Грех (сборник)
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Грех (сборник)

Захар Прилепин
Грех (сборник)

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство „АСТ“»

* * *

Грех

Какой случится день недели

Сердце отсутствовало. Счастье – невесомо, и носители его – невесомы. А сердце – тяжёлое. У меня не было сердца. И у неё не было сердца, мы оба были бессердечны.

Всё вокруг стало замечательным; и это «всё» иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и лёгкого смеха.

Иногда она уходила, а я ждал. Не в силах дожидаться её, сидя дома, я сокращал время до нашей встречи и расстояние между нами, выходя во двор.

Во дворе бегали щенки, четыре щенка. Мы дали им имена: Бровкин – крепкому бродяге весёлого нрава; Японка – узкоглазой, хитрой, с рыжиной псинке; Беляк – белёсому недоростку, всё время пытавшемуся помериться силой с Бровкиным и неизменно терпящему поражение; и, наконец, Гренлан – её имя выпало неведомо откуда и, как нам показалось, очень подошло этой принцессе с навек жалостливыми глазами, писавшейся от страха или обожания, едва её окликали.

Я сидел на траве в окружении щенков. Бровкин валялся на боку неподалёку и каждый раз, когда я его подзывал, дурашливо вскидывал голову. «Привет, ага, – говорил он. – Здо́рово, да?» Японка и Беляк мельтешили, ковыряясь носами в траве. Гренлан лежала рядом. Когда я хотел её погладить, она каждый раз заваливалась на спину и попискивала: весь вид её говорил, что хоть она и доверяет мне почти бесконечно, открывая свой розовый живот, но всё равно ей так жутко, так жутко, что сил нет всё это вынести. Я всерьёз опасался, что у неё разорвётся сердце от страха. «Ну-ну, ты чего, милаха! – говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая её живот и всё на нём размещённое. – Смотри-ка ты, тоже девочка!»

Неизвестно, как щенки попали в наш двор. Однажды утром, неразумно счастливый даже во сне, спокойно держащий в ладонях тяжёлые, спелые украшения моей любимой, спящей ко мне спиной, я услышал забубённый щенячий лай – словно псята материализовали всё неизъяснимое, бродившее во мне, и внятно озвучили моё настроение своими голосами. Впрочем, разбуженный щенячьим гамом, я сначала разозлился – разбудили меня, а ведь могли ещё и Марысю мою разбудить; но вскоре понял, что щенки лают не просто так, а клянчат еду у прохожих – голоса прохожих я тоже слышал. Как правило, те отругивались: «Да нет ничего, нет, отстаньте! Кыш! Да отстаньте же!»

Я натянул джинсы, валявшиеся где-то на кухне – вечно нас настигало и кружило где ни попадя, по всей квартире, до полного бессилия, и лишь утром, несколько легкомысленно улыбаясь, мы вычисляли свои буйные маршруты по сдвинутым или взъерошенным предметам мебели и прочему вдохновенному беспорядку, – ну вот, натянул джинсы и выбежал на улицу в шлёпанцах, которые неведомым образом ассоциировались у меня с моим счастьем, моей любовью и моей замечательной жизнью.

Щенки, не допросившиеся подачки от очередного прохожего, без устали рыскали в траве, ковыряя мелкий сор, отнимая друг у друга щепки, какую-то сохлую кость, который раз переворачивая консервную банку, – и всё это, естественно, не могло их насытить. Я свистнул, они бросились ко мне – о, если бы так всю жизнь бежало ко мне моё счастье, с такой остервенелой готовностью. И закружили рядом, неистово ласкаясь, но и обнюхивая мои руки: пожрать-то вынеси, дядя, говорили они всем своим жизнерадостным видом.

– Сейчас, ребятки! – сказал я и вприпрыжку помчал домой.

Я кинулся к холодильнику, открыл его, молитвенно встав пред ним на колени. Рукой я теребил и поглаживал Марысины белые трусики, которые подхватил с пола в прихожей, конечно же, нисколько не удивившись, отчего они там лежат. Трусики были мягкими; холодильник – пустым. Мы с Марысей не были прожорливы, нет – просто мы никогда не готовили толком ничего, у нас было множество других забот. Мы не желали быть основательными, как борщ, мы жарили крепкие слитки мяса и тут же съедали или, мажась и целуясь, взбивали гоголь-моголь и, опять же сразу, съедали и его. Ничего не было в холодильнике, только яйцо, как заснувший зритель в кинотеатре, посреди пустых кресел с обеих сторон: сверху и снизу. Я открыл морозилку и радостно обнаружил там пакет молока. Отодрал с треском этот пакет с его древней лежанки, бросился на кухню и ещё раз обрадовался, найдя муку. Банка с подсолнечным маслом спокойно стояла на окне. «Будут вам блинчики!» Через двадцать минут я наделал десяток разномастных уродов, местами сырых, местами пережаренных, но вполне съедобных – я сам попробовал и остался доволен. Прыгая через две ступени, ощущая рукой жар блинцов, которые накидал в целлофановый пакет, я вылетел на улицу. Пока спускался по лестнице, успел испугаться, что щенки убежали, но сразу же успокоился, услышав их голоса.

– Ах, какие вы прекрасные ребята! – воскликнул я. – Ну-ка, попробуем блинцы!

Я извлёк из пакета первый блинчик, который, как и все последующие, был комом. Все четыре разом лязгнули юные горячие пасти. Бровкин – тот, кто позже получил это имя, – первым, боднув остальных, выхватил горячий кус, тут же, обжёгшись, выронил его, но не оставил, а в несколько заходов оттащил на полметра в травку, где торопливо обкусал по краям, после, крутя головой, заглотал и вприпрыжку вернулся ко мне.

Помахивая блинцами в воздухе – остужая их, – я старательно наделял каждого щенка отдельным куском, но мощный Бровкин умудрялся и своё заглатывать, и у родственничков отбирать. Впрочем, делал он это как-то необидно, никого не унижая, а словно придуряясь и шаля. Той, что после получила имя Гренлан, доставалось блинчиков меньше всех, и я, уже через пару минут научившись отличать щенков – поначалу, казалось, неразличимых, – начал отгонять от Гренлан настырных бровастых братиков и ловкую рыжую сестру, чтобы никто у трогательной и даже в своей семье стеснительной животинки её сладкий кусок не урывал.

Так и подружились.

Каждый раз я безбожно врал себе, что за минуту до того, как пришла, вывернула из-за угла моя любимая, я уже чувствовал её приближение – что-то сдвинулось в загустевшем и налившемся синевой воздухе, где-то тормознуло авто. Я уже вовсю улыбался, как дурной, ещё когда Марыся была далеко, метров за тридцать, и не уставал улыбаться, и щенкам приказывал: «Ну-ка, мою любимую встречать, быстро! Зря ли я вас блинами кормлю, дармоеды!»

Щенки вскакивали и, вихляя во все стороны пухлыми боками, спотыкаясь от счастья, бежали к моей любимой, грозя зацарапать её прекрасные лодыжки. Марысенька переступала ножками и потешно отмахивалась от щенят своей чёрной сумочкой. Во мне всё дрожало и крутило щенячьими хвостами. Продолжая отбиваться сумочкой, Марысенька добредала до меня, с безупречным изяществом приседала рядом, подставляла гладкую, как галька, прохладную, ароматную щёку для поцелуя, а при самом поцелуе на десятую долю миллиметра отодвигалась, точней вздрагивала, – конечно же, я был небрит. За весь день не нашёл времени – был занят: ждал её. Марыся брала одного из щенков, разглядывала его, смеясь. Розовел щенячий живот, торчали три волоска, иногда с обвисшей мизерной белёсой капелькой.

– У них пасти пахнут травкой, – говорила Марыся и добавляла шёпотом: – Зелёной.

Мы оставляли щенков забавляться, а сами шли в магазин, где покупали себе дешёвые лакомства, раздражая продавцов обилием мелочи, которую Марыся извлекала из сумочки, а я из джинсов. Часто раздражённые продавцы даже не считали мелочь, а брезгливо сгребали её в ладонь и высыпали в угловую полость кассового аппарата, к другим – не медякам, а «белякам» – монетам достоинством в копейку и пять копеек, совершенно потерявшим покупательную способность в нашем бодро нищавшем государстве. Мы смеялись, нас не могло унизить ничьё брезгливое раздражение.

– Обрати внимание, сегодня день не похож на вторник, – замечала Марыся, выйдя на улицу. – Сегодня как будто пятница. По вторникам гораздо меньше детей на улицах, девушки одеты не настолько ярко, студенты более деловиты, а машины не так неторопливы. Определённо, сегодня сместилось время. Вторник стал пятницей. Что же будет завтра?

Я потешался над её нарочито книжным языком – это было одной из наших забав: разговаривать так. Потом наша речь становилась привычно человеческой – неправильные конструкции, междометия, полунамёки и смех. Всё это невоспроизводимо – потому что каждая фраза имела предысторию, каждая шутка была настолько очаровательно и первозданно глупа, что ещё одно повторение этой шутки убивало её напрочь, будто она родилась слабым цветком, сразу же увядающим. Мы разговаривали нормальным языком любящих и счастливых. В книжках так не пишут. Можно только отдельные фразы выхватить. Например, такую:

– А я у Валиеса была, – сказала Марыся. – Он предложил мне выйти замуж.

– За него?

Глупый вопрос. За кого же.

…Актёр Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжёлым сердцем. Наверное, оно уже не билось у него, но – опадало.

И тоскливые еврейские глаза под тяжёлыми, как гусеницы, ве́ками совершенно растратили своё природное лукавство. Со мной, как с юношей, он ещё держался – едко, как ему казалось, иронизировал и снисходительно хмурился. С ней же он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки.

Однажды я как человек, зарабатывающий на жизнь любым способом, находящимся в рамках закона, в том числе и написанием малоумной чепухи, обычно служащей наполнением газет, напросился к Валиесу на интервью.

Он пригласил меня домой.

Я пришёл чуть раньше и блаженно покурил на лавочке у дома. Встав с лавочки, пошёл к подъезду. Мельком взглянул на часы и, увидев, что у меня есть ещё пять минут, вернулся к качелям, мимо которых только что прошёл, коснувшись их рукой, пальцами, унеся на них холод и шероховатость ржавчины железных поручней. Я сел на качели и несильно толкнулся ногами. Качели издали лёгкий скрип. Он показался мне знакомым, что-то напоминающим. Я качнулся ещё раз и услышал вполне определённо: «В-ва… ли… ес…» Качнулся ещё раз. «Вали-ес» – скрипели качели. «Ва-ли-ес». Я улыбнулся и чуть неловко спрыгнул – в спину качели выкрикнули что-то с железным сипом, но я не разобрал что. В тон качелям хмыкнула входная дверь подъезда.

Я забыл сказать, что Валиес был старейшим актёром Театра комедии нашего города: иначе зачем бы мне к нему идти. Никто не стал допытываться у меня через дверь, кто я такой, – в самых добрых советских традициях дверь раскрылась нараспашку, Константин Львович улыбался.

– Вы журналист? Проходите…

Он был невысок, грузноват, шея в обильных морщинах выдавала возраст, но безупречный актёрский голос по-прежнему звучал богато и важно.

Валиес курил, быстрым движением стряхивал пепел, жестикулировал, поднимал брови и задерживал их чуть дольше, чем может задержать вскинутые брови обычный человек, не артист. Но Константину Львовичу всё это шло – вскинутые брови, взгляды, паузы. Беседуя, он всё это умело и красиво расставлял. Как шахматы, в определённом порядке. И даже кашель его был артистичен.

«Извините», – непременно говорил он, откашлявшись, и там, где заканчивалось звучание последнего звука в слове «извините», сразу же начиналось продолжение прерванной фразы.

«Так вот… Захар, да? Так вот, Захар…» – говорил он, бережно произнося моё достаточно редкое имя, словно пробуя его языком, подобно ягоде или орешку.

– Валиес учился в театральном училище вместе с Евгением Евстигнеевым, они дружили! – пересказывал я в тот же вечер Марысеньке то, что поведал мне сам Константин Львович. Евстигнеев в тёмной каморке с портретом Чарли Чаплина у продавленной кровати – молодой и уже лысый Евстигнеев, живущий вдвоём со своей мамочкой, тихо суетящейся за фанерной стенкой, и Валиес у него в гостях, кудрявый, с яркими еврейскими глазами… Я всё это ярко себе вообразил – и в сочных красках, словно видел сам, расписывал своей любимой. Мне хотелось её удивить, нравилось её удивлять. Она с удовольствием удивлялась.

– Валиес и Евстигнеев ходили в звёздах на своём курсе, такая весёлая пара, два клоуна, кудрявый и лысый, еврей и русский, почти как Ильф и Петров. Вот ведь как бывает… – говорил я Марысе, заглядывая в её смеющиеся глаза.

– А потом? – спрашивала Марыся.

После окончания училища Женю Евстигнеева не взяли в наш Театр комедии – сказали, что не нужен. А Валиеса взяли сразу. К тому же его начали снимать в кино, одновременно с Евстигнеевым, перебравшимся в Москву. За несколько лет Валиес трижды сыграл поэта Александра Пушкина и трижды революционера Якова Свердлова. Картины прошли по всей стране… Ещё Валиес сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли ещё до конца съёмок. Но вообще всё очень бодро начиналось в актёрской жизни Валиеса.

– …Ну а потом Валиеса перестали снимать, – рассказал я Марысе.

Он ждал, что его позовут, пригласят, а его не звали. Так он и не стал звездой, хотя в нашем городе он, конечно же, был почитаем. Но спектакли прошли и забылись, и неяркие его фильмы тоже забылись, а Валиес постарел.

В разговоре Валиес был зол, ругался. Хорошо, что так. А то было бы совсем грустно смотреть на старого человека с опадающим сердцем… Дым развеивался, он прикуривал новую – почему-то от спичек, зажигалки на столе не было.

Время его уходило, почти ушло – где-то, когда-то, в какой-то далёкий день он не сумел зацепиться, ухватиться за что-то цепкими юными пальцами, чтобы выползти на залитое тёплым, пивным солнышком пространство, где всем подарена слава прижизненная и обещана любовь посмертная – пусть не вечная, но такая, чтоб тебя не забыли хотя б во время поминальной пьянки.

Валиес давил очередную сигарету в пепельнице, взмахивал руками, мелькали жёлтые подушечки пальцев – он много курил. Задерживал дым и, медленно выдыхая, терялся в дыме, не щуря глаза, а голову откидывая назад. Было ясно, что всё отшумело, и вот он блистает белками глаз в розовых жилках и большими губами перебирает, и тяжёлые веки подрагивают…

– Тебе жалко его, Марысенька?

Назавтра же я набрал интервью, перечитал и отнёс Валиесу. Передал из рук в руки и сразу же убежал. Валиес нежно проводил меня. И перезвонил сам, едва я добрался до дома. Может быть, даже раньше начал звонить – так как его звонок одёрнул меня, едва вошедшего в квартиру. Голос актёра дрожал. Он был крайне возмущён.

– В таком виде интервью идти не может! – почти выкрикнул он.

Я несколько опешил.

– Ну и не пойдёт, – сказал я по возможности спокойно.

– До свиданья! – отрезал он и кинул трубку. «Что я такого сделал?» – подумал я.

Каждое утро нас будил лай – щенята по-прежнему клянчили съестное у прохожих, спешащих на работу. Прохожие ругались – щенки мазали лапами их одежду.

Но однажды глубоким утром, переходящим в полдень, я не услышал щенков. Я почувствовал волнение ещё во сне: чего-то явно не хватало в томной сумятице звуков и отсветов, предшествующих пробуждению. Возникла пустота, она была подобна воронке, засасывающей мой сонный покой.

– Марысенька! Я щенков не слышу! – сказал я тихо и с таким ужасом, словно не нашёл пульс у себя на руке.

Марысенька и сама перепугалась.

– Беги скорей на улицу! – тоже шёпотом сказала она.

Спустя несколько секунд я уже прыгал по ступеням, думая в лихорадке: «Машина задавила? Как? Всех четверых? Быть не может…» Я выбежал в солнце, и в запах растеплевшейся земли и травы, и в негромкие звуки авто за углом и сразу засвистел, зашумел, повторяя имена щенков поочередно и вразнобой. Я обошёл поросший кустами, неприбранный дворик. Я заглядывал под каждый куст – и никого там не находил.

Я обежал вокруг нашего удивительного дома, удивительного потому, что с одной стороны у него было три этажа, а с другой – четыре. Он располагался на спуске, и архитекторы посчитали возможным сделать постройку разноэтажной – дабы крыша дома была ровной; дом наш вполне мог свести с ума какого-нибудь алкоголика, не к добру попытавшегося проверить степень близости к «белочкe» пересчитыванием этажей облезлой, но ещё могучей «сталинки».

Я мельком об этом подумал ещё раз, обойдя дом неспешно, зачем-то стуча по водопроводным трубам и заглядывая в окна. Не было ни щенков, ни следов щенячьих.

Бесконечно огорчённый, я вернулся домой. Марыся всё сразу поняла, но спросила-таки:

– Нет?

– Нет.

– Я утром слышала, как их кто-то звал, – сказала она. – Точно, слышала. Мужик какой-то сиплый.

Я смотрел на Марысю, всем своим видом требуя, чтобы она вспомнила, что он говорил, этот мужик, как он говорил, – сейчас я пойду и найду его в городе по голосу и спрошу, где мои щенки.

– Их, наверное, бомжи забрали, – сказала Марыся обречённо.

– Какие бомжи?

– У нас здесь неподалёку живёт целая семья, в хрущёвке. Несколько мужчин и женщина. Они часто возвращаются мимо нашего дома с помойными сумками. Наверное, они их заманили.

– Они что… могут их съесть?

– Они всё едят.

Я на мгновение представил всю эту картину – как моих весёлых ребят, подкупив обманной лаской, покидали в мешок. Как они поскуливали, пока их несли. Как они развеселились, когда их вывалили из мешка в квартире, – и поначалу щенкам даже понравилось: там так вкусно пахло съестным, гнилым мясцом и… чем там ещё пахнет? Перегаром…

Может быть, бомжи даже позабавлялись немного со щенятами – тоже ведь люди, – потрепали им холки, почесали животы. Но потом пришло время обеда… «Не могли же они всех сразу зарезать? – думал я, едва не плача. – Ну, двух… ну, трёх…» Я представлял себе эти мучительные картины, и меня всего трясло.

– Где они живут? – спросил я Марысеньку.

– Я не знаю.

– Кто знает?

– Может быть, соседи?

Я молча надел ботинки, подумал, какое оружие взять с собой. Никакого оружия дома не было, кроме кухонного ножа, но его я не взял. «Если я зарежу этим ножом бомжа или всех бомжей – нож придётся выкинуть», – подумал мрачно. Я пошёл по соседям, но большинство из них уже ушли на работу, а те, что оставались дома, в основном престарелые, никак не могли понять, чего я от них хочу – какие-то щенки, какие-то бомжи… К тому же они не открывали мне. Объясняться перед глазком деревянных дверей, которые я мог бы выбить ударом ноги, ну, тремя ударами, было тошно. Обозвав кого-то «старым болваном», я выбежал из подъезда и направился к дому, где жили бомжи.

Дошёл, почти добежал до хрущёвки, уже на подходе пытаясь определить по окнам злосчастный бомжатник. Не определил: слишком много бедных и грязных окон и всего два окна холёных. Забежал в подъезд, позвонил в квартиру № 1.

– Где бомжи живут? – спросил.

– Мы сами бомжи, – хмуро ответил мужик в трусах, разглядывая меня. – Чего надо?

Я посмотрел ему через плечо, глупо надеясь, что мне навстречу выскочит Бровкин. Или выползет жалостливая Гренлан, волоча кишки за собой. За плечом темнела квартира, велосипед в прихожей. Перекрученные и грязные половики лежали на полу. Дверь квартиры № 2 открыла женщина кавказской национальности, выбежали несколько черномазых пострелят. Им я ничего не стал объяснять, хотя женщина сразу начала много говорить. О чём, я не понял. Вбежал на второй этаж.

– В вашем доме есть квартира с бомжами, – объяснил я опрятной бабушке, спускавшейся вниз, – они меня обокрали, я их ищу.

Бабушка объяснила мне, что бомжи живут в соседнем подъезде на втором этаже.

– Чего украли-то? – спросила она, когда я уже спускался.

«Невесту», – хотел пошутить я, но передумал.

– Так… одну вещь…

Огляделся на улице – может, прихватить с собой какой-нибудь дрын. Дрына нигде не было, а то бы прихватил. Американский клён, растущий во дворе, я обламывать не захотел – его фиг обломаешь, хилый и мягкий сук гнуть можно целую неделю, ничего не добьёшься. Поганое дерево, уродливое, подумал я мстительно и зло, каким-то образом связывая бомжей с американскими клёнами и с самой Америкой, будто бомжей завезли из этой страны. Второй этаж – куда, где? Вот эта дверь, наверное. Самая облезлая. Словно на неё мочились несколько лет. И щепа выбита внизу, оголяя жёлтое дерево.

На звонок нажал, придурок. Сейчас, да, зазвенит переливчатой трелью, только нажми посильней. Зачем-то вытер палец, коснувшийся сто лет как немого, даже без проводков, звонка о штанину. Прислушался к звукам за дверью, конечно же, надеясь услышать щенков.

«Сожрали, что ли, уже, гады?.. Ну я вам…»

На мгновение задумался, чем ударить по двери – рукой или ногой. Даже ногу приподнял, но ударил ладонью, несильно, потом чуть сильней. Дверь с шипом и скрипом отверзлась, образовалась щель для входа. Нажал на дверь руками – она ползла по полу, по уже натёртому следу. Шагнул в полутьму и в тошнотворный запах, распаляя себя озлоблением, которое просто вяло от вони.

– Эй! – позвал я, желая, чтоб голос звучал грубо и твёрдо, но призыв получился сдавленным.

«Как к ним обращаться-то? „Эй, люди“, „Эй, бомжи“? Они ведь и не бомжи, раз у них место жительства есть».

Я стал осматривать пол, почему-то уверенный, что сразу ступлю в сочную грязь, если сделаю ещё один шаг. Сделал шаг. Твёрдо. Налево – кухня. Прямо – комната. Сейчас вырвет. Пустил длинную, предтошнотную слюну. Слюна качнулась, опала и зависла на стене с оборванными в форме пика обоями.

«Почему в таких квартирах всегда оборваны обои? Они что, нарочно их обрывают?»

– Ты что плюёшься? – спросил сиплый голос. – Ты, бля, в доме.

Я не сразу сообразил, чей это голос – мужчины или женщины. И откуда он доносится – из комнаты или из кухни? Из комнаты меня не видно, значит, из кухни. На кухне тоже было темно. Приглядевшись, я понял, что окна там забиты листами фанеры. Я сделал ещё один шаг – в сторону кухни, и увидел за столом человека. Половая его принадлежность по-прежнему была не ясна. Много всклокоченных волос… Босой… Штаны, или что-то наподобие штанов, кончаются выше колен. Мне показалось, что на голой ноге у человека – рана. И в ней кто-то ползает, в большом количестве. Может, просто в темноте примнилось.

На столе стояло множество бутылок и банок.

Мы молчали. Человек сопел, не глядя на меня. Неожиданно он закашлялся, стол задрожал, посуда зазвенела. Человек кашлял всеми своими внутренностями, лёгкими, бронхами, почками, желудком, носом, каждой порой. Всё внутри его грохотало и клокотало, рассыпая вокруг слизь, слюну и желчь. Кислый воздух в квартире медленно задвигался и уплотнился вокруг меня. Я понял, что если один раз в полную грудь вздохну, то во мне поселится несколько неизлечимых болезней, которые в краткие сроки сделают меня глубоким инвалидом с гнойными глазами и неудержимым кровавым поносом.

Я стоял навытяжку и не дыша перед кашляющим нищим, словно перед генералом, отчитывающим меня. Кашель утихал постепенно, в довершение всего нищий сам плюнул длинной слюной на пол и вытер рукавом рот. Наконец я решился пройти.

– Я за щенками! – сказал я громко, едва не задохнувшись, потому что, открывая рот, не дышал. Слова получились деревянными. – Где щенки, ты? – спросил я на исходе дыхания: словно тронул плечом поленницу и несколько полешек скатилось, тупо клоцая боками.

Человек поднял на меня взор и снова закашлялся. Я почти вбежал в кухню, пугаясь, что сейчас упаду в обморок и буду лежать вот тут, на полу, а эти твари подумают, что я один из них, и положат меня с собой. Придёт Марысенька, а я с бомжами лежу. Я пнул расставленные на моём пути голые ноги бомжа, и мне показалось, что с раны на его лодыжке вспорхнули несколько десятков мелких мошек.

– Чёрт! – выругался я, громко дыша, уже не в силах не дышать. Человек, которого я пнул, пошатнулся и упал, попутно сгребя со стола посуду, и она посыпалась на него, и стул, на котором он сидел, тоже упал и выставил вверх две ножки. Причём расположены они были не по диагонали, а на одной стороне. «Он не мог стоять! На нём нельзя сидеть!» – подумал я и закричал:

– Где щенки, гнида?!

Человек копошился на полу. Что-то подтекало к моим ботинкам. Я сорвал с окна фанеру и увидел, что окно частично разбито, поэтому его, видимо, и закрыли. В окне, между створками, стояла поллитровая банка с одиноким размякшим огурцом, заросшая такой белой, бородатой плесенью, что ей мог позавидовать Дед Мороз.

– Чёрт! Черти! – опять выругался я, беспомощно оглядывая пустую кухню, в которой помимо рогатого стула лежало несколько ломаных ящиков. Газовой плиты не было. В углу сочился кран. В раковине лежала гора полугнилых овощей. По овощам ползала всевозможная живность с усами или с крыльями.

Я перепрыгнул через лежащего на полу и влетел в комнату, едва не упав, с ходу запнувшись о сваленные на пол одежды – пальто, шубы, тряпьё. Возможно, в тряпье кто-то лежал, зарывшийся. Комната была пуста, лишь в углу стоял старый телевизор, причём с целым кинескопом. Окно тоже было забито фанерой.

– Хорош, ты! – крикнули мне с кухни. – Я сам, сука, боксёр.

– Где щенки, сука-боксёр? – передразнил я его, но на кухню не вернулся, а, превозмогая брезгливость, открыл дверь в туалет. Унитаза в туалете не было: зияла дыра в полу. В жёлтой, как лимонад, ванной лежали осколки стекла и пустые бутылки.

