Созерцательность, некоторая омертвелость пера Иванова тревожит Гумилева. Завершает отзыв на «Вереск» недвусмысленное предупреждение:

«Мне хотелось бы закончить этот краткий очерк вопросом, для того чтобы поэт ответил мне на него своей следующей книгой. Это не предсказание. У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед».

В чем-то Гумилев предвидит будущее. Через много лет в советской критике возникает штамп: «автор остановился в своем поэтическом развитии».

Сравнивая отзывы на Адамовича и Иванова, легко увидеть сущностную разницу. К Адамовичу отношение куда снисходительнее. Молодой автор еще «не устоялся». Он в поиске языка и темы. С ним можно и помягче. Иванов же – напротив. Слишком «устойчив». С него спрос больше, учитывая солидность библиографии молодого поэта. «Вереск» – уже четвертая книга Иванова.

Проблема Адамовича не только в относительно позднем и не слишком ярком литературном старте. Можно было пережить и свое скромное положение среди петербургских поэтов. Он дружил с Георгием Ивановым. Как ни странно, все было бы проще, если бы Иванов относился к общепризнанным «гениям». Дистанция позволила бы освободиться от тягостного ощущения, что Иванов как поэт недосягаем, но тот всегда находился в зоне прямой видимости. Адамович неизбежно соотносил, мерил свои достижения с успехами Иванова – реальными или мнимыми. Много лет спустя Георгий Викторович в беседе с Юрием Иваском так определял место Иванова в доэмигрантский период:

«Я дружил с Г. Ивановым лет тридцать пять... Он долго себя искал. Все уже в Петербурге признавали его талант, но не придавали ему значения. Это игрушечная поэзия. Фарфоровые чашки... Но всегда был у него безошибочный напев. Нет срывов, как у птицы, летящей рядом с аэропланом. Птица не упадет, как машина».

Единственное, в чем он обошел друга, – так это в быстром и спокойном признании своей инаковой природы:

«Мне всегда хотелось мальчиков, но в гимназии ничего не было. Я был студентом-первокурсником. Отозвался на объявление в “Новом Времени”. Ко мне явился эстонец, его имя Верес (т. е. Ворона)».

Появление Адамовича в литературной среде Петербурга – продолжение его дружеских контактов при посредстве «Нового времени». Вспомним пристрастное суждение о ранней поэзии Адамовича в дневнике Рюрика Ивнева. Оно имеет не только чисто эстетическое основание. Из письма Юрию Иваску от 28 декабря 1968 года:

«Вы спрашиваете, знал ли я Ивнева? Это был едва ли не первый (по времени) мой литературный друг. Я познакомился с ним по объявлению в “Нов<ом> Времени”: “Юноша, поклонник всего не банального, ищет друга”. Я ответил – и мы сразу с ним сдружились. Он был тогда эго-футуристом».

Адамович пытался отделять плотские запросы от чувств как таковых:

«Да, взаимная любовь – свинство. Я оттолкнул Рюрика Ивнева, как только почувствовал, что начинаю ему нравиться».

Рассказывая о знакомстве с Георгием Ивановым, Адамович уверяет, что тот его соблазнил. Однако эти слова вступают в конфликт с правдой. К моменту знакомства с «Жоржиком» Адамовичу уже двадцать один год – возраст достаточно серьезный для того, чтобы стать непорочным объектом соблазнения. В университет Адамович поступил в 1910 году. На первом курсе произошла его физическая инициация. Знакомство с Ивановым – октябрь 1913 года.

Цитируемые здесь воспоминания Адамовича относятся к неосуществленному проекту Юрия Иваска «Акмеизм». Работа прекратилась на предварительном этапе: анкетировании, интервью. Как раз незаконченность играет в пользу свидетельств, которые не обработаны и не причесаны, ибо всплывают интересные детали.

«Голос Г. В. – запечатленный на магнитофоне, но машина всех интонаций не передает. Анекдоты, всякие истории в его передаче – интонационно богаче, обильнее его литературных бесед. Есть какая-то ситцевая простота в его подражаниях народному говору Есенина или пареньков, обольщаемых генералами. Безо всякой – всегда нестерпимой – стилизации – ентот, евонный. Он без этих натуралистических штрихов прекрасно обходится... а только слегка тянет – медленно, с какой-то развалкой, простодушно-лукаво растягивает речь: “Хорошо с барином в баню ходить – заодно и помоешься...” (петерб<ургский> анекдот). Лукавый огонек в светлых глазах и все тот же безукоризненный пробор навощенных волос.

Г. В.: Пойдешь в отель с мальчишкой, вот ты уже в комнате и думаешь – зачем все это, противно.

Я: Зачем же ходите?

Г. В.: Вполне резонное замечание... А вот хожу, и сам не знаю почему».

