автордың кітабын онлайн тегін оқу Дорога в декабре (сборник)
Захар Прилепин
Дорога в декабре
(романы, повесть, рассказы)
От автора
Говорят, что если автору дорого его будущее, подобные книги выпускать не стоит: вид килограммового ПСС расслабляет и даже обезволивает. Не хочется потом ни работать, ни жить дальше. Зачем работать – когда столько написано. Зачем жить, если сам себе уже нарисовал и вылепил увесистый памятник.
Это мне так говорят, я-то думаю иначе.
В этой книге рассказано о моих близких, родных, понятных, любимых. И вместе с тем появляется ощущенье, что отныне они стоят на другом берегу. И я среди них.
Можно взмахнуть на прощанье рукой. Можно так уйти.
…потом, у меня уже в детстве появилась привычка читать всякого писателя начиная с первого тома собрания сочинений и далее до последнего. Не скажу, что прочёл академического Льва Толстого, зато неакадемического в четырнадцати синих томиках затрепал, а до этого двенадцать томов Жюля Верна (сейчас дети читают) – а чуть позже, естественно, Хэма в семи томах, Фицджеральда в трех, Экзюпери в трех, Генри Миллера в двух, но пухлых, ну и Лермонтова, и Гоголя, и Бунина, и Куприна, и Газданова (сначала в трех, потом в пяти), и долгожданного Набокова (роскошные тома в черных обложках, сначала русский, потом американский период), и, кстати, Алексея К. Толстого, и Алексея Н. Толстого, и вообще всех советских классиков и недоклассиков, от Катаева и Бабеля до Владимова и Рыбакова – их было интересно читать помногу еще и по той причине, что хотелось разобраться, как на кого действует эпоха: кого выхолащивает, кого умудряет, кого ломает об колено.
Впрочем, так или иначе, течение времён не избегает никого. Прочитанные подряд все (или все основные) вещи любого сочинителя позволяют увидеть не только текст, но и – путь.
Или несколько расходящихся путей. Или путь в тупик, что не менее любопытно и познавательно.
При Советах, насколько я помню, в один томище всё писательское наследие загнать не старались – может, оттого, что в наших жилищах было просторней, и библиотека могла без проблем вместить тридцать томов Диккенса, а к нему многотомного Голсуорси с необъятным Бальзаком. Сейчас пространства разом оказалось меньше, книги вообще с трудом помещаются в наши дома, поэтому стало обычным делом запихивать литератора со всем его барахлом в один, украшенный золотыми вензелями, сундук.
Лимонов сказал как-то, что терпеть не может собрания сочинений, оттого, что самый вид их буржуазен, и вообще все повлиявшие на него книжки выглядели дурно, напечатаны были на плохой бумаге, и мягкие их обложки стремительно рассыпались.
Ну, у Лимонова так, а у нас опять иначе.
Если б мне кто-нибудь, после прочтения первого романа Лимонова, – да, в мягкой обложке! да, на плохой бумаге! да, ошеломил на всю жизнь! – но если б после прочтения первой его нетленной вещи кто-нибудь подарил бы мне сразу огромный и крепкий том, или три крепких и убойных тома со всеми остальными сочинениями Эдуарда Вениаминыча – о, я был бы счастлив. Я бы танцевал.
Большие книги вообще влияют на меня куда сильнее маленьких и тонких. Хорошей книги должно быть много, она должна быть внушительной – чтоб читать её можно было целый век.
Многие годы я с не остывающей страстью перечитываю «Тихой Дон» Шолохова (в одном томе вышел недавно), «Иосиф и его братья» Манна, «Пирамиду» Леонова (скоро тоже переиздадут в одном томе). Вот это сочиненья! Будто не человеком созданные. Необъятные! Горизонта не видно! По ним можно идти, как через поле длиной в жизнь.
Или вот о современниках скажем.
Сколь тяжеловесна и мощна книга «Благоволительницы» Джонатана Литтелла. Раздавливает просто. Восемьсот страниц кромешного ужаса. До чего убедительным оказался недавно выпущенный том с лучшей трилогией Дмитрия Быкова «Оправдание» – «Орфография» – «Остромов». А какой роман написал ещё один Джонатан – Франзен – под названием «Поправки». Большой! Обескураживающий!.. «Каменный мост» Александра Терехова – великая вещь. Говорят, что эту, под тысячу страниц, необъятную книгу сократили при издании на треть. Если б его не сократили, у меня было б на треть больше радости.
Все вышеназванные чудные творения при определённых обстоятельствах могут скрасить человеческое существованье на самом необитаемом острове и в самой одиночной камере.
Но в виду того, что сами мы пишем чуть короче, у нас есть только одна возможность затянуть читателя в огромную воронку – собрать воедино всё написанное.
Открою вам секрет: иные, чтоб избавиться от бессонницы, считают до тысячи, а я мысленно собираю в один пухлый том лучшие, или все подряд сочиненья то одного любимого философа, то другого почитаемого литератора. Собираю-собираю, потом мысленно даю кому-нибудь почитать. Собираю-собираю, потом засыпаю, наконец.
О таком своем томе я, видит Бог, никогда не помышлял – мне о других всегда любопытней мечтать, чем о себе. Но вот он есть, и я не вижу никаких причин расстраиваться по этому поводу.
Сам я свои тексты, впервые собранные здесь друг за другом сообразно с авторской волей и в порядке авторского замысла, перечитывать уже не буду.
Достаточно того, что я их написал.
Но я прекрасно помню, что все они перекликаются друг с другом. Что там, из повести в повесть, бродят одни и те же призраки и гуляют общие сквозняки. И если в одной повести кричат и зовут на помощь – в другой можно услышать если не ответ, то хотя бы эхо.
Захар Прилепин
Патологии
(Роман)
Послесловие
Проезжая мост, я часто мучаюсь одним и тем же видением.
…Святой Спас стоит на двух берегах. На одной стороне реки – наш дом. Мы ежесубботне ездим на другую сторону побродить меж книжных развалов, расположившихся в парке у набережной.
За лотками стоят хмурые пенсионеры, торгующие дешевой сурового вида классикой и дорогой «макулатурой» в отвратных обложках.
Большим пальцем левой руки я приподнимаю корки разложенных на лотке книг. Мою правую руку держит мой славный приемыш, трехлетний господин в красной кепке и бутсах, обильно развесивших белые пухлые шнурки. Он знает несколько важных слов, умеет хлопать глазами, у него богатая и честная мимика, мы в восторге друг от друга, хотя он этого никак не выказывает. Мы знакомы уже полтора года, и он уверен, что я его отец.
Сидя на набережной, мы едим мороженое и смотрим на воду. Она течет.
– Когда она утечет? – спрашивает мальчик.
«Когда она утечет, мы умрем», – думаю я и, еще не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ.
– А это скоро? – видимо, его интересует, насколько быстро утечет вода.
– Да нет, не очень скоро, – отвечаю я, так и не определив для себя, о чем я говорю – о смерти или о движении реки.
Мы доедаем мороженое. Он раскрывает рот, чтобы сцапать последние, сладко размякшие, выдавленные из вафельного стаканчика сгустки мороженого. Раскромсанный и смятый, в белых каплях стаканчик доедаю я.
– Кусьно, – констатирует малыш.
Вытираю ему платком липкие лапки, почему-то в грязных потеках липкие щеки и поднимаюсь уходить.
– Давай еще подождем, – предлагает он.
– Чего?
– Подождем, пока утечет.
– Ну давай.
Он сосредоточенно смотрит на воду. Она все еще течет.
Потом мы садимся в маршрутку, маленький автобус на двадцать персон плюс водитель, виртуозно рулящий и одновременно обилечивающий пассажиров. Во рту его дымится сигарета, но пепел никогда не упадет ему на брюки: он, достигнув критической точки опадания, рассыпется за окном, обвалившись на ветру.
Иногда я сомневаюсь в мастерстве водителя. Когда мы, двое очаровательных мужчин, я и приемыш, путешествуем по городу, я сомневаюсь во всем. Я сомневаюсь в том, что цветочные горшки не падают с балконов, а дворняги не кидаются на людей, я сомневаюсь в том, что оборванный в прошлом месяце провод телеграфного столба не дает ток, а канализационные люки не проваливаются, открывая кипящую тьму. Мы бережемся всего. Мальчик доверяет мне, разве я вправе его подвести?
В том числе я сомневаюсь в мастерстве водителя маршрутки. Но сказать, что я сомневаюсь, мало. Ужас, схожий с предрвотными ощущениями, сводит мои небритые скулы, и руки мои прижимают трехлетнее с цыплячьими косточками тело, и пальцы мои касаются его рук, мочек ушей, лба, я проверяю, что он теплый, родной, мой, здесь, рядом, на коленях, единственный, неповторимый, смешной, строгий, и он отводит мою руку недовольно – я мешаю ему смотреть, как течет: мы едем по мосту.
И меня мучает видение. Водитель выносит руку с сигаретой, увенчанной пеплом, за окно, бросает мимолетный взгляд в зеркало заднего вида, пытаясь прикинуть, кто еще не заплатил за проезд…
Правая нога машинально давит на газ, потому что глаза его сотую часть секунды назад уже передали в мозг донесение о том, что дорога на ближайшие сто метров пуста – все легковые машины ушли вперед. Он выносит руку с сигаретой, давит на газ, смотрит в зеркало заднего вида и не знает, что спустя мгновенье его автобус вылетит на бордюр. Быть может, автобус свернул из-за того, что колесо угодило в неизвестно откуда взявшуюся яму, быть может, на дорогу выбежала собака и водитель неверно среагировал – я не знаю.
Визг женщины возвращает глаза водителя на дорогу, которая уходит, ушла резко вправо, и он уже не слышит крика пассажиров, он видит небо, потому что маршрутка встает на дыбы и, как нам кажется… мед-лен-но… но на самом деле мгновенно – отвратительно, как воротами в ад, лязгнув брюхом о железо ограды, то ли переваливается за нее, то ли просто эту ограду сносит.
Вода течет. До нее тридцать метров.
Я увидел все раньше, чем закричавшая женщина. Я сидел рядом с водителем, справа от него, на этом месте должен бы сидеть кондуктор, если б автопарк не экономил на его должности. Я всегда сажусь на место отсутствующего кондуктора, если я с малышом. Когда я один, я сажусь куда угодно, потому что со мной никогда ничего не случится.
В ту секунду, когда водитель потерял управление, я перехватил мальчика, просунув правую руку ему под грудку, и накрепко зацепился пальцами за джинсу своей куртки. Одновременно я охватил левой рукой тот поручень, за который держатся выходящие пассажиры, сжав его между кистью и бицепсом. В следующую секунду, когда автобус, как нам казалось, медленно встал на дыбы, я крикнул водителю, тщетно выправляющему руль и переносящему ногу с газа на тормоз:
– Открой дверь!
Он открыл ее, когда автобус уже падал вниз. Он не подвел нас. Хотя, возможно, он открыл ее случайно, упав по инерции грудью на руль и в ужасе упершись руками в приборы и кнопки. Несмотря на крик, поднявшийся в салоне, – кричали даже мужчины, только мой приемыш молчал, – несмотря на то, что с задних сидений, будто грибы из кошелки, на лобовуху салона загремели люди и кто-то из пассажиров пробил головой стекло, итак, несмотря на шум, я услышал звук открываемой двери – предваряющийся шипом, заключающийся стуком о поручень и представляющий собой будто бы рывок железной мышцы. Я даже не повернул голову на этот звук.
Автобус сделал первый кувырок, и я увидел, что пенсионерка, так долго сетовавшая на платный проезд две остановки назад, как кукла, кувыркнулась в воздухе, взмахнув старческими жирными ногами, и ударилась головой о… я думал, что это потолок, но это уже был пол.
Мы, я и мальчик, съехали вверх по поручню, я нагнул голову, принял удар о потолок затылком и спиной, отчетливо чувствуя, что темечко ребенка упирается мне в щеку, в ту же секунду ударился задом о сиденье, завалился на бок, на другой и, наконец, едва не вырвал себе левую руку, когда автобус упал в реку.
Ледяная вода хлынула отовсюду одновременно. Один мужчина, с располосованным и розовым лицом, будто сахаром, посыпанным стеклянной пылью, рванулся в открытую дверь и мгновенно был унесен в конец салона водой, настолько холодной, что показалось – она кипит.
Я дышал, и дышал, и дышал, до головокружения. Я смотрел в фортку напротив, в которую, как ведьма, просовывала голову жадная вода. Помню еще, как один из пассажиров, мужчина, карабкаясь по полу на очередном, уже подводном, повороте автобуса, крепко схватил меня за ноги, зло впился в мякоть моих икр, ища опоры. Я закрыл глаза, потому что сверху и сбоку меня заливала вода, и наугад ударил его ногой в лицо. Здесь я понял, что воздуха в салоне больше нет, и пальцами ног, дергаясь и торопясь, стянул с себя ботинки.
Автобус набирал скорость. Я открыл глаза. Автобус шел на дно, мордой вниз. Я догадался об этом. В салоне была мутная тьма. Справа от меня, на лобовухе, лежали несколько – пять, или шесть, или даже больше – пассажиров. Я почувствовал, что они дергаются, что они движутся. Кто-то лежал на полу и тоже двигался, я поднял ноги вверх и понял по их относительной неподвижности, что вода больше не течет в салон, потому что он полон.
Мальчик недвижно сидел у меня на руках, словно заснул.
Я повернул голову налево и увидел, что дверь открыта, и, оттолкнувшись от кого-то под ногами, развернулся на поручне, схватился левой рукой за дверь, за железный косяк, еще за что-то, видимо, где-то там же начисто сорвал ноготь среднего пальца, изо всех уже, казалось, последних сил дрыгая ногами, иногда впустую, иногда во что-то попадая, двигался куда-то и неожиданно увидел, как автобус, подобно подводному метеориту, ушел вниз, и мы остались с малышом в ледяной воде, посередине реки, потерянные миром.
Тьма была волнистой и дурной на вкус, только потом я понял, что, кувыркаясь в автобусе, я прокусил щеку, и кусок мякоти переваливался у меня во рту, где, как полоумный атлант, упирался в нёбо мой живой и розовый язык, будто пытающийся меня поднять усилием своей единственной мышцы.
Если бы я мог, я закричал. Если бы задумался на секунду – сошел с ума.
Подняв голову, я увидел свет. Наверное, никому солнце не кажется настолько далеким, как еще не потерявшему надежды вынырнуть утопленнику.
Как легко, пацанами, мы с моими закадычными веснушчатыми дружками носили на руках друг друга, бродя по горло в воде нашего мутного деревенского пруда. Казалось, что вода обезвешивает любую тяжесть.
Какая глупость!
Судорожно дергая ногами и свободной рукой, отбиваясь так же безысходно и безнадежно от огромной мертвящей воды, как отбивался бы от космоса, я почувствовал, что не в силах плыть вверх, что не могу тащить на себе свои налипшие джинсы, свою куртку, свою майку, пышные наряды моего обвисшего на руке ребенка.
Не имело смысла сетовать, что я потеряю несколько десятков секунд на то, чтобы снять хотя бы куртку. Если б я ее не снял, через пару минут мы нагнали бы автобус с агонизирующими пассажирами.
Не переставая дрыгать ногами, но поднимаясь в тягучую высь, думается, не более пяти сантиметров в секунду, поддерживая мальчика левой рукой за живот, я попытался вылезти свободной правой рукой из рукава. Бесполезно…
Левой рукой, в пальцах которой был намертво зацеплен мой приемыш, я дотянулся до правой. Большим пальцем левой я зацепился за правый засученный рукав куртки, сделал несколько нервных высвобождающих движений правой рукой и снова понял, что это бесполезно. Куртку мне не снять.
И тут меня осенило. Я дотянулся левой рукой до лица и схватил мальчика в зубы, за шиворот.
…Через три секунды снятая куртка, покачиваясь, поплыла вниз.
Какое счастье иметь две свободные руки! Я сделал несколько рывковых взмахов обеими руками и снова отвлекся на секунду от плавания, чтобы снять роскошные бутсы моего мальчика. Я не видел, как они полетели нагонять мою куртку, но почувствовал, что сам немедленно ухожу вниз, и больше попыток растелешить себя и чадо не повторял.
…бился о воду, рвал ее на части, я грёб, и грёб, и грёб.
В какой-то момент я понял, что голову мою выворачивает наизнанку. Будто со стороны я увидел ее, вывернутую, как резиновый мяч, – шматок размягченных костей, украшенных холодным ляп-ком мозга, ушными раковинами, синим глупым языком… и челюстью, в которой был зажат кусок джинсы.
Я извивался в воде, как пиявка, я вымаливал у нее окончания, я жил последние секунды, и никакая сила не заставила бы меня разжать зубы.
Я никогда не догадывался, что вода настолько тверда. Каждый взмах рук давался мне болезненным, разрывающим капилляры, рвущим мышцы, выламывающим суставы усилием.
Затылок мой саднило от тяжести, и рот мой обильно кровоточил. Сердце мое лопалось при каждом взмахе рук.
Задыхаясь, я уже не делал широких полных движений руками и ногами – я сучил всеми конечностями. Я уже не плыл – я агонизировал.
Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме и вокруг меня не было жидкости, но было – мясо, кровавое, теплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости недоразвитого, склизкого черепа… Был слышен непрерывный крик роженицы.
Всплыв, я, каюсь, разжал зубы – разжал зубы и вдохнул, два моих расправившихся легких могли принять в себя всю атмосферу. Но тут же все исчезло – я снова пошел на дно.
Только потом я понял, почему это произошло: разжав зубы, я выпустил ребенка; мои, существующие сами по себе, со сведенными насмерть мышцами руки тут же схватили его, но тело мое некому было, кроме них, держать на поверхности, потому что ноги мои обвисли, как две дохлых рыбы с отбитыми внутренностями.
Даже не знаю, чем я шевелил, дергал, дрыгал на этот раз, какой конечностью – хвостом ли, плавниками, крыльями, но уже не мог я, увидевший солнце, покинуть его снова.
И оно явилось мне.
Я вдохнул еще раз. Я вдохнул еще несколько раз и прикоснулся губами к темени моего ребенка – оно было сырым и холодным.
Я лег на спину и обхватил его за грудь. Левой рукой я принялся за свои джинсы. Ремень, пуговица, ширинка… Одно бедро, другое… Это отняло у меня несколько минут. Джинсы застряли у меня на коленях, и я дергал ногами и понимал, что снова тону, что не могу больше, и по лицу моему беспрестанно текли слезы.
Мы опять пошли под воду, но здесь это случилось уже в состоянии, которое отдаленно можно назвать сознанием. Я успел глотнуть воздуха и под водой снова взял мальчика в зубы. Обеими руками стянул джинсы, как оказалось, вместе с исподним, и снова судорожно вылез вверх. Наверху ничего не изменилось.
На берегу стояли люди. На балконах домов у реки тоже стояли люди. И на мосту стояли люди, вышедшие из машин. Вдоль ограды на мосту, лая, бегала вислоухая дворняга. Кто-то закричал:
– …ребенок!
Кто-то уже плыл к нам на лодке. Но я ничего не видел и не слышал.
Нас несло течением, и я начал раздевать своего тяжелого, как смертный грех, ребенка. Курточка, синяя, с отличным зеленым мишкой на спине. Голубенькие джинсики, заплатанные колготки. Свитерок всех цветов счастья, оранжевый, и розовый, и желтый, махровенький, я оставил, не в силах с ним справиться.
Вскоре меня подхватили чьи-то руки и нас втащили в лодку.
– Дайте ребенка! – велела мне женщина в белом халате.
Лодочник без усилия разжал мои руки.
Всхлипывая, я следил за женщиной. Она заново творила жизнь ребенку. Через несколько минут у него изо рта и из носа пошла вода.
I
Выгружаемся. Вскрытое брюхо борта кишит пацанами в камуфляже. Десятки ящиков с патронами и гранатами, тушенка и рыбные консервы, водка, мешки макарон. Какие-то бидоны. Печка-буржуйка…
Грязные солдаты-срочники с затравленными глазами курят «Астру», сидят на брезенте, смотрят на нас. Юные пацаны, руки с тонкими запястьями.
Мы всю дорогу играли в карты. Я в паре с полукровкой-чеченцем по имени Хасан. Он блондин с рыжей щетиной, нос с горбинкой и глаза навыкате выдают породу.
Хасан после армии не вернулся в Грозный, где родился, учился и все такое. Святой Спас, так называется город, откуда мы приехали, – здесь Хасан нашел себе невесту и остался жить. Сменил паспорт, взял русское имя. Парни все равно зовут его Хасан. Потому что он нохча – чеченец. Теперь Хасан в составе русского спецназа едет навестить родной Грозный, быть может, пострелять в своих одноклассников. Мы с ним командуем отделениями в одном взводе. Наш взводный – Шея. Кличут его так – у него голова и шея равны в диаметре. Не потому, что голова маленькая, а потому, что шея бычья.
Взводный спрашивает:
– Хасан, как ты в своих будешь стрелять?
Хасан смеется.
– Вот так, – говорит. – Пиф! Паф!
Он хитрый. Мы всех обыграли в карты, пока летели. Потом самолет загудел, задрожал и пошел на посадку. Мы спрятали карты. Пристегнули рожки, кто-то перекрестился. Вышли, оказалось – Моздок, до войны отсюда еще далеко.
Мы с Хасаном отправились отлить, пока парни разгружали борт. Выкурили возле деревянного туалета по паре сигарет.
Вернувшись, хватаем пустой бидон и несем, нарочно подгибая колени, будто бидон тяжелый. Возвращаемся к самолету по нелепой окружности. Пацаны все уже мокрые от усталости. Мы с Хасаном опять выбираем что полегче. Я замешкался с ящиком, и в это время Хасана унесло за водой. Он один знает, где вода: вода на вокзале в кране, сейчас он придет и напоит всех страждущих. Как раз когда разгрузят весь борт, вернется и принесет пластиковую бутылку с водой.
Грязные солдаты курят «Астру» и задумчиво смотрят на привезенные нами консервы. Опять загружаемся – в вертушку. Следующая станция – Грозный.
Борт похож на акулу, вертушка – на корову.
Мне с детства был невыносим звук собственного сердца. Если ночью, во сне я, ворочаясь, ложился так, что начинал слышать пульсацию, сердцебиение, – скажем, укладывал голову на плечо, – то пробужденье наступало мгновенно. Стук сердца мне всегда казался отвратительным, предательским, убегающим. С какой стати этот нелепый красный кусок мяса тащит меня за собой, в полную пустоту и темень? Я укладывал голову на подушку и успокаивался – тишина… никакого сердца нет… всё в порядке…
И я засыпал.
Появление Даши наделило меня двойным ужасом. Еще более, чем своего, я боялся стука ее сердца. А вдруг течение ее крови уносит мою Дашу прочь, в другую сторону от меня?
Я всегда просыпался раньше нее. Утром у меня было постоянное ощущение, что я что-то не додумал ночью, запнулся на середине мысли и выпал из сознания.
По утрам Даша спала беспокойно, словно грудной ребенок перед кормлением. Делала несколько шальных движений, смешно переворачивалась, задевая волосами мое лицо, оставляя на коже легкое ощущение касания крыла близко пролетевшей ласточки, и затихала на несколько минут.
По улице с шумом пролитой на горячее железо воды проезжали троллейбусы, хотя еще вчера ночью казалось, что они навсегда вымерли, как динозавры. Ночью мы возвращались домой, как обычно придуриваясь и ласкаясь; бессмысленно переходили с одной стороны улицы на другую, внося смысл в существование редких ночных светофоров; считали своим долгом растревожить все лужи на тротуарах и босиком переходили ухоженные, до единой травинки расчесанные газоны на центральных площадях города.
По утрам мне хотелось курить, но я не мог заставить себя подняться, чтоб выйти на кухню.
Резко тормозили, недовольные судьбой, водители авто; от визга тормозов вздрагивало Дашино веко, и я, до сей поры задумчиво и любовно обводящий пальцем ее нежно-коричневый сосок выпроставшейся из-под одеяла груди, пугался, что девочка моя проснется, и, шепча: «Тцц», – опускал руку на ее горячий, как у щенка, живот, где, блуждая любопытным мизинцем, задевал ласковый завиточек черных волос и снова, незаметно для себя, застигнутый полудрем-ной суматохой смешных нелепиц, образов и воспоминаний, как жуки наползающих друг на друга, засыпал.
Сны мне снились одни и те же. Сны состояли из запахов.
Влажно и радужно, словно нарисованный в воздухе акварелью, появлялся запах лета, призрачных ночных берез, дождей, коротких, как минутная работа сапожника, нежности. Затем густо и лениво наплывал запах осени, словно нарисованный маслом, запах просмоленных мачт сосен и осин, печали. Белый, стылый, неживой, нарисованный будто бы мелом, сменял запах осени вкус зимы. Сны – сбывались. Будило нас чувство голода, карабкающееся холодным пауком на вершину всех сновидений, распугивая нестерпимо ласковое – до ломоты в суставах – тепло, тревожа блаженное онемение и такую счастливую и доверчивую слепоту. По каждому нашему движению, по нарочитой случайности, а на самом деле прямой целенаправленности блуждающих касаний наших – как бы спящих – рук мы оба понимали, что проснулись, но какое-то время не подавали виду, пока Даша не выдавала себя, забавно, по-котеночьи, зевнув. Спустя мгновение, приоткрывая смешливые и нежные глаза, Даша тут же натыкалась на мой взгляд.