– Какие щенки? – закричали мне с кухни и ещё высыпали несколько десятков нечленораздельных звуков, похожих то ли на жалобу, то ли на мат.

Голос всё-таки принадлежал мужчине.

– Щенков забирали? – заорал я на него, выйдя из туалета и разыскивая в коридоре, чем бы его ударить. Почему-то мне казалось, что здесь должен быть костыль, я вроде бы его видел.

– Сожрали щенков? Говори! Сожрали щенков, людоеды? – кричал я.

– Сам ты сожрал! – заорали мне в ответ.

Я поднял с пола давно обвалившуюся вешалку, кинул в лежащего на кухне и снова стал искать костыль.

– Саша! – позвал бомж кого-то. Он всё ещё копошился, не в силах встать.

«Бляц!» – лязгнула о стену брошенная в меня бутылка.

– Грабитель! – рыдал копошащийся на полу человек, разыскивая, чем бы бросить в меня ещё.

Он, определённо, порезался обо что-то – по руке обильно текла кровь.

Он бросил в меня железной кружкой и ещё одной бутылкой. От кружки я увернулся, бутылку смешно отбил ногой.

«Всё, хорош…» – подумал я и выбежал из квартиры. В подъезде осмотрелся – нет ли на мне какой склизкой грязи. Вроде нет. Воздух хлынул на меня со всех сторон – какой прекрасный и чистый в подъездах воздух, боже мой. Хвост мутной и кислой дряни, почти видимой, полз за мной из бомжатника – и я сбежал на первый этаж, чему-то улыбаясь безумной улыбкой.

В квартире на втором этаже продолжали орать…

– Они ведь тоже были детьми, – сказала мне Марыся дома, – представляешь, тоже бегали с розовыми животами…

– Были… – ответил я не раздумывая, не решив для себя твёрдо, были ли. Попытался вспомнить лицо сидевшего, а затем лежавшего на той кухне, и не вспомнил.

Вернувшись, я влез в ванну и долго тёр себя мочалкой, до тех пор, пока плечи не стали розовыми.

– Всё-таки они не могли их съесть за одно утро? Так ведь? Не могли ведь? – громко спрашивала из-за двери Марысенька.

– Не могли! – отвечал я.

– Может, их другие бомжи забрали? – предположила Марыся.

– Но ведь они должны были запищать? – подумал я вслух. – А? Заскулить? Когда их в мешок кидали? Мы бы услышали.

Марысенька замолчала, видимо, размышляя.

– Ты почему так долго? Иди скорей ко мне! – позвала она, и по её голосу я понял, что она не пришла к определённому выводу о судьбе щенят.

– Ты ко мне иди, – ответил я.

Встал в ванне и, роняя пену с рук на пол, дотянулся до защёлки. Марыся стояла прямо у двери и смотрела на меня весёлыми глазами.

На час мы забыли о щенках. Я с удивлением подумал, что мы вместе уже семь месяцев, и каждый раз – а это, наверное, происходило между нами уже несколько сотен раз, – каждый раз получается лучше, чем в предыдущий. Хотя в предыдущий раз казалось, что лучше уже нельзя.

«Что же это такое?» – подумал я, проводя рукой по её спине, неестественно сужавшейся в талии и переходившей в белое-белое, на котором была видна ещё более белая треугольная чайка… Чайка была покрыта розовыми пятнами, я её измял всю.

Рука моя овяла, хотя ещё мгновение назад была твёрдой и цепко, больно держала за скулы лицо моей любимой – находясь за её… спиной, я любил смотреть на неё – и поворачивал её лицо к себе: что там, в глазах её, как губы её…

Мы возвращались из магазина спустя почти две недели – уже, наверное, похоронив их за эти дни, хотя и не говоря об этом вслух, – и вот они появились. Щенки, как ни в чём не бывало, вылетели нам навстречу и сразу исцарапали прекрасные ножки моей любимой и оставили на моих бежевых джинсах свои весёлые лапы.

– Ребята! Вы живы! – завопил я, поднимая всех по очереди и глядя в дурашливые глаза щенков.

Последней я пытался подхватить на руки Гренлан, но она, по обыкновению, сразу упала на спину, и открыла живот, и обдулась то ли от страха, то ли от восторга, то ли от бесконечного уважения к нам.

– Дай им что-нибудь! – велела Марысенька.

Сырых, мороженых пельменей я не мог им дать и вскрыл йогурт, вывалив розовую массу прямо на покорёженный асфальт. Они вылизали всё и стали наматывать круги – обегая нас с Марысей, на каждом круге тычась носами в тёмные пятна от мгновенно исчезнувшего йогурта.

– Давай ещё! – сказала Марыся, улыбаясь одними глазами.

Мы скормили щенкам четыре йогурта и ушли домой счастливые, обсуждая, где щенки пропадали так долго. Так и не поняли, конечно.

Щенки вновь поселились в нашем дворе.

На улице вовсю клокотало, паря и подрагивая, лето, и, открыв окно утром, можно было окликать щенков, которые двигались зигзагами, не понимая, кто их зовёт, но очень радовались падавшим с неба куриным косточкам.

Дни были важными – каждый день. Ничего не происходило, но всё было очень важно. Лёгкость и невесомость были настолько важными и полными, что из них можно было сбить огромные тяжёлые перины. За окошком раздавалось бодрое тявканье.

– Может быть, их убили, задавили, утопили… а они вернулись с того света? Чтобы нас не огорчать? – предположила Марысенька как-то ночью.

Её голос, казалось, слабо звенел, как колоколец, и слова были настолько осязаемы, что, прищурившись в темноте, наверное, можно было увидеть, как они, выпорхнув, легко опадают, покачиваясь в воздухе. И на следующее утро их можно было найти на книгах, или под диваном, или ещё где-нибудь – на ощупь они, должно быть, похожи на крылья высохшего насекомого, которые сразу же рассыплются, едва их возьмешь.

– Ты представляешь? – спросила она. – Ожили, и всё. Потому что нас просто нельзя огорчать этим летом. Потому что такого больше никогда не будет.

Я не хотел об этом говорить. И я напомнил ей, как Беляк беспрестанно пытается победить Бровкина и как Бровкин легко заваливает его, и отбегает, равнодушный к побеждённому, и вновь царственно, как львёнок, лежит на траве. Взирает. И ещё, торопясь говорить, вспомнил о Японке, о её хитрых лисьих глазах и непонятном характере. Марысенька молчала.

Тогда я стал рассказывать о Гренлан, о том, как она писается то ли от страха, то ли от восторга, хотя моя любимая знала всё это и сама видела, но она подхватила мои рассказы, вплела в них своё умиление и свой беззаботный смех – сначала одной маленькой цветной лентой, потом ещё одной, едва приметной. И я продолжил говорить, даже не говорить, а плести… или грести – ещё быстрее грести веслами, увозя свою любимую в слабой лодочке… или, может быть, не грести, а махать педалями, увозя её на раме, прижавшуюся ко мне горячей кожей… в общем, оставляя всё то, куда вернёшься, как ни суетись.

– Слушай, у нас пропадает несколько денег. Мы их можем заработать. Редактор газеты сказал, что хочет интервью с Валиесом. А у меня нет интервью.

– Ты же его взял? – Марыся посмотрела на меня.

– Я говорил, он же…

– Да, да, помню… И что делать? Если б у нас было несколько денег, мы бы пошли гулять. Нам нужно денег для гулянья. На выгул нас.

Мы помолчали раздумывая.

– Позвони Валиесу. Спроси: «Что вам не понравилось?»

– Нет, я не буду. Он как заорёт.

– А что ему не понравилось?

– Я его изобразил злым. Разрушителем покоя, устоя… А он просто сплетничал. Поганый старикан.

– Ну ты что? Зачем ругаешься?

– Поганый старикан! Всех обозвал, а печатать это не даёт. Что ему терять? Зато какой бы скандал получился, а?

– А ты напечатай без спроса.

– Не, нельзя. Так нехорошо… Поганый старикан.

Мы ещё помолчали. Я наливал Марысеньке чай. Над чаем вился пар.

– Слушай, – сказал я, – а давай ты возьмёшь у него интервью?

– Я не умею. Как его брать? Я стесняюсь.

– Чего ты стесняешься? Я напишу тебе на листке вопросы. Ты придёшь и будешь читать по листку. А он отвечать. Включишь диктофон, и всё. И у нас будет несколько денег.

Я обрадовался своей неожиданной мысли и с жаром принялся убеждать Марысеньку в том, что она обязательно должна пойти к Валиесу и взять у него интервью. И уговорил.

Она долго готовилась, нашла какую-то старую брошюру о Валиесе, и всю вызубрила её наизусть, и записанные мной вопросы повторяла без устали, как перед экзаменом.

– Он не прогонит меня? – непрестанно спрашивала Марысенька. – Я же ничего не понимаю в театре.

– Как же не понимаешь, ты в отличие от меня там была.

– Я не понимаю, нет.

– А журналисты вообще ничего ни в чём не понимают. Так принято. И пишут обо всём. Это главное журналистское дело – ни черта ни в чём не разбираться и высказываться по любому поводу.

– Нет, так нельзя. Может быть, сначала мы сходим на несколько спектаклей?

– Марысенька, ты с ума сошла, это не окупится. Иди немедленно к Валиесу. Звони сейчас же ему, а то он умрёт скоро, он уже старенький.

– Перестань, слышишь. Я должна подготовиться.

Она позвонила только на другой день, выгнав меня в другую комнату, чтоб я не слышал и не видел, как она разговаривает по телефону, и не корчил ей подлых рож.

Валиес степенно согласился – Марыся мне рассказала, как он ей отвечал по телефону, и мы вместе пришли к выводу, что он соглашается «степенно». Я проводил её до дома Валиеса и стал дожидаться, когда она вернётся.

Представлял, как они там расселись по своим местам, и вот он курит… Или не курит? Дальше я уже ничего не мог представить: всё время сбивался на то, как Марыся сидит в тёмных брючках на кресле и, когда она тянется с кресла к диктофону, стоящему на столике, чтобы перевернуть кассету, – задирается свитерок, чуть-чуть оголяется её спинка и становится виден лоскуток трусиков, верхняя их полоска… Дальше думать не было сил, и я отправился гулять.

Обошёл вокруг дома, поглазел на детей, которых в городе стало заметно меньше – по сравнению с временами моего детства, казалось бы, не так давно закончившегося. Сосчитав углы дома, я присел под покосившуюся крышу теремка, выкурил последнюю сигарету в пачке и решил бросить курить. Впрочем, «решил» – это не совсем верно сказано: я твёрдо понял, что курить больше не буду – потому что сигареты никак не вязались с моим настроением, курение было совершенно лишним, ненужным, отнимающим время занятием.

«Зачем я курю, такой счастливый?» – подумал я и в который раз за последнее время поймал себя на том, что улыбаюсь – и не отдаю себе в этом отчёта. И от этого улыбнулся ещё счастливее и, представив себе свой придурковатый вид со стороны, засмеялся в голос.

Марысенька вернулась часа через полтора. За это время я чуть не закурил снова.

– Ну как он? – приступил я к Марысе.

– Хороший, – сказала Марысенька, жмурясь.

– О чём вы говорили?

– Я не помню… – Улыбка не сходила с её лица.

– Как ты не помнишь? Вы же только что расстались?

– Представляешь, я листочек потеряла с твоими вопросами и забыла всё сразу.

– И как же ты?

– Даже не знаю… Придём домой, послушаем на диктофоне… Хочу яблоко. Купи яблоко…

Я купил ей яблоко: у бабушки с корзинкой.

– Червивое, – сказала Марысенька, откусив несколько раз.

– Выкинь, – велел я.

– Червивое – значит, настоящее, – ответила она.

Мы прошли четыре остановки пешком, держа друг друга за руки. Мы наскребли на бутылку дешёвого вина и выпили её, как алкоголики, за ларьком. Пахло мочой. Мы целовались до нехорошего изнеможения, сулящего безрассудные поступки – на ещё полной машин, хотя и завечеревшей улице. Потом несколько минут успокаивались.

– Как мы будем жить? – спросила Марысенька, улыбаясь.

– Замечательно.

– А сюжет будет?

– Сюжет? Сюжет – это когда всё истекает. А у нас всё течёт и течёт.

Мы тихо пошли домой, но идти надо было в горку, и Марыся начала жаловаться, что устала. Я посадил её на плечи. Марысенька пела песню, ей очень нравилось ехать верхом. Мне тоже нравилось нести её, я держал Марысю за лодыжки и шевелил головой, пытаясь найти такое положение, чтобы шее было тепло и даже немножко сыро.

Через день Марыся отправилась к Валиесу заверять интервью. Мы сделали интервью беззлобным, спокойным, и, как следствие, оно получилось несколько скучным. От Валиеса Марыся вернулась довольной: интервью ему понравилось, он очень хвалил Марысеньку, однако предложил сделать в текст несколько вставок и поэтому попросил прийти её ещё. Когда точно – не сказал, обещал перезвонить.

– Сразу-то он не мог сделать эти вставки? – смеялся я.

– Он, наверное, несчастный. У него нет жены. Он живёт один, – рассказывала Марысенька. – Он говорит, что очень одинок.

– А он курит при тебе? – спросил я зачем-то.

– Нет, не курит. Говорит, что бросил.

«Надо же, бросил, – подумал я с ироничным раздражением. – Чего он не курит-то? Тоже мне… Я-то от счастья, а он от чего?»

– Ну как он тебе? – выспрашивал я, втайне чувствуя приязнь к Валиесу – потому что он вызывал хорошие чувства у моей любимой.

– Ты знаешь, все люди такие смешные… Вот старенькие мужчины… Валиес… Ведь и у него тоже когда-то мама была, он тоже был ребёнком. Как все мы. И мы все так себя ведём, как нас когда-то научили мамы… Поэтому всё очень похоже, просто. Ты понимаешь?

Мне показалось, что очень понимаю. У Валиеса была мама. У Марыси была мама. И у меня. Что тут не понять.

Мы сидели с щенками во дворе, ожидали Марысеньку. Она пришла, и мы все обрадовались.

– А я у Валиеса была, – сказала Марысенька. – Он предложил мне выйти замуж.

– За кого?

Я сам засмеялся своему дурацкому вопросу. И Марысенька засмеялась.

– Ты представляешь, – рассказала она, – он мне позвонил, такой чопорный. «…Не могли бы вы ко мне прийти сегодня…»

– За вставками в интервью?

Марысенька снова засмеялась.

– Ты представляешь, я приехала к нему, а он открывает дверь – во фраке. Такой весь как… канделябр… Чёрный и торжественный. И одеколоном пахнет. Я в квартиру заглянула – а там огромный стол накрыт: свечи, вино, посуда. Кошмар!

– И что?

– Я даже не стала раздеваться. Я ему наврала… – Марысенька посмотрела на меня таинственно потемневшими глазами. – Я ему сказала, что у меня ребёнок маленький. Дома один остался.

– Он опешил?

– Нет, он вообще вёл себя очень достойно. Нисколько не суетился. Сказал: «Ну ничего, в следующий раз…» Потом добавил, что он готовит спектакль… «…О любви старого, мудрого человека к молодой девушке» – так он сказал… И предложил мне сыграть главную роль.

– Старого, мудрого человека?

Мы опять засмеялись. И наш смех нисколько не унижал Валиеса. Если кто-то третий, кто-то, следящий за всей подлостью на земле, слышал тогда наш смех, он наверняка подтвердил бы это – потому что нам было просто и чисто радостно оттого, что Валиес нам встретился, и что он во фраке, и что он такой славный… «Старый, мудрый человек…» И вот – молодая девушка в главной роли – рядом со мной. И я.

– Ну а после этого он предложил мне выйти за него замуж, – закончила Марысенька.

Я не стал спрашивать, как это было. Я просто смотрел на неё.

– А что я могла? – словно оправдываясь, ответила она на мой вопрошающий взгляд. – Я сказала: «Константин Львович, вы очень хороший человек. Можно я вам ещё позвоню?» Он говорит: «Обязательно позвоните…» И всё, я убежала. Даже лифта не стала ждать…

– Сидит там, наверное, один, – неожиданно взгрустнулось мне. – Марысь… Ну выпила бы с ним бутылочку… Жалко тебе?

– Ты что? Нет, я не могу. Не могла. Нельзя. Ты что? Он мне предложил выйти замуж, а я стала бы там есть селёдку под шубой.

– Там была селёдка под шубой? – заинтересованно спросил я.

Мы снова засмеялись, теребя щенков, вертевшихся у нас в ногах.

– Есть хочу, – сказала Марысенька.

– Вот надо было у Валиеса поесть, – не унимался я. – Пойдём к нему вместе? Скажешь: вот ваш старый знакомый. Он пришёл извиниться. И тоже хочет сыграть в спектакле…

– «Роль молодого, глупого человека…» – продолжила Марысенька.

– Сядем за стол, поговорим, выпьем. Обсудим будущий спектакль. Да? Что там у него было на столе? Кроме селёдки…

– Не было там никакой селёдки.

– Но ты же сказала…

Мы были очень голодны. Почти невесомы от голода.

– Пойдём куда-нибудь? Я действительно захотела селёдки. И водки с томатным соком. Это ужасно, что я хочу водки?

– Что ты. Это восхитительно.

Валиес стал звонить чуть ли не ежедневно. Иногда я брал трубку, и он, не узнавая меня и ничуть не смущаясь того, что трубку брал мужчина, звал её к телефону, называя мою любимую по имени-отчеству. Он даже пригласил её на свой день рождения, ему исполнилось то ли 69, то ли 71, но она не пошла. Валиес не обиделся, он звонил ещё, и они порой подолгу разговаривали. Марыся слушала, а он ей рассказывал. «Может, он ей какие-то непристойности говорит?» – подумал я в первый раз, но Марысенька была так серьёзна и такие вопросы задавала ему, что глупости, пришедшие мне в голову, отпали.

– Он рассказывает о том, что ему не дают ставить спектакль. Что его обижают. Ему не с кем общаться, – сказала Марысенька. – Он говорит, что я его понимаю.

Валиес вошёл в обиход наших разговоров за чаем, а также разговоров без чая.

– Как там Константин Львович? – спрашивал я часто.

Марысенька задумчиво улыбалась и не позволяла мне острить по поводу старика. Я и не собирался.

Мне было по поводу кого острить и на кого умиляться. Бровкин вымахал в широкогрудого парня с отлично поставленным голосом. Мы с ним хорошо бузили – когда я изредка приходил хмельной, каждый раз он приносил мне палку, и мы её тянули, кто перетянет. Он побеждал.

Его забрали первым – соседи сказали, что им в гараже нужен умный и сильный охранник. Бровкин им очень подходил, я-то знал. Вскоре те же соседи для своих друзей забрали Японку – она была заметно крупней малорослого Беляка, поэтому и выбрали девку. А Беляка в конце лета увёз мужик на грузовике. Он высунулся из кабины в расстегнутой до пятой пуговицы рубахе, загорелый, улыбающийся, белые зубы, много, – ни дать ни взять эпизодический герой из оптимистического полотна эпохи соцреализма.

– Ваши щенки? – спросил он, указывая на встрепенувшегося Беляка.

Неподалёку трусливо подрагивала хвостом Гренлан.

– Наши, – с улыбкой ответил я.

Он вытащил из кармана пятьдесят рублей:

– Продай пацана? Это пацан?

– Пацан, пацан. Я и так отдам.

– Бери-бери… Я в деревню его увезу. У нас уроды какие-то всех собак перестреляли.

– Да не надо мне.

Я подцепил Беляка и усадил мужику на колени, и в это мгновение мужик успел всунуть мне в руку, придерживающую Беляка под живот, полтинник и так крепко, по-мужски ладонь мою сжал своей заржавелой лапой, словно сказал этим пожатием: «У меня сегодня хороший день, парень, бери деньги, говорю». После такого жеста и отдавать-то неудобно. Взял, да.

– Марысенька, у нас есть денежки на мороженое! – вбежал я.

– Валиес умер, – сказала Марысенька.

– Что, невеста, осталась одна? – Я гладил Гренлан.

Наконец она привыкла к тому, что её гладят. Она хоть и озиралась на меня тревожно, но уже не заваливалась на спину в страхе. Весь вид её источал необыкновенную благодарность. Я не находил себе места. Я пошёл к Марысеньке. Она прилегла, потому что ей было жалко Валиеса.

Поднимался по лестнице медленно, как старик. Тихо говорил: «Сегодня… дурной… день…» На каждое слово приходилось по ступеньке. «Кузнечиков… хор… спит…»: ещё три ступеньки. И ещё раз те же строчки – на следующие шесть ступенек. Дальше я не помнил и для разнообразия попытался прочитать стихотворение в обратном порядке: «…спит…хор…кузнечиков», но обнаружил, что так его можно читать, только если спускаешься.

Я помедлил перед дверью: никак не мог решить, как мне относиться к смерти Валиеса. Я же его видел один раз в жизни. Легче всего было никак не относиться. Ещё помедлил, вытащив ключи из кармана и разглядывая каждый из ключей на связке, трогая их резьбу подушечкой указательного пальца левой руки.

В подъезде внезапно хлопнула входная дверь, и кто-то снизу сипло крикнул:

– Эй! Там вашу собаку убивают!

Я рванул вниз. Повторяемые только что строчки рассыпались в разные стороны. Вылетел на улицу, передо мной стоял мужик запойного вида – кажется, знакомый мне.

– Где? – крикнул я ему в лицо.

– Там… тётка… – он тяжело дышал. – Там вот… – он указал рукой. – Боксёр…

Я сам уже услышал собачий визг и, рванув на этот визг сквозь кусты, сразу всё увидел. Мою Гренлан терзал боксёр – мелкая, крепкогрудая, бесхвостая тварь в ошейнике. Боксёр, видимо, вцепился сначала в её глупую, жалостливую морду и порвал бедной псине губу. Растерзанная губа кровоточила. Из раскрытого рта нашей собаки раздавался дикий визг, держащийся неестественно долго на одной ноте. Едва стихнув, визг возобновлялся на ещё более высокой ноте.

Неизвестно, как она вырвала свою морду из пасти боксёра, но теперь, неумолчно визжа, Гренлан пыталась уползти на передних лапах. Боксёр впился ей в заднюю ногу. Нога неестественно выгнулась в сторону, словно уже была перекушена. «Если я сейчас ударю боксёра в морду, он отвалится вместе с ногой!» – в тоске подумал я.

Я огляделся по сторонам, ища палку, что-нибудь, чем можно было бы разжать его челюсти, и заметил женщину, жирную, хорошо одетую, стоящую поодаль. В руке у неё был поводок, она им поигрывала. «Да это её собака!»

– Ты что делаешь, сука? – выкрикнул я и отчётливо понял, что сейчас убью и её, и её боксёра.

Женщина улыбалась, глядя на собак, и даже что-то пришёптывала. Её отвлёк мой крик.

– Чего хотим? – спросила она брезгливо. – Развели тут всякую падаль…

– Сука, ты сама падаль! – заорал я, схватил с земли здоровый обломок белого кирпича, сделал шаг к тётке, сохранявшей спокойствие и брезгливое выражение на лице, но потом вспомнил о своей сучечке терзаемой.

Не выпуская из рук обломка, я подскочил к собакам и со всей силы, уже ни в чём не отдавая отчёта, пнул боксёра в морду. Боксёр с лязгом разжал челюсти и, чуть отскочив, встал боком ко мне. Мне показалось, что он облизывается.

– Не тронь! Я на тебя его натравлю, подонок! – услышал я женский голос.

Не обращая внимания на крик, я бросил кирпич и попал собаке в бочину.

– Браво! – вырвался у меня хриплый, счастливый клич.

Боксёр взвизгнул – как харкнул, и рванул в кусты.

«Надеюсь, я отбил ему печёнку…»

Я не успел заметить, куда делась Гренлан, помню лишь, что, едва боксёр выпустил её, она, ступая на три лапы, поковыляла куда-то, в смертельном ужасе торопясь, оборачиваясь назад и вращая огромными глазами. Четвёртая её лапа хоть и не отвалилась, но была так жутко искривлена, что даже не касалась земли.

Тетка орала на меня красивым, с переливами, голосом. Я не разбирал, что она орала, мне было всё равно. Я нашёл брошенный кирпич и повернулся к ней, подняв мелко дрожащую руку, сжимая обломок.

– Сейчас я тебе башку снесу, – сказал я внятно и негромко. Сердце моё тяжело билось.

– Тебя посадят, подонок! – крикнула она, глядя на меня бешено и всё так же брезгливо.

– А тебя положат!.. На! – крикнул я и с силой бросил камень ей в ноги, он подпрыгнул и вдарил её под колено.

Из ранки, по разорванным чулкам, сразу пошла кровь. От удара она сделала два шага назад и стояла, не двигаясь, глядя сквозь меня, словно смотреть на меня было ниже её достоинства. Я подскочил и снова схватил кирпич, хотя вполне уже мог ударить её рукой, но рукой не хотелось. Хотелось забить камнем. Но схлынула уже первая злоба, и я понимал, чувствовал, что уже нет – не могу, наверное, уже не могу.

– На хер! – заорал я снова, подняв руку с зажатым в ней камнем. – На хер пошла!

Она развернулась и пошла. Она хотела нести голову прямо, высоко и брезгливо – так, как она, наверное, носила её давно, но страх заставлял её вжимать голову в плечи – и поэтому, раздираемая своим гонором и своим страхом, она подёргивалась, как гусыня. Я плюнул ей вслед, но не доплюнул, снесло ветром.

«Гренлан… Где наша девочка?» – вспомнил я, побежал к нам во двор, но никого там не нашёл. «Где же она?»

Я присел на травку во дворе. Захотелось курить. Я сидел, нервно подрагивая и слушая сердце, стучащее у меня в висках. Отдышался и пошёл искать собаку. Ходил по округе до ночи. Вернулся ни с чем.

Ночью Марысенька спала беспокойно, и, положив ей руку на грудь, я услышал её сердцебиение.

– Сходим к Валиесу? – сказала она утром.

Мы надели тёмные одежды и пошли.

…Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек. Протискиваясь, я слышал слова «сердце…», «инфаркт» и «мог бы ещё…». Никто не плакал. Лицо Валиеса было строгим. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы.

– На кладбище пойдём? – спросил я Марысеньку.

Она отрицательно качнула головой. Отойдя подальше от людей, мы встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Ёкнуло под сердцем. Качели ещё недолго покачивались, но без звука.

Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались.

– Я люблю тебя, – сказал я.

– Я люблю тебя, – сказала она.

– Какой сегодня день недели? – спросил я.

Марыся оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было.

– Сегодня понедельник, – сказала она. Хотя была суббота.

– А завтра? – спросил я.

Марысенька молчала мгновение – не раздумывая о том, какой завтра день, а скорей решая, открыть мне правду или нет.

– Воскресенья не будет, – сказала она.

– А что будет?

Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала:

– Счастья будет всё больше. Всё больше и больше.

Грех

Ему было семнадцать лет, и он нервно носил своё тело. Тело его состояло из кадыка, крепких костей, длинных рук, рассеянных глаз, перегретого мозга.

Вечерами, когда ложился спать в своей избушке, вертел в голове, прислушиваясь: «и он умер… он… умер…»

Пытался представить, как кто-нибудь заплачет, и ещё закричит его двоюродная сестра, которую он юношески, изломанно, странно любил. Он лежит мёртвый, она кричит.

Где-то в перегретом мареве мозга уже было понимание, что никогда ему не убить себя, ему так нежно и страстно живётся, он иного состава, он тёплой крови, которой течь и течь, легко, по своему кругу, ни веной ей не вырваться, ни вспоротым горлом, ни пробитой грудиной.

Прислушивался к торкающему внутри «он умер… умер…» и засыпал, живой, с распахнутыми руками. Так спят приговорённые к счастью, к чужой нежности, доступной, лёгкой на вкус.

По дощатому полу иногда пробегали крысы.

Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая.

По утрам он умывался во дворе, слушая утренние речи: пугливую козу, бодрую свинью, настырного петуха, – и однажды забыл прикрыть дверь в избушку. Зашёл, увидел глупых кур, суетившихся возле отравы.

Погнал их, закудахтавших (во дворе, строгий, откликнулся петух). Подпрыгивая, роняя перья, не находя дверь (петух во дворе неумолчно голосил, позёр пустой), куры выскочили наконец во двор.

Он долго, наверное несколько часов, переживал, что куры затоскуют, как всякое животное перед смертью, и передохнут: бабушка огорчится. Но куры выжили – может быть, склевали мало, или, вернее, им не хватило куриного мозга понять, что они отравились.

Крысы тоже выжили, но стали гораздо медленнее передвигаться, словно навек задумались и больше никуда не спешили.

Однажды ночью, напуганный шорохом, включил свет в избушке. Крыса, казалось, бежала, но никак не могла пересечь комнату. Глядя на внезапный свет, забыла путь, пошла странной окружностью, как в цирке.

Схватил кочергу, вытянул тонкое, с тонкими мышцами тело, ударил крысу по хребту, и ещё раз, и ещё.

Присел на корточки, разглядывал хитрый, смежившийся глаз, противный лысый хвост. Подхватил кочергой труп, вынес во двор, стоял, босой, глядя на звёзды, с мёртвой крысой.

С тех пор перестал говорить на ночь: «…он… умер…»

Проснувшись, закрывал скрипучую дверь в избушке, где дневал-ночевал, никому не мешая, читая, глядя в потолок, дурака валяя, и шёл в дом, где бабушка давно встала, чтоб подоить козу, выпустить кур, отогнать уток на реку, приготовить завтрак, а дед сидел за столом, стекластые очки на носу, чинил что-то, громко дыша.

Он заглядывал в большую комнату, видел спину деда и сразу исчезал беззвучно, пугаясь, что его попросят помочь. Он ещё мог разобрать что-нибудь, но собрать обратно… детали сразу теряли смысл, хотя недавно казалось, что их уклад ясен и прост. Оставалось только смести рукой металлическую чепуху, невозвратно бросить в иной мусор, самого себя стыдясь и глупо улыбаясь.

– Встал? – говорила бабушка приветливо, тихо двигаясь, никогда не суетясь у плиты.

Он присаживался за столик на маленькой кухне, следя за мушиными перелётами. Поднимался, брал хлопушку – деревянную палку, увенчанную чёрным резиновым треугольником, под звонким ударом которого всмятку гибли мухи.

Бить мух было забавой, быть может, даже игрой. То время, когда он ещё играл, было совсем недалеко, можно дотянуться. Иногда находил на чердаке, куда лазил за старыми, пропылёнными (и оттого ещё более желанными) книгами, безколёсые железные машины и терпко мучился желанием перенести их в свою избушку – если уж не по полу повозить, так хоть полюбоваться.

Бабушка хорошо молчала, и её молчание не требовало ответа.

Картошечка жарилась, потрескивая и салютуя, когда открывали крышку и ворошили её, разгорячённую.

Солёные огурцы, безвольные, лежали в тарелке, оплыв слабым рассолом. Сальце набирало тепло, размякая и насыщаясь своим ароматом, – после холода, из которого его извлекли.

Он разгонял мух со стола и вдруг с интересом приглядывался к хлопушке – к её тонкому, крепкому, деревянному остову, врезающемуся в чёрный треугольник.

Бросал хлопушку, морщился брезгливо, вытирал руку о шорты, втягивал живот, в груди ломило, словно выпил ледяной воды (но вкуса влаги не осталось, только тягостная ломота).

«Отчего это мне дано… Зачем это всем дано… Нельзя было как-то иначе?»

– Дед-то будет завтрекать? – спрашивала бабушка, выключая конфорку.

– Конечно, будет, – с радостью отвлекаясь от самого себя, бодро отзывался внук. Он знал, что дед без него не садился за стол.

Шёл в комнату, громко звал:

– Бабушка есть зовёт!

– Есть?.. – отзывался дед раздумчиво. – Я и не хочу вроде… Ну пойдём, посидим. – Он снимал очки, аккуратно складывал отвёртки и пассатижики, вставал, кряхтя. Тапки шлёпали по полу.

Спокойно, лёгким гусиным движением дед склонял голову перед притолокой и входил на кухню. Мельком, хозяйски оглядывал стол, будто выискивал: вдруг чего не хватает; но всё всегда было на месте, и, верится, не первый десяток лет.

– Не выпьешь, Захарка? – с хорошо скрытым лукавством спрашивал он.

– Нет, с утра-то зачем, – отвечал внук деловито.

Дед еле заметно кивал: хороший ответ. Степенно ел, иногда строго взглядывая на бабушку. Спрашивал что-то по хозяйству.

– Сиди уж! – отзывалась бабушка. – Не то без тебя я не знаю, чем курей кормить…

Почти неуловимое выражение мелькало на лице деда: «…дура баба – всегда дура…» – словно говорил он. Но на том всё и завершалось.

Старики никогда не ругались. Захарка любил их всем сердцем.

– Сестрят навещу, – говорил он бабушке, позавтракав.

– Иди-иди, – живо отзывалась бабушка. – И обедать к нам приходите.

Двоюродные сёстры жили здесь же в деревне, через два дома. Младшая, Ксюша, невысокая, миловидная, с хитрыми глазами, недавно стала совершеннолетней. Старшая, нежноглазая, черноволосая Катя, была на пять лет старше её.

Ксюша ходила на танцплощадку в другой край деревни, возвращалась в четыре утра. Но спала мало, просыпалась всегда недовольная, подолгу рассматривала себя в зеркальце, присев у окна: чтоб падал на лицо дневной свет.

К полдню она приходила в доброе расположение духа и, внимательно глядя в глаза пришедшему в гости брату, заигрывала с ним, спрашивала откровенное, желая услышать честные ответы.

Брат, приехавший на лето, сразу понял, что с Ксюшей недавно случилось важное, женское, и ей это радостно. Она чувствует себя увереннее, словно получила ещё одну интересную опору.

От вопросов брат отмахивался, с душой отвлекаясь на голоногого пацана, трёхлетнего Родика, сына Кати.

Муж старшей сестры служил второй год в армии.

Родик говорил очень мало, хотя уже пора было. Называл себя нежно «Одик», с маленьким, еле слышным «к» на конце. Всё понимал, только папу не помнил.

Захарка возился с ним, сажал на шею, и они бродили по округе, загорелый парень и белое дитя с пушистыми волосами.

Катя иногда выходила из дому, отвечая, слышал Захарка, Ксюше: «Ну конечно, ты у нас самая умная…» Или так: «Мне всё равно, чем ты будешь заниматься, но картошку почистишь!»

Строгость её была несерьёзна.

Выходила и внимательно смотрела, как Захарка – Родик на плечах – медленно идёт к дому.

– Камни, – говорил Захарка.

– Ками… – повторял Родик.

– Камни, – повторял Захарка.

– Ками, – соглашался Родик.

Они шли по щебню.

Катя, понимал Захарка, думала о чём-то серьёзном, глядя на них. Но о чём именно, он даже не гадал. Ему нравилось жить легко, ёжась на солнце, всерьёз не размышляя никогда.

– Проголодались, наверное, гуляки? – говорила Катя чистым, грудным голосом и улыбалась.

– Бабушка звала обедать, – отвечал Захарка без улыбки.

– Ой, ну хорошо. А то наша Глаша отказывается выполнять наряд по кухне.

– Моё имя Ксюша, – отвечала со всей шестнадцатилетней строгостью сестра, выходя на улицу. Она уже нацепила беспечную на ветру юбочку, впорхнула в туфельки, маечка с неизменно открытым животиком. На лице её замечательно отражались сразу два чувства: досада на сестру, интерес при виде брата.

«Посмотри, какая она дура, Захарка!» – говорила она всем своим видом.

«Заодно посмотри, какой у меня милый животик, и вообще…» – вроде бы ещё прочел Захарка, но не был до конца уверен в точности понятого им. На всякий случай отвернулся.

– Мы пока пойдём яблоки есть, да, Родик? – сказал пацану, сидящему на шее.

– И я с вами пойду, – увязалась Катя.

– Подём, – с запозданием отвечал Захарке Родик, к восторгу Кати: она впервые от него слышала это слово.

Они шли по саду, оглядывая ещё зелёные, тяжёлые, жёлтые сорта, к той яблоньке, чьи плоды были хороши и сладки уже в июле.

– Яблоки, – повторял Захарка внятно.

– Ябыки, – соглашался Родик.

Катя заливалась юным, чистым, сочным материнским смехом.

Когда Захарка откусывал крепкое, с ветки снятое яблоко, ему казалось, что Катин смех выглядит как эта влажная, свежая, хрусткая белизна.

– А мы маленькие, мы с веточки не достаём, – в шутку горилась Катя и собирала попадавшие за ночь с земли. Она любила помягче, покраснее.

По очереди они скармливали небольшие дольки яблок Родику, спущенному на землю (Захарка пугался случайно оцарапать пацана ветками в саду).

Иногда, не заметив, подавали вдвоём одновременно два кусочка яблочка: безотказный Родик набивал полный рот и жевал, тараща восторженные глаза.

– У! – показывал он на яблоко, ещё не снятое с ветки.

– И это сорвать? Какой ты… плотоядный, – отзывался Захарка строго; ему нравилось быть немного строгим и чуть-чуть мрачным, когда внутри всё клокотало от радости и безудержно милой жизни. Когда ещё быть немного мрачным, как не в семнадцать лет. И ещё при виде женщин, да.

Чуть погодя в саду появлялась Ксюша: ей было скучно одной в доме. К тому же брат…

– Почистила картошку? – спрашивала Катя.

– Я тебе сказала: я только что покрасила ногти, я не могу, это что, нужно повторять десять раз?

– Отцу расскажешь про свои ногти. Он тебе их пострижёт.

Ксюша срывала яблочко с другой яблони – не той, что была по сердцу старшей сестре, ни в чём не хотела ей последовать. Ела нехотя, всё поглядывая на брата.

– Вкусно зелёненькое? – спрашивала Катя с милым ехидством, с прищуром глядя на Ксюшу.

– А твоё червивенькое? – отвечала младшая.

К обеду все они шли к старикам. Сёстры немедля мирились, когда речь заходила о деревенских новостях.

– Алька-то с Серёгой, – утверждала Ксюша.

– Быть не может, он же на Гальке жениться собирался. Сваты уже ходили, – не верила Катя.

– Я тебе говорю. Вчера на мотоцикле проезжали.

– Ну, может, он её подвозил.

– В три часа ночи, – издевательски отвечала Ксюша. – За мосты…

«За мосты» – так называли те уютные поляны, куда влюблённые деревенские уезжали на мотоциклах или уходили парой.

Захарка посмотрел на сестёр и подумал, что и Катя ходила «за мосты», и Ксюша тоже. Представил на больное мгновение задранные юбки, горячие рты и закрутил головой, отгоняя морок, сладкий такой морок, почти невыносимый.

Отстал немного, смотрел на щиколотки, икры сестёр, видел лягушачьи, загорелые ляжечки Ксюши и – сквозь наполненный солнечным светом сарафан – бёдра Кати, только похорошевшие после родов.

Хотелось, чтобы рядом, в нескольких шагах, была река: он бы нырнул с разбегу в воду и долго не всплывал бы, двигаясь медленно, тихо касаясь песчаного дна, видя увиливающих в мутной полутьме рыб.

– Ты чего отстал? – спросила Ксюша, оборачиваясь.

Захарке хотелось, чтобы этот вопрос задала Катя.

Катя разговаривала с Родиком.

– Пойдёмте купаться? – предложил он вместо ответа.

– А ты Родика донесёшь? – спросила Катя, обернувшись, – несколько шагов она шла по улице вперёд спиной, улыбаясь брату.

Захарка расплылся в улыбке, против своей мрачной воли.

– Ко. Неч. Но, – ответил он, глядя Кате в глаза.

Родик тоже, подражая матери, развернулся и пошёл задом, посекундно оборачиваясь, сразу запутался в своих ногах, повалился, и все засмеялись.

Они уже не помещались на кухне и обедали в большой комнате, за длинным столом, покрытым цветастой клеёнкой, тут и там случайно порезанной ножом, с пригоревшим полумесяцем раскалённого края сковороды.

Сёстры хрустели огурцами.

Захарке нравился их прекрасный аппетит.

Было много солнца.

Катя положила Родику картошки в блюдечко. Он копошился в ней руками, весь в сале и масле, поминутно роняя картошку на ноги. Катя подбирала картошку с ножек своего дитя и ела, вся лучась.

Захарка сидел напротив, смотрел на них и тихо гладил голой ступнёй ногу Кати. Она не убирала ноги, и казалось, вовсе не обращает внимания на брата. Опять подзуживала младшую сестру, слушала бабушку, рассказывавшую что-то о соседке, не забывала любоваться Родиком. Только на Захарку не смотрела вовсе.

Зато он видел её неотрывно.

Ксюша замечала это ревниво.

Хлеб был очень вкусный. Картошка замечательно сладкой.

Ели из общей сковороды, огромной, прожаренной, надёжной.

– Завтра дед свинью будет резать, – сказала бабушка.

– Ой, хорошо, что напомнила, – сказала Катя.

– А что? – спросила бабушка.

– Не приду завтра, не могу видеть.

– А кто тебя неволит, не ходи на двор да и не смотри, – засмеялась бабушка.

– Я тоже не приду, – впервые согласилась с сестрой Ксюша.

Сёстры помогли убрать со стола. Захарка в это время смастерил на улице лук – скорей не для Родика, а для себя. Что Родику лук, как ему с ним справиться.

Но пацан неотрывно следил за работой Захарки: как он сначала нашёл и срубил подходящий сук, потом, прогнув его, намотал бечёвку, попадая в специально прорезанные желобки.

– Лук, – говорил Захарка внятно. – Лллук!

– Ук, – повторял Родик.

– Он у тебя скоро заговорит, – сказала вышедшая Катя.

– На охоту пойдёте? – спросила вслед появившаяся Ксюша. – Возьмёте меня? Родик, возьмёте меня?

Родик, не мигая, смотрел на Ксюшу. Захарка, не моргая, на Катю.

– Только картошку всё равно надо почистить, – сказала Катя. – Перед тем, как купаться пойдём. А то папке будет нечего есть…

Они забежали к сёстрам. Катя поставила на пол ведро с водой, ведро с картошкой и кастрюльку. Расселись вокруг. Раздала ножи. Ксюше – самый маленький и непоправимо тупой. Та, ругаясь, пошла менять ножик.

Чистили втроём, смеясь чему-то. Родик крутился возле. Катя прикармливала его сырой картошкой.

Ксюша корила её:

– Ну что делаешь? Вот мать, а. Как тебе доверили ребёнка…

– Смотри, чтоб тебе не доверили, – отвечала Катя, сдувая павшую прядь с лица и затем поправляя её кистью руки, сжимающей нож.

Захарка веселился и старался не смотреть сёстрам на колени: у Ксюши они были загорелее, у Кати – белее. У Кати – круглые, у Ксюши – с изящной выпуклой костью, как у какого-то высокого зверя, быть может, лани…

А ещё Катя сидела чуть дальше от ведра с картошкой, и когда склонялась…

«Боже ты мой, что ж ты пристал ко мне с этим…»

Захарка выходил на улицу. Медленно бродили куры, тупые от жары.

– Ахака! – засмеялась Катя в доме, голос её приближался. – Слышал, что он сказал? «Де Ахака?» Вот твой Ахака, Родик! Вот он де.

Родик выбежал на заплетающихся ножках, солнечные ресницы, ушки в пушке.

До реки было минут десять ходьбы. Захарка снял шорты и бросился в воду с разбегу, чтобы не видеть, как раздеваются сёстры. «Вообще бы их не видеть…» – подумал весело, неправдиво и сразу обернулся на их голоса.

– Как водичка? – спросили сёстры одновременно, посмотрели друг на друга сначала недовольно, словно подозревая в издёвке, и тут же засмеялись.

В этот день они больше не ссорились.

Катя прихватила с собой яблок. Лёжа на берегу, копошась ногами в песке, они грызли румяные плоды. Захарка кидал огрызки в воду.

– Ну зачем? – тянула брезгливая Ксюша.

– Рыбки съедят.

Катя поминутно садилась и кричала:

– Родик, не заходи глубоко! Нельзя! Там рыбки! Ай!

– Там? – переспрашивал Родик, показывая пальчиком на середину реки, и, вдохновлённый, ступал дальше.

– Захарка, скажи ему, он только тебя слушается.

Брат смотрел, грызя яблочный черенок, как из-под плавок Кати выбилось несколько чёрных завитков, прилипнув к белой, сырой, в золотящихся, непросохших каплях ноге.

– Родик! – закричал он неожиданно для самого себя громко, так, что пацан вздрогнул.

– Господи, что ж ты так кричишь! – всполошилась Катя, резко поднявшись с песка.

– Я к нему пойду, лежите… – Захарка дошёл до Родика. – Камыша нарвём? – предложил ему. – Лук у нас уже есть, стрелы нужны.

– Подём, – готовно ответил Родик и вылез из воды.

Они пошли вдоль берега, маленькая, невинная лапка в юной руке со странной линией судьбы и глубокой – жизни.

Вернулись с поломанным на стрелы камышом. По дороге Захарка нашёл проволоку, накрутил на одну из тростин.

– Ну что, лягушки, заждались жениха? – спросил, натягивая тетиву.

Сёстры развернулись, улыбаясь разморенно. Поднял лук вверх, спустил камышовую тростину, та взлетела неожиданно высоко.

Родик сразу потерял стрелу из виду, не понял, куда она делась, смотрел округ себя, удивлённый.

Разбудил визг свиньи.

«Режут уже! Чёрт, не успел!»

Вскочил с кровати, натягивал шорты, едва не падая.

Но свинью пока лишь привязали: перетянутая впившимися в жирную шкуру веревками, она стояла в темноте сарая и каждый раз при появлении человека начинала визжать.

Захарка наблюдал её, встав в проёме дверей, едва разлепив глаза, ещё не умывшийся, улыбался.

Не было ни единой мысли в голове, но где-то под сердцем тихо торкал в кровь странный вкус сладости чужой, пусть животной, смерти.

«Кричишь, свинья? Хочется тебе жить?» – что-то такое подрагивало в тёмном и тайном закутке мозга.

Хотя рассудок, внятный человеческий рассудок подсказывал: надо жалеть, как же так, неужели не жалко?

«Жалко», – согласился без усилия.

Визг, впрочем, долго терпеть было невозможно.

Захлопнул дверь, подошёл к деду, сидевшему на пенёчке. Дед подтачивал и без того жуткий нож, всё время отсвечивающий на солнце длинным лезвием.

На Захарку дед не посмотрел, строгий.

– Откуда она знает, что её зарежут? – громко спросил Захарка, едва визг умолк.

Дед на секунду поднял маленькие и отчего-то, как показалось Захарке, неприветливые глаза. Встал, зачем-то побрёл к себе в мастерскую.

«Не расслышал», – подумал Захарка.

– Зверь всё знает, – сказал дед негромко, сам себе, ни к кому не обращаясь.

Через минуту дед вернулся, и Захарка понял, что ошибся, подумав о тяжёлом настрое деда.

– Не видел, как свинью режут? – спросил дед просто.

– Нет, – ответил Захарка радостно.

Дед кивнул. Не было ясно, что это означает: ну, сегодня узнаешь – или: и хорошо, что не видел.

Появилась бабушка, позвякивая железными тазами, которых исхитрилась принести сразу штук шесть.

Посмотрела на деда, медленно копошащегося, но торопить не стала, хотя неумолчный визг ей слушать вовсе не желалось.

Захарка потоптался с минуту и решил сбегать в туалет.

Деревянная, приветливая, оклеенная изнутри старыми обоями будка стояла возле огорода. Подходя к туалету, Захарка каждый раз оглядывал грядки с арбузами.

Арбузы были обидно малы и зелены.

«Не успеют к моему отъезду, не успеют», – привычно огорчился Захарка.

Внутри туалета всегда было сумрачно, но с хорошими солнечными просветами сквозь щели меж досок. Неизменно летали одна или две тяжёлые мухи. Никогда не садились больше чем на несколько секунд. Снова жужжали стервенело.

На гвозде – старый «Журнал сельского механизатора». В который раз Захарка рассматривал его, ничего не понимая. В этом непонимании, ленивом разглядывании запылевших страниц, солнечных щелях, беспутных мухах, близости деревянных стен, жёлтых обоях, тут и там оборванных, ржавой задвижке, покрытом чёрной толью, чтоб не подтекало, потолке – во всём была тихая, почти недостижимая, лирическая благость.

Свинья завизжала жутче, страшнее, отрешённей. Захарка поспешил.

Визг оборвался, когда он ещё не добежал. Ещё пришлось бабушку пропустить: она куда-то торопилась, и по её виду – чуть взволнованному, но и успокоенному одновременно («…всё кончено, слава богу…») – Захарка понял, что свинью зарезали.

Дед неспешно красными руками развязывал (мог бы разрезать, но не стал, сберёг веревки) узлы, прикрепившие свинью к стояку сарая.

«Нарочно он меня не подождал… или не нарочно?» – подумал Захарка и не нашёл ответа.

Сначала, освобождённый, обвис зад свиньи – но она ещё держалась, привязанная к стояку за мощную шею. Дед отодвинул таз, полный кровью, натёкшей из перерезанного горла, и распустил верёвку на шее. Свинья с мягким звуком упала.

Захарка подошёл ближе, с интересом разглядывая смолкшее животное. Обычная свинья, только мёртвая. Ровный разрез на горле, много белого сала.

– Что-то нож не вижу… – осматривался дед. – Захарка, посмотри.

Нож был воткнут в стену сарая. Рукоятка его была тепла, лезвие в подсыхающей крови.

Он подал нож деду, держа за остриё. Измазал пальцы, смотрел потом на них.

Свинье взрезали живот, она лежала, распавшаяся, раскрытая, алая, сырая. Внутренности были тёплыми, в них можно было погреть руки. Если смотреть на них прищурившись, в лёгком дурмане, они могли показаться букетом цветов. Тёплым букетом живых, мясных, животных цветов.

Дед уверенно извлекал сердце, почки, печень. Кидал в тазы. Выдавил рукой содержимое прямой кишки.

Живое существо, смуро встречавшее Захарку по утрам, теревшееся боком о сарай, возбуждённо похрюкивающее при виде ведра со съестным, умеющее, в конце концов, издавать удивительной силы визг, – существо это оказалось ничтожным, никчёмным, его можно было разрезать, расчленить, растащить по кускам.

И вот уже лежала отдельная, тупая свиная голова, носом вверх, с открытой пастью. Казалось, что свинья желает завыть, вот-вот завоет.

И, видя эту голову, даже куры немного придурели, и петух ходил стороной, и коза смотрела из темноты иудейскими страдающими глазами.

Захарка прошёл в дом, бабушка, спешившая навстречу с тряпкой в руке, сказала:

– Покушай, я там оставила…

Но он не стал – и не потому, что расхотел есть от вида резаного порося. Ему не терпелось к сёстрам. Всё это живое, пресыщенное жизнью в самом настоящем, первобытном её виде и вовсе лишённое души, – всё это с яркими, цветными, ароматными внутренностями, с раскрытыми настежь ногами, с бессмысленно задранной вверх головой и чистым запахом свежей крови не давало, мешало находиться на месте, влекло, развлекало, клокотало внутри.

Та самая тягостная ломота, словно от ледовой воды, мучившая его, нежданно сменилась ощущением сладостного, предчувствующего жара. Жарко было в руках, в сердце, в почках, в лёгких: Захарка ясно видел свои органы, и выглядели они точно теми же, что дымились пред его глазами минуту назад. И от осознания собственной тёплой, влажной животности Захарка особенно страстно и совсем не болезненно чувствовал, как сжимается его сердце, настоящее мясное сердце, толкающее кровь к рукам, к горячим ладоням и в голову, ошпаривая мозг, и вниз, к животу, где всё было… гордо от осознания бесконечной юности.

Прихватил зачем-то лук, валявшийся у дома, шёл с таким ощущением, словно только что убил зверя, и не казался самому себе смешным.

Первым увидел Родика, тот уже распугивал кур, и так его боявшихся. С трудом сдержался от того, чтоб рассказать Родику, как всё было. Даже произнёс несколько слогов и оборвал себя, вхолостую шевеля нелепыми губами.

Вышла Ксюша. И Катя вышла следом.

– Ну что… зарезали свинью? – спросила Катя, расширяя глаза и такой вид имея, словно убитая свинья вот-вот должна прийти, сипя и хлюпая раскрытым горлом.

Ксюша тоже смотрела напуганно:

– Отсюда слышно было, как визжит. Мы все двери и окна закрыли с Катькой, – сказала.