В поздней переписке Иванов о небанальной гендерной культуре и ее связи с литературой говорит с отчетливой неприязнью. Вот характерный пассаж из письма Владимиру Маркову от 7 мая 1957 года:

«На этом специфическом соусе и развело по-моему нынешнее обожание Штейгера. И мне, как раз поэтому, оно малость противно. Судите сами какой-то “Вестник педераста” 3/4 последнего № Опытов. Отчаянная тапетка (никогда его не встречал) Иваск, старый матерый волк сих дел Адамович, трагикомический роман в письмах – “Царь Дуры” Цветаевой великовозрастная Марина Цветаева, захлебывающаяся от истерической страсти к самому недоступному для нее объекту в мире: чистенький вылизанный [?], всюду где можно продушен баронок [...] . Тут же между ног вьется отнюдь не баронок и так подлиза с потными латышскими лапками из того же семейства. Не хочу сказать лично о Штейгере-поэте плохо – он мне скорее нравится. Но этот посмертный триумф одного из наших “своего”, тонко понимающего по пародии Измайлова “прелесть губ мужских и усатых” – ощущаю как какую-то профанацию имени поэзии. Всегда вертелся в этом обществе – и сохранил отвращение. Долго объяснять почему. О не за сам факт. Но так уж устроен мир. Эти люди даже на большой высоте (вроде А. Жида или Пруста) все какие-то мелкие душонки и занимаются своею мелкой душонкой. Ну нельзя Пушкина вообразить педерастом...»

Иванов не спешит осуждать «старого матерого волка» Адамовича, честно говорит о том, что и сам «вертелся в этом обществе». Но здесь об Адамовиче сказано достаточно мягко, учитывая его дореволюционную репутацию. Поэту явно неприятно вспоминать о минувших днях и собственных сомнительных приключениях. Именно тогда они с будущим старым матерым хищником познавали теневую сторону мира.

Похождения Иванова и Адамовича не были секретом в литературном мире. Бенедикт Лившиц в мемуарах «Полутораглазый стрелец» со вкусом описывает знаменитую «Бродячую собаку». Вот появляются «первые номера»:

«Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина вписать в “свиную” книгу свои последние стихи, по которым простодушные “фармацевты” строили догадки, щекотавшие только их любопытство.

В длинном сюртуке и черном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилев, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь “кинжального” взора в спину».

А в дальнем углу подвала обитает непоправимый «второй поэтический сорт»:

«Лоснясь от бриолина, еще не растекшегося по всему лицу, украдкой целовали Жоржики Адамовичи потные руки Жоржиков Ивановых и сжимали друг другу под столом блудливые колени».

Руководство «Бродячей собаки», несмотря на декларируемую тонкость вкуса и презрение к затхлой буржуазной морали, не жаловало подобные экзерсисы:

«Ахматова, Гумилев, Зенкевич, Нарбут, Лозинский были в подвале желанными гостями. Но на Мандельштама и Георгия Иванова, друживших с нами, Пронин посматривал косо. Он, бедняга, слабо разбирался в тонкостях литературных направлений и поневоле ориентировался на побочные признаки».

Кто-то может указать на нелепость приписывания «побочных признаков» Мандельштаму. Так оно и есть. Иванов познакомился с Мандельштамом в том же знаковом для него 1912 году. Знакомство перешло в дружбу. В первой книге мемуаров Одоевцевой есть эпизод, в котором Мандельштам сетует на охлаждение чувств старого друга:

«– Но знаете, – продолжает он доверчиво, – они действительно не любят меня. Прежде любили, а теперь нет. В особенности Гумилев. И Жорж тоже разлюбил меня. А как мы с ним прежде дружили. Просто не разлучались. Я приходил с утра. Он всегда вставал поздно. Вместе у него пили чай и отправлялись вместе на целый день. Всюду – в “Аполлон”, и в гости, и на вернисажи, и в “Бродячую собаку”. Если поздно возвращались, я у него ночевал на диване. Ни с кем в Петербурге мне так хорошо не было, как с ним. Он замечательный. Я его совсем не за его стихи ценил, нет. За него самого. А теперь внешне все как будто почти по-прежнему, но настоящей дружбы уже и в помине нет. Они все очень изменились. Я пытаюсь найти объяснение».

Да, в те чудесные, еще довоенные, времена Иванов и Мандельштам стали неразлучными. Они даже завели себе общую визитную карточку. Осип Эмильевич – большой поклонник античного мира – с легкостью принял правила предложенной игры. Иванов и Мандельштам изображали влюбленную пару. Маскарад закончился достаточно быстро, когда «картинку» оценил Гумилев. Фраза «Осип, это не твое» поставила точку в дерзком эксперименте.