«Попалась!»
Даша быстро закрывала глаза, но зрачки уже не умели жить бесстрастной ночной жизнью и оживали снова. Так два козленка выпрыгивают из зарослей лопухов и крапивы, поняв, что пришел хозяин.
В лужах плавают грязные льдинки. Проезжают грузовики. Раскатившись в стороны и возвращаясь назад, вода в лужах грязно пенится. Небо моросит – серое, тяжелое, влажное. Пахнет старыми отмокшими бинтами…
Равнодушные ко всему солдаты поднимают на нас сонные глаза. Мы в Ханкале – это место расположения основной группы войск, пригород Грозного.
Бородатый майор в камуфляже разговаривает с чеченом в кожанке, оба хохочут. Майор сидит на раскладном стульчике, берет с кокардой набок. Чечен похож на приодетого беса, майор напоминает художника без мольберта.
В нашу «корову» загружаются питерские «собры» – они возвращаются домой. Один из «собров» говорит мне:
– Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в… В рот их приказы! Вон рязанских вывезли в чистое поле, заставили окапываться. А через неделю сняли. Но четверых уже окопали, бля. Даже раскапывать не надо. А у нас на пятнадцать человек – двое раненых, и всё. Потому что клали мы на их приказы.
– Город в руках федералов, – слышу я разговор в другом месте, – но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днем город наш, ночью – их.
Свое барахло мы, потные, невыспавшиеся и усталые, загружаем в разнокалиберные грузовики. Сами лезем туда же, в кузова. Хитрый Хасан забирается в одну из кабин, к водителю. Там тепло и мягко.
– Давай-давай, Хасан! – говорит ему вслед Шея. – Твои сородичи имеют обыкновение первым делом по кабине стрелять.
Хасан не слышит, скалит зубы. Пацаны смотрят на Шею. Все сразу начинают курить, даже те, кто никогда не курил.
– Не ссыте, пацаны! – смеется замкомвзвода Гриша Жариков, сутуловатый, желтозубый, с выпирающими клыками, похожий то ли на гиену, то ли на шакала, прозванный за свой насмешливый нрав Язвой. – Ваши тела остынут скорее, чем стволы ваших автоматов… – издевается Язва.
Он воевал вместе с Шеей в Таджикистане.
Командир наш, Сергей Семеныч Куцый, уважает Язву, а Шею называет «сынок». Семеныч – лицо героическое. Весь в медалях – «парадку» не поднимешь. Говорят, в Афганистане он вместе с подбитой вертушкой грохнулся в горах. Потом в Чернобыле на самую высокую заводскую трубу советский флаг водрузил: в честь победы над ядерным реактором. За это ему квартиру дали. Потом у него волосы опали, и не только. И жена ушла.
– Твои все, сынок? – спрашивает Куцый у Шеи. – Ну, с Богом. Поехали!
И мы поехали.
За воротами Ханкалы стоит съемочная группа, девушка с микрофоном, где-то я ее видел, с нею оператор, еще какой-то мужик, весь в проводах.
Оператор ловит в кадр нутро нашего грузовика: Саня Скворцов – его кличут Скворец – из моего отделения, сидящий у края кузова, машет рукой, но тут же смущается и обрывает жест. Никто не комментирует его сентиментальный поступок, видимо, многие сами бы с удовольствием сделали ручкой оператору.
Мимо нежилых обгоревших сельских построек, соседствующих с Ханкалой, мы выезжаем к мосту.
За мостом – город.
Мы останавливаемся, пропускаем колонну, идущую из города. «Козелок», бэтээр, четыре грузовика, БМП. На броне сидят омоновцы, один из них посмотрел на нас, улыбнулся. Улыбка человека, выезжающего из Грозного, значит для нас очень много. Значит, там не убивают на каждом углу, если он улыбается?
На обочине крутится волчком собака, на спине ее розовая проплешина, как у паленого порося. Мелькает проплешина, мелькают раскрытая пасть, серый язык, дурные глаза. Кажется, что от собаки пахнет гнилью, гнилыми овощами. Движения ее становятся все медленней и медленней, она садится, потом ложится. Из пасти ее начинает течь что-то бурое, розовое, серое – собака блюет. Она блюёт, и рвотная жижа растекается возле головы собаки, забивает ее ноздри. Собака пытается поднять голову, и жижа тянется за мордой, висит на скулах, сползает по шерсти. Псина испуганно вскакивает, будто чувствует, что легла на то самое место, где должна встретить смерть.
Она ползет в сторону нашего грузовика, из-под хвоста тянется кровавый след. Собака несет к людям свою плешь, свой свалявшийся, в красном, хвост, свои слипшиеся рвотой скулы, свои слезящиеся глаза.
Пацаны с ужасом и неприязнью смотрят на нее.
Шея неожиданно вскидывает ствол и стреляет собаке в голову, трижды, одиночными, и каждый раз попадает. Кажется, что черепная коробка открывается, как крышка чайника. Голова собаки заполнена рвотой. Ее рвало внутренностями головы.
Кто-то дергается от выстрела, но все сразу видят и понимают, что стреляет свой.
Переполошившиеся омоновцы из встречной колонны что-то крикнули нам.
Семеныч смотрит на Шею строго:
– Сынок, ну что ты творишь?
Мы въезжаем на мост.
Поездка воспринимается через смену запахов – наверное, в человеке просыпается затаенное, звериное: если в Ханкале по-домашнему веет портянками, тушенкой, дымом, а за ее воротами пахнет сыростью, грязью, то ближе к городу запахи становятся суше, злее.
Изуродованные кварталы принимают нас строго, в полной тишине. Пацаны застывают, вцепившись в свои автоматы. Все неотрывно смотрят в город.
Дома с обкусанными краями, груды битого серого кирпича… продавленные крыши качаются в зрачках сидящих у края грузовика. Улицы похожи на старые ужасные декорации…
Вдоль дороги встречаются дома, состоящие из одной лицевой стены, за которой ничего нет, – просто стена с оконными проемами. Как же эти стены не падают на дорогу…
Пацаны смотрят на дома, на пустые окна в таком напряжении, что, кажется, лопни сейчас шина – многие разорвутся вместе с ней.
Ежесекундно мнится, что сейчас начнут стрелять. Отовсюду, из каждого окна, с крыш, из кустов, из канав, из детских беседок…
И всех нас убьют. Меня убьют.
Бывают же такие случайности – только приехали и с пылу с жару влетели в засаду. И все полегли.
Чувствую, что пацаны рядом со мной разделяют мои предчувствия.
Саня Скворцов засовывает ладонь за пазуху. Я знаю, что у него там крестик.
Пятиэтажки, обломанные и раскрошившиеся, как сухари. В комнате, обвалившейся наполовину, лишенной двух стен и потолка, стоит, зависнув над пыльной пятиэтажной пустотой, железная кровать…
…как же много окон…
Порой встречаются почти целые дома, желтые стены, покрытые редкими отметинами выстрелов, как ветрянкой. Если попадается деревянный дом – то почти всегда горелый, с провалившейся крышей.
Ближе к центру города, из-за ворот уцелевших сельских построек выглянул маленький чечененок, мальчик, показал нам сжатый кулачок, что-то закричал. Я попытался поймать его взгляд – мне показалось, он знает, что будет с нами, со мной.
II
Нас привезли к двухэтажной школе на окраине Грозного. Только машины въехали во двор, пацаны оживились: доехали! мы дома!
Филя, наш пес боевой, радостно залаял, выскочив из машины, где смирно лежал под лавкой. Понюхал грязь окрест себя, пробежался, пометил угол дома.
Теперь главное – обустроиться как следует. Неприятно, когда тебя, сырого, несоленого, пытаются сожрать…
Парни повыпрыгивали из кабин, кости размяли, хотели было закурить, но – некогда: опять надо разгружаться.
Какой-то чин из штаба провел Семеныча на второй этаж, показал помещение, где мы будем жить: большой зал, в котором буквой «С» уже расставлены в два яруса кровати.
Офицеры аккуратно прошлись по коридорам, заглянули, не входя, в открытые классы. Кабинеты загажены, изуродованы, завалены поломанными партами.
Семеныч предупредил бойцов, чтобы по школе не шлялись, в классы не лезли: «Сначала саперы пусть посмотрят, на свежую голову».
В указанное чином помещение мы и стали таскать свои вещи под суетливым руководством начштаба – капитана Кашкина.
Забегая, оценивающе смотрим на обстановку…
Высокие окна зала защищены мешками с песком; над мешками висит упругая проволочная сетка – наверное, ее перевесили из спортзала. Кровати стоят в дальней безоконной половине помещения.
Снова бежим вниз. Что-то Хасана опять не видно…
Двор чистый, даже пара изначально зеленых, но с облупившейся краской лавочек сохранилась. Турник есть, правда, низкий, нашим бугаям по шею – кто-то уже примерился.
Во дворе стоит небольшая и, как оказалось, относительно чистая сараюшка, мы туда сразу кухоньку определили, так как то на первом этаже школы помещение, где, по всей видимости, была столовая, похоже на мусорню, дрянью и тряпьем увалено, грести там не разгрести.
Зато умывальня, совмещенная с тремя толчками, оказалась вполне приличного вида. Около сортиров, конечно, все обгажено, но, бросив жребий, мы выбрали несчастных, которые все там приберут. Угодило на Женьку Кизякова, Сережку Федосеева из нашего взвода и еще двоих бойцов из второго.
Женька, его все зовут Кизя, этому совершенно не огорчился, зато Сережка по кличке Монах – до спецназа он поступал в семинарию, хотел стать священником, но провалился на экзаменах, неразборчивые в церковных делах пацаны прозвали его Монахом – что-то недовольно промычал.
– Ты что, Монах, думал, мы тут часовню первым делом будем возводить? – интересуется недолюбливающий Монаха Язва. – Нет, голубчик, первым делом надо говно разгрести.
– Вот и разгребай, – отвечает Монах, поставив лопату с замазанным совком к стене.
– Боец Федосеев! – спокойно говорит Язва. Монах не реагирует, но и не уходит.
– Не слышу ответа, – говорит Язва.
Монах безо всякого выражения произносит:
– Я.
– Приступить к работе.
Монах берет лопату. Пацаны, присутствующие при разговоре, криво ухмыляются.
Немного освободившись, мы осматриваем школу со всех сторон, обходим ее, внимательно ступая, прихватив с собой Филю. Пес, по идее, должен, почуяв мину, залаять.
За школой расположен будто экскаватором вырытый, поросший кустами длинный кривой овраг. В овраге – помойка и несколько огромных луж, почему-то не высыхающих. Дальше – кустистые пустыри.
Школа обнесена хорошим каменным забором, отсутствующим со стороны оврага. Ворота тоже есть.
Слева от здания – пустыри, а дальше – город, но едва видный. Справа за забором – низина. За низиной проходит асфальтовая дорога, вдоль которой высится несколько нежилых зданий.
Неподалеку от ворот – полупорушенные сельские постройки, кривые заборы. Там тоже никто не живет. Первые пятиэтажные дома жилых кварталов стоят метрах в двухстах от ворот школы…
«Ну, всё понятно… Жить можно».
Как начало темнеть, выставили посты на крышу. Первой сменой ушло отделение Хасана.
Поев на ночь консервов, пацаны разлеглись. Моя кровать – у стены, я буду спать на втором ярусе. Люблю, чтоб было высоко. Подо мной, на койке снизу, расположился Саня Скворец.
– Саня, ты знаешь, что Ташевский ссытся ночами? – не преминул поинтересоваться у него Язва.
Спать легли в муторных ожиданиях…
Долго кашлял, будто лаял, кто-то из бойцов.
Закрыв глаза, я почувствовал себя слабо мерцающей свечой, которую положили набок, после чего фитиль сразу же был залит воском. Все померкло. С лаем куда-то убежала собака… Приснилась, наверное.
…А иногда все было не так. Она просыпалась лениво. Утро теребило невнятную листву, как скучающий в ожидании.
В течение ночи Даша стягивала с меня одеяло и накручивала его совершенно невозможным образом на ножки. Просыпаясь от озноба, я некоторое время шарил в полусвете руками, хватался за край, за угол одеяла, тянул на себя пододеяльник и засыпал, ничего не добившись. Спустя полчаса садился на диване, потирая плечи и ежась. Чтобы завладеть своей долей одеяла, необходимо было разбудить ее. Разве можно?
Я наврал, что не ходил курить. Постоянно ходил. Синее пламя конфорки, холодная табуретка. Когда я возвращался – солнце пялилось на нее, как ошалевший шпик. Поджав под себя ножки, грудью на диване, Даша потягивалась, распластывая ладошки с белеющими от утреннего блаженства пальчиками. Совершенно голенькая. Какой же она ребенок, Господи, какая у меня девочка, сучка, лапа.
– Куда ты ушел? Мне одиноко, – совершенно серьезно говорила она.
Полежав головой у нее на поясничке – мы располагались буквой «Т», – я уезжал на работу в пригород Святого Спаса.
На сборы уходило семь минут. Потом сорок минут езды на электричке, три перекура по дороге.
Она еще долго нежилась в кроватке. Встав, неспешно заваривала и очень медленно пила чай. Одевалась обстоятельно (всего-то дел: маечка на голое тело, голубые шорты, а потом влезть в белые кроссовки, не развязывая их).
Аккуратно вывозила велосипед в подъезд. Руль холодил ладони, тренькал без надобности звонок, и мягко стукали колеса по ступеням.
На работе я постоянно нервничал, пугаясь того, что она упала, ушиблась, что ее обидели, и звонил в ее квартирку каждые полчаса. Спустя пять часов, угадав, что доносящиеся из квартиры звонки – междугородные, усталая и веселая, моя девочка, возвращающаяся с прогулки, бросала велосипед в подъезде, сопровождаемая грохотом оскорбленного железа, вбегала в квартиру, хватала трубку и кричала, потирая ушибленное о стол колено:
– Егорушка, я здесь, алло!
Голос ее застигал меня, вешающего трубку.
– …Егор, на крышу. Буди своих.
Я заснул в одежде, но бушлат и берцы снял, конечно. Ствол лежит между спинкой кровати и подушкой. На спинке кровати висит разгрузка, распираемая гранатами, «дымами», двумя запасными магазинами в боковых продолговатых карманах и еще тугим водонепроницаемым пакетом с патронами в большом кармане сзади.
Сажусь на кровати, свесив ноги. Непроизвольно вздрагиваю обоими плечами – зябко. Какое-то время хмуро и вполне бессмысленно смотрю на Язву, следя за тем, как он разбирает свою кровать.
– Чего там, на крыше? – интересуюсь.
– Высоко.
Ну что он еще может ответить…
Бужу Кизю, Монаха, Кешу Фистова, Андрюху Суханова, Степу Черткова… Скворец сам проснулся – чутко спит.
– Вязаные шапочки наденьте, – говорит нам Язва. – Береты не надевайте.
Выходим в коридор, тащим в руках броники. С удивлением смотрю на грязные выщербленные стены – куда меня занесло, а? Сидел бы сейчас дома, никто ведь не гнал.
Даша…
Поднимаемся по лесенке на крышу.
– Эй! – говорю тихо.
– На хер лей… – отвечает мне Шея нежно. – Давай сюда…
Объясняет, как нам расположиться – по двое на каждой стороне крыши.
– С постов не расползаться. Не курить. Не разговаривать. Без приказа не стрелять. Чуть что – связывайтесь со мной. Надеюсь, трассерами никто не снарядил автомат?
Я и Скворец ползем на ту сторону крыши, с которой виден овраг.
Крыша с трех сторон обнесена кирпичной оградкой в полметра высотой. Просто замечательно, что она есть, оградка. Пацаны, которых мы сменяем, уползают спать. Мне кажется забавным, что мы, здоровые мужики, ползаем по крыше.
– Ну как? – спрашиваю Хасана, ждущего нас.
– В Старопромысловском районе перестрелка была.
– Это далеко?
– Нормально… Чего броники-то притащили? Мы бы свои оставили.
Хасан, пригнувшись, убегает – не нравится ему ползать. Саня ложится на спину, смотрит в небо.
– Ты чего, атаку с воздуха ожидаешь? – спрашиваю иронично.
Саня переворачивается.
Приставляем броники к оградке.
Тихо, слабый ветер.
Вглядываюсь, напрягая глаза, в овраг. Смотрю целую минуту, наверное. От перенапряжения глаз начинает мерещиться чье-то шевеленье там, внизу.
«Кто-нибудь сидит в овраге и в голову мне целит», – думаю. Начинает ныть лоб.
Ложусь лбом на кирпичи, сжимаю виски пальцами. Отходит.
– Егор, – чуть приглушенным голосом окликает меня Саня.
– А?
– Ссать хочу.
Поднимаю голову, снова смотрю на то место, что меня заинтересовало.
– Егор.
– Ну чего?
– Ссать хочу.
– И чего мне сделать?
Саня замолкает.
Бьет автомат, небо разрезают трассеры. Далеко от нас. «Трассеры уходят в небо…» – думаю лирично.
– Егор, как быть-то?
– А вот с крыши попробуй.
Меня вызывает по рации Шея.
– На приеме, – отвечаю бодро.
– Может, заткнетесь?
Раздается характерный свист минометного выстрела. Сжимаюсь весь, даже ягодицы сжимаю.
«Мамочки! – думаю. – Прямо на крышу летит!»
Бахает взрыв черт знает где. Оборачиваюсь на Саню.
– Думал, что в нас, – сознается он мне.
Я не сознаюсь.
Лежим еще. Мешают гранаты, располагающиеся в передних карманах разгрузки, – больно упираются в грудь. Вытаскиваю их, укладываю аккуратно рядом, все четыре. Они смешно валятся и покачиваются, влажно блестят боками, как игрушечные.
Что-то здесь с воздухом, какой-то вкус у него другой. Очень густой воздух, мягкий. У нас теплей, безвкусней.
Смотрю по сторонам, направо – на асфальтовую дорогу, на дома вдоль нее. Везде темно.
Неожиданно близко – будто концом лома по кровельному железу – бьет автомат. Трижды, одиночными.
Дергаюсь, озираюсь; резко, как включенные в розетку, начинают дрожать колени.
– Со стороны дороги, из домов? – спрашиваю Саньку.
Шея запрашивает дневального, что делать. Дневальный, еще не отпустив тангенту, зовет Семеныча. Спустя десять секунд Куцый вызывает по рации Шею.
– Что там?
– Трижды, одиночными, вроде по нам.
– Наблюдайте, не светитесь.
Лежим в ожидании новых выстрелов. Жадно всматриваюсь в овраг. Руки дрожат. Ноги дрожат.
Начинает моросить дождь. Холодно и жутко.
«Зачем я все-таки сюда приехал?.. Ладно, хорош… Ничего еще не случилось…»
Растираю по стволу автомата капли. Провожу мокрой ладонью по щеке. Щетина уже появилась… Нежно поглаживаю себя несколько раз.
Пробую подумать о доме, о Святом Спасе. Не получается. Хлопаем с Саней глазами. Где-то на крыше иногда шевелятся, шебуршатся пацаны. Спокойней от этого.
Санёк смотрит назад, по-над головами фронтального поста.
– Егор, а вот если чичи влезут на крышу вон тех хрущевок, – говорит он, указывая на дома, смутными пятнами виднеющиеся вдалеке, – то можно отстрелить нам с тобой жопу.
– Жопы, – поправляю я Саню и тоже оборачиваюсь.
– Чего? – не понимает он. Я молчу, щурю глаза, узнавая в темноте хрущевки.
«Оттуда стреляли? Совсем близко где-то… А если действительно с крыш хрущевок полоснут?»
От страха у меня начинается внутренний дурашливый озноб: будто кто-то наглыми руками, мучительно щекоча, моет мои внутренности. Я даже улыбаюсь от этой щекотки.
«Ничего, Санёк…» – хочу сказать я – и не могу.
«Курить хочется…» – еще хочу сказать я и тоже не нахожу нужным произносить это вслух. Неожиданно сам для себя говорю:
– Мне в детстве всегда такие случаи представлялись: вот мы с отцом случайно окажемся в горящем доме, среди других людей… Или – на льдине во время ледохода… Все гибнут, а мы спасаемся. Постоянно такая ересь в голове мутилась.
– Чего, до сих пор не прошло? – интересуется Саня.
– Не знаю…
– Тяжелый случай, – резюмирует Саня, помолчав.
Ползет смена.
– Ну, как тут? – спрашивают.
– Высоко, – отвечаю.
Вернувшись, без спросу выпиваю у чаевничающего дневального три глотка кипятка. У меня из рук перехватывает кружку Скворец и, отхлебнув, отдает, пустую, дневальному. Ложусь на кровать прямо в бушлате и сразу засыпаю.
III
Утром, к моему удивлению, мы проснулись, с гоготом умылись и, ввиду отсутствия обеденных столов рассевшись по кроватям, стали есть. Мы не рванули, поднятые по тревоге, кто в чем спал отбивать атаку бородатых чеченов – думаю, когда ехали сюда, каждый был уверен в том, что события будут развиваться именно таким образом. Нет, мы поднялись и стали радостно жрать макароны.
Завтрак приготовил боец по кличке Плохиш, назначенный поваром. В макаронах – тушенка, все как у людей. Компот очень ароматен. Дашин затылочек так пахнет.
Разбудил нас, кстати, тоже Плохиш. В шесть утра дневальный его толкнул, услышал в ответ неизменное при обращении к Плохишу и вполне добродушное «иди на хуй», после чего неустанно толкал его еще минуты две. Наконец Плохиш поднял свое пухлое, полтора метра в высоту, тело и закричал. Голос его был высок и звонок. Так, наверное, кричала бы большая, с Плохиша, крыса, когда б ее облили бензином и подожгли.
Плохиша все знали не первый день. Кто-то накрыл голову подушкой, кто-то выругался, кто-то засмеялся. Куцый рывком сел на кровати и, схватив из-под нее ботинок, кинул в выходящего Плохиша. Через мгновение дверь открылась, и в проеме появилось его пухлое лицо.
– А не хера спать! – сказал Плохиш, и дверь захлопнулась.
– Дурак убогий! – крикнул ему вслед Семеныч, впрочем, без особого зла. Кто другой вздумал бы так орать – изуродовали бы. А Плохишу – прощалось.
Доскрябали тарелки и пошли курить.
Озябшие пацаны второй смены, с чуть припухшими от недосыпа лицами, спустились с крыши.
На второй день все как-то поприветливее показалось. И небо вроде не такое серое, и дома не столь уж жуткие. И, главное, братки рядом…
– Чем мы здесь заниматься-то будем, взводный? – спрашиваю у Шеи.
Он пожимает огромными плечами.
– Вроде комендатура тут будет, – говорит Шея, помолчав.
«Вот было бы забавно, если бы мы в этой школе прожили полный срок и никто б о нас не вспомнил…» – думаю.
За перекуром выяснилось, что Хасан жил в этом районе. Его почти не разрушенный дом виден из школы.
– У тебя кто из родни здесь? – спрашиваю.
– Отец.
– А у меня батя помер… Я из интернатовских, – зачем-то говорю я Хасану, в том смысле, что и без папани люди живут. – И мать меня тоже бросила, я ее даже не помню… – добавляю бодро.
Он молчит.
«Не сказал ли я бестактность?» – думаю.
«Вроде нет», – решаю сам для себя. В первую очередь потому, что Хасана явно не очень волнует биография Егора Ташевского. Егор Ташевский – это я.
Отец умер, когда мне было шесть лет.
Мы жили в двухэтажном домике на левобережной, полусельской стороне Святого Спаса.
Отец научил меня читать, писать, считать.
Я прочитал несколько тонких малохудожественных, но иллюстрированных книжек о нашествии храбрых и жестоких монголов. Очень огорчился, что нигде не упоминается Святой Спас. Русские богатыри вызвали во мне уважение.
Я исписал стену на кухне своим именем, а также именами близких: отца – «Степан», нашей собаки – «Дэзи», деда по матери – «Сергей». Дед жил в небольшом городке, километрах в ста от нас. Я начал писать имя нашего соседа – «Павел», – но забыл, в какую сторону направлена буква «В», и бросил.
Считать мне нравилось. Прибавлять мне нравилось больше, чем отнимать. Но умножать меньше, чем делить. Делить столбиком, аккуратно располагая цифры по разным сторонам поваленной набок буквы «Т», было увлекательным и красивым занятием.
Вечерами отец рисовал, он был художником, а я делил столбиком. Он называл мне трехзначную цифру, которую я старательно записывал. Потом он называл двузначную, на которую нужно было поделить трехзначную. Я пребывал в уверенности, что мы оба заняты очень серьезным делом. Возможно, так оно и было.
Я попросил отца нарисовать богатырей, и он оставил уже начатую картину, чтобы выполнить мою просьбу. Я знал его шесть лет, и он мне ни разу ни в чем не отказал.
Он начал рисовать битву, Куликово поле, я сидел у него за спиной. Иногда я отвлекался, чтобы поймать пересекающего комнату таракана. Таракана я прикреплял пластилином к дощатому полу. Некоторое время наблюдал, как он шевелит передними лапками и усами, потом возвращался к отцу. На холсте уже появлялась ржущая морда коня, нога в стремени, много густых алых цветов под копытами. Наверное, отец рисовал не Куликово поле – ведь та битва случилась осенью.