Захарка любовался на сестёр, счастливые глаза переводя с одного милого лица на второе – прекрасное, и выискивал то слово, с которого стоит начать и поведать про сердце, горло, кровь, но вдруг разом, в одну секунду понял, что сказать ему нечего.

– У вас есть пустые консервные банки? – спросил.

– Есть, – пожав плечами, ответила Ксюша. – Вон, в мусоре вроде были.

Захарка нарезал от трёх консервных банок крышки. Разделил каждую большими ножницами пополам. Пассатижами скрутил, подогнал ко вчерашним камышинам, подбил молотком получившееся острие.

Сёстры разошлись по своим делам, только Родик перетаптывался рядом, иногда повторяя «Ук!», и подолгу сомнительно молчал на Захаркино: «Стрелы! Скажи: стрелы!»

– Еы.

– Точно, – согласился Захарка.

Натянул тетиву, запустил стрелу, она взмыла стремительно, потом, казалось, на мгновение застыла в воздухе и мягко пала вниз, в землю воткнувшись.

– Bay, – сказала Ксюша, выйдя с половой тряпкой на крыльцо. – Как красиво.

Пошатываясь на ветерке, стрела торчала вверх.

– Стоит, – добавила Ксюша мечтательно.

«В хорошем настроении сегодня, – подумал Захарка. – Полы моет».

Не сдержался и спросил:

– Ты что это за грязный труд взялась?

– Ремонт начинаем сегодня. Нашей Ксюше так хочется свою комнатку в оранжевые цвета раскрасить, что готова на любые жертвы, – ответила Катя за Ксюшу.

Ксюша, обиженная и на сестру, и на брата, выжимала грязную воду из тряпки.

Захарка побродил по саду, погрыз нехотя яблоко.

Поносил Родика на шее, потом пацана отправили спать, и Захарка, чтоб не мешаться истово прибирающимся сёстрам, отправился к себе.

Во дворе бабушка уже затёрла кровь, а свиньи не осталось вовсе: только мясо в тазах.

Скрипнув дверью, вошёл в избушку.

Было душно. Он стянул шорты, вылез, чуть взъерошенный, из майки. Упал на кровать, покачиваясь на её пружинах. Завалился на бок, потянулся рукой к старой книге с затрёпанной обложкой и без многих страниц, да так и не донёс её к себе. Припал щекой к подушке, притих. Вдруг вспомнил, что не выспался, закрыл глаза, сразу увидев Катю, о Кате, Катино, Катины…

Лежал, помня утренний визг, полёт стрелы, чёрную воду из тряпки, вкус яблока, яблоню качает, раскачивает, кора близко, тёмная кора, шершавая кора, кора, ко… ра… ко…

Скрипнула дверь, проснулся мгновенно. «Катя», – ёкнуло сердце.

Вошла Ксюша в смешном купальнике: всё на каких-то завязочках с бантиками.

Расщурив глаза, Захарка смотрел на неё.

– Разбудила, спал? – спросила она быстро.

Он не ответил, потягиваясь.

– Мы купаться собрались, – добавила Ксюша, присев на кровать так, чтобы коснуться своим бедром бедра брата. – А то от краски уже голова болит: мы красить начали. Двери.

Захарка кивнул головой и ещё раз потянулся.

– Ты отчего молчишь? – спросила Ксюша. – Ты почему всё время молчишь? – повторила она веселее и на тон выше – тем голосом, какой обычно предшествует действию. Так оно и было: Ксюша легко перекинула левую ножку через Захарку и села у него в ногах, крепко упираясь руками ему в колени, сжимая их легко. Вид у неё был такой, словно она готовится к прыжку.

«Я вроде бы и не молчу…» – подумал Захарка, с интересом разглядывая сестру.

Ступнями он чувствовал её холодные, крепкие ягодицы, она чуть раскачивала задком из стороны в сторону и вовсе неожиданно пересела выше, недопустимо высоко – прижав ноги к его бёдрам и тихо щекоча Захарку под мышками.

– А щекотки ты боишься? – спросила она, и без перерыва: – Какая у тебя грудь волосатая… Как у матроса. Ты куда пойдёшь в армии служить? В матросы? Тебя возьмут.

Вид у Ксюши был совершенно спокойный, словно ничего удивительного не происходило.

Но Захарка, когда она шевелилась и ёрзала на нём, внятно чувствовал, что под тканью её смешной, в бантиках, одёжки живое, очень живое…

Это продолжалось ровно столько, чтобы обоим стало ясно: так больше нельзя, нужно сделать что-то другое, невозможное.

Ксюша смотрела сверху спокойными и ждущими глазами.

– Мне так неудобно, – вдруг сказал Захарка, ссадил Ксюшу и сел напротив неё, прижав колени к груди.

Они проговорили ещё минуты две, и Ксюша собралась уходить.

– Ну, пойдём купаться? – спросила уже на улице, обернувшись.

– Идём-идём, – ответил Захарка, провожая её.

– Тогда я Катьку позову. И мы зайдём за тобой, – Ксюша, вильнув бантиком, вышла со двора.

– Катьку позову… – повторил он без смысла, как эхо.

Подошёл к рукомойнику, похожему на перевернутую немецкую каску. Из отверстия в центре рукомойника торчал железный стержень. Если его поднимаешь – течёт вода.

Захарка стоял недвижимо, пристально разглядывая рукомойник, проводя кончиком языка по тыльной стороне зубов. Чуть приподнял железный стержень: он слабо звякнул. Воды не было. Потянул за стержень вниз.

Неожиданно заметил на нём сохлый отпечаток крови.

«Наверное, дед, когда свинью резал, хотел помыть руки…» – догадался.

Вечером Ксюша ушла на танцы, а Катя с Родиком пришли ночевать к бабушке с дедом: чтобы пацан не захворал от тяжёлых запахов ремонта.

Долго ужинали. Разморённые едой, разговаривали мирно, неторопливо. Помаргивала лампадка у иконы. Захарка, выпивший с дедом по три полрюмочки, подолгу смотрел на икону, то находя в женском лике черты Кати, то снова теряя. Родик так точно не был похож на младенца.

Его уже несколько раз отправляли спать, но он громко кричал, протестуя.

Захарке не хотелось уходить в избушку, он любовался на своих близких, каких-то особенно замечательных в этот вечер.

Ему вдруг тепло и весело примнилось, что он взрослый, быть может, даже небритый мужик и пахнет от него непременно табаком, хотя сам Захарка ещё не курил.

И вот он, небритый, с табачными крохами на губах, и Катя его жена. И они сидят вместе, и Захарка смотрит на неё любовно.

Он только что приплыл на большой лодке, правя одним веслом, привёз, скажем, рыбы, и высокие чёрные сапоги снял в прихожей. Она хотела ему помочь, но он сказал строго: «Сам, сам…».

Захарка неожиданно засмеялся своим дурацким мыслям, Катя, оживлённо разговаривавшая с бабушкой, мелькнула по нему взглядом, таким спокойным и понимающим, словно знала, о чём он думает, и вроде бы даже кивнула легонько: «…Ну, сам так сам… Не бросай их только в угол, как в прошлый раз: не высохнут…»

Захарка громко съел огурец, чтобы вернуться в рассудок.

Дед, давно уже вышедший из-за стола слушать вечерние новости, прошёл мимо них из второй комнаты на улицу, привычно приговаривая словно для себя, незлобно:

– Сидите всё? Как только что увиделись, приехали откуда…

Беседа случайным словом задела зарезанную нынче свинью. Катя сразу замахала руками, чтобы не слышать ничего такого, и разговорившаяся не в привычку бабушка вдруг рассказала историю, как в пору её молодости неподалёку жила ведьма. Дурная на вид, костлявая и вечно простоволосая, что не в деревенских обычаях. Травы сушила, а то и мышей, и хвосты крысиные, и всякие хрящи других тварей.

О бабке, между иным прочим, говорили, что она в свинью превращается ночами. Решили задорные деревенские парни проверить этот слух, пробрались ночью во двор к бабке, в поросячий сарай, и в минуту отрезали свинье ухо.

А ранним утром бабку, спешившую с первым солнцем за водой к речке, впервые видели в платке, и даже под чёрным платком было видно, что голова у неё с одной стороны замотана тряпкой.

Катя сидела притихнув, неотрывно глядя на бабушку. Захарка смотрел Кате через плечо, в окошко, и вдруг сказал шёпотом:

– Кать, а что там в окне? Никак свинья смотрит?

Катя вскочила и взвизгнула. Бабушка ласково засмеялась, прикрывая красивый рот кончиком платочка. Да и Катя охала, перебегая от окошка на другой конец стола, не совсем всерьёз. Однако на Захарку начала ругаться очень искренне:

– Дурак какой! Я же боюсь этого всего…

Посмеялись ещё немного.

– Сейчас пойдёшь в свою избушку, а тебя самого свинья укусит, – посулила Катя негромко.

Захарка отчего-то подумал, что свинья укусит его за вполне определённое место, и Катя о том и говорила. У него опять мягко ёкнуло в сердце, и он не нашёлся, что ответить про свинью, потому что подумал совсем о другом.

– А ты тут оставайся спать, – предложила бабушка Захарке полувшутку, полувсерьёз, словно и правда опасаясь, чтоб внука не покусала нечисть; сама бабушка никогда ничего не боялась. – Места хватит, всем постелем, – добавила она.

– Изба большая – хоть катайся, – сказал вернувшийся с улицы дед, обычно чуть подглуховатый, но иногда нежданно слышавший то, что говорилось негромко и даже не ему.

Все снова разом засмеялись, даже Родик скривил розовые губёшки.

Дед издавна считал свою избу самой большой если не во всей деревне, то на порядке точно.

Сходит к кому-нибудь, например, на свадьбу, вернётся и скажет:

– А наша-то, мать, изба поболе будет. Тесно там было как-то.

– Да там четыре комнаты, ты что говоришь-то, – дивилась бабушка. – И сорок три человека званых.

– Ну, комнаты… – бурчал дед басовито. – Будки собачьи.

– У нас тут восемнадцать душ жило, при отце моём, – в сотый раз докладывал он Захарке, если тот случался поблизости. – Шесть сыновей, все с жёнами, мать, отец, дети… Лавки стояли вдоль всех стен, и на них спали. А ей вдвоём теперь тесно, – сетовал на бабушку.

В этот раз он про восемнадцать человек не сказал, прошёл, делая вид, что смеха не слышит и не видит. Включил в комнате телевизор погромче – так, чтоб его гомон наверняка можно было разобрать в соседнем доме, где жил алкоголик Гаврила, никаких электрических приборов не имевший.

Катя помогла бабушке прибрать со стола. Захарка изображал Родику битву на вилках, пока вилки у него тоже не отобрали, унеся вместе с остальной грязной посудой.

Они прошли в комнату, к подушкам и простыням, имеющим в деревне всегда еле слышный, но приятный, чуть кислый вкус затхлости: от больших сундуков, обилия ткани, долго лежавшей в душной тесноте.

Захарке достался диван, он дождался, пока выключат свет, быстро разделся и лёг, запахнувшись одеялом, хотя было тепло.

Дед спал на своей кровати, бабушка на своей. Катя с Родиком прилегли на низкую лежанку, стоявшую в другом от Захарки углу комнаты.

Захарка, не шевелясь, слушал Катю, её вздохи, её движения, её голос, когда она строгим шёпотом пыталась урезонить Родика.

Словно пугаясь, что и в темноте она увидит его взгляд, Захарка не смотрел в сторону Кати.

Родик никак не унимался, ему непривычно было на новом месте, он садился, хлопал пяткой по полу, пытался рассмешить мать, вертясь на лежанке. Когда он в который раз влез куда-то под одеяло, запутавшись в пододеяльнике, Катя резко села, и сразу же раздался треск и грохот: в деревянной лежанке что-то подломилось.

Родик получил по затылку, заныл, убежал к бабушке на кровать.

Включили ночник: на лежанке спать было нельзя, она завалилась набок.

– Ложись к брату, – сказала просто бабушка.

Захарка придвинулся на край дивана, руки вдоль тела, взгляд в потолок, и всё равно заметил, как мелькнул белый лоскут треугольный. Катя легла у стены.

Они оба лежали не дыша. Захарка знал, что Катя не спала. Он не чувствовал тепла Кати, не касался сестры ни миллиметром своего тела, но неизъяснимое что-то, идущее от неё, ощущалось остро и всем существом.

Они не двигались, и Захарке было слышно, как у Кати взмаргивают ресницы. Потом в темноте раздавался почти неуловимый звук раскрывающихся, чуть ссохшихся губ, и тогда Захарка понимал, что она дышит ртом. Повторял это же движение, чувствовал, как воздух бьётся о зубы, и знал, что она испытывает то же самое: тот же воздух, тот же вдох…

Родик пролежал спокойно минут десять, казалось, что он уже заснул. Но вдруг раздался его ясный голос:

– Маме.

– Спи-спи, – сказала бабушка.

– Маме, – повторил он требовательно.

– К маме хочешь?

– Да. Маме, – внятно ответил Родик.

Катя не отзывалась. Но Родик уже перебрался через бабушку и, двигаясь наугад в темноте, подошёл к дивану.

Захарка подхватил его и положил между собой и Катей. Пацан счастливо засмеялся и сразу начал при помощи задранных вверх ножек какую-то бодрую игру с одеялом. Тем более что ему было тесно, и своими острыми локотками он упирался одновременно в мамин бок и в Захаркин.

– Нет, так мы не заснём, – сказал Захарка.

Быстро, пока никто не успел ничего сказать, он вышел, прихватив с пола шорты и бросив напоследок добродушное:

– Пойду свинью навещу. Спите.

В прихожей он влез в свои шлёпанцы, надел, чертыхаясь, шорты и шагнул из дверей на улицу. Было звёздно, прохладно, радостно.

– Свинья не укусит, – повторял он, улыбаясь самому себе, не думая ни о какой свинье. – Не укусит, не выдаст, не съест…

В своей избушке сел на кровать и сидел, покачивая ногами, с таким видом, будто придумал себе занятие на всю ночь. Смотрел в маленькое окошко, где луна и туча.

Ранним свежим утром Захарка с большим удовольствием красил двери и рамы в доме сестёр. Постепенно теплело.

Когда появлялась Катя в белой рубашке, концы которой были завязаны у неё на животе, и в старом, завёрнутом по колени, восхитительно идущем ей трико, он легко понимал, что не заснул бы ни на секунду, если б остался рядом с ней.

Много смеялся, дразня сестёр по пустякам, чувствовал, что стал непонятно когда увереннее и сильнее.

Ксюша повозила немного вялой кистью и ушла куда-то.

Катя рассказывала, веселясь, о сестре: какая она была в детстве и как это детство в одно лето завершилось. И о себе говорила, какие странности делала сама, юной. И даже не юной.

– Дура, – сказал Захарка в ответ на что-то, неважное.

– Как ты сказал? – удивилась она.

– Дура ты, говорю.

Катя замолчала, ушла разводить краску, сосредоточенно крутила в банке палкой, поднимая её и глядя, как стекает густое, медленное.

Спустя, наверное, часа три, докрасив, сидели на приступках дома. Катя чистила картошку, Захарка грыз тыквенные семечки, прикармливая кур.

– Ты первый мужчина, назвавший меня дурой, – сообщила Катя серьёзно.

Захарка не ответил. Посмотрел на неё быстро и дальше грыз семечки.

– И что ты по этому поводу думаешь? – спросила Катя.

– Ну, я же за дело, – ответил он.

– И самое страшное, что я на тебя не обиделась.

Захарка пожал плечами.

– Нет, ты хоть что-нибудь скажи, – настаивала Катя, – об этом…

– А на любимого мужа обиделась бы? – спросил Захарка только для того, чтобы спросить что-нибудь.

– Я люблю тебя больше, чем мужа, – ответила Катя просто и срезала последнюю шкурку с картошки.

С мягким плеском голый, как младенец, картофель упал в ведро.

Захарка посмотрел, сколько осталось семечек в руке.

– Чем мы с тобой ещё сегодня займёмся? – спросил, помолчав.

Катя смотрела куда-то мимо ясными, раздумывающими глазами.

В доме проснулся и подал голос Родик.

Они поспешили к нему, едва ли не наперегонки, каждый со своей нежностью, такой обильной, что Родик отстранялся удивлённо: чего это вы?

– Пойдём погуляем? – предложила Катя. – Надоело работать.

Невнятной тропинкой, ни разу не хоженной Захаркой, они тихо побрели куда-то задами деревни, с неизменным Родиком на плечах.

Шли сквозь тенистые кусты, иногда вдоль ручья, а потом тихой пыльной дорогой немного вверх, навстречу солнцу.

Неожиданно для Захарки выбрели к железной оградке, железным воротцам с крестом на них.

– Старое кладбище, – сказала Катя негромко.

Родику было всё равно, куда они добрались, и он понёсся меж могил и ржавых оградок, стрекоча на своём языке.

Они шли с Катей, читая редкие старорусские имена, высчитывая годы жизни, радуясь длинным срокам и удивляясь коротким. Находили целые семьи, похороненные в одной ограде, стариков, умерших в один день, бравых солдатиков, юных девушек. Гадали, как, отчего, где случилось.

У памятника без фото, без дат встали без смысла, смотрели на него. Катя – впереди, Захарка за её плечом, близко, слыша тепло волос и всем горячим телом ощущая, какая она будет тёплая, гибкая, нестерпимая, если сейчас обнять её… вот сейчас…

Катя стояла не шевелясь, ничего не говоря, хотя они только что балагурили без умолку.

Внезапно налетел, как из засады, Родик, и все оживились – поначалу невпопад, совсем неумело, произнося какие-то странные слова, будто пробуя гортань. Но потом стало получаться лучше, много лучше, совсем хорошо.

Вернулись оживлённые, словно побывали в очень хорошем и приветливом месте.

Снова с удовольствием взялись за кисти.

Весь этот день, и его запахи, краски, неестественно яркие цвета, обед на скорую руку – зелёный лук, редиска, первые помидорки, – а потом рулоны обоев, дурманящий клей, мешающийся под ногами Родик, уже измазавшийся всем, чем только можно, – в конце концов его отвели к бабушке, – и всё ещё злая Ксюша («…поругалась со своим…» – шептала Катя), и руки, отмываемые уже в белёсых летних сумерках бензином, – всё это, когда Захарка наконец к ночи добрался до кровати, отчего-то превратилось в очень яркую карусель, кажется, цепочную, на которой его кружило, и мелькали лица с расширенными глазами, глядящими отчего-то в упор, но потом сиденья на длинных цепях относило далеко, и оставались только цвета: зелёный, синий, зелёный.

И лишь под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина – прозрачная и нежная, как на кладбище.

«…Всякий мой грех… – сонно думал Захарка, – всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, – оно легче пуха. Его унесёт любым сквозняком…»

Следующие летние дни, начавшиеся с таких медленных и долгих, вдруг начали стремительно, делая почти ровный круг цепочной карусели, проноситься неприметно, одинаково счастливые до того, что их рисунок стирался.

В последнее утро, уже собравшись, в джинсах, в крепкой рубашке, в удивляющих ступни ботинках, Захарка бродил по двору.

Думал, что сделать ещё. Не мог придумать.

Нашёл лук и последнюю стрелу к нему. Натянул тетиву и отпустил. Стрела упала в пыль, розовое перо на конце.

«Как дурак, – сказал себе весело. – Как дурак себя ведёшь».

Поцеловал бабушку, обнял деда, ушёл, чтоб слёз их не видеть. Сильный, невесомый, почти долетел до большака – так называлась асфальтовая дорога за деревней, где в шесть утра проходил автобус.

К сёстрам попрощаться не зашёл, что́ их будить.

«Как грачи разорались», – заметил дорогой.

Ещё думал: «Лопухи, и репейник ароматный».

Ехал в автобусе с ясным сердцем.

«Как всё правильно, боже мой, – повторял светло. – Как правильно, боже мой. Какая длинная жизнь предстоит. Будет ещё лето другое, и тепло ещё будет, и цветы в руках…»

Но другого лета не было никогда.

Карлсон

В ту весну я уволился из своего кабака, где работал вышибалой. Нежность к миру переполняла меня настолько, что я решил устроиться в иностранный легион, наёмником. Нужно было как-то себя унять, любым способом.

Мне исполнилось двадцать три: странный возраст, когда так легко умереть. Я был не женат, физически крепок, бодр и весел. Я хорошо стрелял и допускал возможность стрельбы куда угодно, тем более в другой стране, где водятся другие боги, которым всё равно до меня.

В большом городе, куда я перебрался из дальнего пригорода, располагалось что-то наподобие представительства легиона. Они приняли мои документы и поговорили со мной на конкретные темы.

Я отжался, сколько им было нужно, подтянулся, сколько они хотели, весело пробежал пять километров и ещё что-то сделал, то ли подпрыгнул, то ли присел, сто, наверное, раз или сто пятьдесят.

После психологического теста на десяти листах психолог вскинул на меня равнодушные брови и устало произнёс: «Вот уж кому позавидуешь… Вы действительно такой или уже проходили этот тест?»

Дожидаясь вызова в представительство, я бродил по городу и вдыхал его пахнущее кустами и бензином тепло молодыми лёгкими, набрав в которые воздуха, можно было, при желании, немного взлететь.

Скоро, через две недели, у меня кончились деньги, мне нечем было платить за снятую мной пустую, с прекрасной жёсткой кроватью и двумя гантелями под ней, комнатку и почти не на что питать себя. Но, как всякого счастливого человека, выход из ситуации нашёл меня сам, окликнув во время ежедневной, в полдня длиной, пешей прогулки.

Услышав своё имя, я с лёгким сердцем обернулся, всегда готовый ко всему, но при этом ничего от жизни не ждущий, кроме хорошего.

Его звали Алексей.

Нас когда-то познакомила моя странная подруга, вышивавшая картины, не помню, как правильно они называются, эти творенья. Несколько картин она подарила мне, и я сразу спрятал их в коробку из-под обуви, искренне подумав, что погоны пришивать гораздо сложнее.

Коробку я возил с собой. Наряду с гантелями она была главным моим имуществом. В коробке лежали два или три малограмотных письма от моих товарищей по казарменному прошлому и связка нежных и щемящих писем от брата, который сидел в тюрьме за десять, то ли двенадцать, грабежей.

Рядом с коробкой лежал том с тремя романами великолепного русского эмигранта, солдата Добровольческой армии, французского таксиста. Читая эти романы, я чувствовал светлую и тёплую, почти непостижимую для меня, расплывающегося в улыбке даже перед тем, как ударить человека, горечь в сердце.

Ещё там была тетрадка в клеточку, в которую я иногда, не чаще раза в неделю, но обычно гораздо реже, записывал, сам себе удивляясь, рифмованные строки. Они слагались легко, но внутренне я осознавал, что почти ничего из описанного не чувствую и не чувствовал ни разу. Порой я перечитывал написанное и снова удивлялся: откуда это взялось?

А вышивки своей подруги я никогда не разглядывал.

Потом у неё проходили выставки, оказалось, что это ни фига не погоны, и она попросила вернуть картины, но я их потерял, конечно, – пришлось что-то соврать.

Однако на выставку я пришёл, и там она меня зачем-то познакомила с Алексеем, хотя никакого желания с ним и вообще с кем угодно знакомиться я не выказывал.

С первого взгляда он производил странное впечатление. Болезненно толстый человек, незажившие следы юношеских угрей. Черты лица расползшиеся, словно нарисованные на сырой бумаге.

Однако Алексей оказался приветливым типом, сразу предложил мне выпить за его счёт где-нибудь неподалёку, оттого выставку я как следует не посмотрел.

Почему-то именно его вытолкнули на весеннюю улицу, чтобы меня окликнуть, когда у меня кончились деньги, и он, да, громко произнёс моё имя.

Мы поздоровались, и он немедленно присел, чтобы завязать расшнурованный ботинок. Я задумчиво смотрел на его макушку с редкими, потными, тонкими волосами – как бывают у детей, почти грудничков.

У него была большая и круглая голова.

Потом он встал, я и не думал начинать разговор, но он легко заговорил первым, просто выхватил на лету какое-то слово, то, что было ближе всех, возможно это слово было «асфальт», возможно – «шнурок», и отправился за ним вслед, и говорил, говорил. Ему всегда было всё равно, с какого шнурка начать.

Без раздумий я согласился ещё раз выпить на его деньги.

Опустошив половину бутылки водки, выслушав всё, что он сказал в течение, наверное, получаса, я наконец произнёс одну фразу. Она была проста: «Я? Хорошо живу; только у меня нет работы».

Он сразу предложил мне работу. В том же месте, где работал он.

Мы быстро сдружились, не знаю, к чему я был ему нужен. А он меня не тяготил, не раздражал и даже радовал порой. Он любил говорить, я был не прочь слушать. С ним постоянно происходили какие-то чудеса – он вечно засыпал в подъездах, ночных электричках и скверах пьяный и просыпался ограбленный, или избитый, или в стенах вытрезвителя, тоже, кстати, ограбленный.

Он обладал мягким и вполне тактичным чувством юмора. Иногда его раздумья о жизни выливались в красочные афоризмы. Трезвый, он передвигался быстро, но на недалёкие расстояния – скажем, до курилки, много курил, любил просторные рубашки, башмаки носил исключительно пыльные и всегда со шнурками.

Я обращался к нему нежно: Алёша. Ему было чуть за тридцать, он закончил Литературный институт и служил в армии, где его немыслимым для меня образом не убили.

Наша работа была нетрудна. Мы стали пополнением в одной из тех никчёмных контор, которых стало так много в наши странные времена. Они рождались и вымирали почти безболезненно, иногда, впрочем, оставляя без зарплат зазевавшихся работников, не почувствовавших приближающегося краха.

Вечерами, под конец рабочего дня, он тихо подходил ко мне и, наклонившись, говорил шёпотом:

– Что-то грустно на душе, Захар. Не выпить ли нам водки?

Мы выбредали с работы, уже чувствуя ласковый мандраж скорого алкогольного опьянения, и оттого начинали разговаривать громче, радуясь пустякам.

Почти всегда говорил он, я только вставлял реплики, не больше десятка слов подряд; и если сказанное мной смешило его – отчего-то радовался. Я не просил многого от нашего приятельства, я привык довольствоваться тем, что есть.