Надежда Мандельштам, не любившая Иванова («пошляк», «парикмахер», «мелкий эстрадник») за его мемуарный очерк о муже, привела в воспоминаниях эпизод, доказывающий, что Осип Эмильевич «не такой»:

«Мандельштам смеялся, когда они не вовремя пришли к одному из участников “Цеха” (к Георгию Иванову) и попали на скандал между ним и его покровителем. “Мы, акмеисты, этим никогда не занимались”, – твердит восьмидесятилетний Зенкевич и хохочет, вспоминая молодость. Поэзия играет третьестепенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и “шалости” Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член “Цеха”, не больше...»

Перед тем как покинуть страну, Адамович выпустил свой второй сборник с говорящим названием «Чистилище». Открывается книга посвящением: «Андрею Шенье». Понятно, что оно относится к Гумилеву. Нужно сказать, что участники Цеха поэтов достойно проводили своего вождя. Иванов на правах наследника подготовил и выпустил три книги старшего товарища. В начале 1922 года в издательстве «Мысль» выходит «Стихотворения. Посмертный сборник», который на следующий год с дополнениями переиздается. Параллельно со вторым изданием стихотворений «Мысль» выпускает «Письма о русской поэзии» – сборник критических статей Гумилева. Его также составляет Иванов. Кроме того, он – автор предисловий к названным книгам: не без доли пафоса я могу назвать эти предисловия проявлением гражданского мужества. Иванов пишет:

«Н. Гумилев был первым представителем наступающего периода зрелости для русской поэзии. Ни в ком из наших современных поэтов не явственна так кровная связь с Пушкиным и, через него, с классицизмом, до сих пор лишь мечтавшимся нам в прекрасном, но отдаленном будущем. Поэзия Н. Гумилева есть твердый и решительный шаг по этому новому для русской поэзии пути – и если среди наших современников и были поэты более пленительные, чем он, – все же Н. Гумилев считается самою значительною фигурой в русской поэзии первой четверти XX века, потому что он не только дал нам образцы непревзойденного мастерства, но и указал русской поэзии ее судьбу и ее пути».

Подобное написано в сентябре 1922 года, когда Иванов буквально сидит на чемоданах, ожидая возможности выехать за границу. Не менее дерзко звучат его слова из предисловия к сборнику критики:

«Отрицать значение Н. Гумилева для Русской Поэзии – значит не понимать ее и не любить. Его фигура, справедливо названная Г. В. Адамовичем в отзыве об его предпоследней книге “героической фигурой среди глубокого и жалкого помрачнения поэтического и обще- художественного сознания в наши дни”, действительно является одной из центральных и определеннейших фигур современной русской поэзии».

Как видно из последней цитаты, друзья и соратники погибшего поэта пытались утвердить его имя в сознании современников.


Когда, в предсмертной нежности слабея,

Как стон плывущей головы,

Умолкнет голос бедного Орфея

На голубых волнах Невы,

Когда, открывшись италийским далям,

Все небо станет голубеть,

И девять Муз под траурным вуалем

Придут на набережной петь,

Там, за рекой, пройдя свою дорогу

И робко стоя у ворот,

Там, на суде, – что я отвечу Богу,

Когда настанет мой черед?


Стихотворение помечено 1919 годом. Но настроение виршей как нельзя точно передает состояние Адамовича перед отъездом в Германию. В эмиграции произошел его психологический кризис. Обычно слово «надлом» обозначает утрату былой цельности: личность теряет привычные для себя ориентиры и естественный тип поведения. Нечто похожее произошло с Куприным. Случай Адамовича – редчайший обратный пример. По всем признакам, Адамович был обречен на естественное прозябание на задворках эмигрантского мира. Поэт не первого ряда, он не мог рассчитывать на внимание публики или на помощь со стороны немногочисленных меценатов. Предположу, что мощным стимулом преображения выступил тот факт, что в эмиграции Адамович очутился чуть позже своего друга. Георгий Иванов покидает Петроград 26 сентября 1922 года. Адамович уезжает в начале 1923 года. У Иванова вновь более выгодная позиция. Он ближайший друг уже легендарного Гумилева, к нему перешло звание главы Цеха поэтов. В 1923 году Иванов издает две книги: «Вереск» и «Сады». Да, они во многом повторяли предыдущие одноименные книги 1916 и 1921 годов. В то же время «переиздания» позволили как бы заново представить стихи, «закрытые» от публики мировой и гражданской войнами. Перезапуск книг вызвал определенный интерес. Рецензент в эсеровских «Днях» после всех оговорок и замечаний завершает текст словами одобрения:

«Стихи его можно упрекнуть в большой статичности и безжизненности; но в наше время, когда поэты, для достижения динамизма и напряженности, готовы сломить не только метр, но и ритм стиха, когда для усиления впечатления они вместо образов дают метафоры, а для новизны и оригинальности вместо чистой рифмы приблизительную, хочется многое простить Иванову и приветствовать его за то упорство, с которым борется он за чистоту, строгость и простоту стиха».