Мы ложились спать вместе. Каждый вечер отец несколько часов читал при свете ночника. Иногда он курил, подолгу не стряхивая пепел. Я следил за сигаретой, чтобы пепел не упал на грудь отцу. Потом я смотрел в потолок, думал о богатырях. Иногда на улице начинала лаять Дэзи, и я мечтал, что сейчас войдет мама, которая бросила нас, когда мне было несколько месяцев.
Когда отец читал, он не дышал размеренно, как обычно дышат люди и млекопитающие. Он набирал воздуха и какое-то время лежал безмолвно, глядя в книгу. Думаю, воздуха ему хватало больше чем на полстраницы. Потом он выдыхал, некоторое время дышал равномерно, добегал глазами страницу, переворачивал ее и снова набирал воздуха. Он будто бы плыл под водой от страницы к странице.
Да, еще он научил меня плавать. Летом он продавал несколько картин, как я потом понял, очень дешево, брал отпуск, и мы долго и муторно ехали в забытую богом деревню, где каждый год снимали один и тот же домик возле нежной и ясной реки, пульсирующей где-то в недрах Черноземья.
Утром мы завтракали вареной картошкой, луком и жареной печенкой, а потом целый день лежали в песке на берегу. Дэзи сидела рядом с нами. Когда отец переворачивался с боку на бок, она меняла положение вместе с ним, аккуратно прилаживаясь в тень от его большого тела.
Иногда по течению плыли яблоки, и отец, войдя в воду, за несколько мгновений догонял их, собирал и приносил мне. Если не хватало рук, чтобы собрать яблоки, он кидал их из воды на берег. Откуда плыли яблоки? Не знаю…
Я забыл, как он начал учить меня плавать. Наверняка не говорил: «Давай-ка, малыш, я научу тебя плавать!» Скорее он просто поплыл на тот берег и предложил мне отправиться с ним, держась за его шею. Мы так сплавали несколько раз, и я научился работать ногами.
Ну а дальше я учился, как все мальчишки, – вдоль бережка, три-четыре метра вплавь, загребая под себя руками, и так десятки раз. Потом немножко от берега в глубину, и сразу – истерично толкаясь ногами – обратно.
Я хочу сказать, что отец не учил меня плавать нарочито, не возился со мной, например, поддерживая меня под грудь и живот, чтобы я у него на руках бултыхал ногами и руками. Он даже ничего мне не объяснял. Но я все равно убежден, что плавать меня научил он.
Вечером мы ели омлет, изготовленный отцом из всего, что было в холодильнике: сыра, колбасы, помидоров, перца, лука, чеснока. Молоко нам продавала старушка-соседка, отец ей платил за месяц вперед.
Мы возвращались в Святой Спас в сентябре, поджарые и загорелые.
Отца ждала работа – он занимался оформлением районного кинотеатра, районной администрации, рисовал афиши, плакаты, некрасивого Брежнева и красивого Ленина.
Я гулял. Отец всегда забегал с работы, чтобы меня покормить. А в пять часов вечера я уже ждал его, сидя на подоконнике нашего двухэтажного дома. Он выворачивал из-за угла, иногда чуть-чуть поддатый, но самую малость, ласково кивал мне. Выпив, он становился немного сентиментален. Трезвым он был спокойным, ясным, чистым – всегда побритый, всегда с хорошо постриженными ногтями, в рубашке, расстегнутой на волосатой груди, немногословный.
Не помню, чтобы отец грустил. Он никогда не разглядывал фотографии мамы, оставшиеся у нас. Но он их и не прятал, они были наклеены в два альбома, лежавшие на книжных полках, и я их часто листал.
У отца, видимо, были какие-то женщины, но я их никогда не видел.
Впрочем, вру. Однажды он был приглашен на чью-то свадьбу. Я заскучал и пошел посмотреть на него. Я увидел его возле дома, где происходило празднество, сидящего на лавочке в компании молодой женщины.
– А это мой малыш, – сказал отец тоном, в котором из всех людей на Земле только я, его сын, смог бы почувствовать некоторую неестественность. Я ее почувствовал и сразу ушел. Отец скоро вернулся. Я лежал на диване, разглядывая наш старый неработающий приемник. Белыми буквами на лицевом стекле приемника были написаны названия городов – Лондон, Нью-Йорк, Стокгольм, Москва, Токио… Иногда я включал приемник и крутил ручку, благодаря чему белый стержень за стеклом приемника передвигался от города к городу. Раздавался слабый и разнящийся при подходе к каждому городу треск. Где-то в одном из этих городов жила мама.
Отец разделся и лег рядом, взяв книгу. Очень глупо было бы, если б он обнял меня в эту минуту, сказал бы что-нибудь. Я тогда уже это чувствовал. Он и не собирался этого делать, мой папа.
После того как отец нарисовал мне битву, где было всё, что я хотел: мужик-ополченец в разодранной рубахе, вздымающий на вилах вражину; дружинник, замахнувшийся коротким мечом и пропустивший удар копья, вползающего ему в живот; неприглядные, желтолицые и хищные монголы, как дождевые черви, разрубаемые на части; лучники, натягивающие луки окровавленными пальцами; стяги, кони, – после того как отец закончил работу, на которую сбегалась смотреть пацанва со всего пригорода, он нарисовал еще одну картину. Там горел русский город, русый монгол пил из чаши, лежали связанные князья, взирающие в смертной печали на пожар, а рядом с монголом стояла обнаженная полонянка с лицом моей матери.
Отец не продал эту картину, он обменял ее на трехлитровую банку самогона. Потом он отвез меня к деду Сергею, который проклял мать сначала за то, что она вышла замуж за моего отца – он деду не нравился, – а потом еще раз проклял ее за то, что она отца и меня бросила. Ко мне дед относился равнодушно, но без злобы. Он много охотился, но меня с собой на охоту никогда не брал. Я гостил у него раза три в год, недели по три, – всё это время, как я понимаю, отец пил. Потом он выходил из запоя и приезжал за мной. Я был счастлив. Однако за шесть лет мне так ни разу и не пришло в голову, что я обожаю отца…
Дома было чисто, и меня восторженно встречала исхудавшая Дэзи и вертелась около меня, будто бы хотела рассказать та-ко-е! Но не могла и просто подпрыгивала, облизывая меня.
Однажды, в конце марта, отец не пришел с работы, меня забрала к себе тетя Аня, жена дяди Павла, нашего соседа. Говорят, она очень помогала отцу, когда я был малышом, но я это помню смутно. Теперь мне иногда кажется, что она любила отца, но откуда мне знать…
– Степану стало плохо, – сказала она мужу.
Я переночевал у них. Я был очень спокоен. Я съел котлету и макароны на завтрак. Я выпил чаю с пряником. Отец не мог меня бросить.
Утром мы поехали с тетей Аней в районную больницу. Там нам сказали, что отца перевезли в городской центр кардиологии. Мы отправились туда на автобусе. Тетя Аня долго выясняла с кондуктором, нужно ли за меня платить. Мне было жутко неприятно, что она так меня унижает.
Я сидел у окна. В кармане у меня лежала расческа, и я отламывал от нее зубцы, пока они не закончились.
В кардиологическом центре нас встретила очень красивая женщина-врач. Она сказала, что завтра отцу будут делать операцию на сердце. Потом врач, попросив меня посидеть на скамеечке, отошла с соседкой к окну и о чем-то с ней в течение минуты поговорила. Я любовался врачом.
Пообщавшись с соседкой, она взяла меня за руку и отвела к отцу. В палате пахло лекарствами. Отцом в палате не пахло. Я это сразу почувствовал. Не было его запаха – сильного тела, табака, красок, омлета. Он лежал на кровати. Глаза его словно упали на дно жутких коричневых кругов, образовавшихся вокруг глаз. Это был неестественный цвет, это был взгляд умирающего человека. Я сразу это понял, хотя такого знания у меня быть не могло.
Отец – я хотел сказать «улыбнулся», но это слово не подходит, – он расклеил слипшиеся губы и запустил в свои открытые глаза, отражавшие мутный, в потеках, потолок и бесконечную боль, – он запустил в них жизнь, узнавание, еле ощутимую толику тепла, давшуюся ему неимоверным усилием воли.
– Как ты меня нашел? – спросил он.
Я не решился подойти к нему и стоял у его ног, держась за спинку кровати. Он закрыл глаза. Я сделал несколько шагов и сел на стул, стоявший поодаль от его изголовья. Я попытался пройти быстро, пока он не открыл глаза, прошмыгнуть. Когда он открыл глаза, я уже сидел рядом.
– Ничего, Егор… – сказал отец.
Он попытался двинуть рукой. Полежал еще.
– Егор, няньку… – прошептал он.
Я беспомощно посмотрел на дверь, и тут нянька вошла.
– Помочиться? – спросила она просто, будто слышала. В руке у нее была только что вымытая утка, в каплях воды. Отец кивнул.
Нянька стала поворачивать отца на бок, он зажмурился. Ему было ужасно больно, я это знаю. Помню, однажды он порезал на пилораме руку, едва не до кости, хлестала кровь, а он даже не побледнел, замотал чем-то располосованную надвое мышцу ладони и, взяв мою вспотевшую лапку здоровой рукой, пошел в травмпункт зашивать рану. Сидя у кровати, я посмотрел на этот белый шрам. Отец сжал кулак, и кулак впервые за шесть лет показался мне маленьким, беспомощным, в стоящих дыбом порыжевших волосках. Рука была бледно-синей… почти бесцветной.
– Иди, Егор… – сказал отец еле слышно.
Мы, я и тетя Аня, вернулись домой. Я не пошел спать к соседке, а лег спать с Дэзи, взяв ее в дом. Собака слезла с кровати и забралась под нее – она тогда уже была в обиде на меня. Я лежал, и смотрел в стену, и был уверен, что не усну. Но уснул и спал до утра.
Ночью отец умер.
После похорон я пришел домой, поставил кипятиться чай, взялся подметать пол. Потом бросил веник и под дребезжанье ржавого чайника написал на стене: «Господи блядь гнойный вурдалак», – я вспомнил, как пишется буква «в».
…Меня и Дэзи забрал дед Сергей.
Так всегда на новом месте: первые дни наполнены содержанием до предела, они никак не могут закончиться, – скажем, первые трое суток. Говорят, потом дни здесь начинают кувыркаться через голову, стремительные, совершенно одинаковые.
На второе утро мы вымели грязь, помыли полы, сложили в большой ящик гранаты, похожие на обмороженные гнилые яблоки, установили три обеденных стола – для офицеров и для двух взводов. Пацаны из нашего взвода полезли на крышу – осмотреть как следует окрестности и толком оборудовать посты.
На крыше я открываю вторую за начавшийся день пачку сигарет, Слава Тельман из нашего взвода тут же угощается, он всегда на халяву курит.
Мы обустраиваем небольшими плитами гнездо для пулемета на фронтальной стене школы, прямо над входом. На углах крыши выкладываем кирпичом, мешками, набитыми песком, еще три поста. На каждом из постов – по две бойницы.
– Всё равно – лажа, – говорит Шея. – Один выстрел из «граника» – и…
Тем временем пацаны из второго взвода, за школой, в овраге, с той стороны, где нет забора, ставят растяжки.
Потом все вместе мы строим два дота по разным сторонам школы и заботливо украшаем постройки маскировочными сетями.
Полюбовавшись на дело крепких и цепких рук своих, собираемся обедать.
Отведав щей и гречки с тушенкой, позвякивая тарелками, тянемся мыть посуду.
Те, кому места возле умывальников не достается, идут курить или еще куда.
Я, по любимой привычке, смолю, запивая дым горячим чайком.
Мою тарелку, возвращаюсь к своей лежанке в «почивальне», как мы прозвали наше помещение, пытаюсь улечься и, только коснувшись затылком подушки, слышу взрыв. Грохает где-то неподалеку, вроде бы на втором этаже… с потолка сыпется побелка. Вскакивает с места и лает Филя, ночующий вместе с нами, под кроватью сапера Старичкова.
«Началось…» – думаю я, спрыгивая с кровати и еще не определив для себя, что именно началось. Тяну за ствол лежащий под подушкой автомат.
– Кто-то подорвался, – тихо говорит со своей кровати Шея, не двигаясь и, видимо, понимая, что спешить особенно некуда.
Пацаны кинулись было к месту взрыва.
– Стоять! – орет Семеныч, вбегающий с первого этажа.
– Док! – зовет Семеныч дядю Юру, так мы называем нашего доктора.
Дядя Юра – подобно пингвину суетливый и сосредоточенный одновременно и сам похожий на чуть похудевшего пингвина – спешит бок о бок рядом с Семенычем. Шагая за ними, я замечаю, что в то время как Семеныч идет, дядя Юра, не умея подстроиться под шаг командира, иногда, семеня, бежит.
Док обгоняет Семеныча в конце коридора, увидев нашего бойца, молодого, из второго взвода, пацана, незадолго до командировки устроившегося в отряд, я даже не помню, как его зовут. Он лежит возле одного из кабинетов, на спине, согнув ноги. Косяк двери выворочен. Тяжело стоит пыль.
Я еще не успел разглядеть подорвавшегося, как присевший возле него док сказал тихо:
– Живой… – И добавил шепотом: – Осколочные…
Раненый, будто в такт чему-то, мелко постукивает ладонью по полу. Когда док присел возле него, движение руки прекратилось и раненый застонал.
Док быстрыми ловкими движениями взрезает скальпелем брючину, открывается нога, покрытая редкими волосами, ляжка, откуда-то сверху на эту ляжку сбегает струйка крови, потом еще одна, и очень быстро вся нога становится красной. Док разрезает вторую брючину и сдвигает небрезгливым пальцем трусы. Из кривого розового члена торчит осколок. Пока я смотрю на этот осколок, док делает раненому укол, обезболивающее. Промедол, кажется.
– Док, а я с девушками смогу? – неожиданно спрашивает раненый, открыв глаза.
– Только с мальчиками… – тихо говорит Язва у меня за спиной. Мне кажется, что он улыбается.
Док не отвечает. Семеныч брезгливо морщится. Но брезгливость его вызвана не видом раненого.
Из-под спины раненого растекается между кирпичных осколков по белой кирпичной пыли густая лужа. Я двигаю ногой один из битых кирпичей. Бок у него – красный. Док рвет пуговицы на кителе раненого, взрезает тельник. В груди, в животе, на боку раненого, беспрестанно подрагивая, кровоточат ранки.
Док цепляет ногтями один из видневшихся в боку осколков, вытаскивает его, мелкий, похожий на клювик злой птицы. Затем еще один – из члена, придавив половой орган другой рукой, обернутой в платок. Раненый вскрикивает.
Я спускаюсь вниз. По дороге закуриваю, хотя курить в здании, за исключением туалета, Семеныч запретил. Следом идет Шея.
– Говорили же не лезть в классы. Что за уроды… – говорит ни для кого.
– Старичков! – зовет спускающийся следом Семеныч нашего сапера. – Ты чем занимался?
– Я растяжки ставил со стороны оврага.
– Он растяжки ставил, – подтверждает начштаба.
Раненого сносят вниз.
Вызывают из штаба округа машину.
– Ну мудак, – всё ругается на улице Шея.
– Тебе что, его не жалко? – спрашиваю я.
– Мне? Мне жен и матерей жалко. Сейчас этого урода привезут в Святой Спас, он через неделю бегать будет, а у всей родни из-за него истерика начнется. Моя мать с ума сойдет.
Выходит, улыбаясь, док.
– Чего он? – неопределенно спрашивает кто-то, имея в виду подорвавшегося.
– Говорит, зашел в класс и услышал щелчок. Успел отпрыгнуть.
Семеныч через начштаба объявляет построение.
На построении мы слышим, что весь младший начальствующий состав – размандяи, старший начальствующий состав – размандяи, что если мы по дороге сюда забыли дома шорты, флажки и мыльные пузыри, то… ну и так далее.
В итоге на каждом этаже выставляют пост, а командир второго взвода, Костя Столяр, самолюбивый хохмач и шутило, получает от Семеныча искренние уверения, что на премиальные, а также доброжелательное отношение офицерского состава он может не рассчитывать.
– Я сейчас пойду его добью, – говорит Костя после развода, имея в виду раненого.
Через час невезучего и чересчур любопытного бойца увезли.
Из штаба приехал и остался в школе чин; где-то я его уже видел…
Семеныч с капитаном Кашкиным написали объяснительную бумагу – о том, что боец был ранен при выполнении задания по разминированию помещения.
Не скажу, что парни огорчились из-за того, что нас на одного стало меньше.
Пару перекуров мы обсуждали произошедшее, а потом – забыли, как и не было.
Отвлеклись на иные заботы.
IV
Наверное, от местной воды у парней началось расстройство животов. Держа в руках рулоны бумаги, бугаи наши то и дело пробегают по коридору, топая берцами и на ходу расправляя штаны.
– Хорошо, что мы пока никому не нужны! – ругается Куцый, впрочем, глаза его щурятся по-отцовски нежно. – Вот сейчас бы нас на задание сняли! Сраную команду!
А уж когда пришло время дежурства на крыше, так тут некоторые в неистовство впали – охота ли по крыше туда-сюда, таясь, елозить, когда хочется бежать изо всех сил. За подобное беспокойное поведение на посту Шея вставил бы парням пистон, кабы сам не страдал тем же недугом.
Меня это расстройство миновало.
Хоть мы и прожили два дня спокойно, массовый понос на настроение парней действует удручающе, кое-кто всерьез на нервах, это чувствуется. Разве что Плохиш ведет себя так, как, верно, вел себя в детском саду. Тем более что у него с желудком тоже нет проблем, и это дает ему все основания подкалывать парней. Правда, когда он в коридоре, придуриваясь, повис на рукаве спешащего в сортир Димки Астахова («Подожди, Дим, сказать кое-чего хочу») – Дима разразился таким матом, что Плохиш быстро отстал, что случается с ним исключительно редко. К слову говоря, Астахову вообще не свойственно повышать голос, но промедление в данных обстоятельствах могло для него окончиться грустно.
Однако некоторый нервоз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, происходящих прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, и откровенная мутная тоска – это разные вещи.
Вот, скажем, Монах – не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своем рюкзаке.
Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его «потоскуха» – от слова «тоска». Кроме того, у Монаха всё валится из рук: то ложку он уронит, то тарелку, – что дало основание Язве называть его «ранимая потоскуха». Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал, и Язва тут же окрестил его «падучей потоскухой».
Монах корябает ложкой о посуду, когда ест, он постукивает зубами о стакан, когда пьет чай, он быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьет или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными черными волосками. У него тошный вид.
– Ты чего, протух? – спрашивает его Язва.
– Что? – не понимает Монах. В слове «что» у Монаха букв шесть, причем не все они имеют обозначение в алфавите, – три буквы, составляющие произнесенное им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.
Язва смотрит на него не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.
Монаху ясно, что его обидели, он еще глубже зарывается в свой рюкзак, куда с удовольствием забрался бы целиком и завязался изнутри. Копошась в рюкзаке, он пурхает горлом.
После обеда Монах, послонявшись по «почивальне», подходит к моей лежанке.
– Ну что, Сергей? – говорю, разглядывая его лоб.
Монах что-то бурчит в ответ.
– Как настроение? Воинственное? – спрашиваю я.
– Война – это плохо, – неожиданно разборчиво произносит Монах.
– О как… А почему?
– Убивать людей нельзя, – продолжает Монах.
– Кто бы мог подумать, – говорю, не нашедшись как сострить.
– А почему нельзя? – интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.
– Бог запрещает.
– Откуда ты знаешь, что Он запрещает? – ухмыляется Кизяков.
– Глупый вопрос, – отвечает Монах. – Это Божья заповедь: «не убий». Спорить с Богом по крайней мере неумно. Соотношение разумов – как человек и муравей…
Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.
– А зверям Он запрещает убивать? – спрашиваю я.
Кизяков смотрит на нас и даже подмигивает мне.
– Звери бездумны, – отвечает Монах.
– Кто тебе сказал? – опять спрашивает Кизяков.
Монах молчит.
– Они бездумны, и, значит, у них нет Бога? – спрашиваю я.
– Бог един для всех земных тварей.
– Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в Нем не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном суде, – говорю я.
– Она бездумная тварь, собака, – отвечает Монах.
Я изумленно наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.
– Всё это старо… – неопределенно добавляет он, и кадык успокаивается, встает на место. Монах поворачивается, чтобы уйти.
– Погоди, Сергей, – останавливаю я его. – Я еще хочу сказать…
Монах уходит к своей кровати, садится с краю, словно он на чужом месте.
– Сергей! – зову его я.
Он оборачивается.
– Сказать кое-чего хочу.
Монах молчит.
– Как появляется вера? – говорю я, перевернувшись в его сторону. – Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья неразрешимы. Не умеющие разрешить свои сомнения начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им незачем. А человек возвел свое сомнение в абсолют.
– Это… ерунда… – отвечает Монах, он встает с кровати и вновь возвращается ко мне. – Ересь. Человек возвел в абсолют не страх свой и не сомнение, а свою любовь. Любовь с большой буквы, неизъяснимую… Только любовь человеческая предельна, а Бог – не имеет границ, Он вмещает в себя всю любовь мира. И сама Его сущность – это любовь.
– И Бог велел нам возлюбить любовь?
– Да. Возлюбить Бога, возлюбить ближнего своего, потому что только на этом пути есть истина.
– И Он сказал: «Не убий, ибо гневающийся напрасно на брата своего подлежит суду».
– Сказал.
– А как ты думаешь, почему Он сказал «гневающийся напрасно»? Значит, можно гневаться не напрасно?
– Что ты имеешь в виду?
– Ты знаешь что. Бог заповедовал нам возлюбить Бога, ближних своих и врагов своих, но не заповедовал нам любить врагов Божьих. Ты же читал жития святых – там описываются случаи, когда верующие убивали богохульников.
– Бог не принимает насилия ни в каком виде.
– А когда ты ребенку вытираешь сопли – это насилие? Когда врач заставляет женщину тужиться – насилие?
– Согласно заповеди Божьей убийство неприемлемо.
– Бог дал человеку волю бороться со злом и разум, чтобы он мог отличить напрасный гнев от гнева ненапрасного.
– Бессмысленно бороться со злом – на всё воля Божья.
– Если на всё Божья воля, так ты не умывайся по утрам – Бог тебя умоет. И подмоет. Не ешь – Он тебя накормит. Не лечи своего ребенка – Он его вылечит. А? Но ты же умываешься, Монах! Ты же набиваешь живот килькой, презрев Божью волю! Может, Он вообще не собирался тебя кормить!
– Не идиотничай, Егор. Ты хочешь сказать, что здесь ты выполняешь волю Божью?
– Я просто чувствую, что гнев мой не напрасен.
– Как ты можешь это почувствовать?
– А как человек почувствовал, что нужно принять священные книги как священные книги, а не как сказки Шахерезады?
– Человеку явился Христос. А тебе кто явился, кроме твоего самолюбия? Ты же ни во что не веришь, Егор!
– Эй, софисты, вы достали уже! – кричит Язва.
Я и не заметил, как он вернулся.
Мне очень хочется ответить Монаху, но я понимаю, что этот разговор не имеет конца. По крайней мере, сегодня его не суждено закончить.
Я выхожу из школы, я возбужден. Я все еще разговариваю с Монахом – про себя. Обернувшись на него, вновь усевшегося на кровать и начавшего копошиться в рюкзаке, я вижу, что и он со мной разговаривает – молча, сосредоточенно, глубоко уверенный в своей правоте.
Во дворе, за своей кухонькой, Плохиш, натаскав из школьного подвала поломанных ящиков, разжег костер. Пацаны сидят вокруг костра, курят, переговариваются. В ногах лежат автоматы.
Плохиш подбрасывает в огонь щепки, ему жарко. Он снимает тельняшку, остается в штанах и в берцах.
Выходит из школы Женя Кизяков.
– О, Плохиш, какой ты хорошенький! Как Наф-Наф.
– Иди ко мне, мой Ниф-Ниф! – дурит белотелый пухлый Плохиш, призывая Женю.
Кизяков спускается по ступенькам. Он шутливо хлопает Плохиша по спине:
– Потанцуем?
Кизяков и Плохиш начинают странный танец вокруг костра, подняв вверх руки, ритмично топая берцами. Пацаны посмеиваются.
– Буду погибать молодым! – начинает читать рэп Плохиш в такт своему танцу. – Буду погибать! Буду погибать молодым! Буду погибать!
– Буду погибать молодым! – подхватывает Женя Кизяков. – Буду погибать!
– Буду погибать молодым! Мне ведь поебать! – кричит Плохиш.
Еще кто-то пристраивается к ним, держа автоматы в руках, как гитары, покачивая стволами. Начинают подпевать. Плохиш подхватывает свой ствол с земли, поднимает вверх правой рукой, держа за рукоять. Кизяков тоже поднимает «калаш».
– Будем погибать молодым! Нам ведь поебать! Будем погибать молодым! Нам ведь поебать! – орут пацаны.
В телефонной трубке, словно в медицинском сосуде, как живительная жидкость, переливался ее голос. Она говорила, что ждет меня, и я верил, до сих пор верю.