Приближаясь к ларьку, Алёша начинал разговаривать тише: словно боялся, что его застанут за покупкой водки. Если я, по примеру Алёши, не унимался у ларька, продолжая дурить, он пшикал на меня. Я замолкал, веселясь внутренне. У меня есть странная привычка иногда слушаться хороших, добрых, слабых людей.

Мы скидывались на покупку, чаще всего поровну, – однако Алёша ни разу не доверил мне что-то купить, отбирал купюру и оттеснял от окошка ларька с таким видом, что, если он не сделает всё сам, я непременно спутаюсь и приобрету коробку леденцов.

Он брал бутылку спиртного, густо-жёлтый пузырь лимонада и два пластиковых стаканчика. Никакой закуски Алёша не признавал. Впоследствии – так думал он – оставшиеся деньги наверняка пригодятся, когда всё будет выпито и этого, конечно же, покажется мало.

Мы уходили в тихий, запущенный дворик. В уголке дворика стояла лавочка – по правую руку от неё кривился барачный, старый, жёлтый дом, по левую – ряд вечно сырых, прогнивших сараев, куда мы, вконец упившись, ходили сливать мочу.

Подходя к лавочке, он говорил с облегчением: «Ну вот…» В том смысле – что всё получилось, несмотря на моё нелепое шумное поведение и надоедливые советы купить хоть чего-нибудь пожевать.

Водку он всегда убирал в свою сумку, разливая, когда считал нужным.

Мы сбрасывали с лавочки сор, стелили себе газетки, о чём-то негромко острили. Шутки уже звучали в ином регистре: притихшая гортань словно приберегала себя для скорого ожога и не бурлила шумно и весело.

Закуривали, некоторое время сидели молча, разглядывая дым.

Потом Алёша разливал водку, я сидел, склонив голову, наблюдая за мягким течением светлой жидкости.

После первой рюмки он начинал кашлять и кашлял долго, с видом необыкновенного отвращения. Я жевал черенок опавшего листка, незлобно ругая себя за то, что не отобрал у Алёши немного денег купить мне еды.

Иногда из жёлтого, окривевшего на каждое окно здания выходили молодые люди, сутулые, с глупыми лицами, в трико, оттянутых на коленях, в шлёпанцах; громко разговаривали, неустанно матерясь и харкая на землю.

Я кривился и смотрел на них неотрывно.

– Только без эксцессов, Захар, я прошу тебя. Не надо никаких эксцессов, – сразу говорил Алёша, косясь в сторону, словно и взглядом не желал зацепить отвратное юношество.

– Не буду, не буду, – смеялся я.

В пьяном виде я имею обыкновение задираться, грубить и устраивать всякие глупости. Но в каком бы я ни был непотребном состоянии, я бы никогда не стал вмешивать в свои чудачества этого грузного, неповоротливого, с наверняка больной печенью человека. Ни подраться, ни убежать – что ж ему, умирать на месте за мою дурость?

– Не буду, – повторял я честно.

Молодые люди кричали что-то своим девушкам, которые появлялись то в одном, то в другом окне на втором или третьем этаже. Девушки прижимались лицами к стеклу; на их лицах была странная смесь интереса и презрения. Покривившись, ответив что-то неразборчиво, девушки уходили в глубь своих тошных квартир с обилием железной посуды на кухнях. Иногда, вслед за девушками, в окне на мгновенье появлялись раздражённые лица их матерей.

Наконец молодые люди разбредались, унося пузыри на коленях и мерзкое эхо поганого, неумного мата.

После второй рюмки Алёша веселел и пил всё легче, по-прежнему неприязненно жмурясь, но уже не кашляя.

Понемногу разогревшись, порозовев своим ужасным лицом, он начинал говорить. Мир, казалось, открывался ему наново, детский и удивительный. В любом монологе Алёши неизменно присутствовал лирический герой – он сам, спокойный, незлобный, добрый, независтливый человек, которого стоит нежно любить. Чего бы не любить Алёшу, если он такой трогательный, мягкий и весёлый? – так думалось мне.

Иногда я по забывчивости пытался рассказать какую-то историю из своей жизни, о своей работе в кабаке, о том, что там происходили дикие случаи и при этом я ни разу не был ни избит, ни унижен, но Алёша сразу начинал нетерпеливо ёрзать и в конце концов перебивал меня, не дослушав.

Покурив ещё раз, оба донельзя довольные и разнеженные, мы вновь направлялись к ларьку, с сомнением оглядываясь на лавочку: нам не хотелось, чтобы её кто-нибудь занял.

У нас была традиция: мы неизменно посещали книжный магазин после первой, но никогда ничего не покупали. Алёша приобретал книги только в трезвом виде, после зарплаты, а я брал их в библиотеке.

Мы просто гуляли по магазину, как по музею. Трогали корешки, открывали первые страницы, разглядывали лица авторов.

– Тебе нравится Хэми? – спрашивал я, поглаживая красивые синие томики.

– Быстро устаёшь от его героя, навязчиво сильного парня. Пивная стойка, боксёрская стойка. Тигры, быки. Тигриные повадки, бычьи яйца…

Я иронично оглядывал Алёшину фигуру и ничего не говорил. Он не замечал моей иронии. Мне так казалось, что не замечал.

Сам Алёша вот уже пятый год писал роман под хорошим, но отчего-то устаревшим названием «Морж и плотник». Никогда не смогу объяснить, откуда я это знал, что устаревшим.

Однажды я попросил у Алёши почитать первые написанные главы, и он не отказал мне. В романе действовал сам Алёша, переименованный в Серёжу. В течение нескольких страниц Серёжа страдал от глупости мира: чистя картошку на кухне (мне понравились «накрахмаленные ножи») и даже сидя на унитазе – рядом, на стене, как флюс, висел на гвозде таз; флюс мне тоже понравился, но меньше.

Я сказал Алёше про ножи и таз. Он скривился. Но выдержав малую паузу в несколько часов, Алёша неожиданно поинтересовался недовольным голосом:

– Ты ведь пишешь что-то. И тебя даже публикуют? Зачем тебе это надо, непонятно… Может, дашь мне почитать свои тексты?

На другой день утром он вернул мне листки и пробурчал, глядя в сторону:

– Знаешь, мне не понравилось. Но ты не огорчайся, я ещё буду читать.

Я засмеялся от всей души. Мы уселись в маршрутку, и я старался как-то развеселить Алёшу, словно был перед ним виноват.

Стояло дурное и потное лето, изнемогающее само от себя. В салоне пахло бензином, и все раскрытые окна и люки не спасали от духоты. Мы проезжали мост, еле двигаясь в огромной, издёрганной пробке. Внизу протекала река, вид у неё был такой, словно её залили маслом и бензином.

Маршрутка тряслась, забитая сверх предела; люди со страдающими лицами висели на поручнях. Моему тяжёлому и насквозь сырому Алёше, сдавленному со всех сторон, было особенно дурно.

У водителя громко играло и сипло пело в магнитофоне. Он явно желал приобщить весь салон к угрюмо любимой им пафосной блатоте.

Одуревая от жары, от духоты, от чужих тел, но более всего от мерзости, доносящейся из динамиков водителя, я, прикрыв глаза, представлял, как бью исполнителя хорошей, тяжелой ножкой от стула по голове.

Пробка постоянно стопорилась. Машины сигналили зло и надрывно.

Алёша тупо смотрел куда-то поверх моей головы. По лицу его непрерывно струился пот. Было видно, что он тоже слышит исполняемое и его тошнит. Алёша пожевал губами и раздельно, почти по слогам, сказал:

– Теперь я знаю, как выглядит ад для Моцарта.

Не вынеся пути, мы вышли задолго до нашей работы и решили выпить пива. Друг мой отдувался и закатывал глаза, постепенно оживая. Пиво было ледяное.

– Алёша, какой ты хороший! – сказал я, любуясь им.

Он не подал виду, что очень доволен моими словами.

– А давай, милое моё дружище, не пойдём на работу? – предложил Алёша. – Давай соврём что-нибудь?

Мы, позвонив в офис, соврали, и не пошли трудиться, и сидели в тени, заливаясь пивом.

Потом прогуливались, едва ли не под ручку, точно зная, но не говоря об этом вслух, что к вечеру упьёмся до безобразия.

– А вот и наш книжный! – сказал Алёша лирично. – Пойдём помянем те книги, которые мы могли бы купить и прочесть.

Мы снова бродили меж книжных рядов, задевая красивые обложки и касаясь корешков книг, издающих, я помню это всегда, терпкий запах.

– Гайто, великолепный Гайто… Взгляни, Алёша! Ты читал Гайто?

– Да, – скривился Алёша. – Я читал.

– И что? – вскинул я брови, предчувствуя что-то.

– Неплохой автор. Но эти его неинтересные, непонятно к чему упоминаемые забавы на турнике… этот его озабоченный исключительно своим мужеством герой, при том, что он, казалось бы, решает метафизические проблемы… один и тот же тип из романа в роман, незаметно играющий трицепсами и всегда знающий, как сломать палец человеку… Тайная эстетика насилия. Помнишь, как он зачарованно смотрит на избиение сутенера?

– Алёша, прекрати, ты с ума сошёл, – оборвал я его и вышел из магазина, непонятно на что разозлившийся.

Товарищ мой вышел следом, не глядя на меня. Он был настроен пить водку и зорко оглядывал ларёк с таким видом, словно ларёк мог уйти.

– А русский американец, ловивший бабочек? Его книги? – спросил я спустя час.

– Странно, что ты знаешь литературу, – сказал Алёша вместо ответа. – Тебе больше пристало бы… метать ножи… или копья. И потом брить ими свою голову. Тупыми остриями.

– Особенно неприятен у него русский период, – ответил минуту спустя Алёша, доливая остатки водки. – Впрочем, американский период, кроме романа о маленькой девочке, я не читал… А многие русские романы отвратны именно из-за повествователя. Спортивный сноб, презирающий всех… – тут Алёша поискал слово и, не найдя, добавил: –…всех остальных…

– Такой же, как ты, – вдруг добавил Алёша совершенно трезвым голосом и сразу заговорил о другом.

Он сидел на лавочке, огромный и грузный. Бока его белого, разжиревшего тела распирали рубаху. Я много курил и смотрел на Алёшу внимательно, иногда забывая слушать.

Отчего-то я вспомнил давнюю Алёшину историю про его отца. Он был инвалидом, не выходил из квартиры, лежал в кровати уже много лет. Алёша никогда не навещал родителя, хотя жил неподалёку. За инвалидом – своим бывшим мужем, с которым давно развелась, ухаживала Алёшина мать.

– Последний раз я его видел в двенадцать, кажется, лет, – сказал Алёша. – Или в одиннадцать.

Было совсем непонятно: стыдится он этого или нет. Я немного подумал тогда про Алёшу, его слова и его отца и ничего не решил. Я вообще не люблю размышлять на подобные темы.

Вскоре Алёшу выгнали с работы, потому что он вовсе отвык приходить туда и делать хоть что-то в срок; впрочем, спустя какое-то время та же участь постигла и меня.

Мы долго не виделись с Алёшей. Казалось, он за что-то всерьёз на меня обижен, но мне не было никакого дела до его обид.

Из представительства легиона мне так и не позвонили.

Я не включал в комнате свет и, катая голой, с ледяными пальцами, ногой чёрную гантель, смотрел в окно, мечтая покурить. Денег на сигареты не было.

Появилось странное, мало чем объяснимое ощущение, что мир, который так твёрдо лежал подо мной, начинает странно плыть, как бывает при головокружении и тошноте.

Против обыкновения, я не сдержался и однажды сам заглянул к соседке, чей номер телефона я оставил в представительстве при собеседовании. Спросил: «Не искали меня?»

В тот раз меня не искали, но через пару дней соседка постучала в мою дверь: «Тебя… Звонят!»

Босиком я перебежал через лестничную площадку, схватил трубку.

– Ну что, всё работаешь? Такие придурки, как ты, нигде не тонут, – услышал я голос Алёши. Он был безусловно пьян. – Не берут тебя в твой… как его? Пансион… Легион… Соскучился по мужской работе? Башку хочется кому-то отстрелить, да? – Алёша старательно захохотал в трубку. – Лирик-людоед… Ты, ты, о тебе говорю… Людоед и лирик. Думаешь, так и будет всегда?..

– Откуда у тебя этот телефон? – спросил я, отвернувшись к стене и сразу увидев своё раздосадованное отражение в зеркале, которое висело за дверью, рядом с телефоном.

– Разве этот вопрос должен быть первым? – отозвался Алёша. – Может быть, ты поинтересуешься, как я себя чувствую? Как я кормлю свою семью, свою дочь…

– Мне нет дела до твоей дочери, – ответил я.

– Конечно, тебе есть дело только до своего отражения в зеркале.

Я положил трубку, извинился перед соседкой, вернулся в свою комнату. Подошёл к кровати и наугад пнул коробку с письмами – попал. Бумаги с шумом рассыпались, несколько листов вылетело из-под кровати и с мягким шелестом осело на пол. Ковра на полу не было: просто крашеные доски, меж которых у меня иногда закатывались монеты, когда я снимал брюки и складывал их. Вчера вечером я бессмысленно шевелил в щели железной линейкой, оставшейся от предыдущих жильцов, и едва удержался от соблазна взломать одну доску. Там, кажется, была монетка с цифрой 5. Пачка корейских макарон. Даже две пачки, если брать те, что дешевле.

Впервые за последние годы я был взбешён.

Накинув лёгкую куртку, в кармане которой вчера позвякивало несколько монет, если точно – то две, я пошёл купить хлеба. На двери маленького, тихого магазинчика висела надпись: «Срочно требуется грузчик».

В следующий вечер я вышел на работу.

Грузить хлеб было приятно. Трижды за ночь в железные створки окна раздавался стук. «Кто?» – должен был спрашивать я, но никогда не спрашивал, сразу открывал – просто потому, что за минуту до этого слышал звук подъехавшей хлебовозки. С той стороны окна уже стоял угрюмый водила. Подавал мне ведомость, я расписывался, авторучка всегда лежала в кармане моей серой спецовки.

Потом он раскрывал двери своего грузовика, подогнанного к окну магазина задним ходом. Нутро грузовика было полно лотков с хлебом. Он подавал их мне, а я бегом разносил лотки по магазину, загоняя в специальные стойки – белый хлеб к белому, ржаной к ржаному.

Хлеб был ещё тёплым. Я склонял к нему лицо и каждый раз едва удерживался от того, чтобы не откусить ароматный ломоть прямо на бегу.

Однажды, под утро, водила поставил очередной лоток с хлебом на окно ещё до того, как я вернулся назад. Не дождавшись меня, водила сунулся в машину за следующим лотком, и тот, что уже стоял на окне, повалился. Хлеб рассыпался по полу, и несколько булок измазались в грязи, натоптанной моими башмаками.

– Ну, хули ты? – поспешил наехать на меня водитель, сетуя на мою нерасторопность, хотя сам был виноват.

Я ничего не ответил: чтобы дать ему по глупому лицу, нужно было идти через магазин к выходу, открывать железную дверь с двумя замками, в которые не сразу угодишь длинным ключом…

Когда грузовик уехал, я включил в помещении верхний свет и собрал булки с пола. Утерев их рукавом, снова сложил на лоток. Две булки не оттирались – грязь по ним только размазывалась, и я несколько раз плюнул на розовые их бока: так оттёрлось куда легче и лучше.

Алёша появился возле магазина совершенно случайно, и я до сих пор ума не приложу, зачем мне его подсунули в этот раз.

Я как раз шёл на смену, докуривал, делая последние затяжки, метя окурком в урну, и тут Алёша вышел мне навстречу из раскрытых дверей моего магазина.

Не видя никаких причин, чтобы до сих пор злиться на него, я поприветствовал Алёшу и даже приобнял немного.

– Ты что, здесь работаешь? – спросил он.

– Гружу, – ответил я, улыбаясь.

– К тебе можно зайти? Согреться? Ненадолго? – торопливо спрашивал Алёша, явно не желая услышать отказ. – Я всё равно скоро домой, подарков купил дочери, – в качестве доказательства он приподнял сумку.

– Нет, сейчас нельзя, – ответил я. – Только когда продавцы уйдут и заведующая. Через час.

Через час в дверь начали долбить. Алёша был уже пьян, к тому же с другом.

Друг, правда, показался мне хорошим парнем, с детским взглядом, здоровый, выше меня, очень милый – маленькие уши на большой голове, тёплая ладонь. Он почти всё время молчал, даже не пытаясь участвовать в разговоре, но так трогательно улыбался, что ему всё время хотелось пожать руку.

Я показывал им свои хлеба, свои лотки. Провёл в ту каморку, где последнее время скучал ночами, словно в ожидании какого-то облома, толком не зная, как именно он выглядит: с тех пор, как в четвёртом классе старшеклассники последний раз отобрали у меня деньги, никаких обломов я не испытывал.

Водку ребята принесли с собой.

– Скоро будет тёплый хлебушек, – посулился я.

К тому времени, когда хлебушек привезли, мы все уже были пьяны и много смеялись.

Алёша как раз показывал мне подарки для своей дочуры. Сначала странного анемичного плюшевого зверя, которого я, к искренней обиде Алёши, щёлкнул по носу. Потом книгу «Карлсон» с цветными иллюстрациями.

– Любимая моя сказка, – сказал Алёша неожиданно серьёзно. – Читал её с четырех лет и до четырнадцати. По нескольку раз в год.

Он сообщил это таким тоном, словно признался в чём-то удивительно важном.

«С детства не терпел эту книжку…» – подумал я, но не произнёс вслух.

Топая по каменному полу, чтобы открыть окошко, в которое мне подавали хлеб, я вспомнил, как только что, нежно хлопая своего нового друга по плечу, Алёша сказал:

– Пей, малыш! – и, повернувшись ко мне, добавил: – А ты не малыш больше. – И все засмеялись, толком не поняв, отчего именно.

Спустя минуту, хохоча, мы разгружали хлеб втроём. Водила – кажется, тот самый – с интересом поглядывал на нас. Принимая последний лоток с хлебом, я ему по пустому поводу нагрубил. Он ответил – впрочем, не очень злобно и даже, немедленно поняв мой настрой, попытался исправить ситуацию, сказав что-то примирительное. Но я уже передал лоток новому другу Алёши и пошёл открывать дверь.

– Стой, сейчас я выйду, – кинул я водиле через плечо.

По дороге вспомнил, что иду к дверям без ключей, ключи вроде бы выложил на столе в каморке. Вернулся туда, никак не мог найти, двигал зачем-то початые бутылки и обкусанный хлеб. Ключи нашёл во внутреннем кармане спецовки – чувствовал ведь, что они больно упираются, если лоток к груди прижимаешь.

Когда я вышел на улицу, грузовик уже уехал. Из помещения на улицу шёл хлебный дух.

Выбрел за мной и Алёша с сигаретой в зубах. Следом, мягко улыбаясь, появился в раскрытых дверях его спутник.

Мы кидали снежки, пытаясь попасть в фонарь, но не попадали – зато попали в окно, откуда, в попытке спасти от нас уличное освещение, неведомая женщина грозила нам, стуча по стеклу.

Дурачась, мы столкнулись плечами с Алёшиным другом, и я предложил ему подраться, не всерьёз, просто для забавы – нанося удары ладонями, а не кулаками. Он согласился.

Мы встали в стойки, я – бодро попрыгивая, он – не двигаясь и глядя на меня почти нежно.

Я сделал шаг вперёд, и меня немедленно вырубили прямым ударом в лоб. Кулак, ударивший меня, был сжат.

Очнувшись спустя минуту, я долго тёр снегом виски и лоб. Снег был жёсткий и без запаха.

– Упал? – сказал Алёша, не вложив в свой вопрос ни единой эмоции.

Я потряс головой и скосил на него глаза: голову поворачивать было больно. Он курил, очень спокойный, в прямом и ярком от снега свете фонаря.

На следующий день мне позвонили из представительства легиона. Я сказал им, что никуда не поеду.

Чёрт и другие

Раз в полгода за стеной раздаётся звук подбираемого одним пальцем на пианино гимна:

– Союз… не… до… неруши… мый!.. до… ми… ре… ре… спу… блик!.. республик… сво… до… свободных…

Потом Нина задумывается надолго… её зовут Нина, ей сорок лет, она давно в разводе.

Захлопывается крышка. Ещё полгода гимн я не услышу.

У неё есть дочь пятнадцати лет. Год назад она была незаметна, лишена цвета и запаха, чёлка какая-то попадалась иногда, лица не было никакого, глаз она не поднимала.

Помню только, однажды они с мамой играли в бадминтон прямо во дворе. Понятно было, что дочка попросила составить компанию, мать из жалости согласилась – никто с её чадонькой не дружит! – но при этом чувствовала себя совсем неудобно и всё поглядывала на соседские окна. Игра никак не ладилась. По-моему, никто из них так и не взял ни одной подачи. Ударит мама. Ударит дочка. Ударит мама. Ударит дочка… И всякий раз лезут в кусты, долго ищут оперившийся прыткий шарик.

Кот из соседнего подъезда смотрел брезгливо за всем этим. Я сразу сбежал, чтоб не видеть, но не забыл вот.

А этой весной дочь вышла вдруг из подъезда и «здравствуйте» говорит. Будто три монеты уронили в стакан тонкого стекла.

Смотрит в лицо.

Я поднял взгляд и зажмурился.

Мое ответное «здравствуйте» хрустнуло, как древесная кора.

На ней белые, словно мороженое, кроссовки на толстой подошве, джинсы расклешённые, а курточка с маечкой такие, словно с младшего брата сняла – до пупка не дотягивают.

Хотя младшего брата у неё нет.

Имя её я не знаю. Есть какое-то имя вроде, но не знаю.

Днём в подъезде стоят её знакомые малолетки – одноклассники, наверное. Разговаривают так, словно у них насморк. Даже не касаясь их, я знаю, что пальцы у них мокры и холодны. Положи на батарею – батарея начнёт промерзать. Положи в один карман рыбу, в другой такую руку – полезешь и не различишь где что. Зачем природа так не любит подростков с их, знаете, кожей, с их воспалённым… ну чем воспалённым? всем воспалённым.

Вечером появляются другие: на прекрасно дрессированной машине подъезжают двое, оба в узких чёрных ботинках, один в ароматном джемпере, второй в чёрном костюме – белая рубашка, воротничок – как будто только что сдавал бухгалтерский отчёт. Сдал на «пятёрку».

Соседка спускается к ним и, задыхаясь от чего-то, курлыкает возле машины, а они будто бы распушаются, и перья их наэлектризованы – просто не видно под джемпером и под пиджаком, как там всё с лёгким треском искрится.

В машине мягкие сиденья. В кармане чёрного пиджака презервативы.

Слышу, как Нина открывает окно и громко произносит:

– Тут разговаривайте, поняла? Никуда не уезжай. Слышишь или нет?

– Слышу, мам, – отвечает дочь спокойно и снова тихо курлыкает.

Потом машина послушно заводится, а через минуту хлопает дверь подъезда – девушка возвращается в квартиру к маме, улыбаясь самой себе.

Тем временем эти двое в машине говорят друг другу всякие пакости.

На ночь Нина кормит доченьку творожниками и пирожками. Она всё время готовит, а я тоскливо принюхиваюсь, пытаясь различить начинку.

Другой сосед профессор, изучает какие-то точные науки, зовут Юрий, отчество забыл. Он никогда не улыбается и, уверен, даже не умеет этого делать. Половик возле его дверей самый чистый. Впрочем, возле моей квартиры вообще нет половика.

Когда Юрий поднимается на площадку, он всё время приговаривает что-то. Дословно не разобрать, но что-то вроде: «…отвратительно… грязь!.. как самим не стыдно… это же натуральное извращение… ничто иное!.. нет, просто безумие какое-то…»

Если Нина играет гимн раз в полгода, то Юрий пылесосит раз в полтора часа, иногда чаще. Пылесос звучит остервенело и огрызается, как загнанный.

Однажды я курил в подъезде, Юрий зачем-то открыл дверь – сначала первую, деревянную, в три замка, потом вторую, железную, ещё в три замка. Глянул на меня и тут же закрылся, спасаясь, быть может, от микробов, ну и вообще от того, что я пылен, испепелён, тленен.

Однако я успел заметить, что он был в накрахмаленном белом фартуке, синих, выстиранных до бесцветности домашних брюках и в бахилах на ногах – вот как в больницах и поликлиниках выдают бахилы на резиночках, чтоб не топтали, – так он ходит по дому. Под бахилами были тапки. Носки его тоже успел заметить, под укоротившимися от стирки брюками они смотрелись как гольфы.

За спиной Юрия мелькнул его сын, тоже, кажется, Юрий, симпатичный парень лет восемнадцати. И он был в бахилах, я точно видел.

Дверь захлопнулась, вослед за ней деревянно гаркнула вторая, и тут же включился пылесос – профессор Юрий приступил к истребленью сигаретного дымка, проникнувшего в дом.

Мы с Ниной однажды столкнулись лицом к лицу в подъезде, перекинулись парой слов, чуть повышая голос – Юрий как раз пылесосил.

– Чистоту любит сосед, – сказал я чуть иронично.

– Не был у него дома? – спросила Нина.

– Кто же меня пустит, такого грязного.

– Там как в операционной, – сказала Нина внятным шёпотом – будто опасаясь, что даже через истерзанное рычание пылесоса Юрий способен нас услышать.

Женщины в его дому не водилось.

Но как-то ночью я услышал у соседей крики и внятный шум борьбы. Привстав на кровати, порыскал включатель, зажёг резкий и жёлтый свет.

Раздававшаяся в ночи речь была невнятна, но мужские голоса, похоже, принадлежали Юрию и его сыну. И ещё был женский голос – он вскрикивал и рыдал; рот женщины будто бы затыкали, зажимали всё время.

Громко падали стулья, рушились вешалки, вдребезги билась посуда, потом вдруг всё стихло, и кто-то пробежал в тапочках, кажется, на кухню. Было отчётливо слышно, как ложечкой мешают чай, быстро-быстро.

Ещё минуту я сидел с включённым светом, моргая в окно.

Ничего не понял.

В четвёртой квартире живут студенты, два. Мальчик и мальчик. Снимают жильё. У них до глубокой ночи играет однообразная нерусская музыка. Утром осыпается во все стороны, повизгивая и подскакивая на месте, будильник. Как будто насыпали в железную плошку железной чепухи и грохочут над головою.

Студенты сначала с громким зевом вскрикивают и окликают друг друга, создаётся ощущение, что они спят в лесу и деревья, на которые они взобрались, далеко друг от друга.