Иванов удачно женился на Ирине Одоевцевой, отец которой обеспечил небогатую, но безбедную жизнь литературной семьи. Однако выигрышность позиции Иванова только формальная. Он не обладал лидерскими способностями, которые позволили бы перезапустить Цех поэтов и занять там место Гумилева. В эмиграции Иванов надолго замолкает как поэт. В определенной ситуации два-три года равнялись десятилетиям. Его отношения с Одоевцевой в те годы не были безоблачными. Напомню, что в эмиграцию они отправились раздельно. И это было связано не с конспиративными моментами. Еще в Петрограде что-то разладилось в молодой семье. Малоизвестный факт: осенью 1922 года Иванов пытался наладить отношения со своей первой женой – Габриэль Тернизьен-Ивановой. Габриэль уехала во Францию еще в 1918 году вместе с дочерью Еленой. Но даже совместный ребенок не помог возобновить отношений. Ситуация усугублялась сложным финансовым положением. Злоязычный Куприн в ноябре того же 1922 года в письме Лазаревскому, рассказывая о собственных денежных проблемах, попутно отмечает:

«Приехал сюда поэт Георгий Иванов (из Петрограда), поражен и сердит, что никто не берется устроить ему вечер в частном доме “хотя бы” на 5–6 тысяч сбора. “Тогда я уеду в Бретань, чтобы там окончить большую поэму”. Я говорил ему, что Фонд, расщедрясь, даст, пожалуй, две сотенных, и то с натугой. “Я никогда не прибегал к милостыне” Прибегнет».

Иванов прибегнул к другому способу. Он вернулся к Одоевцевой, обеспечив минимум своих потребностей за счет рижской недвижимости семьи Гейнике. Это не было милостыней в прямом смысле слова, но и назвать ситуацию приемлемой для самолюбия также нельзя.

На мой взгляд, его молчание как поэта было честным и правильным. Он не находил слов для того, чтобы выразить новый опыт. Всю сложность жизни друга Адамович прекрасно понимал. Из письма Владимира Злобина – секретаря четы Мережковских – Зинаиде Гиппиус от 14 мая 1936 года:

«Я почти никого не вижу, даже Георгия Иванова, который неизвестно в чем погряз. Вчера, впрочем, мы с ним были на погорельцах, а потом он пришел ко мне пить чай. Он замечательный человек, но никакой каши с ним не сваришь. Только теперь я понял слова о нем Адамовича – “все струны в душе оборваны”».

Много лет спустя, летом 1960 года в разговоре с Юрием Иваском Адамович сказал:

«Г. Иванов ждал: что-то блеснет в жизни и все оправдает».

В эмиграции с Ивановым очень быстро произошла метаморфоза. В голодную зиму 1921 года в петроградском Доме Искусств Иванов с помощью барабанной дроби и лихого свиста «оживил» лекцию Пяста. Тяга к публичности сочеталась у него с желанием стать частью некоего литературного сообщества, объединения, школы. И здесь на первый план выходили не эстетика, и даже не холодный расчет на успех в рядах модного направления. Молодому Георгию Иванову просто очень нравились «движуха», чувство сопричастности. Из воспоминаний Константина Олимпова – недолгого соратника Иванова по эгофутуристическому периоду:

«13 января 1912 г. написана теория Вселенского футуризма и основана Академия Эгопоэзии. Писали в нервном экстазе Игорь Северянин и Константин Олимпов. Выполнение теории привело в восторг наши души, почувствовали облегчение, пожелали немедленно ее сдать в типографию для печати, но не было дома клише “Ego”. Пришлось ехать на Петроградскую сторону к Георгию Иванову, которого дома не застали, – зашли на Б. Белоцерковскую к Граалю Арельскому, прочли ему свою новую открытую сегодня теорию. Видимо, ему она понравилась, но чувствовалось в нем к нам скептическое недоверие; не мог он сразу, видимо, проникнуться всей глубиной афоризмов наших. Вернувшись от Грааля домой, решили Георгию Иванову немедленно писать письмо, чтобы он на другой день непременно вернул нам клише. После принялись снова за тщательный пересмотр скрижалей Вселенского футуризма: перебирали все вопросы мира, на которые наша теория блестяще отвечала. Переписали, а на другое утро нового дня повторили то же, – теория выдержала экзамен. <...> Дома, на Средней Подьяческой, вернувшись, встретили ожидавшего нас Георгия Иванова, приглашенного письмом. Прочли ему теорию: он ничего не понял, со многим не соглашался в душе и стал смотреть на нас, видимо, как на сумасшедших. Игорь же сказал: “Не думайте, Георгий Владимирович, что мы с ума сошли”. <...> Чем ближе подходили к типографии “Улей”, тем более у Георгия Иванова прояснялась наша теория, и ему сильно хотелось, видимо, попасть в наш ректориат. Мы, интуитивно сговариваясь, желали увеличить число участников в ректориате; для большего веса решили внести Георгия Иванова и Грааля Арельского».