Утром я приезжал к ней домой. По дороге заходил в булочную купить мне и моей Даше хлеба. Булочная находилась на востоке от ее дома. Я это точно знал, что на востоке, потому что над булочной каждое утро всходило солнце. Шел, и жмурился от счастья, и потирал невыспавшуюся свою рожу. На плавленом асфальте, успевшем разогреться к полудню, дети в разноцветных шортах выдавливали краткие и особенно полюбившиеся им в человеческом лексиконе слова, произношение которых так распаляло мою Дашу несколько раз в течение любого дня, проведенного нами вместе. У меня богатый запас подобных слов и более или менее удачных комбинаций из них. Гораздо богаче, чем у стыдливо хихикающих детей в разноцветных шортах.
Булочная располагалась в решетчатой беседке, представлявшей собой пристройку к большому и бестолковому зданию. До сих пор не знаю, что в нем находилось. В ту пору никакие помещения, кроме кафе, нас с Дашей не интересовали. Чтобы подняться к продавцу, надо было сделать шесть шагов вверх по бетонным ступеням. От стылых ступеней шел блаженный холод, в беседку булочной не проникало солнце.
Я говорю, что, идя навстречу солнцу, я жмурился и вертел бритой в области черепа и небритой в области скул и подбородка головой, но, войдя в беседку, наконец раскрывал глаза. Видимо, от того, что я так долго жмурился и вертел головой, и от солнца, в течение нескольких минут ходьбы до булочной наполнявшего мои неумытые глаза, на меня, вошедшего в беседку и сделавшего несколько шагов по бетонным ступеням, накатывала тягучая сироповая волна головокружения, сопровождающаяся кратковременным помутнением в голове. Открытые глаза мои плавали в полной тьме, которую иногда пересекали запускаемые с неведомых станций желтые звездочки спутников. Потом тьма сползала, открывая богатый выбор хлебной продукции, себе я покупал черный, вне всякой зависимости от его мягкости, хлеб. На выбор хлеба Даше уходило куда больше времени. Собственно хлеба, в конце концов, я ей не покупал. Тринадцать пирожных, радость от которых никак не сказывалась на красотах моей любимой девочки, впрочем, я об этом тогда и не задумывался, но когда задумался, мне это понравилось – итак, липкая компания пирожных безобразно заполняли купленный здесь же, в булочной, пакет, измазывая легкомысленным кремом суровую спину одинокой ржаной буханки.
Хлеб продавала породистой красоты женщина. Такие никогда не работают в булочных, но, видимо, мир в то лето решил окружить и заворожить меня всею своей красотой. Пока я выбирал хлеб и сопутствующие мучные товары, она, улыбаясь, разглядывала меня. Она очень хорошо на меня смотрела, и я останавливался, и прекращал шляться от витрины к витрине, изучая качество мелочи на своей ладони, и тоже очень хорошо смотрел на нее.
– Почему у вас не продают пива? – интересовался я. – Вы не можете повлиять на это? Я вам организую небольшую, но постоянную прибыль.
На улице дети расплющенным от долгого вдавливания в теплый асфальт сучком делали последнюю завитушку над «ижицей», чтобы множественное число увековеченного в детской письменности объекта превратилось в единственное.
Солнце светило мне в затылок, и моя тень обгоняла меня, и забегала вперед, а потом окончательно терялась в подъезде дома, приютившего нас с Дашей, и порой поджидала меня до следующего утра. Грохнувшая входная дверь подъезда оповещала мою девочку о моем возвращении.
Шум включенного душа – первое, что я слышал, заходя в квартиру.
«Егорушка, это ты?» – второе.
Ну конечно же, это я. Чтоб удостовериться в том, что это действительно я, я подходил к зеркалу и видел свои по-собачьи счастливые глаза.
Нас подняли в пять утра. Плохиш привычно заорал, никто никак не отреагировал. Все устали за прошедший день, наглухо заделывая, заваливая, забивая окна первого этажа.
В семь утра нам заявили, что мы идем делать зачистку в недалеком от нас Заводском районе. Развод провел штабной чин, приехавший из управления на «козелке» (следом катил бэтээр, но он даже не въехал во двор – развернулся и умчал, подскакивая на ухабах). Я присмотрелся к чину – узнал: тот самый, что нам школу показывал в первый день, и тот же, что подорвавшегося пацана забирал.
Чин – черноволосый, с усиками, строгий без хамства и позы, невысокий, ладный. Звезды свои он снял, на плечевых лямках остались дырки в форме треугольника, поэтому и звание непонятно. Для «старлея» чин стар, для «полкана» – молод. Мы, собственно, и не интересовались. Чин сказал, что по офицерам снайперы стреляют в первую очередь, потому, мол, и поснимал звезды.
– А по прапорщикам? – спросил Плохиш. Он прапорщик. Все поняли, что Плохиш дурочку валяет. Семеныч посмотрел на Плохиша, и тот отстал.
Чин посоветовал Семенычу тоже звезды снять. Семеныч сказал, что под броником все равно не видно. Это он отговорился. Его майорские, пятиконечные, ему будто в плечи вросли. Хотя, если Семенычу дадут подпола, это быстро пройдет.
Чин пояснил нам задачу.
Хасан вызвался идти первым. Чин узнал, в чем дело, немного поговорил с Хасаном и дал добро, хотя его никто не спрашивал.
Сам чин остался на базе. Вместе с ним пацаны с постов, дневальный – Монах, начштаба и помощник повара, азербайджанец Анвар Амалиев. Плохиш увязался с нами, упросил Семеныча.
Хасан с двумя бойцами из своего отделения пошел впереди. Метрах в тридцати за ними – мы, по двое; сорок человек.
Бежим, топаем. Стараемся держаться домов. От земли несет сыростью, но какой-то непривычной, южной, мутной.
Броники тяжелые, сферу через пятнадцать минут захотелось снять и выкинуть в кусты. Хасан поднял руку, мы остановились.
– Сейчас он нас прямо к своим выведет! – съязвил Гриша.
Я прислонился сферой к стене деревянного дома с выгоревшими окнами – чтоб шея отдохнула. Из дома со сквозняком неприятно пахнуло. Я заглянул в помещение: битый кирпич, тряпье. На черный выжженный потолок налип белый пух. Ближе к окну лежит пожелтевший от сырости раскрытый Коран с оборванными страницами.
– Давай Амалиеву Коран возьмем? – предложил кто-то.
– Да у него страницы на подтирки вырваны!
– Во чичи, Писанием подтираются!
– Да не, это наши, чичи вообще моются. С кувшином ходят. Я в армии видел.
– Поди, дембеля чеченского подмывал? – опять язвит Гриша.
Саня Скворцов перегнулся через подоконник и разглядывает паленые внутренности дома.
– Бля, пацаны, там валяется кто-то! Мужик какой-то! – Скворец показывает рукой в угол помещения.
Перегнувшись через подоконник следующего окна, Язва осветил ближайший угол фонариком.
– Кто там, Гриш?
– Мужик.
– Живой?
– Живой. Был.
Подошел Куцый:
– В дом не лезьте!
В углу дома лежит обгоревший труп. Совершенно голый. Открытый рот, губ нет, закинутая голова, разломанный надвое кадык. Горелый, черный, задранный вверх, будто возбужденный член.
– Мужики, никто не хочет искусственное дыхание ему сделать, рот в рот, может, не поздно еще? – опять проявляется Язва.
…Кончились сельские развалины, начались хрущевки. За ними – высотки, полувысотки, недовысотки, вообще уже не высотки. Наверное, в аду пейзаж куда оживленней и веселее.
Серьезные, грузные, внимательные гуляки, мы пересекаем пустыри и безлюдные кварталы.
Страшно и очень хочется жить. Так нравится жить, так прекрасно жить. Даша…
На подходе к заводскому блокпосту мы связались с ним по рации, предупредили, чтоб своих не постреляли.
На блокпосту человек десять. Бэтээр стоит рядом, и, судя по следам, – на нем давно никуда ездили. Пацаны-срочники высыпают из поста, сразу просят закурить. Через минуту у срочников за каждым ухом по сигарете. Пацаны все откуда-то из тьмутаракани. Один – тувинец, с эсвэдэшкой. Глаз совсем не видно, когда улыбается. А улыбается он все время.
Старший поста объясняет:
– Вон из того корпуса ночью постреливают… – он показывает в сторону Черноречья, на заводское здание. – Здесь объездных дорог в город полно, мы на главной стоим… Наша комендатура в низинке, пять минут отсюда. Мы базу уже предупредили, что вы будете работать. А то мы по всем шмаляем. Здесь мирным жителям делать не хера.
Держим путь к заводским корпусам.
Много железа, темные окна, неприкуренные трубы, ржавые лестницы… Корпуса видятся чуждыми и нежилыми.
Метров за двести переходим на трусцу. Бежим, пригибаясь, кустами.
Ежесекундно поглядываю на заводские здания: «Сейчас цокнет, и прямо мне в голову. Даже если сферу не пробьет, просто шея сломается, и все… А почему, собственно, тебе?.. Или в грудь? Эсвэдэшка броник пробивает, пробивает тело, пуля выходит где-нибудь под лопаткой и, не в силах пробить вторую половинку броника, рикошетит обратно, делает злобный зигзаг во внутренностях и застревает, например, в селезенке. Все, амбец. И чего мы бежим? Можно было доползти ведь. Куда торопимся? Цокнет, и прямо в голову. Или не меня?.. Иди вон, надоел ты ныть».
Кусты закончились. До первого двухэтажного корпуса метров пятьдесят. Он стоит тыльной стороной к нам.
Куцый разглядывает здания в бинокль. Каждое отделение держит на прицеле определенный Семенычем участок видимых нам корпусов.
– Ну давайте, ребятки! – приказывает Семеныч.
Гриша, Хасан и его отделение бегут первыми. Остальные сидят. С крыши ближайшего корпуса беззвучно взлетает несколько ворон. Левая рука не держит автомат ровно, дрожит. Можно лечь, но земля грязная, сырая. Никто не ложится, все сидят на корточках.
– Ташевский, давай своих!
Бегу первый, за спиной десять пацанов, бойцы, братки, Шея – замыкающий. Очень неудобно в бронике бежать. Ох, как же неудобно в нем бежать! Кажется, не было бы на мне броника, я бы взлетел. Медленно бежишь, как от чудовища во сне. Только потеешь. Какое, наверное, наслаждение целиться в неуклюжих, медленных, нелепых, теплых людей.
«Господи, только бы не сейчас! Ну давай чуть-чуть попозже, милый Господи! Милый мой, хороший, давай не сейчас!»
Взвод Кости Столяра держит под прицелом окна и крышу. Гриша, Хасан пошли со своими налево, вдоль тыльной стороны корпуса.
Мы пойдем вдоль правой стороны здания. Останавливаюсь возле первого окна, оглядываюсь. Пацаны все мокрые, розовые.
– Скворец, давай дальше! – говорю Сане Скворцову. Он обходит меня, ссутулившись, делает прыжок и через секунду оборачивается ко мне, стоя с другого края оконного проема. Лицо, как у всех у нас, алое, а губы бескровные. Из-под пряди его рыжих волнистых волос стекает капля пота.
Смотрю сбоку на окно, оно огромное, решеток нет, рам нет, пустой проем. Заглядываю наискось в здание. Груды железа, бетон, балки. Глазами и кивком на окно спрашиваю у Саньки, что он видит со своей стороны. Санька косится в здание, потом недоуменно пожимает губами. Ничего особенного, мол, не вижу. Держим окно на прицеле. Подходит Куцый.
– Чего там, Егор? – спрашивает у меня.
– Да ничего, свалка.
Когда Куцый рядом – спокойно. Через два часа по прилете в Грозный его весь отряд, не сговариваясь, стал называть Семенычем. Конечно, пока никаких чинов рядом нет. У Семеныча круглое лицо с густыми усами. Широкий пористый нос. Хорошо поставленный командирский голос. Он часто орет на нас, как пастух на скотину. Те, кто давно его знают, – не боятся. Нормальный армейский голос. А как, если не орать? Иногда мне кажется, что Куцый жадный. Что он слишком хочет получить подпола.
«А почему бы ему не хотеть?» – отвечаю сам себе.
– Сынок! – Куцый подзывает Шею. – Возьми со своими окна с этой стороны. Не суйтесь никуда, а то друг друга перебьем.
Вдоль нашей стены четыре окна. Пацаны встают так же, как я с Санькой, по двое возле каждого. Несколько человек, пригнувшись, отбегают от здания, чтоб видеть второй этаж. Еще двое встают на углах. Куцый связывается по рации с парнями на другой стороне корпуса. Хасан отвечает. Говорит, что они тоже у края здания стоят. Куцый с десятком бойцов и парни с того края, все вместе, поворачивают за угол, с разных сторон идут ко входу.
Мы ждем…
Ненавижу свою сферу. Утоплю ее в Тереке сегодня же. Далеко, интересно, этот Терек? Надо у Хасана спросить.
По диагонали от меня, внутри здания, – полуоткрытая раздолбанная дверь.
Даже не зрением и не слухом, а всем существом своим я ощутил движение за этой дверью. Надо было перчатку снять. Куда удобней, когда мякотью указательного чувствуешь спусковой крючок. И цевье лежит в ладони удобно, как лодыжка моей девочки, когда я ей холодные пальчики массажиро…
Дверь открылась.
Вот было бы забавно, если б командир отделения Ташевский имел характер неуравновешенный, истеричный. Как раз Плохишу в лоб попал бы.
Плохиш поднял кулак с поднятым вверх средним пальцем. Это он нас так поприветствовал.
В проеме открытой двери я вижу, как пацаны боком, в шахматном порядке поднимаются по лестнице внутри здания, задрав дула автоматов вверх. Первым идет Хасан…
Появляется Семеныч, делает поднимающимся парням знаки, чтоб под ноги смотрели, – могут быть растяжки. Ступая будто по комнате с чутко спящим больным ребенком, парни исчезают, повернув на лестничной площадке.
Смотрю на лестницу, всякий миг ожидая выстрелов или взрыва. Иногда в лестничный пролет сыпется песок и мелкие камни. Задираю голову вверх – будет очень неприятно, если со второго этажа нам на головы кинут гранату.
Через пятнадцать минут на лестнице раздается мерный и веселый топот.
– Спускаются! – с улыбкой констатирует Саня.
Первым появляется Плохиш, заходит в просматриваемое мной и Санькой помещение, ловко вспрыгивает на бетонную балку и начинает мочиться на пол, поводя бедрами и мечтательно глядя в потолок. Затем косится на нас и риторически спрашивает:
– Любуетесь, педофилы?
Через пять минут собираемся на перекур.
– На третьем этаже растяжка стоит, – рассказывает мне Хасан. – Две ступени не дошел. Спасибо, Слава Тельман заметил.
Тельман! С меня пузырь… На чердаке лежанка. Гильзы валяются – семь-шестьдесят две. Вид из бойницы отличный. Мы его растяжку на лестнице оставили и еще две новых натянули.
…Через три часа мы зачистили все пять заводских корпусов и уселись на чердаке пятого обедать. Тушенка, килька, хлеб, лук…
– Семеныч, может, по соточке? – предлагает Плохиш.
– А у тебя есть? – интересуется командир.
По особым модуляциям в голосе Семеныча Плохиш понимает, что тема поднята преждевременно и припасенный в эрдэшке пузырь имеет шанс быть разбитым о его же, Плохиша, круглую белесую голову.
– Откуда! – отзывается Плохиш.
– Кто без особого разрешения соизволит, может сразу собирать вещи, – строго говорит Семеныч.
– Парни, может, нахлестаемся всем отрядом? – предлагает Язва. – Нас Семеныч домой ушлет.
Такие шуточки Грише позволительны. На любого другого, кто вздумал бы пошутить по поводу слов Семеныча, посмотрели б как на дурака.
– Главное, Амалиеву ничего не говорить, а то у него запой сразу начнется, – добавляет Плохиш.
Анвар Амалиев – помощник Плохиша, оставшийся на базе, – трусит, это видят все.
Жрем всухомятку, хрустим луком. Не наевшись толком, скоблим ложками консервные банки, и тут Санька Скворец, сидящий на корточках возле оконца, задумчиво говорит:
– Парни, а вон чеченцы…
Все наперебой полезли к окнам, только Плохиш тем временем воровато доел кильку из пары чужих банок.
По дороге быстрым шагом к нашему корпусу идут шесть человек. Озираются по сторонам… оружия вроде нет, одеты в черные короткие кожанки… сапоги, вязаные шапочки. Только один в кроссовках и в норковой шапке.
Тихо спускаемся вниз, сердце торопится вперед меня. По приказу Семеныча Шея, я и мое отделение встаем у больших окон первого этажа с той стороны, откуда идут чеченцы.
Мы не смотрим в окно, чтоб нас не засекли, но, не дыша, вслушиваемся. Чечены идут молча, я слышу, как один из них, почему-то я думаю, что это именно тот, что в кроссовках, заскользил по грязи и тихо по-русски, но с акцентом, матерно выругался. Как-то тошно от его голоса. Наверное, от произнесения им вслух матерных обозначений половых органов я всем существом чувствую, что он – живой человек. Мягкий, белый, волосатый, потный, живой…
Комвзвода улыбается.
Стою, прижавшись спиной к стене возле окна. Боковым зрением вижу небольшой просвет – два метра от угла здания. На миг в просвете появляется каждый из идущих: один, второй, третий… Все, шестой.
– Пошли! – командует Шея.
Грузно выпрыгиваем или даже вышагиваем из низко расположенного окна: Шея, я, Скворец…
Несколько метров до угла здания – поворачиваем вслед за чеченами – последний из них оглядывается на звук наших шагов.
– На землю! – заорал Шея и, подбежав, ударил сбоку прикладом автомата по лицу ближнего чеченца, того самого, что в норковой шапке. Чеченец взмахнул ногами и кувыркнулся в грязь, его шапка юркнула в кусты. Остальные повалились сами.
Подбегая, я наступаю на голову одному из чичей и едва не падаю, потому что голова его неожиданно глубоко, как в масло, влезла в грязь. Мне даже показалось, что я чувствую, как он пытается мышцами шеи выдержать мой вес. Хотя вряд ли я могу почувствовать это в берцах.
Через минуту подходят наши. Мы обыскиваем чеченцев. Оружия у них нет. Семечки в карманах. С лица чеченца, угодившего под автомат Шеи, обильно течет кровь. Чеченец сжимает скулу в кулаке и безумными глазами смотрит на Шею.
– Чего на заводе надо? – спрашивает Семеныч у чеченцев. От его голоса становится зябко.
– Мы работаем здесь, – отвечает один из них.
Но одновременно с ним другой чеченец говорит:
– Мы в город идем.
Стало тихо.
«Что же они ничего не скажут?..» – думаю я.
Чеченцы переминаются.
Семеныча вызывают по рации пацаны, оставшиеся на чердаке для наблюдения. Он отходит в сторону, отвечает.
Оказывается, что по объездной дороге едет грузовик, в кабине два человека в гражданке, вроде чичи, кузов открытый, пустой.
Одно отделение остается с задержанными чеченцами. Мы бежим к перекрестку, навстречу грузовику. Мнется и ломается под тяжелыми ногами бесцветная сухая чеченская полынь-трава.
Шагов через сорок скатываемся, безжалостно измазывая задницы, ляжки и руки, в кусты, по разные стороны дороги. Пацаны спешно снимают автоматы с предохранителей, патроны давно досланы.
Слышно, что грузовик едет с большой скоростью. Через минуту мы его видим. За рулем действительно кавказцы.
Шея, лежащий рядом с Семенычем, привстает на колено и дает очередь вверх. Грузовик с ревом поддает газку. В ту же секунду по грузовику начинается пальба. Стекло со стороны пассажира летит брызгами. Я тоже даю очередь, запускаю первую порцию свинца в хмурое чеченское небо, но стрелять уже незачем: машина круто останавливается. Из кустов вылетает Плохиш, открывает левую дверь и вытаскивает водителя за шиворот. Он живой, неразборчиво ругается, наверное, по-чеченски. Подходит Хасан, что-то негромко говорит водителю, и тот затихает, удивленно глядя на Хасана.
Пассажира вытаскивают за ноги. Он ударяется головой о подножку. У него прострелена щека, а на груди будто разбита банка с вареньем: черная густая жидкость и налипшее на это месиво стекло с лобовухи. Он мертв.
Пацаны лезут в машину, копошатся в бардачке, поднимают сиденья…
– Нет ни черта!
Хасан ловко запрыгивает в кузов. Топчется там, потом усаживается на кабину и закуривает. Он любит так присесть где-нибудь, чтоб красиво нарисоваться.
Что делать дальше – никто не знает. Семеныч и Шея стоят поодаль, командир что-то приказывает Шее.
– Пошли! – говорит Шея бойцам. – Труп на обочину спихните.
– А что с этим? – спрашивает Саня Скворец, стоящий возле водителя. Тот лежит на животе, накрыв голову руками. Услышав Саню, чеченец поднял голову и, поискав глазами Хасана, крикнул ему:
– Эй, брат, вы что?
– Давай, Сань! – говорит Шея.
Я вижу, как у Скворца трясутся руки. Он поднимает автомат, нажимает на спусковой крючок, но выстрела нет – автомат на предохранителе. Чеченец прытко встает на колени и хватает Санькин автомат за ствол. Санька судорожно выдергивает оружие, но чеченец держится крепко. Все это, впрочем, продолжается не более секунды. Димка Астахов бьет чеченца ногой в подбородок, тот отпускает ствол и заваливается на бок. Димка тут же стреляет ему в лицо одиночным.
Пуля попадает в переносицу. На рожу Плохиша, стоящего возле, как будто махнули сырой малярной кистью: все лицо разом покрыли брызги развороченной глазницы.
– Тьфу, бля! – ругается Плохиш и отирается рукавом. Брезгливо смотрит на рукав и начинает отирать его другим рукавом.
Санька Скворец, отвернувшись, блюет непереваренной килькой.
Быстро уходим.
Плохиш крутится возле машины. Я оборачиваюсь и вижу, как он обливает убитых чеченов бензином из канистры, найденной в грузовике.
Через минуту он, довольный, догоняет меня, в канистре болтаются остатки бензина. Возле грузовика, потрескивая, горят два костра.
…Оставшееся возле корпусов отделение выстроило восемь чеченцев у стены.
– Спросите у своих, кто хочет? – тихо говорит мне и Хасану Шея, кивая на пленных.
Вызываются человек пять. Чеченцы стоят, положа руки на стены. Кажется, что щелчки предохранителей слышны за десятки метров, но нет, они ничего не слышат.
Шея махнул рукой. Я вздрогнул. Стрельба продолжается секунд сорок. Убиваемые шевелятся, вздрагивают плечами, сгибают-раз-гибают ноги, будто впали в дурной сон и вот-вот должны проснуться. Но постепенно движения становятся все слабее и ленивей.
Подбежал Плохиш с канистрой, аккуратно облил расстрелянных.
– А вдруг они не… боевики? – спрашивает Скворец у меня за спиной.
Я молчу. Смотрю на дым. И тут в сапогах расстрелянных начинают взрываться патроны. В сапоги-то мы к ним и не залезли.
Ну вот, и отвечать не надо.
Связавшись с нами по рации, подъехал бэтээр из заводской комендатуры. На броне – солдатики.
– Парни, мяса не хотите? – это, конечно, Язва сказал.
V
С почином вас, ребятки!
Мы на базе. Все ждут, что Семеныч скажет. Ну, Семеныч, ну, родной…
– Десять бутылок водки на стол.
– Ура, – констатирует Язва спокойно.
– Нас же пятьдесят человек, Семеныч! – это Шея.
– Я пить не буду, – вставляет Амалиев.
– Иди картошку чисть, пацифист, тебе никто не предлагает. Семеныч, может, пятнадцать?
– Десять.
Суетимся, как в первый раз. Лук, консервы, хлеб, картошка… Счастье какое, а?
Водка, чудо мое, девочка. Горькая моя сладкая. Прозрачная душа моя.
Шея бьет ладонью по донышку бутылки, пробка вылетает, но разбрызгивается горькой разве что несколько капель. Сила удара просчитана, как отцовский подзатыльник.
Семеныч говорит простые слова. Стоим, сжав кружки, фляжки, стаканы, улыбаемся.
Спасибо, Семеныч, все правильно сказал.
Первая. Как парку в желудке поддали. «Протопи ты мне баньку, хозяюшка…»
Лук хрустит, соль хрустит, поспешно и с трудом сглатывается хлеб, чтоб захохотать во весь розовый рот на очередную дурь из уст товарища.
Вторая… Ай, жарко.
– Братья по оружию и по отсутствию разума! – говорю. Какая разница, что говорю. – Семеныч, отец родной! Плохиш, поджигатель, твою мать! Гриша! Хасан! Родные мои…
И курить.
И обратно.
Водка, конечно, быстро закончилась.
Но раз Семеныч сказал, что десять, значит, так тому и быть. Не девять и не одиннадцать. Десять. Мы все понимаем. Приказ все-таки…
Еще бы одну – и хорош.
Мы ведь не с пустыми руками из дома приехали. Засовываю пузырь спирта за пазуху и поднимаюсь на второй этаж. Наши пацаны уже ждут. У Хасана – кружка, у Саньки Скворца – луковица. Полный комплект.
Стукаемся кружками. Глот-глот-глот.
Опять стукаемся.