Вскоре студенты встают и начинают ещё громче разговаривать, почти кричать – они всё время находятся в разных комнатах, хотя комната у них, собственно, одна, есть ещё кухня, рассчитанная на человека с чайником – кастрюле уже приходится потесниться, прихожка на четыре ботинка и туалет, где можно встать меж ванной и раковиной, а дальше уже двигаться некуда – но есть смысл перетаптываться вокруг своей оси: сначала наблюдаешь себя в зеркале, потом всё время подтекающий в порыжелую ванную душ, потом носки и полотенце на батарее, потом делаешь шаг и выходишь прочь.

У меня такая же квартира, я в курсе.

Студенты мне никогда не встречаются – каждое утро с раздражением я слушаю их голоса, но вставать мне лениво, и я не встаю. Они всё равно вот-вот уйдут, ещё немного поорав в подъезде, – один спустится вниз, второй будет закрывать дверь на ключ, тот, что внизу, объявит, что забыл конспект. «Дебил», – заметит мрачно второй. В итоге дверь в их квартиру будет бам! квыыы… бам! квыыы… Бам!

Потом, наконец, замок закроется на два оборота, и в секунду, когда железно грохнет парадная дверь, я счастливо засну ещё ровно на час.

Ввиду того, что студентов я никогда не видел, у меня есть возможность раскрасить их силуэты, согласно воображению.

Один из них хрипловат, басовит, ноздреват, черноват, руковит. Он за старшего, что даже через стену вызывает у меня некоторое раздражение. Я давно привык, что есть неважные для меня категории стариков, мужиков и детей – и есть все остальные нормальные люди, среди которых за старшего оказываюсь всегда я. А тут самоуправство такое.

Он унижает второго, который сутоловат, угловат, длинноват и слегка гнусит.

Первый стебает второго по любому поводу. «Не трогай мой кипятильник… Да кого волнует, что твой не работает. Попроси его, чтоб поработал!» «У тебя и сестра есть? Старшая? Сиськи уже выросли? Подглядывал в ванной за ней?» «На хер ты повесил сюда половую тряпку? Это твоё полотенце? Удобно, да. Протёр пол, вытер лицо… Ты накрывайся им ещё, когда спишь…»

Вечерами они переругиваются, используя не очень много слов, в пределах десятка-другого. Чаще всего старший повторяет фразу:

– Нет, ни хера ты не прав!

По именам студенты друг друга никогда не называют. Поэтому первого я зову «чёрт», а второго – «бедолага».

Чёрт меня бесит. Бедолагу – жалею.

Если Юрий и сын живут в операционной, то Нина и дочь – в кладовке.

Нина однажды заглянула ко мне, спросила, работает ли мой телефон.

Я поднял трубку.

На секунду замешкавшись от неожиданности, телефон выдохнул, хмыкнул и загудел в ухо, сначала неровным, срывающимся гудком, а потом как полагается.

– Гудит, – сказал я и протянул Нине трубку.

– Гудит, – согласилась она, послушав.

– А у меня не гудит, – сказала она, – не посмотришь?

Я пошёл посмотреть, как не гудит. О телефонах я знал только две вещи: что когда они работают – по ним можно разговаривать, а когда не работают – не стоит.

Однажды я даже разобрал телефон. Содержимое меня озадачило.

В Нининой квартире всякий шаг нужно было делать, перешагивая через что-то. Создалось бы ощущение, что они переезжают куда-то, если б не было очевидно, что разнообразно сложенные на полу тюки лежат тут очень давно.

На кухне, слышал я, текла в разнообразную посуду вода. Я подумал, что дочка посуду намывает, но её голос тут же раздался из другой комнаты:

– Не заработал? – спросила она, зевая. Захотелось заглянуть к ней, и я не стал себе отказывать. Взяв телефонный шнур, стал, двигаясь на корточках, пропускать его через пальцы, что твой заправский связист: вроде бы как проверяя на предмет разрыва.

Так и дошёл до нужной двери и скосился туда. Увидел стол в углу, наполовину заваленный учебниками, другую половину занимала швейная машинка, которой явно никто не пользовался. Только малый уголок стола был свободен – на нём одиноко размещалась раскрытая косметичка.

Сама девушка в джинсах и в майке лежала на кровати, глядя в потолок. Ни книги, ни журнала рядом не было. Она просто лежала и, видимо, ждала, когда заработает телефон.

В комнате её наблюдалось то же самое, что и в остальной квартире, – груды вещей, ботинки и тапки какие-то повсюду, все без пары.

Но, странно, ощущения неряшливости почти не возникало. Напротив, казалось: живут люди и живут, им так удобно. Тем более в квартире опять замечательно пахло свежей выпечкой.

Нина прошла на кухню, переступая то через одно, то через второе, выключила там воду и вернулась обратно. Я как раз штекером пошевелил – собственно, это единственное, что я мог сделать, – и телефон, зажимаемый мной меж плечом и ухом, подал сигнал – да так громко, что даже Нина услышала гудок.

– Заработал! – сказала она радостно.

Бережно я положил трубку на рычажки. Телефон немедленно зазвенел.

– Тебя! – сказала мать дочери, сняв трубку.

Дочь тут же появилась, не глядя на меня, схватила телефон и, резво подпрыгивая над мешающими идти тюками, пропала в своей кладовке.

– Привет, – протянула она в трубку и сразу засмеялась так, словно в ответ услышала замечательную шутку.

Я с трудом удержался от того, чтоб выдернуть штекер снова.

К тому же вечер не задался.

Я заснул часов в восемь, со мной иногда бывает – причём проспать так я могу до восьми утра; хотя обычно сплю часов шесть, не больше.

Но раз в месяц организм, видимо, перезаряжает батарейки, поэтому ему вынь да положь полсуток покоя.

Однако в десятом часу меня разбудил звонок в дверь.

У меня есть маленький закидон, ещё из ранней юности, – когда вечером ли, ночью кто-то звонит в дверь или по телефону, я всякий раз неистребимо уверен, что это пришла или собирается прийти та, которую я жду. Узнала, что жду, – и вот решилась.

Там, конечно, Юрий стоял за дверью, а никакая не та.

– Видите, что это такое, – не здороваясь, он указал пальцем в угол площадки.

Не привыкший ещё к свету, я сощурился и посмотрел.

– Что там такое? – повторил я хрипло.

– Сигаретный бычок, – сказал Юрий, с трудом сдерживая бешенство, – и внизу ещё два! И – пепел!..

– И – что? – спросил я, сделав ту же дурацкую паузу меж словами «и» – «что», как сделал он, указуя на пепел.

– Нина Александровна не курит, я не курю, студенты, снимающие квартиру, – тоже не курят. Курите только вы!

– Слушайте, вы в своём уме? – наконец понял я, в чём дело. – Не имею никакого представления, откуда взялись эти бычки! И – пепел! Никакого! У меня пепельница есть.

– Нина Александровна не курит! – повторил Юрий упрямо, словно это неопровержимо доказывало мою вину. Взгляд его был яростен и ненавидящ.

Я захлопнул дверь.

Через минуту в квартире Юрия заработал пылесос. Он вопил о ничтожестве и мерзости мира.

Всё стихло только к полуночи.

Следующий звонок раздался, когда на улице даже авто перестали ездить. Царила глухая ночь.

«Сейчас… сейчас я ему бычок в глаз воткну», – решил я, чертыхаясь в темноте.

От бешенства забыл, в какую сторону у меня замок поворачивается, крутил туда-сюда, выламывая пальцы. Открыл наконец.

Там стояла Нинина дочка.

– С мамой плохо, – сказала она, – а телефон опять не работает.

Я набрал скорую. Слушая вопросы невозмутимой телефонистки, всё время переспрашивал свою гостью:

– Возраст?.. Шестнадцать! Тьфу, да не твой, матери! Полное имя, фамилия, отчество… – дочь так и ответила – имя, фамилию, потом задумалась над отчеством и назвала, явно сомневаясь в верности ответа.

– Да, Александровна, – вспомнил я. – Что у неё болит?

– Что-то с сердцем, – ответила девушка; губы её дрожали.

Она была в материнском халате.

– Сейчас приедут, – сказала телефонистка равнодушно. – Дверь подъезда оставьте открытой. Или постойте на улице, встретьте.

Мы прошли в квартиру к Нине – она лежала на кровати, уже одевшаяся, бледная, с открытыми глазами, прерывисто дышала. Светил ночник. На столике россыпью лежали лекарства.

– Надо что-то? – спросил я негромко.

Нина отрицательно качнула головой, жмуря глаза.

Я вышел на улицу, оставив дверь в подъезд открытой, закурил там.

Подумав, вернулся на лестницу, подобрал два бычка, бросил их в ночь.

Это ж наша красавица, дочь Нины, начала покуривать, я ж знаю.

Подъезжающую скорую было слышно издалека.

Лёжа на кровати, закинув руки за голову, я продумывал разные варианты. Например, можно случайно столкнуться в подъезде и спросить, работает ли телефон.

Как её зовут, кстати… У кого б поинтересоваться.

Можно случайно столкнуться с Юрием в подъезде и спросить:

– Не знаете, как зовут дочь Нины? Я хочу случайно столкнуться с ней в подъезде и спросить, работает ли у неё телефон.

…Нет, сложно.

Столкнуться всё-таки с ней и спросить: не хочешь ли ты поиграть в бадминтон? Помню, вы с мамой увлекались этой игрой…

Нина уже неделю как лежала в больнице. Дочери её будто и дома не было – только однажды я слышал, как она сняла крышку пианино, взяла единственную жалостливую ноту и тут же закрыла инструмент.

«Тоскует по матери», – решил я. Самочувствие Нины меня тоже печалило, что, признаюсь, мешало с должным вдохновением подойти к вопросу о бадминтоне.

От вялых размышлений меня отвлекли голоса студентов.

Старший опять грубил.

– Давай деньги сюда, я тебе сказал, – наседал тот, который чёрт, на своего соседа.

– У меня мало уже осталось, – почти хныкал в ответ тот, что бедолага.

– Чего ты не понял? Деньги сюда!

– Это же наш общак, ты что… – плаксиво отвечал бедолага, всё ещё не сдаваясь.

Раздался звук удара и высокий мужской вскрик.

– Вот сука, – сказал я вслух, впрыгнул в тапки, натянул майку и решительно вышел в подъезд.

Сначала примерился пальцем к звонку на двери студентов, но, подумав, что звонок не столь грозно прозвучит, как хотелось бы, занёс кулак для того, чтоб грохнуть по войлочной обивке… и вдруг остановил себя.

Студенты продолжали разговаривать.

– Тебя прёт, что ли, от этой дряни? – спрашивал чёрт с недоумением и брезгливостью.

– Я только один раз попробовал, – отвечал ему бедолага, хныча.

– Какой «один раз»! Я твои шприцы каждый день нахожу!

– Мне пацаны дали попробовать. Иногда можно по приколу… – мямлил своё долговязый.

Я так и залип со своим кулаком.

– Ты, гнида, весь наш общак спустил на свою отраву, – всерьёз печалился чёрт.

– Ничего я не спустил…

– Где деньги тогда?

– У меня мало осталось…

– Дурак ты, дурак.

Медленно опустив руку, я пошёл на улицу.

«…Вот к чему могут привести непродуманные поступки, вспыльчивый друг мой…» – сказал сам себе.

Природа была сумрачна. Лужа рябила, дерево вздыхало, котёнок тосковал наедине с пустой консервной банкой.

К подъезду, шурша шинами, подъехала скорая.

«Ой, Нину привезли, – подумал я почему-то. – Ну и хорошо. А то доча её, поди, и не была у матери ни разу».

Но за спиной моей раскрылась парадная дверь, и неожиданно почти выбежал Юрий, весь на нервах.

– Сейчас, милая, сейчас, – он помог незнакомой мне женщине вылезти из машины.

Не поздоровавшись со мной, они зашли в дом.

«…А ведь это его жена… – понял я. – Где ж её держат всё время?..»

Как проник в Нинин дом этот парень, я не слышал. Они разбудили меня ночью.

– Да! – вскрикивала девушка, словно только что разрешила удивительную задачу, и, помолчав секунду, отрывисто произносила: – Вот! – и потом ещё более радостно: – Да!

Неизвестный предмет ритмично постукивал в мою стену, прямо в висок. Я прислонился головой к стене и некоторое время лежал так, задумавшись. Висок холодило. В голове отдавалось.

Потом, спустя десять минут, раздался, звучащий в октаву, смех мальчика и девушки и следом, отдельно – резкий пацанский говорок, произносящий что-то неразборчивое и быстрое.

– Золотая моя голова, – сказала девушка отчётливо, – опёнок ты мой зимний…

Ей ответили, но опять неразборчиво.

Мне показалось, что голос принадлежал одному из обладателей ледяных ладоней, вечно торчавших в подъезде.

«Боже ты мой, – вскочил я, чтобы через секунду таращить глаза в окно на кухне. – И это он… он!.. со своими сырыми руками!.. Что же ты делаешь, Боже мой!..»

Вскоре всё стихло, я даже задремал, но тут где-то за стеной вновь загрохотало и заверещало, словно небольшая отара овец ринулась из комнаты в ванную или наоборот.

Я подумал было на влюблённых, нагоняющих друг друга меж тюков, швейных машин, залежей халатов и разнокалиберных тапок, но нет, это в другой стороне кто-то бесновался.

– Открой, гнида! – кричал старший студент, чёрт.

Бедолага что-то блеял в ответ.

– Ты ж сдохнешь! Ты сдохнешь! Ты же сдохнешь скоро!

Чёрт начал бить, похоже, ногой, судя по звуку, в дверь туалетной комнаты.

Включилась колонка, загрохотала вода. Видимо, обдолбанный бедолага решил залечь в ванной и раствориться в кипятке.

Я некоторое время прислушивался к происходившему в студенческой квартирке.

Ещё раз сходил на кухню, покурил, пожевал хлебную корочку. Замочил тлевший бычок водой из-под крана. Нарисовал на стекле рожицу, женский силуэт, неизвестный иероглиф, скрипичный ключ…

Привыкаешь ко всему, особенно когда хочешь спать. Я давно уже не перезаряжал свои батарейки, поэтому плюнул на всё и решительно упал на кровать вниз лицом.

Одновременно со мной что-то рухнуло у соседей.

– А, гнида! – воинственно завопил чёрт. – Отмокаешь, челюскинец!

…Он всё-таки выбил дверь, догадался я…

Где-то хлынул на пол обильный кипяток. Я представил, как чёрт вместе со скрепами вырвал ванную и, широко размахнувшись, выплеснул из неё в подъезд обваренного бедолагу: как мышь из таза с грязной половой водой…

Тут в четвёртой квартире истошно завопила и куда-то побежала, ударяясь о все шкафы и стены, женщина.

У жены преподавателя Юрия начался очередной психический припадок.

…Ночью мне снились попеременно то камнепад, то кораблекрушение, а ещё Нинина дочка, которая при помощи своего хладнорукого одноклассника всё разрешала и разрешала новые занимательные задачи, восклицая «Да!.. Вот!.. Нет-нет! Да!..»

Нина вернулась только в ноябре, я по ней даже заскучал.

Она кивнула мне совсем неприветливо, но я не обиделся.

Конечно, кто-то должен был проследить за её доченькой. Но ведь не я же. Я бы тоже… проследил бы…

Спал я теперь только днём, потому что привык ночью смотреть телевизор – хоть как-то покрывавший происходившее за моими стенами.

Но в этот раз меня разбудили уже в полдень.

– Чтоб больше ноги его здесь не было! – неистово закричала Нина, хотя до сих пор я никогда не слышал, чтоб она так повышала голос.

Прошла ещё беззвучная минута, и Нина возопила ещё громче:

– Что?! Что? Ты? Сказала?

Либо дочка вообще отказывалась повторять произнесённое, либо это, напротив, заняло слишком много времени…

В следующий раз я услышал Нину часа через три.

– Никаких мне!.. – вскрикивала она. – Даже не думай!.. Вы сами дети!.. Да! Да, я тебе говорю! Пойдёшь и сделаешь!..

Не умея снести всего этого, я поспешно оделся и отправился гулять.

Уже в подъезде услышал, что студенты, оказывается, тоже сидят дома, прогуливая занятия.

Чёрт пытал всё ещё недобитого бедолагу:

– Нет, ты мне скажешь, где ты это прячешь! Дебил дебилом, обкуренный придурок, а прячет так, что не разыщешь! Быстро сказал: где?!

Некоторое время, словно в ступоре, я прислушивался к их разговору.

Вдруг бедолага заплакал, а потом зарыдал, всхлипывая и непрестанно сморкаясь.

– Ладно, ну всё… – в мгновение затишья вдруг раздался голос чёрта. – Чаю… хочешь?.. Будешь чай, эй?.. Бедолага ты, бедолага.

Навстречу мне поднимался Юрий, я поздоровался с ним, он что-то буркнул в ответ и разминулся со мной так, чтоб не прикоснуться ко мне и рукавом.

В сердцах я плюнул на пол.

– Мерзость… – шептал Юрий, открывая свой замок и обращаясь, казалось, и ко мне, и к студентам, один из которых плакал, а второй утешал, и вообще к миру. – Как отвратительно!.. Мерзость и безумие… Просто отвратительно.

В тот день с самого утра сыпал, лип и намерзал к грязи снег, и по этому снегу я пошёл в сторону больших улиц и разноцветных фонарей.

Приходилось держаться дальше от дороги – грязь из-под колёс летела во все стороны.

На единственной в нашей округе пешеходной улице гам авто стих, и на душе стало спокойнее.

Здесь водились разномастные молодые люди, никак и никогда не мешавшие друг другу. Кажется, кто-то из них был эмо, а кто-то гот или, быть может, панк. Я никогда ничего не понимал в этом, но при случае всегда вставал неподалёку и всматривался в них, покуривая.

Сегодня они мёрзли и сбивались друг к другу поближе, притоптывая в своих ботинках на толстых подошвах и потряхивая головами с диковинными причёсками.

В ушах, в подбородках, в бровях и в носах их блестели индевеющие серьги и шурупы.

Двое молодых людей непонятного пола целовались, сидя прямо на асфальте, в снегу. Одеты они были в одинаковые, почти чёрные от разнообразно налипшей, давно высохшей грязи брюки.

Наконец молодые люди оторвались друг от друга. Оба оказались парнями, оба были небриты, только у одного были чуть подкрашены глаза, а у второго – нет.

Я отвернулся и поспешил дальше. Ненакрашенным был сын Юрия, я его узнал.

Подходя к своему дому, я уже догадывался, что простыл. Меня поколачивало, и в голове стлался осклизлый туман, и кто-то всё норовил присосаться к моим соскам то ли холодным, то ли горячим, то ли сразу холодным и горячим ртом.

Впереди меня шли Нина и дочь. Нина поддерживала её, а та ставила ноги так, словно попала на болото и каждую секунду боится попасть в трясину.

Я обогнал их, скользя и разъезжаясь ногами по ледяной грязи.

Возле нашего дома стояла вишнёвая «девятка». Дверь в подъезд была почему-то открыта, а внутри раздавались совсем незнакомые и грубые голоса.

Студентов из их квартиры выволакивали люди в форме.

Я впервые увидел воочию чёрта и бедолагу, так что поначалу не разобрался, кто из них кто. Они оказались совсем не похожи на мысленно раскрашенных мной персонажей.

Один был рыжий и сутулый, а второй вообще бритый и крепкий, хоть и со впавшими, почерневшими глазами.

Ожидая услышать, когда бритый заговорит голосом чёрта, я вдруг услышал, как знакомым, недобрым баском начал ругаться рыжий:

– За что вы меня тащите, ау? – спрашивал он у своих конвоиров.

– «Хранение», есть такая статья, – отвечал ему один служивый с готовностью, легонько подталкивая рыжего в плечо.

– Я ж вам объясняю: я не употребляю наркотики. Никогда не употреблял!

– Не употребляешь, а в матраце прячешь, – терпеливо объяснял ему человек в форме.

– Нет, ты всё-таки гнида, – рыжий обернулся к бритому. – Как же ты, обдолбанный мозг, догадался спрятать свою отраву ко мне?

– Да пошёл ты, – прогнусил равнодушно бритый. – Вляпался – меня не тяни. Я вообще не в курсах.

– Это не ты нас стуканул, сосед? – спросил рыжий чёрт, увидев меня, медленно поднимавшегося наверх.

– Откуда ты меня знаешь? – почему-то поинтересовался я вместо ответа, но рыжего уже столкнули дальше, и он, не успев ничего сказать, засеменил по ступенькам.

На первом этаже навстречу задержанным студентам и их конвоирам попались Нина с дочерью. Дочь, казалось, вообще не замечала ничего, а просто шла в своём аду то по скользкой поверхности на улице, то вверх по ступеням подъезда.

– Ты, хорош со всеми трепаться! – сказали рыжему чёрту, когда он встретил женщин, и, кажется, теперь уже ударили всерьёз.

Я и не понял, стоя сверху, с кем он пытался заговорить: с Ниной, с дочерью её…

Грохнула железная парадная дверь – и всё стихло.

Из квартиры студентов шла тишина, замешанная на недавнем уходе людей: там ещё гуляли сквозняки, и нанесённые извне чужие запахи никак не могли понять, где им, в чём раствориться.

Из моей квартиры шла привычная тишина, в которую я входил, как ключ в скважину, сразу закрываясь изнутри на все обороты и пропадая бесследно.

Из квартиры Нины и её дочери шла тишина тягостная и нудная, как зубная боль в несколько ночей длиной.

А в квартире преподавателя молчали так, словно живых людей там не было вообще.

Постояв минуту, прислушиваясь к разным видам тишины, я неожиданно подумал, что надо бы всё объяснить этим в форме: они ведь задержали и увели ни в чём не повинного рыжего чёрта!

Но на улице не было уже никого. На следы уехавшей «девятки» нападало столько снега, что они стали почти неразличимы.

Колёса

И вот я очутился на кладбище. Однажды был в гостях у своего знакомого дурака. Общались попусту, смотрели в телевизор, он изнывал от желания хоть как-то себя развлечь, я лежал на его прокисшем диване.

Дело было в общаге на пятом этаже.

Тут в неприкрытую, в пинках и пятнах, дверь влез котёнок мерзкого вида, как будто всю жизнь обитал в помойном ведре.

На него мой знакомый и обратил своё дурацкое внимание.

– Это ты, зассанец, – поприветствовал пискнувшее животное и взял в руку, разглядывая неприязненно.

Мы только что курили, отплёвываясь в осеннюю сырь, и окно было открыто.

Когда я отвлёкся от телевизора, котёнок уже висел, цепляясь лапками за подоконник, собирая кривыми коготками белые отколупки краски. Удивительно было, что зверёк не издавал ни единого звука, сползая в своё кошачье небытие.

Вспомнил некстати, что у какого-то поэта на том свете пахнет мышами. Нашему котёнку понравилось бы, если так. Но, кажется, ни черта там не пахнет.

Дурак мой заворожённо смотрел на котёнка.

В какую-то секунду котёнок вдруг зацепился из последних своих сил за невидимую щербину подоконника и недвижимо завис, тараща глаза.

Дурак сделал легчайшее движение указательным пальцем – так касаются колокольчика или рюмки, желая услышать тонкий звук, – и ударил котёнка по зацепившемуся коготку.

Когда я спустился вниз, впервые назвав дурака его навек настоящим именем, котёнок лежал на лавке, успокоенный и мягкий. Задние лапы его свисали с лавки, как тряпичные.

Так и меня ударили, легчайшим движением, по коготку.

Зато у меня были весёлые друзья.

Вадя, красивый, улыбчивый блондин, глаза в рваных прожилках начинающего, но уже неповоротного алкоголика. Вова, самый здоровый из нас, гогочущий, мясной, большое красное лицо.

Это была самая поэтичная зима из встреченных мной в жизни.

Я тогда наконец бросил писать стихи и больше никогда впредь всерьёз этим не занимался, уволился с одной работы, не попал на другую, потом меня, говорю, ударили по коготку, и я обнаружил себя в могиле.

– Ну ты вылезешь, член обезьяний? – звал меня Вова, стоя сверху. Из-под ног его сыпались в могилу земля и грязный снег.

Я перехватил лопату и замахнулся с честным намерением ударить Вовку по ноге как можно больнее, а желательно сломать её. Вовка, гогоча, отпрыгнул, в одной руке его была бутылка водки, в другой стакан.

– Нет, ты будешь пить или нет? – спросил он, обходя вырытую могилу стороной, выдерживая расстояние в длину моей лопаты.

– Хули ты спрашиваешь, Вова.

– Так вылезай.

– Я здесь выпью.

Вова, проследив, чтоб я поставил лопату в угол, присел возле четырехугольной ямы. Подал мне высокий стакан, налитый до половины.

Рядом с Вовой присел на корточки Вадик, привычно улыбаясь честной, ласковой улыбкой.

Мы чокнулись – парням пришлось чуть наклониться ко мне, а я поднял свой стакан навстречу им, словно приветствуя.

Я стоял без шапки, потный, довольный, в чёрной, или скорей рыжей, яме, вырытой посреди белого снега. Снег лежал на невнятных тропках, на памятниках и железных оградах, на могилах и растрёпанных венках.

Вова протянул мне кусок хлеба и ломоть колбасы.

Как вкусно, боже мой. Засыпьте меня прямо сейчас, я знаю, что такое счастье.

Вова развернулся, чтобы ещё принести закуси, и всё-таки получил по заду совком лопаты.

– Ах ты, червь земляной! – закричал он весело и мстить не стал.

Вадик тоже смеялся. Во рту его виднелся белый непрожёванный хлеб, и это казалось мне красивым. У Вадика были замечательные, крепкие, белые зубы – и в зубах белый мякиш.

– Давай заканчивать, поехали за гробом, – сказал Вова. – Кто там у нас сегодня? Бабка?

Делая скорбные лица, мы вошли в квартиру.

Ещё в подъезде мы перестали разговаривать, чтобы хоть как-то себя угомонить. Иначе ввалились бы к покойнику потные, в розовых пятнах юного забубённого здоровья и двух на троих бутылок водки, зубы скачут, и в зубах клокочет гогот дурной.

Тихие, вдоль стен бродили родственники; женщины – в чёрных платках, мужчины – в верхней одежде. Не находя себе дела, мужики каждые десять минут выходили курить в подъезд.

– Выносить? – спросили нас, словно мы были главные в этом доме.