Петроградский щеголь, любитель раутов и «ректориатов», подписывающийся под любыми, самыми дикими поэтическими манифестами, очень быстро сникает. Ирина Одоевцева с неожиданным раздражением вспоминала, что еще в петроградский период, когда молодая семья жила в квартире тетки Адамовича, Иванов поражал ее своей способностью долго спать:

«Я проводила с Адамовичем не меньше времени, чем с Георгием Ивановым. Мы с Адамовичем вставали рано, тогда как Георгий Иванов по скверной привычке спал до двенадцати».

В эмиграции «сонливость» Иванова выросла кратно. Можно назвать это психологической реакцией на распад мира, бегством от ужаса. Она нашла свое отражение и в стихах:


Так и надо. Голову на грудь

Под блаженный шорох моря или сада.

Так и надо – навсегда уснуть,

Больше ничего не надо.


Еще:


И что же делать? В Петербург вернуться?

Влюбиться? Или Опера взорвать?

Иль просто – лечь в холодную кровать,

Закрыть глаза и больше не проснуться...


И вот:


Это только синий ладан,

Это только сон во сне,

Звезды над пустынным садом,

Розы на твоем окне.


Или это великое стихотворение:


Закроешь глаза на мгновенье

И вместе с прохладой вдохнешь

Какое-то дальнее пенье,

Какую-то смутную дрожь.


И нет ни России, ни мира,

И нет ни любви, ни обид –

По синему царству эфира

Свободное сердце летит.


Показательно, что в переписке с Адамовичем Гиппиус порой называла поэта «Тенью». Много лет спустя, когда навалившиеся разом бедность и болезни заставили Иванова искать хотя бы какой-то литературный заработок, он в письмах нескольким лицам рассказывал о замысле автобиографической книги, придумав для нее неслучайное название – «Жизнь, которая мне снилась»...

Как-то очень быстро Иванов осознал, что ждать больше нечего. Стихи, как оказалось, не пошли, и он попытался заставить себя написать «настоящую прозу». Иванов усаживается за большой роман с недурным для потенциальной продажи названием «Третий Рим». Читатели могли узнать о романе из «Петербургских зим». На последней странице книги приводился список изданий автора, включающий поэзию и переводы: «Отплытие на о. Цитеру», «Вереск», «Сады», «Орлеанская девственница»... В конце перечня значился раздел «Проза». Там был всего один, но солидно поданный пункт: «“Третий Рим”. Роман в трех частях». По поводу того, как скоро читатель сможет увидеть книгу, сказано просто и со сдержанным оптимизмом: «Готовится». Можно предположить, что, помещая объявление, поэт хотел по-рубиконовски отрезать себе пути к отступлению: хочешь или нет, но роман нужно написать. Какое-то время Иванов прилежно трудился над текстом. Отрывки печатаются в «Последних новостях» и «Современных записках». Еще одна часть романа позже появится в «Числах». Общий объем опубликованного – четыре с половиной авторских листа. Крепко не любивший Иванова Глеб Струве справедливо назвал «Третий Рим» миксом из Алданова и Брешко-Брешковского. К этим двум персонажам следует прибавить и Кузмина, прозу которого Иванов хорошо знал. «Третий Рим» начинается с картины поздней осени 1916 года – последнего года Российской империи. В романе трудно найти общую сюжетную линию. Все вращается и кружится: карточные шулеры, дамы полусвета, особняки миллионеров, петербургские последователи Оскара Уайльда, узнаваемые, хотя и не названные по имени Кузмин и Клюев, неожиданно возникшая из ниоткуда шпионская линия. Складывается ощущение, Иванов писал, надеясь, что сюжет сложится сам по себе: пестрота действующих лиц и висящее в воздухе ожидание катастрофы сгустятся, и возникнет настоящий роман. Один из его источников «вдохновения» раскрыт в дневнике Буниных. Запись Веры Буниной от 8 января 1929 года:

«День обещал быть тоскливым, нудным. И вдруг Георгий Иванов. Приходу его были рады, ведь давно не видали знакомых.

Они завтра уезжают. Жили у Винтерфельда. Будто у Одоевцевой плеврит. [...] Поболтать было приятно. Он пишет роман, она пишет роман. Он завидует нашей жизни, но она не может жить нигде, кроме Парижа».