Еще пьем.
…Не надо бы курить. А то мутит уже.
Саня Скворец медленно по стене съезжает вниз, присаживается на корточки.
Глаза тоскливые.
Хасан побрел куда-то. Плохиш побежал за Хасаном и с диким криком прыгнул ему на шею – забавляется.
Съезжаю по стене, сажусь на корточки напротив Саньки.
Все понимаю. Не надо об этом говорить. Мы сегодня лишили жизни восемь человек.
Пойдем-ка, Саня, спать.
Я часто брал Дэзи за голову и пытался пристально посмотреть ей в глаза. Она вырывалась.
Дэзи была умилительно красивой дворнягой. Если заглянуть в глубины памяти – а где, как не там, я смогу увидеть Дэзи, ведь фотографий ее нет, – мне она кажется нежно-голубого окраса, в черных пятнах, с легкомысленным хвостом, с вислыми ушами спаниеля. Но цвета детства обманчивы. Так что остановимся на том, что она была очаровательна.
Я не ел с ней из одной чашки, она не выказывала чудеса понимания и не спасала мне жизнь, не было ничего такого, что я с удовольствием бы описал, невзирая на то, что кто-то описывал это раньше.
Помню разве что один случай, удививший меня.
У дяди Павла в огороде стояла емкость с водой, куда он запускал карасей. Лениво плавая в емкости, караси дожидались того дня, когда дядя Павел возжелает рыбки. Но рыба стала еженощно исчезать, и дядя Павел, пересчитывавший карасей по утрам, догадался, кто тому виной. Вскоре в поставленный им капкан попал кот.
Так вот, из всех дворовых собак, столпившихся вокруг кота и злобно лающих на него, только Дэзи схватила кота за шиворот и воистину зверски потерзала его, закатившего глаза от ужаса, – другие собаки на это, к моему удивлению, не решились.
«Чего же они бегают за котами, если так боятся их укусить?» – подумал я тогда и зауважал Дэзи. В знак уважения я накормил ее в тот же день колбасой, и когда отец, возвращавшийся с работы, застал меня за этим занятием, он только сказал: «На ужин нам оставь», – и ушел в дом.
Иногда я водил Дэзи купаться. Метрах в ста от нашего дома был чахлый прудик, но Дэзи не шла за мной туда, и поэтому мне приходилось ее заманивать. Я брал дома пакет с печеньем и каждые три-четы-ре шага бросал печенье Дэзи, подводил свою собаку прямо к реке, а потом спихивал с мостика в воду. Дэзи с трудом выползала на обвисший черными оползающими в воду комьями берег и отряхивалась.
Первый раз она ощенилась зимой, мне в ту пору было, думаю, лет пять. Отец мне о судьбе собачьего потомства ничего не сказал, но тетя Аня проболталась: «Дэзи-то ваша щеночков принесла, а они уже все мертвые».
Как выяснилось, наша собачка разродилась на заброшенной полуразваленной даче, неподалеку от дома.
Стояли холода, я почти не выходил из дома. Отец, подняв воротник и куря на ходу, возвращался, когда уже было темно, но я видел в окно его широкоплечую фигуру, его черную шубу, его шапку, над которой вился и тут же рассеивался дымок.
В этот тридцатиградусный мороз наша Дэзи породила несколько щеняток, которые через полчаса замерзли, – она была юной и бестолковой собакой и, кроме того, наверное, постеснялась рожать перед нами, вблизи нас – двоих мужчин.
Уже замерзших, она перетаскала щенков на крыльцо нашего дома. Я узнал об этом от тети Ани и сам их, заиндевелых, скукоженных, со слипшимися глазками, к счастью, не видел.
Узнав о гибели щенков, я ужаснулся, в том числе и тому, что у Дэзи больше не будет детишек, но отец успокоил меня. Сказал, что будет, и много.
Странно, но меня совершенно не беспокоил вопрос, откуда они возьмутся. То есть я знал, что их родит Дэзи, но по какой причине и вследствие чего она размножается, меня совершенно не волновало.
Еще раз Дэзи родила, видимо, когда отец в предчувствии очередного запоя отвез меня к деду Сергею. Куда делись щенки, не знаю. Отец бы их топить не стал точно. Может, дядя Павел утопил, он был большой живодер.
Иногда Дэзи убегала. Она пропадала по нескольку дней и всегда возвращалась.
Но однажды ее не было полтора месяца. Пока она отсутствовала, я не плакал, но каждое утро выходил к ее конуре. Тетя Аня сказала, что Дэзи видели на правобережной стороне города. «Кобели за ней увиваются», – добавила тетя Аня, и меня это покоробило.
Не знаю, как Дэзи перебиралась через мост: по нему со страшным шумом непрерывно шли трамваи, автобусы и авто, – я никогда не видел, чтобы по мосту бегали собаки. Может быть, она перебиралась по мосту ночью?
Как бы то ни было, она вернулась. У нее была течка.
Мне пришлось оценить степень известности Дэзи в собачьей среде, вернее, среди беспризорных кобелей, проживающих на территории Святого Спаса. Наверное, наша длинношерстная вислоухая сучечка произвела фурор, появившись в «большом городе» – так мы называли правобережье Святого Спаса, где, в отличие от наших тихих районов, были дома-высотки и даже цирк.
Как-то утром, выйдя из дома (по утрам я писал с крыльца – «удобства» у нас были во дворе, идти к ним мне было лень), я обнаружил на улице свору разномастных, как партизаны, собак. Они нерешительно толпились за забором, иные даже вставали на задние лапы, положив передние на поперечную рейку, скрепляющую колья забора. Они могли бы пролезть в щели, забор был весьма условным, но своим животным чутьем кобели, видимо, понимали, что это чужая территория и делать во дворе им нечего.
Дэзи задумчиво смотрела на гостей.
Босиком, ежась от холода, в трусиках и в маечке, я спустился с крыльца, испуганно косясь на собак и одновременно выискивая на земле камушек побольше. Площадка у крыльца была уложена щебнем, и я решил использовать его.
До забора корявые кругляши щебенки едва долетали, но на кобелей это подействовало. Отшатнувшись от забора, они незлобно полаяли и убежали за угол дома. Дэзи, как мне показалось, равнодушно проводила их взглядом.
– Ах ты моя псинка! – сказал я и, немного поразмыслив, как был, босыми ножками, ступая на цыпочки, добежал до конуры. – Они тебя обижают? – спросил я и, не дожидаясь ответа, прижал Дэзи к себе. Вообще такие нежности мне были не свойственны, но тут я что-то расчувствовался.
– Егор, малыш! Ну ты что, мой родной? – позвал меня вышедший из дома отец.
Я вытер ноги о половик и вернулся в кровать. Отчего-то мне было неспокойно, и, быстренько одевшись, я вновь побежал на улицу. Дэзи в конуре не было.
Загрузив в карманы курточки щебень, я пошел спасать мою собаку.
Дойдя до угла дома, я решил, что вооружился плохо, вернулся к забору и вытащил подломанный колик.
За углом нашего дома проходила полупроселочная серая дорога, поросшая кустами. Чуть дальше она срасталась с асфальтовой, видневшейся за деревьями. Дэзи стояла посредине дороги, ее крыл крупный кобель. Кобель делал свое дело угрюмо и сосредоточенно. Дэзи, повернув голову, смотрела на меня; ее безропотный взгляд и мой, ошеломленный, встретились.
«Как она может позволить так с собой поступать?» – подумал я, открыв рот от возмущения.
– Ах ты гадина! – сказал я вслух, едва не заплакав.
Я размахнулся и кинул в спаривающихся собак камнем. Они дернулись, но не перестали совокупляться.
– Ах ты гадина! – еще раз повторил я. – Блядь! – с остервенением выкрикнул я малознакомое мне слово и, перехватив колик, побежал к Дэзи и к ее смурному, конвульсивно двигающемуся товарищу.
Собаки с трудом отделились друг от друга. Кобель, не оборачиваясь, побежал по дороге, словно по делу, Дэзи осталась стоять, по-прежнему равнодушно глядя на меня. Не добежав до собаки несколько шагов, я остановился. Ударить ее коликом мне было страшно, но обида за то, что она так себя ведет, так вот может делать, раздирала мое детское сердце.
Бросил колик на землю, путаясь в карманах, достал из курточки щебень и, замахнувшись, бросил в свою собаку. Дэзи взвилась вверх, неестественно изогнулась и увернулась-таки. Встав на четыре лапы, она недоуменно посмотрела на меня, все еще не решаясь убежать.
– Ну что за гадина! – крикнул я уже для нее лично, будто взывая к ее совести, и запустил в Дэзи еще один камень.
Она отбежала, посекундно оглядываясь на меня. Это меня еще больше разозлило. Мне хотелось ее немедленного раскаянья, мне хотелось, чтобы Дэзи кинулась ко мне подлизываться, подметая грешным хвостом землю, а она – натворила и наутек.
Я сунулся в карман, не обнаружил там больше щебенки и побежал за собакой с пустыми руками, выискивая на земле, что бросить в нее. Я подбирал полусырые комья и, спотыкаясь, метил в Дэзи.
Она отбегала, сохраняя расстояние детского броска.
Я гнал ее до стен старых складов, находившихся неподалеку от нашего дома. У стен росли когтистые кривые кусты. Она прошмыгнула в самую их гущу. Царапаясь и корябаясь, я стал пробираться за ней, видя, как терпеливо она ожидает меня. Подобравшись к Дэзи, я обнаружил в ее глазах уже не безропотность или удивление, а отчаянье. Я попытался схватить ее за холку, и тут Дэзи зарычала на меня. Я увидел вблизи мелкий ряд ее зубов, острых и белых, и отдернул руку.
– Ах ты! – еще раз сказал я, кажется, уже понимая, что лишился своей собаки.
В исступлении я стал ломать сук, Дэзи вильнула между кустов. Я побежал за ней, гнал ее до пруда – зачем-то мне хотелось спихнуть собаку в воду, омыть ее. Она послушно добежала прямо до берега, но когда я стал подбегать к ней, злобно, истерично залаяла на меня и, увернувшись от удара палкой, рванула вдоль берега так быстро, что я понял: все, не догнать.
Вечером она вернулась. Я вышел к ней, Дэзи брезгливо посмотрела на меня. С тех пор она только так и смотрела на меня, брезгливо.
«Странно, – думаю я, засыпая, – вот мы, пятьдесят душ, спим в каком-то доме, на пустыре, посреди чужого города. Совсем одни».
Открываю глаза, вижу дневалящего Скворца, задумчиво взирающего в пустоту, обвожу взглядом парней, укутанных в серые одеяла, автоматы висят у кроватей, берцы стоят на полу…
Вспоминаю то, что видел несколько часов назад с крыши: неприветливую землю, и сухие кусты, и помойку, и неясные дома вокруг.
«Кто сказал, что этот город нам подвластен? В разных углах города спим мы, никому не нужные здесь, по утрам выбегаем в улицы, убиваем всех, кого встретим, и снова отсиживаемся…»
И снова смотрю на здоровых мужиков, спящих тепло и спокойно.
Ночью мне приснился Плохиш, который, как картошину, чистил голову мертвого чеченца. Аккуратно снимал ножом кожу, под которой открывался белый череп.
Проснулся, вздрогнув. Открыл глаза. Мрачно смотрятся бойницы на окнах. Саня читает растрепанную книгу. Пацаны мерно дышат. Как в интернате… Только тогда потолок пересекали отсветы фар проезжающих по дороге машин, а здесь – тихая, сладкая на вкус от мужского пота и чуть скисшего запаха отсыревших берцев полутемь. И потрескивание рации…
Поднялся утром в нервозном состоянии. Чувствую, что мне страшно.
По школе всю ночь постреливали, то с одной стороны, то с другой. Наши посты молчат, затаясь, вроде как мы мирные люди.
А я боюсь…
Холодные ладони, и маета, и много без вкуса выкуренных сигарет, и нелепые раздумья, которые неотвязно крутятся в голове.
Так хочется жить. Почему так хочется жить? Почему так же не хочется жить в обычные дни, в мирные? Потому что никто не ограничивает во времени? Живи – не хочу…
Вопросы простые, ответы простые, чувства простые до тошноты. Люди так давно ходят по земле, вряд ли они способны испытать что-то новое. Даже конец света ничего нового не даст…
Амалиев подрядился отрядным писарем, я смотрю ему через плечо, как он заполняет какую-то ведомость, аккуратно вписывая наши фамилии, и, сам от себя неприязненно содрогаясь, прикидываю: «Допустим, убьют каждого третьего, – и прыгаю глазами по списку бойцов: Амалиев, Астахов, Жариков… – Блин, Гришу убьют! – на секунду огорчаюсь и спешу дальше. – Раз, два, три… И Женю Кизякова убьют!..Раз, два три… Скворцов, Суханов… Ташевский. Я – третий», – заключаю про себя таким тоном, каким мой врач сообщил бы мне, что у меня рак мозга. «Ладно, ерунда…» – отмахиваюсь сам от себя. «Чушь какая…» – еще раз говорю себе, поеживаясь от внутрисердечного ознобчика, и сдерживаю желание дать подзатыльник корпящему над листком Амалиеву. У него светло-коричневый затылок в складочку и густые черные волосы. Он заполняет каждую ведомость по сорок минут, чтобы изобразить свою необыкновенную занятость. В перерывах между писарством он крутится на кухне, ежеминутно выслушивая ругань Плохиша.
Мы вывесили календарь командировки. Честно отсчитали сорок пять дней и внизу нарисовали борт, затем автобус, полный улыбающихся рож в беретках, и, наконец, в правом нижнем углу – окраины Святого Спаса.
Прошедшие дни командировки обвели в кружочек и зачеркнули красным фломастером. Фломастер висит на веревочке, привязанной к гвоздику, вбитому в угол календаря. Под календарем спит Шея. Каждое утро первым делом Семеныч говорит:
– Сынок, зарисуй!
В это время появляется Плохиш с чаном супа и с дрожью в голосе комментирует:
– Сорок пятый день буду зачеркивать я, последний оставшийся в живых.
Или еще что-нибудь вроде:
– Семеныч! Я компот пока не буду готовить. Компот на поминки…
Сегодня Плохиш пришел в натуральном раздражении. Хлопнул дверью и с порога орет:
– Чего облизываетесь, кобели? Сгущенку в меню увидели? Не будет вам сгущенки! Амалиев ее на броник обменял!
Поначалу никто не поверил.
Плохиш грохнул чан на пол, налил себе супа и стал хмуро поедать его.
– Ну родит же земля таких уродов! – воскликнул он и стукнул ложкой о стол.
– Чего случилось, поваренок? – выразил Шея интерес коллектива.
Плохиш еще раз повторил, что вчера вечером Амалиев обменял у солдатиков, заезжавших к нам, двадцать банок сгущенки на броник.
– А куда он свой дел?
– Да никуда, – пояснил Плохиш. – Ему Семеныч вчера сказал, что он тоже на зачистку пойдет, и Амалиев решил, что два броника надежнее, чем один. Идите посмотрите на это чудо, он там по двору ходит. Думает, его из пушки теперь не пробьешь.
Мы вываливаем на улицу.
– О, Анвар… – ласково говорит Язва. – Доброе утро. Ты куда вырядился?
Парни посмеиваются. На низкорослом и нелепом Анваре сфера, два броника: один, плотно затянутый на пухлых телесах нашего товарища, а поверх – другой, с обвисшими распущенными лямками. На броники натянут бушлат, который Анвар пытается застегнуть хотя бы на одну пуговицу. Тщетность попыток усугубляется тем, что его и так короткие руки совершенно потеряли способность сгибаться в локтях.
Увидев нас, Анвар, подобный большому жуку, разворачивается и удаляется на кухню.
– Ну куда же ты, мимолетное виденье? – зовет его Язва.
– Идите есть! – досадливо приказывает появившийся вслед за нами Семеныч, а сам отправляется в убежище Анвара.
Мы завтракаем без сладкого, вернувшийся Семеныч радует нас второй зачисткой. Пойдем зачищать несколько сельских домов и хрущевок, торчащих неподалеку от школы.
Иду в туалет покурить, обдумать новость. Стою у рукомойника, стряхиваю пепел на желтую растрескавшуюся эмаль.
Мысли, конечно, самые бестолковые: вот-де нам на первой зачистке повезло, на второй точно не повезет. А еще если чичи паленые трупы нашли… Теперь наверняка только и дожидаются, когда мы выйдем…
– Аллах акбар! – орет Плохиш, входя в туалет.
– Воистину акбар! – отвечает ему кто-то с толчка.
Плохиш, подскочив, перегибается через железную дверцу, прикрывающую нужник, громко шлепает кого-то по бритой голове ладонью.
– Плохиш, сука, оборзел? – вопрошает ударенный Столяр, узнаю я по голосу.
Пацаны смеются.
«Ну дурак!» – думаю я весело.
Спасибо Плохишу, отвлек.
Вышел из туалета, столкнулся с тем самым чином, что не помню в какой раз уже приезжает. Присматривает, что ли, за нами?
– Кто это? – спрашиваю у Шеи.
– Подполковник, – отвечает он кратко, торопясь мимо меня с рулоном бумаги. У пацанов никак не кончается их расстройство. Бойцы на всякий случай клянут Плохиша. Тот честно соглашается, что мочился в чан со щами, чтоб не скисли.
Чин поднимается на второй этаж с Семенычем, что-то объясняет нашему командиру. Куцый сделал внимательное лицо, хотя я по его виду чувствую, что он сам себе башка. Чин, впрочем, вроде бы приемлемый мужик. Зачем он только дырку провинтил для еще одной звезды, непонятно. Может, «комок» с чужого плеча? Но с каких это пор подполковникам камуфляжа не достается? В общем, плевать.
Когда мы построились во дворе, из кухоньки выполз Амалиев и тоже встал в строй, на свое привычное последнее место. Он по-прежнему в двух брониках, только без бушлата. На броники натянута разгрузка. Две гранаты, что топорщатся в нагрудных карманах разгрузки, делают Анвара похожим на пухлую малогрудую свежевыбритую тетю. С его круглого плеча все время скатывается «калаш».
– Мы будем зачищать жилые квартиры, – говорит Семеныч. – Детали работы определим на месте. Предупреждаю сразу: в квартирах ничего не брать! Мародерства быть не должно!.. Женщин не трогаем, по этому поводу, думаю, никого предупреждать не надо. Всех мужиков собираем, рассаживаем в «козелки» и ак-ку-рат-но, в полной сохранности довозим сюда. Вопросы есть?
– Амалиев интересуется, можно ли трогать мужиков? – спрашивает Плохиш, чистящий возле своей каморки картошку. Естественно, что Амалиев ничем не интересовался. Шутовство на тему однополой любви – один из самых любимых способов Плохиша доводить Анвара до истерики.
Выходит подпол, прохаживается возле строя, негромко спрашивает у Андрюхи Суханова:
– А почему без бронежилета? Без сферы?
Андрей Суханов по прозвищу Конь, метр девяносто ростом, прокачанный, белотелый, надел камуфляжную куртку на голое тело, через плечи запустил пулеметные ленты, на правое плечо повесил ПКМ. Сферу тоже не стал надевать, положил ее в ноги. Она лежит на битом асфальте дворика, как мяч.
– Есть вопрос, Семеныч! – говорит Шея, игнорируя подпола (то есть не испросив у него разрешения обратиться к Куцему). – Может, не будем сферы надевать?
Парни одобрительно загудели.
– И броники тоже! – добавляет Язва.
Семеныч подходит к подполу, перекидывается с ним парой слов.
– По желанию, – громко говорит Семеныч.
Все снимают с себя сферы и броники. Семеныч тоже. Остаемся в камуфляже и в разгрузках.
Только Анвар не снял ни один из своих броников.
До жилого сектора бежим легкой трусцой, Анвар постоянно отстает.
– Анвар, может, мы тебя засыплем ветками, а на обратном пути заберем? – язвит Гриша.
На подходе к жилому кварталу разделяемся на две группы. Семеныч с двумя отделениями уходит на правую сторону улицы. Мы остаемся под руководством Шеи на левой.
В первом же сельского типа доме обнаруживаем вполне пристойную обстановку. Телевизоры, диваны, ковры…
Кто-то тянется к магнитофону.
– Ничего не трогать! – орет Шея.
Все топчутся в нерешительности.
На кухне находим мешок арахиса. Пока Шея не видит, рассовываем арахис по карманам.
– Мужики, может, отравленный? – сомневается кто-то.
– Давай Амалиева угостим? – предлагает Гриша.
– Да ладно, хватит херней страдать! – говорит Астахов, зачерпывает горсть арахиса и засыпает в рот. Мы сосредоточенно смотрим, как он жует.
– О, а тут еще подвал! – говорит кто-то.
Открываем, светим фонариками. Хасан лезет вниз. За ним Шея.
– Мужики, тут бутыль вина! – кричит Хасан. Мы не успеваем обрадоваться, как раздается короткий чавкающий звук. Нам, нагнувшимся вниз, овевает лица терпкий запах алкоголя.
– Я же сказал: «Ничего не трогать!» – повторяет комвзвода и возвращает автомат с подмоченным прикладом на плечо.
– Мужики, никому не хочется плюнуть на Шею? – предлагает Язва, чья голова в числе прочих склонилась над лазом в подвал.
Шея вылезает первым и выходит на улицу. За ним появляется Хасан, спрашивает глазами: «Ушел?» – и вытаскивает наверх мешок с сушеными фруктами.
Через пару минут вываливаем на улицы, у всех полны рты орехов и прочих вкусностей. Присаживаемся во дворике покурить. Появляется Семеныч с парой ребят.
– Как дела?
– Курим вот.
– Ничего не брали?
– Ты ж сказал, Семеныч!
Молчим. Семеныч смотрит на дома.
– Чего ешь-то? – спрашивает у Язвы.
– Да вот, орешки.
Семеныч подставляет широкую красивую ладонь. Язва щедро отсыпает. Все иронично смотрят на Куцего. Тот жует, потом на мгновение прекращает шевелить челюстями:
– Чего уставились?
– Ничего, – пожимает плечами тот, на ком остановил взгляд Куцый. Все начинают смотреть по сторонам.
Через десять минут оцепляем первые хрущевки. Находим место наблюдателям и снайперу, чтобы смотрели за окнами, проверяем связь – и вперед.
Первый подъезд, первая дверь. Стучим… Тишина. Шея бьет ногой, дверь слетает, как картонная.
Ходим по квартире, будто только что ее купили, – новые наглые хозяева. Везде пусто. На полу валяются какие-то лоскуты. В зале на желтых обоях написано «Руские – свиньи». «Русские» с одним «с».
В следующей квартире открывает дверь женщина. Напугана… или скорей изображает, что напугана. В квартире еще одна женщина, по лицу угадываю, что младшая сестра открывшей. Обе говорят без умолку – они ни при чем, мужья уехали с детьми в Россию, а они сторожат квартиры… Через минуту все перестают их слушать. Разве что Саня Скворец смотрит на женщин с изумлением. Чувствую, что ему хочется успокоить их, сказать, что все будет хорошо. Только он нас, остолопов, стесняется.
Шея деловито лазает по шкафам на кухне.
Амалиев, доселе стоявший у входа, бочком входит и начинает поднимать крышки кастрюль на плите. В кастрюлях суп и каша. Скворец, пошлявшийся по залу, хватает семейный альбом, лежащий за стеклом объемного серванта.
Одна из женщин почему-то начинает плакать.
Скворец часто поднимает на нее глаза и, не глядя, листает альбом.
– Ну-ка, стой! – тормозит бездумное движение его пальцев Язва. – Отлистни-ка страничку!
Парни быстренько сходятся, чтоб посмотреть на заинтересовавшую Язву фотку.
На поляроидной карточке изображена та из сестер, что плачет, в обнимку с каким-то бородатым парнем. Может, муж, может, брат, может, дружок. На плече у него висит «калаш». Морда наглая, ухмыляется.
– Кто это? – спрашивает Гриша.
Женщина начинает плакать еще громче.
Шея берет тетку за локоть и уводит ее в ванную.
Старшая сестра рвется было за ней, но ее усаживают на стул. Она делает еще одну нервозную попытку подняться и получает звонкий удар ладонью по лбу.
Скворец в каком-то мандраже начинает открывать двери шкафа. Последняя дверь не сразу поддается, Саня дергает сильнее, и на него вываливается из шкафа человек. Кто-то из наших сдуру щелкает затвором, хотя стрелять явно не в кого: выпавший из шкафа оказывается стариком лет семидесяти.
Его обыскивают, хотя сразу видно, что в обвисших штанах на резинке и до пупа расстегнутой грязно-белой рубахе оружия не спрячешь.
– А чего вы его засунули? – удивляется Хасан, толкая старшую сестру. Она быстро, перемежая русские слова с чеченскими, начинает говорить, что солдаты убивали всех, изнасиловали соседку прямо в подъезде, и деда ее застрелили и бросили из окна, и еще что-то, – полный беспредел творили злые «срочники», даже всех чеченских пацанов перестреляли. И вот за старика, за отца, она тоже боится.
Появившийся из ванной Шея велел забрать обнаруженного старикана с собой.
– А бабу? – предложил Язва.
– Да хули ее тащить, здесь у каждой второй муж воюет… – ответил Шея.
– Может, она и вправду не знает, где он, – добавил он, подумав.