– Да, – ответил я.

– Помочь вам?

– Нет, мы сами.

До недавних пор я по лестницам подъездов перетаскивал только шкафы. Теперь выяснил, что гроб ничем, в сущности, от мебели не отличается. Только его переворачивать нельзя.

Вова всегда шёл первым и нёс узкий конец, ноги. Мы с Вадей топорщились сзади.

За нами медленно ступали несколько родственников или близких. На их тёмных лицах отражалась уверенность, что мы вот-вот уроним гроб.

Но мы свершали своё дело бодро и почти легко.

У подъезда поставили гроб на табуретки. Выдохнули втроём.

– Не сфотографируешь бабушку? – спросил меня кто-то.

– Запросто, – ответил я, ещё не переведя дыхание, как обычно удивляясь, на кой чёрт людям нужны изображения покойников. И куда они их, на стену вешают? «Видите, детки, это ваша бабушка». Или вклеивают в альбом. «Вот мы на пляже, вот у соседей на даче, а это, значит, похороны… Я тут плохо получилась, не смотри».

Мгновенный снимок я положил в карман, чтоб проявился, не зацепив зимнего солнышка и слабого снежка.

Подъехал автобус, вышел водитель, раскрыл задние ворота своей колымаги.

Родственники куда-то убрели, даже тот, кто просил меня сделать снимок.

– Ну, чего, грузитесь, – предложил водила.

Вадя пожал плечами: он опять улыбался.

– Слушай, давай загрузимся, пока нет никого, – предложил мне Вова. – У меня уже ноги замёрзли. А то выйдут… будут топтаться тут…

Родственники вышли прощаться действительно не ранее чем через четверть часа, а бабушка уже была в автобусе.

К тому времени мы успели поругаться с водителем, требуя у него включить печку; он смотрел на нас как на придурков и не включал.

– Не скучай, бабка, сейчас поедем, – вполне серьёзно говорил я, но моих дурных братьев, притоптывавших ледяными ногами в окаменевших от мороза ботинках, это несказанно смешило.

– Что ж, и проститься нам не дадут? – сказал слезливый женский голос. Вслед за голосом открылась дверь, и мы увидели маленькое заплаканное лицо, едва видное в чёрных кружевах, настолько многочисленных, что уже неприличных.

– Нам опять её на улицу вынести? – нагло спросил Вова.

– Да чего уж… – ответила женщина.

К нам заскочил какой-то мужик, видимо, очень довольный, что гроб вытаскивать не стали.

– Замёрзли, пацаны? – спросил приветливо.

– А то…

Вот чего я никогда понять не могу, так это речей у могилы. Стоишь с лопатой и бесишься: так бы и перепоясал говорящего дурака, чтоб он осыпался, сука, в рыжую яму. Стыдно людей слушать, откуда в них столько глупости.

Забивать гробовые крышки длинными, надёжными гвоздями я тоже отчего-то не люблю; но, скорей, просто потому, что у меня это не получается так же ловко, как у Вовы. Он вгоняет гвоздь с трёх ударов – красиво работает…

Опускать гроб куда больший интерес: что-то в этом есть от детских игр, от кропотливых, юных, бессмысленных забав. В этом деле нам всегда помогает кто-то из мужиков, пришедших проститься: потому что нужны не три, а четыре человека.

А засыпа́ть и вовсе весело… Скинем куртки, по красивым нашим лицам стекает радостный, спорый пот, взлетают лопаты. Сначала громко, ударяясь о дерево, а потом глухо падает земля. Всё глуше и глуше. И вот уже остаётся мягкий холмик, и всю свою утреннюю над промёрзлой землёй работу мы свели на нет.

Здесь остаётся время хорошо покурить, пока все неспешно расходятся. Мы курим, слизывая с губ замерзающую солёную влагу. Сейчас нас отвезут на поминки, в какое-нибудь затрапезное кафе, и мы напьёмся.

Мы всегда рады, что сажают нас куда-нибудь с краю, а лучше за отдельный стол.

Я люблю дешёвые кафе, их сырой запах, словно там круглые сутки варится суп и в супе плавают уставшие овощи, чахлый картофель, расслабленная морковь, и кажется, в числе иного ещё случайный халат поварихи, если не весь, то хотя бы карман…

В дешёвых кафе тёмные оконца, на них потные изразцы, и подоконники грязны. Стулья, когда их отодвигаешь, издают гадкий визг по битым квадратам плитки, и столы раскачиваются, поливая себя компотом. У нас на столе компот, мне он не нравится, но я его выпью.

Сначала мы ведём себя тихо, съедаем всё быстро, поэтому новые блюда начинают разносить с нашего стола. Он всегда пустой, наш стол, через две минуты на нём нет даже горчицы, её Вова выскреб своими тяжёлыми, потрескавшимися пальцами; только серая соль комками осталась в солонке. Соль насы́пали бы на хлеб, но хлеб мы съели, едва рассевшись.

Через полчаса поминки становятся шумны, и нас уже никто не слышит и не видит. Иногда только кто-нибудь подсядет, скажет, что хорошая бабушка была. И мы выпьем с ним не чокаясь, хотя он норовит боднуть наши стаканы своим. Не привык ещё, у него это, быть может, первая бабушка, а у нас уже никто не вспомнит какая.

Вова, наглая его морда, сходив отлить, уже разузнал, где стоят ящики с водкой, числом два, и ухватил там бутылку без спроса – нам долго не подносят, а еды ещё много, насытив первый голод, мы начинаем расходовать её бережно.

Только поняв, что родные уже значительно поредели, а наши юные, непотребно весёлые голоса слишком громко звучат в опустевшем зале кафе, мы догадываемся, что надо собираться.

Глотаем пищу, засовываем надкусанный пирожок в карман, новую бутылку, разлив чуть не по целому стакану, выпиваем залпом и выбегаем на улицу, остудить горячие головы.

Курим, толкаемся, вглядываемся друг в друга нежно. Каждый не желает расходиться и ждёт, что события сами по себе примут какой-нибудь удивительный оборот.

– По домам пойдём или что? – спрашивает Вова, и я слышу в его голосе лукавство.

– Неохота пока, – отвечает Вадя, показывая, как приветливый конь, белые зубы.

И тут Вова достаёт из-за пазухи бутылку.

– Своровал, гадина! – смеюсь я. – Обокрал старушку, студент!

– Сам ты студент, – отвечает Вова весело; его слова не лишены уважения. Меня в нашей компании почитают за самого умного, хотя образование у меня такое же: скучная школа и «тройки» в аттестате.

Нам нужно найти себе место, и мы начинаем своё кружение по городу, всё меньше ощущая сырость в ногах и ледяные сквозняки, всё больше раскрывая воротники, задирая шапки, ртами снег ловя.

Мы не застали дома случайно помянутого дружка Вовы, то ли Вади, который вряд ли порадовался бы нам, но приютил бы на час; Вадина, то ли Вовина, тётка погнала нас, не открыв дверь; а шалавая подруга и Вади и Вовы, как выяснилось, съехала.

– Куда? – спросили мы у глазка.

– В деревню свою, – ответили нам из-за двери. – Из-за таких, как вы, коблов её из техникума выгнали…

Мужчина, сказавший нам это, ушлёпал тапками в глубь квартиры, не попрощавшись.

Вова позвонил ещё раз и, дождавшись ответа, склонил красное лицо к глазку.

– Сам ты кобел, – произнёс Вова раздельно.

Вряд ли кто-то ещё ждал нас в этом городе, и поэтому мы примостились на ступенях подъезда, расположившись в кружок на корточках: промёрзший бетон ступеней был невыносим, даже если куртка стягивалась к заднице.

Вова извлёк из куртки кусок колбасы, в треть батона, и ровно разрезанную наполовину буханку хлеба.

Настроение вновь расцвело, и сердце побежало.

Торопясь, мы выпили, передавая бутылку друг другу, порвали хлеб на части, по очереди вгрызлись в колбасную мякоть. Прихваченный с поминок пирожок пригодился.

Загоготали, вперебой говоря всякую ересь, вполне достойную стен этого подъезда.

Заворочался в железном замке ключ, и вышел мужик, общавшийся с Вовой.

Вова сидел к нему спиной и не обернулся – он в ту минуту снова тянул из горла и от такого занятия никогда не отвлекался.

– Может, кружку вам дать? – спросил мужик.

– Запить принеси, – попросил Вова сипло, оторвавшись от бутылки, но так и не обернувшись.

Я пил уже четвёртый месяц, и делал это ежедневно.

Дома – там, где обитал я, – жили моя мать и сестра с малым ребёнком, разведёнка.

Утром я не поднимался, чтобы не столкнуться с матерью, спешившей на работу. Она всегда оставляла мне на столе готовый завтрак, который я не ел. Не умею есть утром с похмелья.

Лёжа на кровати, мрачный, с раздавленной головой, я гладил руками свой диван и замечал, что лежу без простыни. И одеяло без пододеяльника.

«Опять обоссался…»

Зажмурившись от дурного, до спазмов в мозгу, стыда, я вспоминал, как ночью меня ворочали мать с сестрою, извлекая из-под меня простынь. А потом, с мягким взмахом, моё пьяное тело спрятали под другое, взамен промокшего, покрывало.

Пролежав час или около того, я выходил из комнаты, примечая, как сестра кормит грудью своё чадо, и быстро прятался в ванной. Там я не мылся, нет, я чистил зубы, с ненавистью, но не без любопытства разглядывая себя в зеркале.

«Вот ведь как ты умеешь, – хотелось сказать. – И ничего тебе… И всё тебе ничего».

Это началось в декабре, который был на редкость бесснежным. После того как выпал первый тяжёлый, ноябрьский, липкий снег – всё стихло, стаяло, вновь зачернели дороги и торчали гадкие кусты, худые и окривевшие от презрения к самим себе. Утром лужи покрывались коркой, а снега всё не было.

Помню, тогда ещё сестра вывозила ребёнка в коляске, одев его в сто одёжек и обернув трёмя одеяльцами. Он лежал там, не в силах даже сморщить нос, и дышал хрустким бесснежным морозцем.

Как-то раз я вывозил коляску в подъезд, ещё без ребёнка, которого, вопреки недовольному кряхтенью, одевала сестра.

Нажав кнопку лифта, я вспомнил, что не взял пустышку, хотя сестра только что говорила о том.

Вернулся в квартиру, схватил соску с кроватки и, выскочив в подъезд, увидел, как незнакомый мне мужик, нагнувшись из раскрывшего двери лифта, быстро рылся в нашей коляске. Он подбрасывал пелёнки, ворошился в подушечках и задевал обиженные погремушки.

– Ты что, сука? – спросил я опешившим голосом.

– А чего вы её тут поставили, – ответил он, ощерившись серыми зубами.

Подбегая к лифту, я заметил, что в кабинке он стоит не один – рядом, видимо, жена и за спиной – дочь лет девяти, с тупыми глазами.

Он нажал на кнопку, и лифт поехал куда-то вверх.

Дурными прыжками я пролетел этаж и, припав лицом к дверям лифта, заорал:

– Откуда вы берётесь такие, черви?!

Мимо, я видел в щель лифта, тянулся трос; горел слабый жёлтый свет. Кабина лифта не останавливалась.

Я пробежал ещё два этажа, надеясь догнать. Вылетел к лифту и снова не успел: лифт поехал куда-то выше, хотя только что внятно послышалось, как он с лязгом встал.

– Как же ты живёшь, гнильё позорное? – заорал я в двери лифта.

Так я, крича на каждом этаже и срывая глотку, добежал до девятого, сел там на лестницу и заплакал, только без слёз: сухо подвывая своей тоске. Лифт уехал вниз.

Спустился я минут через семь, с сигаретой в зубах. Сестра укладывала ребёнка в коляску.

– Ты куда делся-то? – спросила.

Я ничего не ответил. Ещё раз нажал на кнопку лифта.

Мы вывезли коляску на улицу и пошли.

Разглядывая малыша, я заметил что-то на его красной, весёлой шапке.

Наклонился и увидел, что это прилип смачный, жуткий, розовый плевок, расползшийся на подушечке.

Этот человек не поленился остановить лифт на втором этаже и плюнуть в коляску.

Я вытер рукой.

Допив бутылку водки, мы занялись привычным делом: стали собирать мелочь и мятые, малого достоинства купюры в своих карманах. Выкладывали всё на ступени.

Это было одно из наших личных, почти ежедневно повторяющихся чудес – отчего-то мы, казавшиеся сами себе совершенно безденежными, каждый раз, выпотрошив себя до копейки, набирали ровно на бутылку. И даже ещё рублей несколько оставалось на самые дешёвые сухарики.

У нас была своя норма, и, как правило, не выполнив её, мы не расставались. Норма составляла три бутылки на человека. Втроём мы должны были выпить к полночи или чуть позже девять пол-литровых бутылок. И только потом начинали разбредаться по домам, не имея уже слов для прощания и сил на дружеские объятия.

Сегодня мы – всё ещё достаточно трезвые и куда более весёлые, чем час назад, – выпили… мы собрались с силами и пересчитали… да, выпили только шесть бутылок.

Две – пока рыли могилу. Три на поминках. И ещё одну в подъезде.

Вот набрали на седьмую и пошли искать её.

Обнаружили магазин и приобрели там всё, что желалось. Водка исчезла в безразмерной Вовиной куртке, сухарики я положил себе в карман, перебирая пальцами их шероховатость.

– Я не хочу больше пить на улице, – сурово закапризничал я.

– А кто хочет? – ответил Вова. – Что ты можешь предложить?

Предложить мне было нечего, и мы какое-то время шли молча, постепенно теряя тепло, накопившееся в подъезде, где хотя бы не было ветра.

– Слушайте, у меня где-то здесь одноклассница жи-ла, – вдруг оживился Вова.

– Ты когда в школе-то учился, чудило? – спросил я.

Вова ничего не сказал в ответ, разглядывая дома. Они стояли в леденеющей полутьме, повернувшись друг к другу серыми боками, совершенно одинаковые.

Несмотря на холод, выпитая в подъезде водка медленно настигала: но опьянение не приносило уже радости, его приходилось, как лишнюю ношу, носить на себе, вместе с ознобом и сумраком.

Даже не верилось, что ещё может быть хорошо; что существуют тепло и свет; тоскливо мечталось прилечь куда-нибудь. Только домой не хотелось, там на тебя будут смотреть страдающие глаза.

Вова водил нас по дворам, ссутулившихся, молчаливых, упрятавших головы в куртки; чёрные шапочки наши были натянуты на самые носы.

Самому Вове всё было нипочём, он по-прежнему носил свою красную рожу высоко и весело.

– Всё! – воскликнул он. – Здесь!

И угадал. Нам открыла дверь маленькая, чёрненькая, но взрослая уже девушка и, чего мы совсем не ожидали, приветливо нам улыбнулась.

Вова её как-то назвал, но я не зафиксировал, как именно, просто ввалился в квартиру и сразу заметил, что там вкусно пахло.

На кухне парил горячий борщ. С мороза кастрюля красного борща вполне обоснованно кажется ароматным волшебством, а то и божеством. Что-то есть в ней языческое…

Мы разделись, с трудом двигая деревянными руками, стянули ледяную обувь и прошли в большую комнату, где сидел какой-то парень. Увидев нас, он сразу засобирался, и никто его не попросил остаться.

Вову, похоже, ничего не смущало. Ему было всё равно, что мы пришли незвано, расселись как дома и ничего с собой не принесли.

«Как же не принесли, – так рассуждал бы, если б умел, Вова, – а вот водка у нас».

Он сходил за бутылкой, до сей поры спрятанной в куртке (не извлекал, пока этот неведомый нам парень не ушёл прочь), и показал водку своей однокласснице.

– Выпьешь с нами? – предложил Вова, улыбаясь наглой мордой.

– Я с вами с удовольствием посижу, – ответила она с необыкновенной добротой, и мне захотелось немедленно сделать для неё что-нибудь полезное, так чтобы она запомнила это на всю жизнь.

– Борщ будете есть? – спросила она, переводя взгляд с Вовы на меня, но, так как я ничего не смог ответить, пришлось возвратиться взором к Володе.

– Будут! – ответил он уверенно, глядя на нас.

Девушка вышла, и послышалось звяканье расставляемых на столе тарелок.

– Ты что какой похнюпый? – спросил меня Вова.

– Какой?

– Похнюпый.

– Что это значит?

– Ну, грустный. Прокисший. В печали.

Я всегда был готов полюбить человека за один, самый малый – но честный поступок. И даже за меткое, ловко сказанное словцо. Вову я давно уважал, но тут он так замечательно определил моё самочувствие, что тёплое чувство к нему разом превратилось в полноценное ощущение пожизненного родства.

Прав ты, Вова, никакой я не печальный. И даже не уставший. Я – похнюпый, с отвисшими безвольными щёками, мягкими губами и сонными веками.

Здесь мне снова стало весело, и мы пошли есть и пьянствовать. Первая же ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного.

После второй рюмки мы забыли о Вовиной однокласснице и балагурили между собой. Никогда не вспомнить, что веселило нас в такие минуты, тем более что в трезвом виде мы общаться толком не умели: до первого жгучего глотка не находилось ни единой темы для общения.

Она сидела чуть поодаль от стола, неспешно ела наши сухарики, которые я ей торжественно вручил.

Играла ненавязчивая музыка, и Вовина одноклассница иногда кивала в такт маленьким подбородком. Она была совсем некрасива, но это ей не мешало быть прекрасным человеком, который нас принял и никуда не гнал.

К концу бутылки я почувствовал, что опять становлюсь пьяным, и пошёл посмотреть на себя в ванную, а заодно ополоснуть лицо ледяной водой: иногда помогало.

Не найдя, где включается свет, я оставил дверь открытой, повернул кран, наполнил ладони водой, прижал к лицу. Наклонился над раковиной.

Из коридора падало немного света, и я огляделся. Отражения в тёмном зеркале было не рассмотреть, зато я приметил, что перекладина, на которой прицеплена клеёнка, не дающая выплёскиваться воде из ванны, висит как-то криво.

«Сейчас я всё тебе починю, милая моя, – подумал я с нежностью. – Надо отвёртку попросить, там, наверное, всё на шурупчиках… Вот только гляну, как крепится, и… попрошу отвёртку…»

Держась за клеёнку, я встал на край ванны. Попытался, балансируя на одной ноге, приподняться в полный рост, и тут перекладина, не выдержав моего веса, обрушилась.

Сам я слетел с края ванны, при этом всё-таки успев поймать железную трубку перекладины, прежде чем она смогла удариться о мою голову. Одновременно, с жутким шуршанием и шорохом, меня накрыло клеёнкой.

И так я стоял посреди ванной комнаты… с перекладиной в руке… с головой, запахнутой клеёнкой, будто человек, спасающийся от ливня…

А может быть, это началось раньше. Я возвращался в свой пригород из большого города, электричка гудела и неслась сквозь вечернюю, пополам со снегом, морось. Влага зигзагами липла к стеклам.

Выйдя из электрички, я долго стоял на перроне, насыщаясь сквозняками, словно надеясь, что они выметут всю мою нежданную немощь.

Последнее время во мне поселилось ощущение, так схожее с влажной ломкой мужающих мальчиков.

Как ни странно, в ранней своей юности, прожив полтора десятилетия на земле, эту ломку я быстро миновал. Расстояние от внезапно кончившегося детства до того, как со мной стала общаться самая красивая девушка в школе, было незаметным и смешным. Я не помнил этого расстояния.

И значит, почти не пережил свойственного всем моим сверстникам унижения, возникающего от несоразмерности своих разбухших желаний и нелепых возможностей для их воплощения.

Зато теперь чувствовал себя так, словно меня настигла подростковая вялость и невнятность.

Каким-то нелепым сквозняком меня понесло в окраинный дом моей школьной подруги, которая, говорю, была замечательно красива и которую я никогда не любил.

Я добрался туда на вялом троллейбусе, в пустом салоне, вдвоём с кондуктором, и присел в душном подъезде, под лестницей на первом этаже, безо всякого вкуса вспоминая, как здесь впервые коснулся женского лобка и волосы на нём мне показались удивительно жёсткими.

Мы, вспомнил я ещё, тяготясь портфелями, перемещались с подругою с этажа на этаж, убегая от вездесущего лифта, с грохотом раскрывавшегося и вываливавшего в подъезд шумных людей.

«К чему я это вспоминаю?» – думал без раздражения.

Иногда из подъезда выходили люди, не замечая меня, и это казалось унизительным.

Потом я курил, медленно выдыхая дым и разглядывая сигарету. С таким видом курят люди, недавно узнавшие табак.

Мне наивно казалось, что в подъезде ещё живы духи моей юности, и мне нравилось, что я равнодушен к ним и они, наверное, тоже равнодушны ко мне, быть может, даже не узнали меня, обнюхали и улетели.

Не признала меня и крупная собака, которую выгуливал смурного вида человек. Они вошли в подъезд, внеся в его затхлую тишину сырой запах улицы, шум одежды, хлопанье и скрип дверей. Собака мгновенно увидела меня и сразу же кинулась мне в ноги, благо, что была на поводке.

Она залаяла в упор, в лицо моё, вытягивая шею, и казалось, что хозяин не очень старался удержать своё свирепое чудовище.

– Убери собаку, ты! Убери! – крикнул я. – Она сейчас мне голову… голову откусит!

Я вжимал затылок в стену и чувствовал смрад собачьей пасти, видел её нёбо и влажный язык.

Человек не торопился и подтягивал собаку к себе нарочито медленно. Она рвалась и брызгала слюной.

– Ты больной! – закричал я, прикрываясь рукавом.

– Ну-ка, проваливай из подъезда, – ответили мне. – Пошёл отсюда, бродяга!

Держа собаку на поводке и показывая мне готовность спустить её, мужчина дождался, пока я встал и вышел на улицу.

Он кричал мне вслед, но слова его было не разобрать за лаем.

Не без ужаса я представил, что неосторожно вырвал перекладину из стены и теперь там, над плиткой ванной комнаты, зияют два рваных, в сыпучей извёстке и побелке, отверстия.

«Что я скажу Вовиной однокласснице? Что я натворил!»

Кое-как высвободившись из-под клеёнки, я всмотрелся в то место, где только что была перекладина, и с чувством необыкновенного облегчения понял: ничего страшного не случилось.

Перекладина крепилась на пластмассовых ушках, одно из которых просто перевернулось, выронив на меня железную трубку вместе с крепившейся на ней клеёнкой.

Я водворил перекладину на место и вышел из ванной. Никто ничего не услышал.

Вова просил у своей одноклассницы взаймы, она отвечала, что у неё нет денег.

У меня не было сил разговаривать. Я сел за стол и сидел молча, совершенно отупевший.

В тарелке с красной накипью по краям лежал лепесток варёной капусты.

Друзья мои стали собираться, а я никак не мог собраться с духом, чтобы встать.

– Эй, увечный, подъём! – позвал меня Вова спустя несколько минут.

Одноклассница прибирала со стола посуду.

Мне отчего-то захотелось ей рассказать, что у меня и у моих товарищей – у нас нет женщин, давно уже нет, почти три месяца. И до этого у меня их долго не было, может быть, ещё целый месяц. Но тогда я ещё помнил о них, а сейчас совсем забыл, и мне стало гораздо легче.

Мы никогда не говорим о женщинах и не обращаем на них внимания, если идём по улице. Мы всё время куда-то идём.

Но я не стал говорить об этом, вспомнив другую историю, очень трогательную. Как однажды, вот этой зимой, в самом её начале, вышел из подъезда и увидел маленькую девочку на качелях.

Мне захотелось её покачать. Именно так я говорил, глядя в тарелку и невыносимо трудно произнося слова: «мне… за… хотелось… её… по… качать… а она ответила…»

Она ответила:

– Не трогай меня. Ты некрасивый.

Договорив, я всё-таки встал и пошёл одеваться. Долго натягивал ботинки, слушая плеск воды и звук расставляемой в шкафу посуды.

Потом искал рукава куртки, почему-то находя то всего один рукав, то сразу три. Пацаны уже курили в подъезде, ожидая меня.

Помыв посуду, она вышла закрыть за мной дверь, но я не выходил и молча смотрел ей в лицо, которого не различал сейчас и никогда бы не вспомнил потом, если б захотел.

– Я дам тебе телефон, а ты мне позвонишь, – сказал я твёрдо, чувствуя, что меня тошнит.

Она пожала плечами, уставшая.

Я порылся в кармане и достал квадратный твёрдый листок.

– Дай мне… фломастер… я напишу.

Она взяла со стойки у зеркала карандаш и подала мне.

Послюнявив грифель, я вывел номер, понимая, что немного забыл свой телефон и наверняка ошибся в трёх цифрах из шести.

– На, – отдал я ей ровный квадрат с начертанными криво цифрами.

– Что это? – гадливо сказала она.

На другой стороне телефонного номера был мгновенный снимок мёртвой старухи. Старуха крепко сжала губы. Чётко виднелись её коричневые веки и белые впавшие щёки.

– Какая гадость, – сказала девушка брезгливо. – Откуда это у тебя? Зачем ты это носишь в кармане? Ты сумасшедший. Забери немедленно!

Я уже не знаю, откуда мы снова нашли денег; кажется, они обнаружились после драки у ночного ларька.

Помню, что Вова, наделённый непомерной силой, уронил двух парней, хватая их за шиворот и кидая на асфальт как немощных.

Мы пили водку в подземном переходе, и наш хриплый хохот продолжало, кривляясь, ломкое эхо.

Вадя куда-то запропал, и мы уделали почти всю бутылку вдвоём с Вовой. Из закуски у нас была одна крохотная ириска, которую я нашёл в кармане, всю в табачных крошках и мелкой шёрстке – от подкладки.

Ириску я раскусил надвое и вторую половину отдал Вове. Глотнув, мы едва откусывали от сладкого, хрустящего на зубах комочка и кривили лица.

– Вова, ты никогда не думал… что каждый год… ты переживаешь день своей смерти? – спросил я. – Может быть, он сегодня? Мы каждый год его проживаем… Вова!

Вовка крутил головой, не понимая ни одного моего слова.

Потом вернулся Вадя, и мы пили ещё, но я совсем чуть-чуть. Набрал в рот несколько глотков и почти всё выплюнул.

Я вышел на улицу и залил железную стену ночного ларька дымящейся мочой. Застегнув штаны, увидел, что рядом на корточках сидит женщина. Она встала, натянула брюки и вернулась в ларёк, закрыв за собой тугую дверь. Мы нисколько не удивились друг другу.