Из написанного ясно, что Иванов «потянулся» за успешной женой, которая к тому времени уже опубликовала свой первый и весьма успешный роман «Ангел смерти». В семейном дуэте поэт явно проигрывал своей напористой удачливой «половине». Может быть, «Третий Рим» – попытка «разогнаться» за счет уязвленной мужской гордости. Но ничего не получилось. Иванов это хорошо понял. Из письма Владимиру Маркову от 9 августа 1956 года:

«Третий Рим я напечатал все, что написано, 100 стр. в. “Совр. Записках” и обгрызки какие были в “Числах”. У меня нет и никогда не было решительно ничего не напечатанного. Бросил писать, потому что надоело – конца края не было видно, писать трудно, получается вроде как чепуха.

Напишу “князь Вельский закурил папиросу...”, а что дальше решительно не знаю. Ну и бросил. Был скандал в “Совр. Записках”, потом Вишняк успокоился – ведь речь не шла об Учредительном Собрании».

Осознав неживую природу своего начинания, Иванов не без облегчения прервал эксперимент. У Георгия Владимировича родилось понимание, что выжить за счет литературной поденщины, ритмично поставляя на издательский рынок востребованный публикой продукт, он не сможет.

Адамович, напротив, прекрасно понимал: ждать чего-то означало увязнуть в болоте эмигрантского бытия, химический состав которого (ожидание, ничегонеделанье, разочарование) гарантировал каждым своим элементом верную медленную гибель. Если продолжить аналогию со сном, то Адамович отказывался засыпать. В отличие от Иванова, он не стал ждать, когда к нему придут слова и «что-то блеснет». Он усадил себя за стол и начинал писать. Так родился лучший критик русской эмиграции. Будучи азартным игроком, он привычно проигрывал в казино гонорары. Но это его не уничтожало. Адамович вновь бросался писать, рассылал статьи по различным изданиям, брался за новые заказы, придумывал псевдонимы, чтобы не пугать публику объемом своего присутствия на газетных и журнальных страницах. Проигрыши давали ощущение жизни. Георгий Иванов, по воспоминаниям современников, никогда не играл, азарт был ему неведом. В определенной мере он считал себя уже мертвым. Общаться с живыми Иванов предпочитал в темное время суток. О его прогулках по ночному Парижу речь еще впереди.

Литературная активность Адамовича, без преувеличения, поражает. В ежемесячнике, а потом еженедельнике «Звенья» с 1923 по 1928 год – 330 публикаций, в их число входят 150 объемных «Литературных бесед». С «Последними новостями» Адамович сотрудничал с 1926 по 1940 год. Там напечатаны 2373 текста Адамовича. Олег Коростелев говорит по этому поводу:

«Количество материала, поставляемого Адамовичем газете, огромно. Кроме еженедельного четвергового подвала, который, как правило, был гвоздем литературной страницы, Адамович вел в газете несколько постоянных колонок. Под псевдонимом Пэнгс он каждый понедельник с сентября 1926 г. по апрель 1940 г. публиковал ряд заметок с общим названием “Про всё” – своеобразную хронику светской и интеллектуальной жизни. По средам с ноября 1927 по август 1939 г. под псевдонимом Сизиф печатал колонку “Отклики”, посвященную преимущественно литературе. Начиная с марта 1936 г. “Отклики” посвящались преимущественно новостям иностранных литератур, для советской же была создана специальная рубрика “Литература в СССР”, которую Адамович подписывал инициалами Г. А. С 1933 г. “Последние новости” по пятницам стали давать страницу о кино, Адамович с перерывами публиковался и там, в моменты особой активности печатая до трех кинорецензий в номере. Помимо всего этого, его перу принадлежит множество “внеплановых” публикаций, подписанных полным именем либо: Г. А.; А.; Г. А-вичъ; -овичъ; -ичъ; -чъ; -ъ, а иногда неподписанных вовсе».

Адамович часто писал о советской литературе, за которой пристально следил. Здесь он проявлял как удивительную зоркость, так и явную пристрастность и даже несправедливость в оценках. Он один из первых, кто ясно и без оговорок сказал о таланте Булгакова, прочитав «Роковые яйца» – не самую сильную вещь писателя. О знакомстве с повестью критик пишет почти в булгаковской манере:

«В захудалом советском журнальчике “Недра”, среди всевозможной дребедени, подписанной именами Н. Никандрова, Н. Тихонова и М. Волошина, помещена любопытная повесть некоего М. Булгакова “Роковые яйца”. Советую прочесть эту повесть всякому, кто может “Недра” раздобыть».

Причина, по которой нужно искать альманах, называется тут же:

«“Роковые яйца” имеют одно огромное и необычайное достоинство: повесть чрезвычайно интересна, ее читаешь не отрываясь, в один присест. Крайнее своеобразие замысла, богатство выдумки в подробностях, легкость изложения – все этому способствует. Мне в первый раз попалось на глаза имя М. Булгакова. Совершенно не зная, кто он, какого возраста, какого положения, не берусь судить, оценивать и предсказывать. Если это новичок, он, вероятно, очень талантлив. Но, хоть и с натяжкой, я все же допускаю возможность, что автор “Роковых яиц” – просто человек опытный, ловкий и умелый, и что его повесть есть всего лишь удачная подделка под Уэллса. Нужна чересчур большая самонадеянность, чтобы по первой вещи высказаться решительно. Внимание к этому имени во всяком случае возбуждено».