– Вот если ее за ноги подвесить, то она вспомнит где, – отвечает Язва. – Или хотя бы по каким дням он заходит домой за хавкой.
– А где ее подвесить? – спрашивает Шея.
– Да прямо в «почивальне».
– Семеныч не даст.
Непонятно, шутят они или не совсем.
– Не, давай вернемся, – останавливается Язва уже на лестнице. – Пойдем ее… уломаем поговорить на предмет местонахождения супруга, – теребит он Шею. – Я там пассатижи видел. И утюг. Все для ответственной беседы.
– Хорош! – одергивает его взводный.
Другие квартиры в доме пусты. Кое-где стоит старая обычная мебель, раскрытые шкафы с пустыми вешалками, разбитые телевизоры, кресла с выдранным нутром.
Останавливаемся покурить на одной из лестничных площадок. И тут Амалиев, оставленный ниже этажом на площадке с начисто вынесенным окном наблюдать за улицей и домами напротив, передает по рации:
– Вижу движение вооруженных людей!
Сыпемся по ступеням к Амалиеву. Шея орет матом, чтоб не грохотали, не суетились, не светились и вообще на хер заглохли все. Комвзвода осторожно присаживается возле бледного Амалиева.
– Где? – спрашивает он почему-то шепотом.
– Вон, на третьем этаже!
Шея приглядывается.
– Может, обстреляем? – шепотом спрашивает взводный.
– Не надо, они уйдут… – говорит Амалиев и оборачивается на парней, чтобы его поддержали.
– Не, надо обстрелять, – задумчиво говорит Шея, глядя в бинокль.
Стоит тяжелая пауза, все щурятся и смотрят на противоположные дома.
– Вот Семеныч руками машет, – продолжает Шея, – сейчас мы его обстреляем…
– Какой Семеныч? – удивляется Амалиев.
– Ты не в артиллерии служил, Анвар? – начинает первым смеяться Язва. – Из тебя бы вышел офигенный наводчик!
Анвар разглядел наших на другой стороне улицы.
Через десять минут мы собираемся возле зачищенного дома. Группа, отправившаяся с Семенычем, задержала двух побитых жизнью чеченцев трудноопределимого возраста. Ну, лет за сорок, наверное, каждому. Рядом с нашими – два в высоту, полтора в плечах – добрыми молодцами чичи смотрятся как шкеты. Спортивные штаны с отвисшими коленями усугубляют вид.
Вызываем с базы приданные нам «козелки», чтобы отвезти добычу.
Усаживаем чеченцев в машины, на задние сиденья: двоих – в один «козелок», задержанного нами старика – во второй. Язва едет старшим.
Я по приказу Шеи усаживаюсь рядом с водителем во втором «козелке». Со мной Скворец, все время поглядывающий на чеченского старика.
Мы трогаемся, проезжаем всего метров сто, и я вдруг понимаю, что у меня разом отказали все органы, что мой рассудок сейчас двинется и покатится, чертыхаясь, назад, к детству, счастливый и дурашливый. В нас стреляют. Откуда я не увидел. Почему-то мне показалось это совершенно неинтересным. Я зачарованно взглянул на дырку в брызнувшей мелким стеклом лобовухе. Потом, неожиданно для себя самого, ловко открыл дверь, вывалился на дорогу, одновременно снимая автомат с предохранителя, и в несколько кувырков скатился к обочине, в кусты.
Оборачиваюсь назад: Санька Скворец сидит за машиной на корточках и вертит головой. Возле машины лежит, поджав ноги, дед-чеченец.
Водителя не видно.
«Козелок», ехавший впереди нас, снесло на противоположную обочину; из парней, бывших в нем, я тоже никого не вижу.
Куцый вызывает по рации меня и Язву. Тянусь к рации, чтобы ответить, и слышу, как Язва отвечает первым, чуть срывающимся голосом:
– На приеме!
– «Семьсот десятый» на связи! – кричу и я.
Семеныч немедленно отвечает:
– Займите позицию и не высовывайтесь! Стреляют из домов впереди вас!
«Займите позицию…» – передразниваю я Куцего и ловлю себя на мысли, что меня все происходящее как-то забавляет, кажется веселым, неестественным. Война началась уже, а я все еще жив! Значит, все замечательно! Все просто чудесно! Только руки дрожат…
Я поворачиваю голову к Скворцу, машу ему рукой.
«Ляг!» – показываю. Он не понимает.
– Саня, ляг!
Чеченцы стреляют очередями откуда-то спереди. Я вижу, как несколько пуль попадает в машину, одна разбивает зеркало заднего вида.
«А если взорвется? – думаю. – В кино машины взрываются…»
Саня, тоже понимая, что в машину стреляют, дергается, не знает, куда деться.
– Давай сюда! – кричу.
Санька привстает на колено и, зажмурившись, в два прыжка летит ко мне.
– Водюк где? – спрашиваю.
– В канаве лежит с той стороны.
Кусты, в которые мы завалились, – негустые: ближний, тот, что справа, дом нам хорошо виден. Он безмолвен.
«А если б стреляли оттуда? – думаю я. – А если сейчас начнут стрелять?»
Смотрю на дом с таким напряжением, что, кажется, вот-вот там лопнет оконное стекло.
– Наблюдай за домом! – говорю Сане. Сам разворачиваюсь в сторону дороги, укладываюсь поудобнее, упираюсь рожком автомата в землю, охватываю цевье. Плечо чувствует приклад, все в порядке.
Поднимаю голову – что там у нас? Откуда стреляют?
Ничего не соображаю, глаза елозят поспешно…
И тут у меня едва затылок не лопается от страха: явственно вижу, что стрельба ведется с чердака дома, находящегося по диагонали, метров за пятьдесят от нас и метров за тридцать от первого «козелка».
Конечно же, я подумал, что стреляют прямо в меня, и ткнулся рожей в землю, блаженно ощутив щекой ее мякоть и сырость. Пролежав несколько секунд, догадываюсь, что нет, стреляли не в меня – палят прямо в «козелок», в котором ехал Язва. С крыши ту машину очень хорошо видно.
Прицеливаюсь. Получается плохо. Даю несколько длинных очередей по дому, по чердаку. Закрываю глаза, пытаюсь унять дикую дрожь в руках, понимаю, что это бесполезно, и снова стреляю.
Кто-то начинает стрелять сзади нас с Санькой. На малую долю секунды я подумал, что – в нас, что – с обеих сторон, что – всё на хер. Так и подумал: «Всё на хер», – и снова голову в землю вжал и укусил ее от страха.
– Наши подошли! – шепчет мне Скворец.
Оборачиваюсь и вижу Куцего, он запрашивает меня по рации, глядя на меня. Вытаскиваю рацию из-под груди.
– Целы?! – кричит Куцый.
– Мы целы! Я и Скворец! Оба! Водитель – не знаю!
Куцый запрашивает Язву:
– Целы?
Язва молчит.
Раздаются один за другим несколько взрывов около дома, из которого палят чичи.
«Пацаны гранаты кидают!» – догадываюсь я.
– Всё нормально, Семеныч! – откликается наконец Язва. – Лежим под забором, как алкаши…
К нам подползает Кеша Фистов, снайпер. Смотрит в прицел на чердак. Я оборачиваюсь на него и вижу его открытый, левый, свободный от прицела глаз, смотрящий куда-то вбок. Кеша косой. Меня очень смешит это зрелище – косой снайпер. Даже сейчас смешит. Стать снайпером ему предложил Язва на общем собрании, еще в Святом Спасе, когда мы выбирали себе медбрата, повара, помощника радиста. Речь зашла и о снайпере, которого в нашем взводе еще не было.
«А пускай Кеша будет снайпером! – задумчиво предложил Язва. – Он даже из-за угла сможет метиться!»
Кеша хоть и не умел целиться из-за угла, но винтовку освоил быстро.
– Ну как, Кеш? – спрашивает подбежавший Семеныч, и одновременно с его вопросом Кеша спускает курок.
– Куда палишь-то? – интересуется Семеныч, привстав на колено, не пригибаясь, и я слышу по его грубому голосу, что он спокоен и не волнуется.
– А в чердак, – отвечает Кеша.
Вместе с Семенычем подбежал Астахов, держит в руках «Муху».
– Дима! – говорит Семеныч Астахову. – Давай. Надо только, чтобы пацаны от дома отползли.
Семеныч вызывает Язву:
– Гриша, давай отходи к нам, мы прикроем!
Мы беспрерывно лупим по чердаку, по дому, по окнам и по соседним домам тоже.
Пацаны с другой стороны дороги стреляют по диагонали, в дом, где засели чичи. Жестко, серьезно бьет ПКМ Андрюхи Коня. Прицельно стреляет улегшийся рядом со мной Женя Кизяков. Я замечаю, что у него совершенно не дрожат руки.
– Пацаны у нас! – передает Шея с той стороны дороги.
– Всё? – спрашивает Семеныч.
– Всё! И Язва со своими, и водюк из второго «козелка» тоже!
– Давай, Дим! – Семеныч пропускает вперед себя Астахова, сам отодвигается вбок, чтобы «трубой» не опалило.
Астахов встает рядом со мной на колено, кладет трубу на плечо, прилаживается.
– Ну-ка уйди, – пинаю я Скворца, лежащего позади Астахова, – а то морда сгорит!
Раздается выстрел, заряд бьет в край чердака, все покрывается дымом.
Когда дым рассеивается, мы видим напрочь снесенный угол чердака, его темное пустое нутро.
– Как ломом по челюсти, – говорит Астахов.
С другой стороны дороги наш гранатометчик бьет во второй дом. Первый раз мимо, куда-то по садам, второй – попадает. Мы лежим еще пару минут в тишине. Никто не стреляет.
– Выдвигаемся к домам! – командует Семеныч.
Бежим вдоль домов двумя группами по разные стороны дороги. Нас прикрывают Андрюха-Конь и еще кто-то, запуская короткие очереди в чердаки.
Перескакиваем через забор, рассыпаемся вокруг дома, встаем у окон.
Стрельба прекращается, и я слышу дыхание стоящих рядом со мной.
Семеныч бьет ногой в дверь и тут же встает справа от косяка, прижавшись спиной к стене. Раздается характерный щелчок, в доме громыхает взрыв. Лопается несколько стекол.
Саня, стоящий возле окна (плечо в стеклянной пудре), вопросительно смотрит на меня.
– Растяжку поставили, а сами через чердак сбежали! – говорю.
Семеныч и еще пара человек вбегают в дом. Я иду четвертым.
Дом однокомнатный, стол, стулья валяются, на полу битая посуда. В правом углу – лестница на чердак. Лаз наверх открыт.
– Посмотри, – кивает мне Семеныч.
Делаю два пружинящих прыжка по лестнице, поднимаюсь нарочито быстро, зная, что, если я остановлюсь, мне станет невыносимо страшно. Выдергиваю чеку, кидаю в лаз, в бок чердака, гранату, эргээнку. Спрыгиваю вниз, инстинктивно дергаюсь от грохота, вижу, как сверху сыплется мусор, будто наверху кто-то подметал пол, а потом резко ссыпал сметенное в лаз.
Снова поднимаюсь по лестнице, высовываю мгновенно покрывшуюся холодным потом голову на чердак, предельно уверенный, что сейчас мне ее отстрелят. Кручу головой – пустота.
Поднимаюсь. Подхожу к проему, развороченному выстрелом Астахова, – здесь было окошко, из которого палили чичи. Вижу, как из дома напротив мне машет Язва. Они тоже влезли наверх.
В противоположной стороне чердака выломано несколько досок.
– Вот здесь он выпрыгнул! – говорит Астахов.
В прогал видны хилые сады, постройки. Дима дает туда длинную очередь.
– Вдогон тебе, блядина!
Пацаны в доме напротив дергаются, Язва приседает. Я машу им рукой – спокойно, мол.
– Дима! Хорош на хрен палить! – орет Семеныч, в лазе чердака появляется его круглая голова. – Пошли!
– А у нас тут мертвяк! – встречает нас Язва во дворе дома напротив.
– Боевик? – спрашивает Астахов.
Гриша ухмыляется, ничего не отвечает.
– Мы его вниз с чердака сбросили, – говорит он Семенычу.
Мы подходим, от вида трупа я невольно дергаюсь.
Чувствую, что мне в глотку провалился хвост тухлой рыбы и мне его необходимо изрыгнуть. Отворачиваюсь и закуриваю.
В глазах стоит дошлое, будто прокопченное тельце со скрюченными пальцами рук, с отсутствующей, вспузырившейся половиной лица, где в красном месиве белеют дробленые кости.
Астахов подходит в упор к трупу, присаживается возле того, что было головой, разглядывает. Я вижу это боковым зрением.
– Дим, ты поройся, может, у него зубы золотые были, – предлагает Астахову Язва, улыбаясь.
– Мужики, это ж пацан! – восклицает Астахов. – Ему лет четырнадцать!
– Все собрались? – оглядывает парней Семеныч. – Шея! Костя! Не расслабляйтесь, выставьте наблюдателей… Ну что, все целы? Никого не задели?
Мы возвращаемся к машинам.
В первом «козелке» с вдрызг разбитой лобовухой сидят два чеченца – те самые, которых мы везли на базу. Оба мертвые. Вся кабина в крови, задние сиденья сплошь залиты.
У второго «козелка» все на том же месте валяется старичок, живот щедро замазан красным; остывает уже.
– Четыре – ноль, – смеется Язва.
– Вот бы так всегда воевать, чтоб чичи сами друг друга расхерачивали! – говорит Астахов.
– Сплюньте! – отвечает им Семеныч.
VI
Чищу автомат, нравится чистить автомат. Нет занятия более умиротворяющего.
Отсоединяю рожок, передергиваю затвор – нет ли патрона в патроннике. Знаю, что нет, но, однажды забыв проверить, можно угробить товарища. В каждой армейской части наверняка хоть раз случалось подобное. «Халатное обращение с оружием» – заключит комиссия по поводу того, что твой однополчанин дембельнулся чуть раньше положенного и уже отбыл в гробу на свою Тамбовщину или Смоленщину с дыркой во лбу.
Любовно раскладываю принадлежности пенала: протирку, ершик, отвертку и выколотку. Что-то есть неизъяснимо нежное в этих словах – уменьшительные суффиксы, видимо, влияют. Вытаскиваю шомпол. Рву ветошь.
Снимаю крышку ствольной коробки, аккуратно кладу на стол. Нажимаю на возвратную пружину, извлекаю ее из пазов. Затворная рама с газовым поршнем расстается с затвором. Следом ложатся на стол газовая трубка и цевье. Скручиваю пламегаситель. Автомат становится гол, легок и беззащитен.
«Скелетик мой…» – думаю ласково.
Поднимаю его вверх, смотрю в ствол.
«Ну ничего… Бывает и хуже».
Кладу автомат и решаю, с чего начать. Верчу в руках затворную раму, пламегаситель, возвратную пружину… Всё грязное.
Приспускаю возвратную пружину, снимаю шляпку с двух тонких грязных жил, мягко отпускаю пружину. Разобрать возвратный механизм, а потом легко его собрать – особый солдатский шик. Можно, конечно, и спусковой механизм извлечь, сделать полную разборку, но сегодня я делать этого не буду.
Большим куском ветоши, щедро обмакнув его в масло, прохожусь по всем частям автомата. Я даже себя так не мою.
В отверстие в шомполе продеваю кусочек ветоши, аккуратно, как портянкой, обкручиваю кончик белой тканью. Лезу в ствол. Шомпол застревает: много накрутил ткани. Переворачиваю ствол, бью концом шомпола, застрявшим в стволе, об пол. Он туго вылезает с другой стороны ствола, на его конце, как флаг баррикады, висит оборванная черная ветошь…
Автомат можно чистить очень долго, к примеру, весь световой день. Когда надоест, можно на спор найти в автомате товарища грязный уголок, ветошью, насаженной на шомпол, ткнувшись туда, где черный налет трудно истребим, в какие-нибудь закоулки спускового…
Пацаны, как всегда, смеются чему-то, переругиваются.
Язва, хорошо пострелявший, покидал все донельзя грязные механизмы автомата прямо в банку с маслом. Задумчиво копошась ветошью в «калаше», прикрикивает на дурящих пацанов:
– Не мешайте мне грязь равномерно по автомату размазывать…
Кто-то из пацанов, устав копошиться с ершиками и выколотками, делает на прикладе зарубку. Дима Астахов делает две зарубки.
– Хорош, эй!.. – говорю я. – Сейчас вам Семеныч сделает зарубки на задницах… Автоматы казенные.
Женя Кизяков аккуратно вырисовывает ручкой на эрдэшке жирную надпись: «До последнего чечена!»
– А вы знаете, какая кликуха у нашего куратора? – говорит Плохиш.
– Какая?
– Черная Метка. Он куда ни попадет, там обязательно что-то случается. То в окружение отряд угодит, то в плен, то под обстрел. Все гибнут, – заключает Плохиш и обводит парней беспредельно грустным взглядом. – Ему одному хоть бы хны.
Плохиш затеял разговор не случайно – завтра наш отряд снимается на сопровождение колонны, чин едет с нами. Тут остаются лишь Плохиш с Амалиевым, начштаба и ровно столько бойцов, чтоб хватило выставить посты на воротах и на крыше.
Десять машин уже стоят во дворе. Десять водил ночуют у нас.
Собираем рюкзаки: доехав, дай-то Бог, до Владикавказа, ночь мы должны переждать там.
Парни, несмотря на новости от Плохиша, оживлены. Почему хорошие мужики так любят куда-нибудь собираться?
На улице полил бешеный дождище, и посту с крыши пришлось спрятаться в здание – переждать. Но через полчаса Семеныч заставил пацанов вернуться обратно на крышу и отмокать там.
Полночи лило.
Наутро мы – Язва, Скворец, Кизя, Астахов, Тельман, я и двое саперов – встаем раньше остальных, в полпятого утра. Надо дорогу проверить – вдруг ее заминировали за ночь. Черная Метка приказал, будь он неладен.
Хмурые, оделись мы, вышли в коридор. Филя, весело размахивающий хвостом, был взят в компанию. Каждый, кроме Язвы, посчитал важным потрепать пса по холке.
– Вы куда собрались-то? – интересуется Костя Столяр, его взвод дежурит на крыше.
Никто не отвечает. Хочется сострить, но настроения нет.
Костя посмотрел на саперов с миноискателями, увешанных крюками и веревками – для извлечения мин, и сам все понял.
– Одурели, что ли? – спрашивает Костя. – Пятнадцать минут назад стреляли.
– Откуда? – спрашиваем.
– Из хрущевок, откуда.
Подтянутый, появляется Черная Метка.
– Готовы? – интересуется.
– Темно на улице… – говорит сапер Федя Старичков. – Я собаку свою не увижу!
Филя крутится у ног Феди, словно подтверждая правоту хозяина.
Черная Метка смотрит на часы, хотя наверняка только что видел, что там со стрелками.
– Колонна должна выйти через пятьдесят пять минут, – отвечает он.
– И стреляли недавно… – говорит Астахов.
Черная Метка, не глядя на Астахова, говорит Язве как старшему:
– Давай, прапорщик, не тяни.
– Сейчас перекурим и пойдем, – отвечает Язва.
Пацаны молча дымят. Я тоже курю, глубоко затягиваясь.
Открываем дверь, вглядываемся в слаборазбавленную темень.
Идем к воротам с таким ощущением, словно там, дальше, – обрыв. И мы туда сейчас попадаем.
За воротами расходимся по трое в разные стороны дороги, поближе к деревьям, растущим вдоль нее.
Двое саперов остаются стоять посреди дороги возле наполнившихся за ночь водой канав и выбоин. Лениво поводят миноискателями.
Филя, получив команду, дважды обегает вокруг самой большой лужи, но в воду, конечно, не лезет.
Прижимаюсь спиной к дереву, поглядывая то на саперов, то в сторону хрущевок.
«Что я буду делать, если сейчас начнут стрелять?.. Лягу около дерева…»
Дальше не думаю. Не думается.
Один из саперов, подозвав Скворца, отдает ему свои веревки с крюками и, шепотом выругавшись, медленно вступает в лужу.
Внимательно смотрю на происходящее. Ей-богу, это забавляет.
Сапер ходит по луже, нагоняя мягкие волны.
Тихонько передвигаясь, прячусь за дерево.
Сделав несколько кругов по луже, сапер, хлюпая ботинками, выходит из воды и вступает в следующую лужу.
Касаюсь ладонью ствола дерева, чуть поглаживаю, поцарапываю его.
Слабо веет растревоженной корой.
Пацаны стоят возле деревьев, словно пристывшие.
Саперы, еле слышно плеская густо-грязной водой, ходят в темноте по лужам, как тихо помешанные мороки.
Противотанковые мины таким вот образом, шляясь по лужам, найти можно, и они не взорвутся: вес человека слишком мал. Что касается противопехотных мин, то даже не знаю, что по этому поводу думают саперы. Наверное, вовсе стараются не думать.
Ворота базы уже далеко, и с каждым шагом становится все более жутко. Может быть, мы передвигаемся на прицеле людей, с удивлением наблюдающих за нами?
Последние лужи возле начинающегося асфальта саперы осматривают спешно, несколько нервозно.
– Всё! – говорит кто-то из них, и мы почти бегом возвращаемся.
Скрипят ворота, шмыгаем в проем. Переводим дух, улыбаясь. Тискаем очень довольного Филю.
Блаженно выкуриваем в школе по сигарете. Пацаны уже поднялись и собираются.
Переталкиваясь, получаем пищу, завтракаем.
Подтягиваем берцы и разгрузки. Черная Метка подгоняет нас.
Плохиш, похожий одновременно на бодрого деда и на школьника-второгодника, сидя на лавочке у школы, дурит.
– Саня! – зовет он выходящего Скворцова. – Может, исповедуешься Монаху?
– Я безгрешен, – буркает Скворец.
– Ну конечно… – строго смотрит Плохиш. – А кто рукоблудием ночью занимался? Ну-ка быстро руки покажи!
– Да пошел ты…
– Ладно, брат, до встречи! – примирительно говорит Плохиш. – Все там будем!
Следом за Саней выходит Дима Астахов.
– До встречи, брат! – говорит Плохиш и ему.
За Димкой топают братья-близнецы Чертковы – Степан и Валентин.
– Давайте, братки, аккуратней. Смотрите, не перепутайтесь…
– Берегите спирт, дядя Юр! – напутствует Плохиш и нашего доктора, и всех идущих за ним, говорит, улыбаясь: – До встречи! До свидания, братки!.. А ты, Семеныч, – прощай…
– Тьфу, дурак! – говорит Семеныч без особого зла и три раза плюет через плечо.
…Машины прогревают моторы, водители суетятся, поправляют броники, висящие на дверях.
Наши пацаны рассаживаются по одному в кабины. Оставшиеся – на броню пригнанных бэтээров.
Выбираю себе место на броне ровно посередине, спиной к башне.
«Если расположиться полулежа, то сидящие с боков в случае чего прикроют меня», – цинично думаю я.
Приходит Шея, сгоняет меня и усаживается на мое место. Огрызаясь, перемещаюсь к краю.
Солнышко начинает пригревать, доброе такое солнышко.
Семеныч лезет на наш бэтээр, мы пойдем замыкающими.
На первом бэтээре сидит Черная Метка, его, как выяснилось, Андрей Георгиевич зовут. Внимательно смотрит на пацанов.
Открываются ворота, бойцы, стоящие на воротах, салютуют нам, ласково ухмыляясь. Урча, выползает первый бэтээр, следом выруливают машины. Мягко ухая в лужи, колонна выбирается на трассу…
Я уже люблю этот город.
«Первые руины Третьей мировой источают тепло…» – шепчу я, впав в лирическое замешательство. Птиц в самом городе нет. Наверное, здесь очень чистые памятники. Если они еще остались…
Ближе к выезду из Грозного начинаются сельские постройки. За деревянными некрашеными заборами стоят деревья, подрагивают ветки. Как, интересно, чувствуют себя деревья во время войны?
Задумываюсь о чем-то… Прихожу в себя, обнаружив, что неотрывно смотрю на Монаха, сидящего неподалеку. Так неприятно, что он едет с нами!.. Вот Саня Скворец рядом, это хорошо. Андрюха Конь держит в лапах пулемет. Женя Кизяков, Степка Чертков – один из братьев-близнецов (Шея до сих пор Степку путает с Валькой, поэтому отправил Валю в кабину одной из машин), Слава Тельман – охранник Семеныча, Кеша Фистов косит себе, Дима Астахов «Муху» гладит… все такие родные. Семеныч опять же, доктор дядя Юра… и тут Монах. На кой хрен он поехал в командировку?
«А чего я взъелся на него? – думаю тут же. – Может, он… может, он меня от смерти спасет». Ну чего я еще могу подумать.
Трасса лежит посреди полей. Поля вызывают умиротворенные чувства – здесь негде спрятаться тем, кому вздумалось бы стрелять в нас.
Какое-то время я смотрю на одинокое дерево посреди поля, почему-то мне кажется, что там, на дереве, сидит снайпер. Пытаюсь его высмотреть.
«Что за дурь, – смеюсь про себя. – Так вот он и сидит в чистом поле на дереве, как Соловей-разбойник…»
Хочу прикурить, но колонна идет быстро, ветер тушит первую спичку, и я откладываю перекур на потом.