В последних строчках ощущается некоторая осторожность, желание не ошибиться в неизвестном авторе, выписывая ему слишком большой аванс. Но потом Адамович не выдерживает взвешенного тона маститого критика и пишет без оглядки на возможные репутационные потери:

«Автор очень остроумен и наблюдателен. Как у Гофмана или Гоголя, порывы его воображения невозможно предвидеть. И, как Гоголь, он не реалист: все его герои, при кажущейся их жизненности, карикатурны и обрисованы преувеличенно резко. Некоторые страницы вполне замечательны по способности автора найти грань между смешным и трагическим, не впадая ни в то, ни в другое».

Совсем скоро Адамович с нескрываемой радостью рассказал читателям «Звена» о «Белой гвардии», полностью оправдавшей все выданные ранее авансы. И здесь он пытается быть взвешенным, но тут же на глазах читателя не выдерживает взятого тона и начинает просто от души хвалить Булгакова:

«Надо отложить окончательное суждение о романе до появления последних глав его. Надеюсь, эти главы нас не разочаруют: в первой половине “Дней Турбиных” встречаются страницы небрежные и не совсем удачные, но целое на редкость талантливо и в смысле “надежд” и “обещаний” дает больше, чем какая-либо другая русская книга за эти годы. В “Днях Турбиных” есть широкий и свободный размах, уверенность настоящего дарования, что оно с чем угодно справится, и та расточительность, на которую только большое дарование способно».

С другой стороны, Адамович последовательно печатно гнобил – тут иного слова не подобрать – Есенина. Бывали случаи, когда его отношение к авторам менялось, эволюционировало. Так, негативная оценка Всеволода Иванова переросла в признание значимости прозы создателя «Цветных ветров».

При этом о советской власти Адамович говорит безо всякой симпатии, обвиняя ее в подавлении индивидуального начала и прочих тяжких грехах материализма. Но критик никогда не ставит под сомнение русскую литературу. Ирония – постоянный спутник его письма – исчезает, когда речь заходит о Пушкине:

«“Подозрительно” в Пушкине его совершенство. Надо же в конце концов сказать во всеуслышание, urbi et orbi, что такого совершенства не было в новые времена никогда и ни у кого, не только из русских поэтов, но даже у Гете, Данте, у Расина. Французы справедливо гордятся Расином – “cette pure merveille”. Но ведь эта утонченнейшая merveille (подлинной чудесности которой я оспаривать, конечно, не собираюсь) по сравнению с Пушкиным настолько несовершенна, что не хочется даже их имена рядом называть».

Если говорить шире, русская эмиграция спасалась, «наживую» пришивая себя к великой русской культуре.

Пушкин сопровождал Иванова и Адамовича всю их жизнь. В случае Иванова – «диалог» с гением в стихах поэта. В жизни Адамовича Александр Сергеевич проявлялся порой в самых неожиданных ситуациях. В марте 1928 года Адамович вступает в ряды масонов. Братские отношения он обрел в ложе «Юпитер», входящей в состав Великой Ложи Франции. В свою очередь Великая Ложа Франции следовала Древнему и Принятому Шотландскому Уставу. Шотландский Устав отличался подчеркнутым консерватизмом и респектабельностью по сравнению с другими «левыми» ложами. Есть и еще один момент, делающий эту ветвь масонства особенно притягательной для русских эмигрантов. Согласно некоторым «достоверным оккультным источникам», Шотландский Устав возник как герметическая фракция сторонников якобитов – приверженцев династии Стюартов, изгнанных из Англии после «Славной революции» в конце XVII века. Таким образом, русские эмигранты могли ощутить некоторое историческое родство с событиями далекого прошлого. Мотивов прихода Адамовича в масонство, скорее всего, было несколько, среди них желание социализироваться и получить дополнительный бонус в негласной эмигрантской иерархии. Впрочем, известная безалаберность критика служила причиной тому, что членство постоянно прерывалось и возобновлялось. Адамович регулярно пропускал время уплаты членских взносов. Полагаю, если обратить внимание на периоды исключений Георгия Викторовича из братских рядов, то они удивительным образом синхронизируются с его крупными карточными проигрышами. В «светлые» для себя времена Адамович активно отрабатывал прогулы. В качестве культурной нагрузки критик читал доклады и произносил речи на темы, в которых разбирался. Для оккультной практики – случай не такой уж и частый. Например, в 1957 году он прочитал доклад «Тайна Пушкина».