Поля сменяются холмами. Мы выезжаем на мост.
– Это Терек? – спрашивает у Хасана Женя Кизяков.
– Сунжа, – отвечает Хасан. – Терек далеко, – и неопределенно машет рукой.
Сунжа медленно и мутно течет. До воды не доплюнуть. Повертев слюну во рту, сплевываю на дорогу. Плевок уносит ветром.
«Еще будет высыхать моя слюна на дороге, а я уже буду мертв и холоден», – думаю я. Постоянно такие глупости приходят в голову. Самому же дурнотно от собственных размышлений, хочется провести рукой по голове, по лицу, как-то смахнуть эту ересь… Морщу лоб, хочу еще раз плюнуть, но передумываю.
Солнце стоит слева. Кончается асфальт, начинается проселочная дорога, выложенная по краям щебнем.
Скворец толкает меня в плечо: впереди горы. Надвигаются на нас, смурных, поглаживающих оружие. Даже не горы, а очень большие холмы, покрытые жухлой травкой.
Наверху одного из холмов вырыты окопы, они видны отсюда, с дороги. Кто вырыл их? Наши? Чичи? Для чего? Чтобы контролировать дорогу, наверное. Все эти вопросы могут свестись к одному: был ли здесь бой, стреляли или нет из окопов в людей – таких же людей, как мы, так же проезжавших мимо.
«Нет, вряд ли засада может выглядеть так, – решаю про себя, – окопы на самом виду… А с другой стороны – ну сидят в тех окопах человек пять, сейчас они дадут каждый по несколько очередей и убегут. Что мы, на холм полезем за ними? До этих окопов метров двести…»
Окопы между тем кончаются. Все пристально глядят на горы. Каждый хочет первым увидеть того, кто будет смотреть на нас в прицел винтовки, выстрелит…
К общей тайной радости горы вскоре сходят на нет. Снова начинаются равнины. Иногда мы проезжаем тихие малолюдные села. Дорога однообразна. Становится теплей.
Спустя пару часов минуем знак «Чечня», перечеркнутый красным. Пацаны оживляются.
Останавливаемся у рыночка, покупаем пиво, я еще и воблу. Здесь такая хорошая сладкая вобла. Измазываясь пахучим маслом, рву рыбу на части, отделяю от нее большой красный кус икры, сочащиеся ребра, голову выбрасываю. Заливаю в глотку половину бутылки пива. Еще не отняв пузырь ото рта, понимаю, что бутылки мне будет мало, разворачиваюсь, иду к лотку, покупаю еще пузырь. Наскоро куснув мясца с рыбьего хвоста и пригубив икры, допиваю первую бутылку и открываю вторую. Уж вот ее-то потяну, понежусь с ней.
Лезем на броню. Нет, на ходу пить будет неудобно. Допиваю и вторую, отбрасываю. Хорошо, что мочевой пузырь крепкий, до следующего перекура досижу. Рыба остается в кармане. Не брезгую ни карманом, способным испачкать рыбу, ни рыбой, пачкающей карман.
Догладываю хвост уже во Владикавказе, куда мы благополучно прибыли.
Мирный город, черт побери, бывает же такое.
Первым делом идем в кафе. Суетимся возле единственного меню на барной стойке – все голодные. Хасану очень хочется показать, какая кухня на Кавказе, – он рекомендует, что попробовать. Покупаем суп харчо, манты. Хасан перешептывается с Семенычем, тот кивает. В итоге на столах каждого взвода появляется еще и по бутылке водки.
– Как суп? – спрашивает Хасан жмурясь.
– Чудесный суп, – отвечаю, отдуваясь обожженным специями ртом.
Разгрузкой и загрузкой машин занимаемся сами. В машинах – мешки. Что в мешках – неясно. Пацаны, скинув куртки, оставшись в тельниках, работают. Закатанные рукава, вздувающиеся мышцами и жилами руки. Красивые вы мои, белотелые…
Хасан опять куда-то сбежал, хитрая морда.
Выхожу на улицу перекурить. По двору складов выгуливает себя незнакомый хмурый подполковник.
Выбредает откуда-то Хасан, хитро щурясь, громко спрашивает у Семеныча, стоящего неподалеку от меня:
– Разрешите обратиться, товарищ полковник!
На Семеныче надет серый рабочий бушлат без знаков различия. Семеныч в ответ Хасану улыбается одними глазами. Хмурый подполковник, услышав обращение Хасана, тут же куда-то уходит. Семеныч довольно смеется на Хасанову шутку.
Ночевали в каком-то поезде на запасных путях.
Я лежал на верхней полке, разглядывал полированный, в трещинах, потолок. Вот бы ночью на вокзале перепутали составы и отправили наш поезд домой. Раздерем поутру глаза – а там Святой Спас звонит в колокола. Здравствуй, Даша, я вернулся! Семеныча накажут, конечно, за то, что увез отряд с позиций, зато с нас спрос маленький. Мы сразу по домам разбежимся. Все живые останутся, хорошо…
Разбудил меня Андрюха Суханов – вроде легонько толкнул в плечо, но рука у него такая тяжелая, что хоть сдачи давай. Моя очередь идти на улицу, дежурить. С закрытыми глазами кряхтя сполз вниз, долго искал свои берцы, как их опознать в темноте, не нюхать же.
Ночь оказалась обширной, теплой, ароматной, как чан с супом.
Стоял и облизывался на нее.
«Хоть бы завтра что-нибудь случилось, и мы бы в Грозный не поехали… – подумал. – Раз уж не угнали состав в Святой Спас, хоть здесь поживем денек».
Три раза обошел поезд.
Ночь меня так и не насытила.
Разбудил смену и снова улегся.
«Даша, Дашенька…»
– Вылезай, конечная! Выход через переднюю дверь – проверка билетов!
Открываю глаза. Язва идет мимо с полотенцем, перекинутым через сухое плечо, голосит неприятно и скрипуче.
Пацаны жмурят рожи – солнечно. Умылись, загрузились, завелись и двинулись.
Где-то посередине города зачем-то встали. И здесь мы впервые увидели вблизи девушку, в юбке чуть ниже колен, в короткой курточке, беленькую, очень миловидную, с черной папочкой. Так все и застыли, на нее глядя.
– Я бы ее сейчас облизал всю, – сказал тихо, но все услышали, Дима Астахов.
В его словах не было никакой пошлости.
Девушка обернулась и взмахнула нам, русским парням, красивой ручкой с изящными пальчиками.
Некоторое время я физически чувствовал, как ее взмах осеняет нас, сидящих на броне.
За городом подул ветер, и все пропало.
Но когда долго едешь и ничего не случается, это успокаивает. Как же что-то может случиться, если все так хорошо?
Остановились на том же рыночке, что и по дороге во Владикавказ. Пацаны сразу разбрелись кто куда.
Я пошел на запах шашлыков. Девушка торгует, сонные глаза, пухлые ненакрашенные губы.
«Поесть шашлычков?» – думаю.
– Сколько стоят?.. Дорого…
Закурив, решаю философский вопрос: «С одной стороны, дорого. С другой – может, меня сейчас убьют на перевале, и я шашлыков не поем. С третьей – если меня убьют, чего тратиться на шашлыки? С четвертой…»
– Чего смотришь? – спрашивает девушка-продавец. – Скоро твои глаза не будут смотреть… Да-да, не будут, – речь ее серьезна, голос тих, но внятен.
Улыбаюсь ей, достаю деньги, покупаю шампур с шашлыком.
Не верю ей. Она врет мне.
Вкусное мясо досталось мне, и тело мое ликует.
Хватаю здоровый горячий кус зубами, одновременно отдуваюсь, чтоб не обжечься. Жадно жую, не жалея челюсти.
Девушка так и смотрит на меня, но мне не важно ничего, когда так вкусно всё.
В середине шампура попадается особенно большой кусок. Попробовал откусить – не получается: он жилист. Сдвинул его к краю шампура, изловчившись, цапнул сразу весь, начал жевать. Долго жую, жилу никак не могу раскусить. Скулы начинают ныть так, что отдается в висках. Решаю заглотить кусок, не выплевывать же. Делаю глотательное движение, и мясо застревает у меня в горле. Пытаюсь усилием горловых мышц втянуть его в себя и не могу. Смотрю обезумевшими глазами вокруг: что делать? Я даже закричать не могу. В голове начинает душно, дурно мутиться. Сейчас сдохну, а…
Лезу пальцами в рот, хватаю торчащую из глотки, не проглоченную до конца мясную жилистую мякоть, тащу. Спустя мгновенье держу в руке изжеванное мясо, длинный, изукрашенный голыми жилами ломоть. Отбрасываю его в пыль. На глазах – слезы.
Так дышать хорошо, Боже ты мой. Очень приятно дышать. Какой славный воздух… Как славно чадит бэтээр, как чудесно пахнут выхлопные газы машин…
Забравшись на броню, пою про себя вчерашнюю кабацкую ересь, под которую заснул…
На подъезде к горам настигаем автобус с детьми. Он еле едет, качаясь с боку на бок. Чеченята смотрят в заднее стекло и, кажется, кривляются.
– Семеныч, давай за автобусом держаться? – предлагает кто-то. – Не будут же чичи стрелять в колонну, когда тут их чада поблизости.
Семеныч молчит, жадно глядя на автобус, но по рации с первым бэтээром не связывается.
«Надо в заложники их взять! – думаю я. – Что же Семеныч медлит…»
Не отрываю глаз от автобуса, едва тянущегося впереди первого бэтээра. Пацаны тоже смотрят туда же. Горы уже близко, зачем же их не срыли до сих пор…
Уже началась песчаная, выложенная по краям щебнем дорога. В этом щебне легко прятать мины. Мы будем спрыгивать с горящих машин, кувыркаясь, лететь на обочину, и там из-под наших ног, упрятанных в берцы, будут рваться клочья огня. А сверху нас будут бить в бритые русые головы, в сухие кричащие рты, в безумные, голубые, звереющие глаза.
По обеим сторонам дороги вновь расползлись жутким солнцем освещенные холмы. Пацаны вперили взоры в овражки и неровности холмов, но в самом краю зрачка многих из нас благословенно белел, как путеводная звезда, автобус.
«Всё…» – подумал я, когда автобус свернул вправо, на одну из проселочных веток.
Оглядываю пацанов: кто-то смотрит автобусу вслед, Семеныч уставился на первый бэтээр, Женя Кизяков – на горы, причем с таким видом, будто никакого автобуса и не было.
Солнце печет. Я задираю черную шапочку, открывая чуть вспотевший лоб. Несмотря на то что автобус свернул, освободил дорогу, колонна все равно еле тянется. Одна из сопровождаемых нами машин едет очень медленно. Из-за нее бэтээр и один грузовичок, идущие во главе колонны, отрываются метров на пятьдесят.
– «Восемьсот первый»! – раздраженно кричит Семеныч по рации, вызывая Черную Метку. – Назад посмотри!
Первый бэтээр сбавляет ход.
Дышим пылью, взметаемой едущими впереди. Слышно, как натужно ревет мотор третьей, замедляющей ход колонны машины.
Переношу руку на предохранитель, аккуратно щелкаю, перевожу вниз; еще щелчок, упор – теперь, если я нажму на спусковой крючок своего «калаша», он даст злую, хотя, скорей всего, бестолковую очередь. Кладу палец на скобу, чтобы на ухабе случайно не выстрелить. Упираюсь левой ногой в железный изгиб бэтээра, чтоб было легче спрыгнуть.
Как долго… Едем долго как… Хочется слезть с бэтээра и веселой шумной мускулистой оравой затолкать машину на холм. Хочется петь и кричать, чтобы отпугнуть, рассмешить духов смерти. Кому вздумается стрелять в нас – таких веселых и живых?
Третья машина наконец взбирается на пригорок, вниз ей катиться полегче. Уже виден мост. А окопы-то на холмах я просмотрел… С другой стороны ехал потому что.
В Грозном всем становится легко и радостно.
– Не расслабляйтесь, ребята! – говорит Семеныч, хотя по нему видно, что он сам повеселел.
Въезжаем на какую-то разгрузочную базу, грузовики там остаются, мы на бэтээрах с ветерком катим домой. С трудом сдерживаюсь от того, чтоб не прочесть вслух какой-нибудь стих…
Подъезжаем к базе, а там нечаянная радость – маленький рынок открылся, прямо возле школы. Дородные чеченки, числом около десяти, жарят шашлык, золотишко разложили на лотках, пиво баночное розовыми боками на солнце отсвечивает.
– Мужики, мир! Торговля началась! – возвестил кто-то из бойцов.
Бэтээры притормозили.
– Водка! Вобла! Во, бля! – шумят пацаны.
Возле торговок начштаба шляется с двумя бойцами, виновато на Семеныча смотрит, переживает, что не успел в школу спрятаться до нашего приезда, засветился на рынке.
Солдатики подъехали, наверное, с Заводской комендатуры, водкой закупаются.
– На рынок пока никто не идет! – приказывает Семеныч на базе.
Занимались только друг другом.
Выросший вне женщин, я воспринимал ее как яркое и редкое новогоднее украшение, трепетно держал в руках. И помыслить не мог – как бывает с избалованными чадами, легко разламывающими в глупой любознательности игрушки, – о внутреннем устройстве этого украшения, воспринимал как целостную, дарованную мне благость.
Вели себя беззаботно. Беззаботность раздражает окружающих. Нас, бестолковых, порицали прохожие тетушки, когда мы целовались на трамвайных остановках, впрочем, целовались мы не нарочито, а всегда где-нибудь в уголке, таясь.
Трогали, пощипывали, покусывали друг друга беспрестанно, пробуждая обезьянью прапамять.
Стоя на нижней подножке автобуса, спиной к раздолбанным, позвякивающим и покряхтывающим дверям, я гладил Дашу, стоящую выше, ко мне лицом, касающуюся своей большой грудью моего лица, – гладил мою девочку, скажем так, по белым брючкам. Она задумчиво, как ни в чем не бывало, смотрела через мое плечо – на тяжелые крылья витрин, взмахивающие нам вслед, на храм в лесах, на строительные краны, на набережную, на реку, на белые пароходы, еще оставшиеся на причалах Святого Спаса. Покачиваясь во время переключения скоростей, я видел мужчину, сидевшего у противоположного окна, напротив нас, он держал в руках газету. В газету он не смотрел, он мучительно и предельно недовольно косился на мои руки или скорей на то, чего эти руки касались.
Сидели в парках на траве, покупали на рынке ягоды, просили рыбаков на пляже фотографировать нас. И потом, проявив в ателье, разглядывали эти фотографии, удивляясь неизвестно чему – своей нестерпимой юности.
Любящие – дикари, если судить по тому, как они радуются своим амулетам.
Дикари, знающие и берегущие свое дикарство, мы не ходили в кинотеатры, телеви не включали, не читали газет. Мы обучались в некоем университете, на последних курсах, но и занятия посещали крайне редко.
Дурашливо гуляли и возвращались домой. Выходили из квартиры, держась за руки, а обратно возвращались бегом – нагулявшие жадность друг к другу.
Ее уютный дом, с тихим двориком, где не сидели шумные и гадкие пьяницы и не валялись, пуская розовую пену передозировки, наркоманы; с булочной на востоке и с громыхающим железными костями трамваем на западе; на запад выходили окна на кухне, и, когда я курил там весенними и летними утрами, мне часто казалось, что трамвай въезжает к нам в окно.
Иногда от грохота начинали тихо осыпаться комочки побелки за обоями.
В некоторых местах обои были исцарапаны редкого обаяния котенком, являвшим собой помесь сиамского кота нашего соседа сверху с рыжей беспородной кошкой соседки снизу. Он появился в доме Даши вместе со мной. Котенка Даша назвала Тоша, в честь меня.
Часто мы лежали поперек кровати и смотрели на то, как Тоша забавляется с привязанной к ножке кресла резинкой, увенчанной пластмассовым шариком.
Иногда он отвлекался от шарика и с самыми злостными намерениями бежал к углу стены возле батареи, где лохмотьями свисали обои.
– Брысь! – кричала Даша. – Брысь, стервец!
Я стучал по полу уже разлинованной когтями котенка рукой, чтобы спугнуть Тошу. Он оборачивался и с удовольствием отвлекался на то, чтобы полизать свой розовый живот.
– Обрати внимание, – говорила мне Даша, притулившись грудью у меня на спине и проводя ладонью мне по темени, – кошки и собаки могут лизать свои половые органы. А человеки – нет. Выходит, что Бог специально подталкивает людей к запретным ласкам…
– Едва ли, имея возможность, я стал бы забавляться сам с собой подобным образом, – отвечал я, блаженно ежась всем телом.
Даша при мне иногда читала вечерами – мне всегда казалось, что из хулиганства. Я старался отвлечь ее.
– Как книга? – спрашивал я Дашу.
– Мысли короче, чем предложения. Мысли одеты не по росту, рукава причастных оборотов висят, как у Пьеро.
И снова начинала читать. Ложилась на живот. Она так играла. Ждала, что я ей помешаю.
Подлезал ладонями под ее животик, находил верхнюю пуговицу джинсиков, медленно расстегивал молнию. Крепко цеплял пальцами джинсы, тянул на себя, и она приподнималась, помогая мне.
Я снимал с нее сразу все и чувствовал, что ее одежда, черный кружевной невесомый лоскут, и даже внутренность джинсиков чуть-чуть пропитались ею, ее готовностью.
Поднимал ее, просунув ей ладонь между ножек, поддерживал под животик, чувствуя мякотью ладони горячие завитки. Мне открывалась прекраснейшая из земных картин, упоительная география, разрезанный плод цвета мякоти киви…
Засыпая, я чувствовал, как во мне продолжает колыхаться и подрагивать все то, что произошло в течение дня.
Я помню, как она просыпалась, очень многими утрами, – и совсем не помню, как она засыпала. Наверное, я всегда засыпал первым.
Лишь однажды, уже заснув, я открыл глаза – и сразу встретился с ней глазами. Она смотрела на меня. В полной темноте ее глаза жили словно бы отдельно от тела. Что-то было в этом темное, тайное, удивительное, словно я на мгновение стал незваным соглядатаем, проник в нору, где встретился неведомо с кем. Впрочем, удивление быстро замешалось с сонной вялостью, и я заснул.
– Мне иногда кажется, что жизнь – это как качели, – сказала она на другой день.
– Потому что то взлет, то…
– Не знаю… – задумчиво сказала Даша и засмеялась. – Может, потому, что тошнит и захватывает дух одновременно?
Я внимательно смотрел на нее, вспоминая свое ночное пробуждение, почему-то не решаясь спросить, почему, зачем она смотрела в мое спящее лицо.
– Нет, правда, я, когда что-то вспоминаю, пытаюсь вспомнить, чувствую, будто я на качелях: все мелькает, такое разноцветное… и бестолковое. Счастье… – еще неопределенней добавила она.
Мы выходили на кухню – выпить горячего чая, Даша – с вареньем моего изготовления, она ела его из гордости за то, что варенье приготовил я, а я – с закупленными Дашей впрок лазурными печеньями, потому что варенье я уже ел, а такого печенья еще не пробовал. Я сметал крошки в ладонь и засыпал их в рот.
В «козелке» по городу ездить безопаснее, чем, скажем, в сопровождении двух бэтээров. На «козелок», в котором непонятно кто едет, чичи, возможно, и внимания не обратят. Обстрелять, конечно, могут, мы на себе эту вероятность опробовали, но все-таки бэтээры обстреливают чаще. Чины из главного штаба уже пересели на «козелки» и катаются по городу на больших скоростях в полном одиночестве, ну, с охраной, конечно, – из таких же белолобых молодцов, как мы, но безо всяких украшенных крупнокалиберными инструментами кортежей. Главный штаб – законодатель, так сказать, местных мод.
Наш капитан Кашкин, взяв водителем Васю Лебедева, добродушного бугая, часто катается по поручениям Семеныча – в основном в штаб округа. Поначалу с ним ездил Хасан – как знающий город, но потом Вася быстро сориентировался, что да как, кроме того, начштаба где-то карту города раздобыл, так что кататься стали все подряд – кого Семеныч пошлет, тот и едет. Посылал он обычно кого-то из командиров отделений плюс один боец.
В первую же поездку я с собой Саню позвал, Скворца. В отделении моем есть пацаны посильней и позлее Сани, тот же Кизяков с его неистребимой невозмутимостью или Андрюха Суханов, громила с пулеметом. Да все хороши, разве что Монах… хотя что Монах, тоже человек… но мне вот с Саней хочется ехать, и даже не хочу разбираться, почему.
Сажусь на переднее сиденье не без удовольствия – это из детства, наверное. Тогда впереди только взрослые садились. А теперь мы сами выросли настолько, что нам даже автомат железный дали. Вася Лебедев хлопает капотом, руки протирает ветошью, садится, ухмыляясь, за руль. Вот тоже чудо, а не парень, с хорошим настроением по жизни.
Из школы выходит маленький, сутулый начштаба с черной папкой. Усаживается на заднее сиденье рядом со Скворцом. Чувствуется, что весит капитан Кашкин не больше, чем обычный восьмиклассник.
«Зачем таких в спецназ берут?» – думаю, имея в виду не только физические данные начштаба, но и его слабохарактерность. Это Семеныч мутит: специально таких замов себе подбирает, чтоб не подсидели.
– Открывай калитку, служивый! – кричит, приоткрыв дверь и высунувшись, Вася пригорюнившемуся на воротах Монаху. – Фрукт какой… – без зла добавляет он, хлопнув дверью, и, выруливая за ворота, спрашивает у меня: – Ну, вы там выяснили, за кого Бог-то?
– Бог, – говорю, – за всех. Он всех любит.
– Ага. Учтем, – смеется Вася.
Солнце высвечивает размытые грязные потеки на лобовом стекле, в зеркальце заднего вида я вижу бесцветное лицо Монаха, захлопывающего ворота.
Прилаживаю на колени автомат, поглаживаю два рожка, перепоясанные синей изолентой, один вставленный в автомат, другой – запасной.
Вася аккуратно объезжает лужи у ворот, проезжая правыми колесами по тому месту, где был и местами сохранился тротуар.
Чеченки потихоньку собираются на рынок, расставляют свои лотки.
Семеныч разрешил пацанам выходить на рынок только по двое. «Внимание, внимание и еще раз внимание!» – предупредил Куцый. Водку, конечно, употреблять запрещено. А пиво можно.
Выяснилось, что уличная торговля – привычное тут дело. Стрельба стрельбой, а деньги нужны. Возле Главного окружного штаба уже неделю рынок работает. Никого пока не отравили.
Пацаны соскучились по сладкому да по мясистому – Плохиш всех достал макаронами с тушенкой: на рынке постоянно кто-то из наших крутится, иногда из соседних комендатур приезжают ребятки, «собры» порой бухают у нас – от большого начальства подальше.
…Выруливаем налево, поднимаемся на трассу, еще один поворот налево. Вася, притормозив, привычно накренясь корпусом к рулю, взглядывает направо – нет ли транспорта.
– Чисто, – говорю.
Едем в аэропорт, как начштаба попросил – язык не поворачивается сказать о нем «велел» или «приказал». Вася жмет педаль на полную, поворачивает на такой скорости, что меня валит к дверям. Начштаба покашливает – по кашлю слышно, что он беспокоится насчет быстрой скорости, но замечаний Васе не делает.
Вася спокойно держит тяжелые руки на руле, кажется, если он их напряжет да ухватится покрепче, то сможет руль вырвать с корнем.
В километре от аэропорта город заканчивается, трасса идет меж полей и негустой посадки. На подъезде к аэропорту стоит блокпост.
Вася гонит машину, из блокпоста выскакивает офицер, сердито машет рукой. Солдатик с грязным лицом, в грязном бушлате и в грязных сапогах лениво вскидывает автомат. Вася жмет на тормоз, машина останавливается в метре от офицера, тот, неприязненно глядя на лобовуху «козелка», в самую последнюю секунду делает шаг назад. Видимо, оттого, что не выдержал характер, отшатнулся, офицер приходит в раздражение. Подойдя со стороны начштаба, он грубо спрашивает у него документы. «Корочки», которые капитан Кашкин торопливо извлекает из внутреннего кармана «комка», в порядке.
– У нас есть способ останавливать таких вот… летунов… – говорит офицер, отдавая документы, глядя мимо Кашкина на Васю. Вася смотрит в лобовуху, чувствует взгляд, но головы не поворачивает и спокойно улыбается. Я знаю, что его добродушный вид обманчив. Скажи офицер что лишнее, Васе будет не в падлу выйти и дать ему в лицо. Хотя офицер, конечно, прав.
Солнышко распекает, я даже прикладываю руки к потеплевшей лобовухе и незаметно для себя улыбаюсь.
Вася, набравший было скорость, на подъезде к аэропорту начинает притормаживать и, увидев что-то, произносит нараспев:
– Вот так да, блядь…
Сквозь растопыренные на теплой и грязноватой лобовухе пальцы я вижу людей, лежащих на асфальте… и мне не хочется отнимать рук от стекла.
Вася резко бьет по тормозам, глушит недовольно дрогнувшую машину и выходит первый, даже не закрыв дверь. От толчка во время торможения я стукаюсь лбом о горбушку левой руки, распластанной на стекле, и, не отнимая головы, продолжаю сквозь пальцы и мутно-белесое стекло смотреть.