Речь в нем шла о двух точках зрения на поэта. Согласно первой, Пушкин – фигура исторического и даже мистического уровня. Основоположник подхода – Достоевский с его пушкинской речью:

«– Пушкин унес с собой в гроб великую тайну. И вот мы эту тайну разгадываем.

О чем именно говорил Достоевский? По его утверждению, Пушкин был всечеловеком и обладал в своей поэзии таинственным даром перевоплощения в француза, когда писал о Франции, в англичанина, когда писал об Англии – и так далее. Все было ему будто бы доступно и всепонимание его, способность откликаться была бесконечна. Из этого положения – само по себе по приемлемости спорного – Достоевский сделал фантастический вывод: если наш национальный гений наделен был даром всемирной отзывчивости, то это верный залог того, что Россия призвана объединить все народы и озарить их к концу истории светом своей христианской, православной и самой своей правды.

Было, правда, и сопротивление, была реакция. Определеннее всех высказался в этом смысле Милюков в своей книге “Живой Пушкин”, категорически заявив, что никаких тайн у Пушкина не было и что тем он и велик, что это был бесконечно умный и бесконечно талантливый человек, но простой, здоровый человек, всякого национального мистического чаяния чуждый, во всяком случае не веривший в какую-то особую миссию России».

Адамович не соглашается как с классиком, так и со своим непосредственным работодателем. Пытаясь нащупать срединный путь, он все же склоняется к мысли о правоте Федора Михайловича:

«Даже скептически относясь к предсказанию Достоевского о финальных гармонических аккордах истории, которые, будто бы, должны прозвучать в России в соответствии с пророческим и символическим явлением Пушкина, надо, мне кажется, признать, что что-то таинственное в Пушкине действительно есть, при всей его видимой ясности. Может быть, даже не столько в нем самом, сколько в судьбе, в нашем отношении к нему, в месте его в истории России. Все-таки свести его по примеру Милюкова к тому, что он писал превосходные стихи и дал прекрасные картины русской жизни, нельзя, – и не потому нельзя, что это умаляет его, а потому, что делая это, мы насилуем сами себя».

Пушкин выходит за рамки литературы, оставаясь ее вершиной. Он субъект и творец русской истории, наряду с великими князьями, царями, императорами. Но в отличие от последних, он не предмет дискуссий. Можно ломать копья по поводу Ивана Грозного и его роли в истории нашего отечества – отрицательной или позитивной. Славянофилы и западники двести лет тому назад, взвешивая на весах истории деяния Петра I, так и не смогли установить баланс «добра» и «зла». Споры эти не закончились и сегодня.

«Но у Пушкина особое положение и к нему особое, единственное отношение. Как первую любовь, Россия не может его никогда забыть, сказал Тютчев. Совершенно верно. То, что у нас возник “пушкинизм” – огромная наука при отсутствии толстойизма, гоголизма, лермонтизма, не случайно. То, что каждая вновь обнаруженная строка Пушкина, каждое новое сведение о его жизни и смерти – вроде недавно найденных в Нижнем Тагиле писем Карамзиных – вызывает не просто литературный интерес, а подлинное волнение, не случайно. Пушкин дорог России как-то совсем особо, и здесь, в этом, действительно есть что-то такое, над чем стоит задуматься».

Адамович пытается найти ключи к Пушкину. Он перебирает известные и избитые слова и определения: «гармония», «всеотзывчивость». Все правильно, но слишком затерто для нашего сознания. И Адамович заключает:

«Мы, может быть, не отдаем себе отчета в этом, но я думаю, в конце концов любим его за оправдание культуры и творчества, не только получить защиту, но именно достигнуть оправдания, за спокойствие, которое он вносит в душу, пусть индивидуальную и несчастную – это дело личное и второстепенное – за то, что с Пушкиным можно жить и что-то делать в жизни, а не биться головой о стену или как рыба на песке, задыхаться».

Здесь можно остановить цитирование, так как, на мой взгляд, Адамович добрался до сути того, кем являлся Пушкин для русской эмиграции. Думаю, что не случайно в 1957 году Адамович говорит о «задыхании» и «песке». Как раз в те дни на побережье Французской Ривьеры медленно и неотвратимо, задыхаясь от жары, умирал его «заклятый друг». Иванов, который также спасался Пушкиным.

При всей своей болтливости Адамович отличался скрытностью в том, что касалось самых важных вещей. Одно из «белых пятен» – история ссоры и окончательного примирения с Ивановым. Сплетни и пересуды сопровождали их дружбу с петроградских дней и ночей, но все смягчалось пониманием несовершенства собственной природы, невозможностью отказаться от общей памяти. Настоящий разрыв произошел во второй половине тридцатых. К этому времени русская эмиграция наконец получила то, чего она так долго ждала. Правда, короткий триумф обернулся началом упадка, из которого выхода не оказалось.