Боже ты мой…
На заасфальтированной площадке возле аэропорта суетятся военные и врачи.
По краю площадки ровно в ряд уложены несколько десятков тел.
Солдатики… Посмертное построение и команда «смирно» понята буквально. Только вот руки у мертвых по швам не опущены…
Как же набраться сил выйти… Может, закурить сначала? При мысли о сигаретах меня начинает тошнить. Отталкиваюсь руками от стекла. Нащупываю теплой ладонью холодную металлическую ручку двери, гну ее вниз.
Первый же лежащий с краю труп тянет ко мне корявые пальцы, я иду на эти пальцы, видя только их. Ногтей нет или пальцы так обгорели? Нет, не обгорели – руки розовые от солнца. Колечко «неделька» на безымянном. Два ногтя стоят дыбом. Куда ты, парень, хотел закопаться? За чью глотку хватался?..
Драный рукав колышется на ветру, на шее ссохшаяся корка вокруг грязной дыры. Ухо, забитое грязью, скулы, намертво запечатавшие сизые, истончившиеся от смерти губы, открытые глаза засыпаны пылью, волосы дыбом. Голова зависла над землей – как раз под затылком парня кончается асфальт, начинается травка, но на травку голова не ложится, вмерзла в плечи.
Никак не вижу мертвого целиком, ухо вижу его, пальцы со вздыбившимися ногтями, драный рукав, волосы дыбом, ширинку расстегнутую, одного сапога нет, белые пальцы ноги с катышками грязи между. Глаза боятся объять его целиком, скользят суетно.
Родной ты мой, как же тебя домой повезут?..
Где рука-то твоя вторая?..
Делаю осторожный шаг вбок, на травку, с трудом ступаю на мягкую землю и, проверив ногой ее подозрительную мягкость, переношу вторую ногу на траву, обхожу убитого. Забываю найти, высмотреть его левую руку, смотрю на следующий труп.
Рот раскрыт, и лошадиные зубы животно оскалены, будто мертвый просит кусочек сахару, готов взять его губами. Глаза будто покрыты слоем жира, подобного тому, что остается на невымытой и оставленной на ночь сковороде. Руки мертвеца вцеплены в пах, где лоскутья тельника и штанов вздыбились и затвердели ссохшейся кровью.
Третий поднял, согнув в локте, руку с дырой в ладони, в которую можно вставить палец. Лоб, в грязно-алых потеках, сморщен, смят, наверное, от ужаса, рот, как у готовящегося заплакать ребенка, раскрыт, и во рту, как пенек, стоит язык с откушенным кончиком.
Наверное, этот откушенный кончик уже затащили в свой муравейник придорожные муравьи, а парень вот лежит здесь, и куда его убили, я никак не найду.
Четвертого убили, кажется, в лоб. Лицо разворочено, словно кто-то с маху пытался разрубить его топором. Обе руки его уперты локтями в землю, и ладони, окруженные частоколом растопыренных пальцев, подставлены небу. В ладонях хранятся полные горсти неразлитой, сохлой крови.
И пятого угробили в лоб.
И шестого, с неровно отрезанными ушами, с изразцами ушных раковин, делающих мертвую, лишенную ушей голову беззащитной и странной.
Да нет, Егорушка, не в лоб они убиты… В лоб их добивали.
Скрюченный юный мальчик лежит на боку, поджав острые колени к животу. Хилый беззащитный зад его гол, штанов на мертвом нет. Кто-то, не выдержав, накидывает на худые белые бедра мертвого ветошь.
Обгоревшее лицо еще одного мертвеца смотрит спокойно. Так, наверное, смотрит в мир дерево. И нагота мертвеца спокойна, не терзает никого, не требует одежды. И недогоревшие сапоги на черном теле смотрятся будто так и должно быть. И железная бляха ремня, впечатанная в расплавившийся живот…
– Уголовное дело надо заводить! – орет полковник, проходя мимо мертвого строя. – Ах, мрази! Дембелей отправили безоружной колонной, на всех – четыре снаряженных автомата! Без прикрытия шли! Их же подставили! Их же в упор убивали пять часов! Ах, мать моя женщина!
Полковник пьян. Его уводят какие-то офицеры.
Появляется еще один полковник, трезвый.
– Какого хуя вы их тут разложили? – орет он. – Кино снимать хотите? Немедленно всех убрать!
– Восемьдесят шесть, – говорит Вася Лебедев. Он шел мне навстречу с другой стороны.
Я разворачиваюсь и иду к машине. В затылок будто вцеплены пальцы мертвого солдатика, лежащего с краю.
– Пахнет… – беспомощно говорит Скворец, так и не отошедший от «козелка».
Влезаем с Васей в машину, одновременно хлопнув дверьми.
– Вась, может, развернешь машину? – просит Скворец.
– Они колонной шли… в тот же день, когда мы с Владика возвращались, только с восточной стороны города, – говорит мне Вася, будто не слыша Скворца. – Дембеля… Их уже разоружили. Дали бэтээры в прикрытие… Снаряженные автоматы были только у офицеров… Слышал, что «полкан» говорит? Подставили, говорит. Стуканул кто-то…
– Вась, разверни машину, – еще раз просит Скворец.
– А ты глазыньки закрой.
– Не закрываются, – отвечает Саня.
VII
В первые дни, выйдя на рынок, мы еще глазели по сторонам. Потом, конечно, расслабились, стали себя вести посвободнее. На сельские постройки, да на дома у дороги, да на далекие хрущевки никто уже не смотрел. Дома как дома, чего на них смотреть. Тем более что на крыше школы четыре поста.
Смуглые грузные чеченки спокойно стоят за прилавками, расставленными вдоль дороги. Не шумят, не торгуются, называют цену и ни рубля не сбавляют. Неиспуганные, сытые, усатые, красивого лица не встретишь. Торгует одна, вроде ничего, миловидная, да и то скорей полукровка, с русским замесом. Это Хасан нам сказал, ему видней. Возле этой девушки постоянно стоят наши пацаны, говорят что-то, смеются. У девушки лицо при этом брезгливое.
Хасан, как-то отправившись на рынок – мы называем это «в город», – попал в дурную ситуацию: купил пивка, побрел неспешно на базу и тут услышал, как за спиной торговка с соседкой переговаривается по-чеченски:
– А это ведь наш парень. Он в школе с моим учился…
Хасан сказал об этом Семенычу. Командир запретил Хасану в город выходить.
– Теперь твои яйца стоят по тысяче долларов! – кричит Хасану, внося чан с супом, Плохиш. – Все твои одноклассники соберутся… – кряхтит Плохиш, устанавливая чан на скамейку, – с бо-о-ольшими кинжалами…
Хасан хитро улыбается.
– Я бы за две штуки себе яйца сам отрезал, – задумчиво говорит Вася Лебедев. У него вечно грязные, будто проржавевшие, руки. Белые, атласные, новые карты, которые он держит в своих заскорузлых лапах, смотрятся беззащитно и трогательно. Есть ощущение, что даме, на груди которой лежит окаймленный черной полоской ноготь Васи, очень страшно. Вместе с Васей играют Саня Скворцов и Слава Тельман. Слава их постоянно обыгрывает. Вася матерится, Скворец улыбается и, похоже, думает о другом.
– Есть маза прокрутить выгодную сделку, – задумчиво продолжает поднятую Плохишом тему Язва. – Хасан! Говорят, это совершенно безболезненно…
Хасан все ухмыляется.
– Я беру на себя самую тяжелую часть операции, – продолжает Язва. – Собственно, прости за тавтологию, операцию. Покупателя ты сам найдешь. Позвони по старым телефонам, может, среди твоих друзей по двору есть какой-нибудь завалящий полевой командир. Торговаться пойдет Тельман. И – две штуки наши. Или четыре, а, Тельман?
Язву внезапно увлекает новая, назревшая в его голове шутка. Он подходит к играющим.
– Парни, смотрите, какой непорядок. Саня у нас Скворцов, Вася – Лебедев, а Слава – какой-то Тельман. Слава, давай ты будешь… Вальдшнеп?
Вася Лебедев довольно смеется. Саня смотрит на Язву удивленно, такое ощущение, что он даже не понял, о чем речь. Слава недовольно молчит.
– Отстань, Гриша, я уже говорил, что я русский, – выговаривает он.
– А я тувинец! – хуже прежнего смеется грязно-рыжий Вася, щуря южно-русские глаза с бесцветными ресницами.
Парни рассаживаются обедать. Режут лук. Никогда мужики не едят столько лука и чеснока, как на войне.
Семеныча по рации вызывают в штаб. Он кличет Васю Лебедева и Славу Тельмана. Слава сразу встает, сбрасывает с тарелки недоеденные макароны в чан для отходов, берет автомат и выходит. Вася давится, ложку за ложкой набивает рот недоеденным. От выхода возвращается, берет кусок хлеба и луковицу.
После обеда мы с Саней выходим на улицу покурить. Бездумно обходя школьный двор, я заглядываю в каморку к Плохишу. Эта скотина там водку в уголке разливает. Астахов и Женя Кизяков стоят со стаканами наготове.
– А, сволочи! – кричу.
– Тихо! – зло шипит Плохиш. – Шеи там нет? А начштаба?
– Будешь? – предлагает мне Женя Кизяков.
– Ща, я Саньку позову, – я выглядываю на улицу. – Санек! Давай сюда.
Мы быстро выпиваем. Закусываем луком. Опять выпиваем. Разливаем остатки… Плохиш засовывает пузырь в щель меж полами. Бутылка звякает, видимо, там уже таятся ей подобные, опустошенные.
– Плохиш, ты весь энзэ пропьешь! – смеюсь я.
Выходим на улицу. Закуриваем. Сладко туманит голову. Санька все никак не развеселится.
– Ты чего такой, Сань? – спрашиваю.
– А?
– Ты где?
– Как где?
Я смеюсь.
– Девочку хочу, – вдруг говорит Саня.
– К ужину? – глупо шучу я и, понимая это, продолжаю: – Чего это вдруг? Только вторая неделя пошла.
– Ты представляешь, Егор, – вдруг говорит мне Саня, – я вот что подумал: это ведь ужас, что на земле есть девушки… тонкие, нежные…
– Чего ж тут плохого? – спрашиваю, чуть вздрагивая от нежданной Саниной искренности.
– Егор, ты пойми, вот ходят все эти существа, на них трусики надеты, тряпочки всякие… груди свои девочки несут… попки… и у каждой из них, подумай только, у каждой – ни одного исключения нет – между ног вот это розовое… серое… прячется, – Саша сглотнул слюну. – Это ведь божий дар, то, что у них это есть. Не у всех, конечно, божий дар… У многих – так, просто орган… Но у некоторых – это божий дар. А девушки, Егор, все девушки им торгуют. Балуются им – этим даром. Не так торгуют, чтоб блядовать, а просто разменивают… как дикари… на всякие побрякушки. Я пока пацаном был, в школе пока учился, думал, что нормальные девочки все недотроги. Ну, не так чтоб никогда и никому… но, по крайней мере, серьезно это делают, отчет себе отдают. Со шлюхами всё понятно, а вот если есть у девушки голова, она же понимает, что всякие прелести ей не просто так даны. Как думаешь, Егор? – не оставив ни секунды мне на ответ, Саня заговорил дальше: – Я до нашего спецназа три работы сменил. В разных конторах работал, у меня ведь отец буржуй, он меня пристраивал.
– Кем работал? – зачем-то спрашиваю я.
– Да какая разница, кем… Черт знает кем. Там полно было девушек, самых разных возрастов. Малолетки были – после школы, первый курс какого-нибудь юрфака… лет двадцати-двадцати двух были, которым замуж пора… замужние были, пару-тройку лет в браке… О разведенках вообще молчу… Не скажу, чтоб я там их всех перехапал. Было, конечно. Дело не в этом. Дело в том, что они с самого начала собой торгуют. Устроится такая девочка на работу, улыбается, заигрывает немного, но все красиво… пристойно… А потом, когда поближе познакомимся все… Восьмое марта, скажем, отметим… Вот тут надо только момент уловить, чтоб, как на рыбалке, подсечь. Выпила она чуть больше, развеселилась – ты ее рассмешил, заставил ее хохотать, всех девочек и не девочек тоже заставил смеяться… А потом вы курить выходите, и ты ее, пока она гордится перед подругами, что ты ее, а не их курить позвал, ты ее сразу – цап… Или другой вариант: ее парень обидел. Девочки обычно в этот день задумчивые приходят на работу, раздраженные даже… Главное, с менструацией этот день не перепутать. Вот ее парень обидел, а тут ты наготове. Ти-ли, ти-ли, заливаешь ей… изображаешь из себя такого внимательного, понимающего, всепрощающего… И веселого. Девушкам ведь нужны всего три вещи: чтоб их смешили, чтоб их баловали и чтоб их жалели. Я имею в виду, для того чтобы… они могли поделиться своим даром… Всего ничего им надо. И не дают они некоторым вовсе не из чувства собственного достоинства, а потому что тот, кто добивается, все условности необходимые не соблюдает. Сделай как надо, и всё будет как хочешь. Я это десятки раз видел. И сам пробовал. Иногда прямо на работе, в кабинете… Можно домой ее к себе позвать. Можно к ней в гости зайти. Или в гостинице. Погостил в ней и – до свидания… Я почему-то сразу никогда не понимаю всего бесстыдства происходящего. Зато сейчас очень хорошо понимаю… Ты подумай, Егор, мужики – они лопухи. Но в них, в хороших мужиках, нет этого бесстыдства. Они тоже, конечно, бывают хороши. Но у них, у мужиков, Егор, божьего дара-то нет. Хер себе и хер. Висит. Какой это божий дар? И самое главное, это не парни девочек снимают, а наоборот. Всегда наоборот. Есть, конечно, кобели. Но их мало. А все остальные мужики – простые существа, немудреные. Их самих девушки снимают. Я серьезно… Слабый, щекотный ток от них идет, от девочек: рассмеши меня, покатай меня на машине, купи мне что-нибудь… чулочки… пожалей меня, когда мне грустно… и всё!.. Ты представь, Егор! – Саня повернулся ко мне. – Он ведь совершенно чужой ей человек, этот мужик, парень, пацан. Никто ей. Она его едва знает. И она, девочка, совсем голая, ложится с ним вместе. В рот себе берет его… мясо. Из любопытства, что ли? Никогда не поверю, что случайному человеку это приятно делать! Ножки забрасывает ему… Куролесит, как заполошная… Он ее мнет всю… В троллейбусах, в трамваях все девочки сидят как подобает, никто на голове не стоит. Попробуй тронь там, в троллейбусе, девушку, погладь ее – тебе устроят. А вот если ты сделал какой-то набор действий, самый простой, – она сразу на всё готова. Она знает-то тебя на одну пару чулков и на четыре глупые шутки больше, чем соседа в трамвае. И уже готова от тебя зачать ребенка! Даже если у нее сто спиралей стоит, она все равно готова зачать! Чего они такие дуры?
Я молчу.
– Ты как думаешь, Егор, их Бог наказывает?
– Наверное, Бог всех наказывает. Всех без исключения.
Мы бросили бычки в урну.
– Чего-то меня мутит, – говорит Сашка.
– Надо еще выпить, – предлагаю я.
– Надо, – соглашается Сашка.
Мы отпрашиваемся у начштаба и отправляемся на рынок. Саня сразу прется к девушке-полукровке.
– Куда ты, Сань? У нее водки нет! – смеюсь я.
Саня меня не слышит. Я думаю о том, что Саня сказал.
«Не буду об этом разговаривать», – решаю для себя. Сам не замечаю, как покупаю водку. Вижу, что купил, уже отойдя от прилавка. Глядя на бутылку, вспоминаю, что вроде денег дал торговке много, а сдачи она дала совсем ничего. Торговка копошится в своем товаре.
«Чего я ей скажу? – думаю. – “Где моя сдача?” А с чего сдача? Сколько я денег-то ей дал?»
Саня все около полукровки топчется. В том, как они стоят друг напротив друга, – что-то неестественное. Подхожу к ним и вижу: Саня уперто смотрит на девушку, в лицо ей. А она на него и что-то говорит при этом.
– Зачем вы приехали? – спрашивает она Саню, когда я подхожу. – Кто вас звал? Вы моих детей убили. Ваши дети будут наказаны за это.
– Пойдем, Санек, – я тронул его за рукав.
На рыночке уже кто-то состроил столик, две лавочки рядом поставлены.
– Давай посидим здесь, покурим? – предлагает он мне.
– Чего ты на нее смотрел?
Саня неопределенно машет рукой.
Подъезжает бэтээр. На броне сидят десанты.
– Здорово, парни! – кричат нам с брони. – Вы откуда?
– Со Святого Спаса! – откликаюсь я.
Прямо на броне у десантов расстелен персидский ковер. Весь затоптанный, в черных иероглифах берцовских подошв, но все равно красивый. На башне – красный флаг. Я любуюсь пацанами, их бэтээром, ковром, знаменем. Случайно цепляю взглядом торговку, на которую Саня смотрел.
– Санёк, глянь, как она ненавидит, – говорю, откупоривая пузырь.
Торговка смотрит на бэтээр, глаза ее источают животное презрение. Так смотрит собака, сука, если ее ударишь в живот. Саня не оборачивается.
Десанты идут к прилавкам, но деньгами они явно не богаты. Смотрят на товары, держа руки в карманах.
На рынок подъезжают грузовик и «козелок» с солдатиками – с пехотой. Неумытая пацанва в замызганной форме. Они вообще не вылезают из машин, только разглядывают пиво и консервы.
Пока десанты выглядывают товар на рынке и лениво, но постепенно озлобляясь, торгуются с чеченками, их бэтээр начинает разворачиваться. Он плавно въезжает передними колесами в огромную лужу метрах в десяти от ворот нашей базы, я смотрю, как грязные, густые волны с шумом выползают на пыльную сушь вокруг дороги. Снова перевожу взгляд на полукровку и вижу, как в лицо ей бьют резкие брызги. Санька летит со скамейки. Десанты крутят головами, кто-то присел и тащит с плеча автомат. Раздаются длинные и какие-то далекие очереди… бэтээр наехал на мину в луже – вот что случилось.
Кувыркаюсь с лавки, в ужасе оглядывая окрестность: куда себя деть.
«Мамочка! – зову я про себя женщину, которую не помню. – Куда мне спрятаться?!»
Нет, это не дикий страх, это что-то другое – некая ошпаренная суматошность.
Ползу куда-то в кусты, оборачиваюсь и вижу, что десанты вообще никуда не прячутся, а сидят на корточках возле бэтээра. Некоторые даже курят. Обстрелянные пацаны, сразу видно. У бэтээра одно колесо смотрит вбок, шина висит лохмотьями.
Солдатики повыпрыгивали из «козелка» и грузовичка и, не теряя времени даром, тащат в машины пиво и консервы с прилавков. Торговки вроде и не сопротивляются, лишь поспешно убирают под одежды лоточки с пришпиленным к черному бархату золотом – кольцами, серьгами, цепочками.
Очереди раздаются все ближе. Такое ощущение, что сначала кто-то стрелял вверх (за горелыми постройками? или со стороны асфальтовой дороги?), после начал палить по-над головами, а теперь уже норовит проредить весь рынок. Чеченские бабы, покидав в баулы оставшийся товар, побежали в сторону хрущевок. Полукровка, уродливо хромая, побежала за ними, оставив товар на прилавке. Потом передумала, вернулась. С ее лотка два солдатика сгребают пиво, засовывая банки за шиворот. Подбежав, она берет банку шпрот и бьет ближайшего из солдат по лицу. Тот, весело взглянув на девушку, хватает ее за руку; я жду, что он ее сейчас ударит или грубо вывернет кисть, но солдат ловко забирает из пальцев девушки шпроты и бегом возвращается к машине.
Суетно зыркаю по сторонам. Слышу, как меня окликают по имени, оборачиваюсь на голос так резко, что кажется – шея слетает с резьбы: Семеныч присел возле дороги, у поваленных прилавков. Рядом Вася Лебедев.
– Егор, давай на базу!
Я привстаю, но медлю. Семеныч подбегает ко мне, хватает меня чуть ли не за шиворот, толкает впереди себя:
– Давай, Егор, быстрей!
Подбегаю к бэтээру, сажусь у колеса, с левой стороны, так, чтоб меня не было видно с асфальтовой дороги. Десанты, почувствовав, что запахло паленым, сгрудились у бэтээра, влезли под него, прямо в лужу. Стреляют куда-то – кто куда.
– Какого вы здесь лежите? – кричит на десантов Семеныч и тут же мне: – Егор, открой ворота! Ты с кем был?
Вдруг вспоминаю, что со мной был Скворец. Не знаю, что сказать. Семеныч имеет полное право застрелить меня здесь же – я потерял подчиненного.
– Со мной! – отзывается Скворец из-под бэтээра.
– Ворота откройте! – кричит Семеныч.
Привстаю и теменем чувствую, как над головой пролетают пули, они действительно свистят.
«Если бы я был выше, я бы уже умер», – понимаю. И снова, дергаясь, присаживаюсь, опускаю зад, как баба, присевшая помочиться. Я не в силах бежать к воротам. Но Саня уже сорвался, он уже у ворот, уже открывает их. Утопая в луже, я плюхаю – медленно! медленно! медленно! едва не плача – к воротам. Подбегая, падаю на железо ворот, толкаю.
Во двор базы сразу влетают объехавшие бэтээр «козелок» и грузовик. Бегут десанты.
Наконец вспоминаю, что у меня есть автомат, присаживаюсь у ворот, стреляю – вперед стрелять страшно, там вроде наши бегают, да и не видно из-за бэтээра: бью влево, через низину, в сторону асфальтовой дороги, где стоят нежилые здания. Представления не имею, откуда бьют по нам.
Осматриваю опустевший рынок, ежесекундно ожидая, что увижу чей-нибудь труп. Но нет, трупов нет. Вообще никого нет. На земле валяется банка консервов, оброненная одним из солдатиков. А вот и наш пузырь, я его выронил, сам не заметил как. Половина уже вытекла. У меня возникает острое сожаление.
– Егор, не стреляй! – слышу.
Из кустов вылезает Слава Тельман.
– На базу все! – орет Семеныч. Рядом с ним сидит Вася Лебедев, по рации запрашивает пост на крыше, просит, чтобы они нас прикрыли как следует.
– Пусть повнимательнее работают! – говорит Васе Семеныч.
Кто-то открывает двери школы настежь, туда устремляются десанты и солдатики. Следом, пригибаясь, бежит Саня Скворец.
У ворот остаются Семеныч с Васей и мы с Тельманом, несколько десантов.
Семеныч замечает Тельмана.
– Ты здесь? – говорит он недовольно. – Давай на базу.
Слава, упершись автоматом в бок, бежит к школе, давая длинные очереди в сторону асфальтовой дороги. В один прыжок через пять ступеней влетает в двери школы. Я бегу следом за ним. Мне хочется сделать всё так же красиво, как Слава: автомат в бок, длинные очереди на бегу. Но автомат у меня почему-то стоит на одиночных (когда я успел переставить предохранитель?), и поэтому вместо роскошных трелей своего «калаша» я слышу редкие хлопки, сопровождающиеся ощутимой отдачей приклада в живот. Бежать и стрелять одиночными неудобно, я перестаю дергать спусковой крючок и, прижав автомат к груди, со счастливой улыбкой вбегаю на базу. В коридоре толпою стоят наши, встречают. Лица у всех возбужденные. Я даже с кем-то обнялся, вбежав, и пожал руку кому-то, и улыбнулся.
За мной вбегает десант. У дверей школы, вижу я, остановился еще один десант и самозабвенно палит в сторону асфальтовой дороги. Кто-то из стоящих рядом позвал его по имени – хорош, мол, давай двигай в школу, но тот, взбрыкнув, падает. В голове его, будто сделанной из розового пластилина, выше надбровья образовалась вмятина. Такое ощущение, что кто-то ткнул туда пальцем, и палец вошел почти целиком.
Все оцепенели.
К десанту подбежали Семеныч с Васей, схватили его за руки – за ноги и втащили в школу.
– Док где? – орет Семеныч.
Подбегает наш док, дядя Юра. Садится возле парня, берет его руку за запястье…
– Мужики, у него дочка вчера родилась! – говорит кто-то из десантов, будто прося: ну давайте, делайте что-нибудь, оживляйте парня, он ведь свою дочку еще не видел.
Пощупав пульс, потрогав шею десанта, док делает едва заметный жест, как бы бессильно раскрывая ладони; смысл движения этого прост и ясен – парень убит.
Семеныч сгоняет всех в «почивальню», приказав никому не высовываться. Сам, взяв Кашкина, собирается идти на крышу. Уже переступая порог, разворачивается, увидев Славу Тельмана, обтирающего грязные штаны.
– Ты чего же меня бросил, боевик херов? – спрашивает Семеныч у Славы. – Почему меня Вася Лебедев прикрывал?
– Семеныч, я в другую сторону из машины выпрыгнул… – начинает рассказывать Слава, но Семеныч уже вышел, долбанув дверью.
– Каждая Божия тварь печальна после соития, – произносила Даша слова одного русского страдальца; мы лежали в ее комнатке с синими обоями, и она гладила мою бритую голову, – каждая Божия тварь печальна после соития… а ты печален и до, и после.
– Я люблю тебя, – говорил я.