Забыв о своих товарищах, я побрёл домой. Денег на такси у меня не было, трамваи уже не ходили, и я шёл пешком, еле догадываясь, куда иду, иногда лишь возвращаясь в рассудок и опознавая приметы своего района.

Дорога к дому лежала через железнодорожные пути. До сих пор не помню, сколько их там, три или четыре: всё в гладких, тяжёлых рельсах, которые то сходятся, то расползаются.

В одном месте по рельсам был выложен деревянный раздолбанный настил.

Ещё подходя к путям, я услышал грохот приближающегося поезда, товарняка. Иногда мне приходило в голову считать вагоны товарных поездов, но, досчитав до пятидесяти, я уставал.

«Если я не перейду пути сейчас же, я упаду, не дождавшись, пока он проедет, тягостный и долгий… Упаду здесь и замёрзну!» – понял я, не проговаривая это, и, собрав силы, побежал.

Грохот надвигался.

Запинаясь о шпалы, не найдя настила, я бежал наискосок, чувствуя стремительно надвигающееся железное тулово, гарь и тепло.

В правом зрачке моём отражался фонарь с белым длинным светом.

Скользнув ногою, я упал на бок, в гравий насыпи, и сразу, в ту же секунду, увидел, как перед глазами со страшным грохотом несутся чёрные блестящие колёса.

Я перебирал в ладони гравий, чувствовал гравий щекой и несколько минут не мог вздохнуть: огромные колёса сжигали воздух, оставляя ощущение горячей, душной, бешеной пустоты.

Шесть сигарет и так далее

По рукам догадался: он не противник мне. И сразу расслабился. Он вошёл шумно, бренькая ключами на пальце, позёр.

Я выглянул в окно: так и есть, на улице, под тихим и высоким, в свете фонарей, дождём, стояла его длинная машина, красивая, как рыба.

Он сразу нахамил бармену ехидным голосом старого педераста, уселся на высокую табуретку напротив стойки, громко придвинул пепельницу, кинул пачку на стол. Позёр, я же говорю. Он был в плаще.

– Спишь, чмо большеротое? Рабочий день ещё не начался, а ты спишь уже. Зажигалку давай, долго я буду неприкуренную сигарету сосать?

Бармен Вадик поднёс ему огонь.

Позёр несколько секунд не прикуривал, глядя на Вадика, нарочно увильнув сигаретой от язычка зажигалки. Вадик придвигал огонек, позёр отклонял голову, насмешливо перебирая толстыми губами, сжимающими фильтр.

Я убеждён, что таких людей стоит убивать немедленно и никогда не жалеть по этому поводу.

Но я вышибала здесь, мне платят за другое.

Даже за Вадика я заступаться не обязан. Бармены вообще жульё, в конце ночи обязательно будет скандал: кто-нибудь из гостей обнаружит, что в счёт им приписали несколько лишних блюд, никем не заказанных.

Удивляюсь, что барменов не бьют: гости предпочитают бить друг друга и посуду.

Хотя сейчас Вадика жалко.

– А чего девочек у вас нет? – спросил позёр, наконец прикурив.

Вадик что-то пробурчал в ответ, в том смысле, наверное, что рано ещё.

– Может, мне тебя трахнуть, а?

Бармен протирал бокалы, не отвечая.

Позёр улыбался, глаз от Вадика не отводя. Я всё это видел из подсобки, где ботинки зашнуровывал.

Меня всегда ломает от такой мужской несостоятельности: бедный Вадик, как же он живёт. Он выше меня ростом, нормального телосложения. Конопатый, вполне милый парень.

У него девушка есть, приметная, приходит иногда до открытия клуба с учебничком, читает – она студентка. Вадик наливает ей кофе, девушка аккуратно пьёт, не отрывая глаз от страницы. Слышала бы она сейчас, видела бы.

Никто Вадику не запрещает сказать позёру что-нибудь обидное, обозвать его земляной жабой, толстогубой мразью.

И если позёр попытается ударить бармена, мне придётся вмешаться.

Но Вадик неистово трет бокалы.

Я зашнуровал ботинки и вышел, присел на табуретку у барной стойки, возле позёра.

Здесь и догадался: он не противник мне. Пухлые пальцы, розовые; кулак вялый и мягкий, как лягушечий живот, этой рукой давно никого не били.

– Ты чего бузишь? – спросил я, глядя на него.

Он виду не подал, конечно, – спокойно на меня отреагировал.

– Не, нормально всё, общаемся просто. Да, Вадим?

У бармена имя написано на бирочке, прицепленной к рубашке.

Вадик кивнул.

– Угостить тебя пивом? – предложил позёр.

– Угости, – сказал я.

Пить на работе мне нельзя, но хозяин ещё не пришёл. К тому же я всё равно пью понемногу каждую ночь, делая вид, что скрываю это от хозяина, – а хозяин, в свою очередь, делает вид, что не замечает, как я плохо, без вдохновения, таюсь от него.

Вадик налил мне пива, и я с удовольствием разом выпил почти весь бокал.

Иногда я даю себе зарок не угощаться за счёт гостей, дабы не сближаться, но каждый раз нарушаю данное себе слово.

Сейчас позёр начнёт со мной разговаривать. Где полушутя, где полухамя, трогать по живому цепким коготком и смотреть на реакцию: обычная привычка урлы – слово за слово выяснять, кто перед тобой.

– А ты где прятался, когда я пришёл? – спросил он.

– Я тебя не увидел. Ты незаметный, – ответил я, встал и, тихо отодвинув бокал, ушёл на своё обычное место.

Это деревянная стойка у входа в клуб; слева стеклянная дверь на улицу, справа стеклянная дверь в помещение клуба. За стойкой две высокие табуретки. На одной сижу я, Захар меня зовут, на второй мой напарник, его зовут Сёма, но я называю его Молоток, потому что у него замечательная фамилия Молотилов.

В отличие от меня он не курит и никогда не пьёт спиртного. Ещё он килограммов на сорок тяжелее меня. Он умеет бить, скажем, в грудь или в живот человеку так, что раздаётся звук, словно от удара в подушку. Глухое, но сочное «быш!», «быш!». Я так не могу.

Уверен, что Молоток сильнее, чем я, но почему-то он считает меня за старшего.

У него всегда хорошее настроение.

Он вошёл с неизменной улыбкой, с вечернего, последождевого холодка, похрустывая курткой, потоптывая ботинками, весь такой замечательный и надёжный, рукопожатие в четыре атмосферы, сумка с бутербродами на плече. Ему всё время надо питаться.

И сам он выполнен просто и честно, как хороший бутерброд, никаких отвлечённых мыслей, никакой хандры. Разговор начнёт с того, что на улице похолодало, потом спросит, не пришёл ли Лев Борисыч – хозяин клуба, следом расскажет, какой сегодня вес взял, выполняя жим лёжа.

– Что это за чёрт сидит? – спросил Сёма, кивнув на позёра.

Я пожал плечами. Про Вадика рассказывать не хотелось.

Начали подходить первые посетители. Деловитые молодые люди, строгие бледные девушки: привычная ночная публика, все ещё трезвые и вполне приличные.

Едва ли кто-то из них может нас всерьёз огорчить. Молодые люди слишком твёрдо несут на лицах выражение уверенности – но это как раз и успокаивало. Чтобы обыграть их, достаточно поколебать на секунду их уверенность.

Здесь вообще надо работать предельно быстро и агрессивно. Драка начинается с резкого шума: что-то громко падает, стол, стул, посуда, иногда всё это разом. Мы срываемся на шум. Сёма всегда работает молча, я могу прокричать что-нибудь злое, «Сидеть всем!» например, хотя сидеть вовсе не обязательно и, может быть, даже лучше встать.

Цепляем самых шумных и – вышибаем. За двери.

Эти секунды по дороге от места драки к дверям – самые важные в нашей работе. Здесь необходим злой натиск. Человек должен понять, что его буквально вынесли из кафе – и при этом ни разу не ударили. Он теряет уверенность, но не успевает разозлиться. Если мы его ударим – он вправе обидеться, попытаться ударить в ответ. Влипнуть в драку с посетителями – пошлое дилетантство. Мы стараемся этого себе не позволять, хотя не всегда получается, конечно.

Я слышал, что в соседних клубах были ситуации, когда злые пьяные компании гасили охрану, изгоняли вышибал с разбитыми лицами на улицу. Я бы очень тосковал, когда б со мной случилось такое.

Но, признаться, в этом нет ничего удивительного: на всякого вышибалу обязательно найдётся зверь, который и сильней, и упрямей; тем более если этих зверей – несколько.

А нас с Молотком – двое. На такой клуб и четверых мало, но Лев Борисыч, наш, я говорил уже, хозяин, бесподобно экономен.

Молодые люди показывали нам билеты – синие полоски бумаги с оттиском печати и ценой. Сёма масляными глазами косил на девушек.

Как всегда стремительно вошёл, легко пронося огромный живот, Лев Борисыч; еле заметно кивнул нам, рта для приветствия не раскрывая.

Молоток поздоровался с ним, безо всякого, впрочем, подобострастия – он вообще приветливый.

Я смолчал, даже не кивнул в ответ. Лев Борисыч всё равно так быстро проходит, что я вполне могу поздороваться с ним, когда он меня уже не видит, открывая дверь в помещение клуба. Вот пусть он думает, что всё именно так и обстоит: передо мной давно машет стеклянным туловом увесистая дверь, с трудом разгоняя тяжёлый запах одеколона хозяина, а я ещё произношу своё «…аствуйте… ысович!..».

Куда он спешит, никак не пойму. Всю ночь будет сидеть в кабинете с чашкой кофе, изредка пробираясь в конторку билетёра, подсчитывая прибыль и выглядывая на улицу: кто там ещё подъехал? Неужели для столь важных занятий нужно так торопиться?

Иногда Лев Борисыч выходит в зал, стараясь быть как можно незаметнее, и, если начинается драка, он исчезает беспримерно быстро. Зато он знает обо всём, что происходит в клубе, например, сколько я выпиваю кружек пива за ночь или сколько воруют бармены за тот же промежуток времени, – и не выгоняет барменов ежедневно лишь потому, что новые тоже будут воровать. Впрочем, штат всё равно меняется постоянно, только нас с Молотком не трогают. Может, оттого, что мы и не держимся особенно за эту работу, а может, потому, что мы ещё ни разу не облажались.

Я так давно обитаю в ночном клубе, что забыл о существовании иных людей, помимо наших посетителей, таксистов, нескольких бандитов, нескольких десятков придурков, выдающих себя за бандитов, проституток и просто беспутных шалав.

Несмотря на то что эту публику приходится наблюдать еженощно, я представления не имею, чем они занимаются, откуда берут деньги. Ну, с проститутками и таксистами всё более-менее ясно, а остальные? Я здесь работаю каждый день, но пить сюда не приду ни за что: в клубе за пятнадцать минут можно оставить столько, сколько мне хватит на неделю житья. Взяли бы они меня к себе, эти щедрые люди, я бы их охранял за дополнительную плату, мне всё равно. И Сёме. Какое нам дело до вас.

А вот им до нас очень часто дело. Многие как думают: вышибала, он для того и создан, чтобы помериться с ним силой и дурью. Главное – набраться всерьёз и потом идти к нам в фойе: «А чего мы так смотрим? Хотим меня вышибить? А я с друзьями…»

Но и эти, конечно, не самые проблемные клиенты.

Проблемы могут быть вот с теми, что мимо нас с Молотком сейчас прошли.

Пять человек, в дверь только бочком, плечи, большие руки и ленивое спокойствие на лицах. Они нас даже не заметили – это всегда и напрягает.

Одеты в куртки и лёгкие свитерки – и при этом, говорю, плечи. У меня тоже плечи, но на мне два свитера и «комок», оттого и плечи. Молоток покрупнее, конечно, но и он не конкурент им. Он даже не стесняется в этом признаться:

– Видел?

И головой покачивает.

Молоток, конечно, не испугается и будет стоять до последнего, если что. Но шансы-то, шансы – никакие, да.

Мы с Молотком называем их «серьёзные люди».

Никогда не упьются до неприличия. Сидят за длинным столом, отгороженным тяжёлой шторой, в углу клуба, подальше от танцзала. Разговаривают неспешно, иногда смеются. Лев Борисыч обходит их стороной. Его подозвали как-то, вполне приветливо. Лев Борисыч присел на краешек лавочки и сидел, словно он придавленный воздушный шар – только и ждал повода, чтоб вспорхнуть и улететь. Так и сделал, едва от него отвернулись, пробурчав невразумительно о делах или звонке: кто-то звонить должен. В три часа ночи, ну.

Они приезжают редко, раз в месяц, наверное, и каждый раз я удивляюсь, насколько ощутимо исходит от них человечья мощь.

«И на женщин внимания не обращают», – отметил я, глядя, как они привычно рассаживаются за шторкой, передвигают стол, словно у себя дома.

Не обращают внимания вовсе не потому, что женщины им неинтересны, но потому, что женщины у них уже есть, любые.

Вручили стоявший на столе графин с цветами подошедшей официантке и даже не сказали: «Унеси», – она сама, постояв мгновенье с графином в руках, догадалась.

В танцзале врубили музыку. Первая пара молодых ребят прошла туда, нерешительно, как входят в воду.

Ничего, через полчаса все расслабятся.

Иногда, под утро, я вхожу в танцевальный зал и, совершенно отупевший, смотрю на красных и подвижных людей. Возникает такое же ощущение, как в детстве, когда горячий и ошалелый, пять часов кряду штурмовавший снежную горку, ты вдруг выпадаешь из игры и минуту смотришь на всех удивлённо: кто мы? отчего шумим? почему так звенит в голове?

«Как же странно эти люди ведут себя, – думаю я, уставший, утренний, сонный, глядя на спины, затылки, ноги, ладони. – Они же взрослые, зачем им так размахивать руками, это же глупо…»

Но на другой день снова иду на работу, почти забыв это ощущение. И если помню его, то не понимаю, не могу прочувствовать.

– Тебя зовут, – сказала мне секретарь Льва Борисыча, просунув меж стеклянных дверей птичью, чёрную, маленькую головку с яркими губами.

Ни разу меня не вызывали ко Льву Борисычу.

– Что это вдруг? – спросил я весело у Молотка.

Он сделал непонимающее лицо. Мы оба подумали, что, наверное, проштрафились. Только не совсем понятно, когда это случилось.

Я спрыгнул с табуретки, толкнул дверь и сразу увидел, что Лев Борисыч уже идёт ко мне и машет издалека рукой: не ходи, мол, сам, сам буду сейчас.

– На улице, на улице поговорим, – сказал он негромко; у него есть привычка каждую фразу повторять по два раза, словно проверяя её вес: не слишком легка ли, не слишком ли дёшево он её отдал.

Мы вышли и несколько секунд двигались молча, отходя от дверей клуба, от людей, куривших у входа. Я косился на живот Льва Борисыча: «Не мёрзнет ведь… – думал, – в одной рубашке…»

– Я могу надеяться на конфиденциальность, Захар?.. На конфиденциальность нашего разговора?

– Безусловно, – произнёс я, постаравшись сказать это очень серьёзно и даже проникновенно.

– Хорошо, хорошо… Мы же работаем вместе, я вижу, как вы работаете. Меня устраивает ваша работа, устраивает. Есть какие-то мелочи… мелочи… Но, в сущности, всё устраивает… – Лев Борисыч говорил всё это быстро, глядя в сторону, в кусты, на асфальт так внимательно, словно хотел найти обронённую кем-то монету. – И мы хотим расширяться… Пришло время, есть возможности. Красный фонарь, понимаете? У нас здесь будет красный фонарь. Я хотел бы, чтобы вы возглавили охрану заведения. Ну, понимаете, бывают всевозможные… эксцессы… эксцессы. Да?

Здесь он впервые взглянул на меня, кратко и внимательно.

– Я согласен, – ответил я просто.

Меня это почему-то развеселило. Охранник бардака, об этом ли мечтала моя мама… Замечательная работа. Замеччательная – с двумя «ч».

– Хорошо, хорошо, – сразу перебил меня Лев Борисыч. – Нам, наверное, нужно будет расширить штат. Я просто не хотел бы, чтобы вы уходили из бара, – вы опытный. Мы возьмём человека… У вас нет на примете? На примете нет человека? Мы возьмем. Одного. Подумайте.

И Лев Борисыч ушёл. Я закурил – не идти же мне за ним, след в след. Повозил ботинком воду в луже. Мне посигналили, я оглянулся: из-за поворота, включив ближний свет, медленно вывернул джип, очень мощный, с московскими номерами. Водитель, брезгливо глядя на меня из-за стекла, сделал резкий жест: одновременно поднял вверх ладонями руки. «Чего стоишь, тормоз!» – означает такой жест. Джип в это время катился на нейтральной скорости, но я не уходил. Надо было сделать слишком быстрое движение, чтобы дать проезд: мне не пристало двигаться поспешно, я не официант.

Водитель вдарил по тормозам, когда джип уже почти наехал на меня, – всё это, впрочем, продолжалось не более двух секунд. Я сделал два шага в сторону с дороги, ступив в грязь на обочине. Джип проехал мимо. Водитель на меня не смотрел.

Из джипа, увидел я, двигаясь вслед, вышли двое мужчин – один совсем невысокий, но очень подвижный, потирающий руки, беспрестанно поворачивающий в разные стороны маленькую голову на крепкой шее. И даже по затылку, казалось, видно, что он часто, много улыбается.

«Машин сегодня много как», – заметил я, подходя к клубу.

Молоток смотрел на меня с любопытством.

– Ну, чего? – спросил он весёлым шёпотом.

– Сучий притон собираются здесь открывать, – ответил я, сразу наплевав на свои обещания Льву Борисычу.

– И что? – не понял Молоток.

– Хотят не только чтоб девочки работали, но и мальчики. Они сейчас пользуются спросом. По поводу тебя спрашивал. Напрямую постеснялся к тебе обратиться. Ты как? Не хочешь подработать?

– Да пошёл ты! – Молоток захохотал, и я тоже засмеялся.

– Охрана им нужна, – сказал я серьёзно, но не согнав ещё улыбку с лица.

– А чего нет? – весело отозвался Молоток. – А какая разница! Зарплату прибавят нам?

– Прибавят, – уверенно ответил я и сразу вспомнил, что про зарплату Лев Борисыч ничего не сказал, даже не намекнул.

– Где у вас тут штык? – спросил новый посетитель, немного поддатый, с усиками, улыбчивый, но с неприятной придурью во взгляде. Лет, наверное, сорока.

– Какой штык? – спросил Молоток.

– Ну, билетик наткнуть, – криво улыбаясь, ответил мужик.

Молоток неприязненно взял у него билетик, скомкал и бросил в мусорное ведро. Мужик застыл с улыбкой на небритом лице.

– Заходи, заходи, что стоишь, – приветливо отозвался Молоток.

«Молодец, Сёмка», – подумал я весело, но по выражению, с каким мужик зашёл в клуб, понял, что на этом всё не закончится: он ещё вернётся, придумав ответ для нас.

Я покурил два раза, перекинулся парой шуток с Молотком, вместе мы оценили сегодняшних стриптизёрш – их привезли на машине, они прошли мимо нас быстро – всегда проходят быстро, никогда не здороваются, неприветливые. Большая сумка у каждой на плече. Всё время думаю, что там у них в сумках, если они на сцене появляются в распашонке и юбчонке, которые мне в карман поместятся. Ну, туфельки ещё – и всё…

Стриптезёрши были безгрудые и вблизи вовсе не красивые – причём тем самым, редким типом некрасоты, о которой женщины догадываются сами. Такие лица часто бывают у провинциальных проституток.

В полночь, в самый разгар дурного, пьяного, с перекурами веселья, приехали местные бандиты – они катаются до утра из клуба в клуб, четверо молодых, наши с Молотком ровесники, и Дизель – один из городских «авторитетов», разговорчивый, крепко сбитый, седой. Поздоровался с нами, меня по имени назвал: «Здоро́во, Захар, ну как?» – и я в который раз отметил про себя, что мне приятно, приятно, бес меня возьми, что он помнит меня, крепко и чуть дольше, чем надо жмет мою ладонь, и вообще – улыбается хорошо.

«Какого хера мне должно быть неприятно?» – огрызнулся я про себя.

«А чего тебе радостно? – ответил сам себе. – Что ты хвостом дрогнул, псина беспородная? Думаешь, он тебя выручит когда? Переступит, не заметит, он же волк, волчина, волчья кровь злая…»

Дизель вошёл в зал степенно, покосился на видный сквозь незакрытую штору столик «серьёзных людей» – и сразу отвернулся, будто равнодушно.

«Ах, Дизель, – подумал я лирично. – Какой ты крепкий человек, опытный какой, и боятся тебя, и уважают – а рядом с этими ты всё равно просто „блатной“… Кончается твоё время, Дизель».

В час ночи я, мигнув Молотку, пошёл на первый номер стриптиза. Обычно за ночь бывает два номера, и мы с Молотком смотрим по очереди, я – первый выход, он – второй. А то и, наплевав на всё, заходим в зал оба, лишь изредка поглядывая на входную дверь: не проскочит ли кто без билета.

Девушки ещё танцевали на своих худых белых ногах, когда раздался грохот в зале. Я влетел туда спустя несколько секунд, но ничего не понял: одиноко посреди зала стоял здоровый, под два метра, кавказец, отчего-то в куртке. Сразу было видно, что он один из виновников шума, – но кто был с ним, вернее, против него?

Я увидел, что блатные с Дизелем сидят за столиком в углу, отвернувшись – словно не при делах. «И позёр с ними сидит», – мельком отметил я.

Затылки блатных были напряжены, к тому же в их сторону косилось несколько посетителей, сидевших поблизости.

«Они, конечно», – догадался я, но ничего делать не стал.

– Мы встретимся с вами потом! – громко говорил кавказец, обращаясь при этом в никуда, словно ко всем одновременно; и суть его слов, в общем, сводилась к запоздалой попытке не уронить достоинство. – Мы подъедем завтра и поговорим! – обещал он с акцентом.

Подойдя, я взял его за локоть и ощутимо дёрнул к выходу:

– Давай, на улице поговоришь…

Он для виду немного придержал руку, но я подобные жесты определяю и отличаю легко: серьёзны ли намерения упрямиться или можно эти намерения обломать.

– Давай-давай, – подтолкнул я его в плечо.

– А почему я? – не слишком уверенно возмущался кавказец; вслед за ним потянулись две его девушки, обе нерусские, испуганные.

– Иди-иди… – сказал я, слыша в голосе своём ту самую ненаигранную усталость, которая, знаю, иногда действует на людей лучше, чем дурной окрик.

Выйдя из зала, кавказец сразу смолк и, похоже, сам был доволен, что всё так закончилось, бескровно.

– Чего случилось? – спросил я у Вадика, проводив кавказца и вернувшись к бару. Вадик обычно в курсе, видит всё из-за своей стойки.

– Эти, с Дизелем… кто-то из его ребят стул выбил из-под кавказца. Ногой, когда мимо проходил. Кавказец привстал, что ли, в это время…

«Ну и ладно… – подумал я о произошедшем, – и ладно».

Отходя от барной стойки, я столкнулся лицом к лицу с одним из спутников Дизеля, и тот, показалось мне, хмыкнул победительно.

«Какой поганый…» – подумал я, дрогнув плечами. У этого типа были глаза маньяка, белёсые и тупые, обветренные скулы с блондинистой щетиной, плохие зубы, узкий лоб.

Стриптиз мне смотреть расхотелось.

Мы вышли с Молотком на улицу – я покурить, он подышать воздухом.

Из клуба выскочили двое потных парней, у одного рубашка расстёгнута до пупка, второй – весь красный и масляный, словно со сковороды. Они явно собирались подраться. Разговор их, как всегда бывает в подобных случаях, был совершенно бессмысленным.

– И чего ты хочешь?

– Да мне по фигу, понял?

– Ты ответишь, клянусь.

– Не проклянись…

– Нет, чего тебе надо, а?

Мы с Молотком подошли к ним, встали рядом. Они всё повторяли свои заклинания, кривя пьяные, с красными губами, рты и сжимая кулаки.

– Подраться хотите? – спросил я. – Вон идите за кусты и деритесь, нечего тут маячить.

Они всё стояли друг против друга, изображая, что не заметили меня.

– Я кому сказал? – спросил я на два тона выше.

Тот, что в расстёгнутой рубахе, не выдержал характера и с брезгливым выражением лица шмыгнул в клуб. Второй поворотился спиною к нам, закурил, шумно выдыхая дым. Дым плыл в свете фонаря, медленный. Накрапывал дождичек, еле заметный, на исходе.

Самое дурное время в клубе – после часа ночи. Сейчас начнут делить девушек, случайно задевать друг друга плечами и прочие глупости выяснять. До четырёх утра это будет продолжаться. Последний час все уже усталые и медленно разъезжаются, не прощаясь с нами, вообще нас не видя, глядя в пол, иные – пошатываясь и еле ворочая мутными глазами. Без пятнадцати пять в клубе почти никого нет – два-три человека, очень вялые. Обычно, я заметил, у них нет денег на такси, и они медленно и безропотно идут в ночной город, когда мы их выпроваживаем.

Посмеиваясь, мы вернулись за свою стойку. Молоток потягивался, хрустя сильными костями. Куртка на его спине едва не трещала, когда он поднимал вверх руки.

Мимо нас на улицу выбежала девушка, я не успел толком рассмотреть её лица. Вроде показалась знакомой.

– Это, что ли, Вадика подруга? – спросил я у Молотка.

Молоток кивнул.

– А когда она пришла, я не видел?

– А ты со Львом Борисычем бродил…

– Чего это она?

Молоток пожал плечами.

Девушка, похоже, была взволнована. Она добежала до такси – таксёры всегда в некотором отдалении паркуются, мы их отгоняем от клуба, чтоб не занимали места для посетителей.

– Сумочку забыла, – догадался Молоток, когда девушка быстрым шагом опять направилась в клуб.

«С Вадиком, верно, поругалась», – едва успел подумать я, как сам Вадик – лицо в розовых пятнах – выбежал в фойе и остановился, ожидая подругу.

– Где моя сумочка? – спросила она сдавленным голосом, зайдя с улицы.

– У него, – ответил он.

– И что?

Вадик смотрел неотрывно, словно пытаясь прочесть ответ на вопрос у неё на лице.

Ответ пришёл сам, открыв дверь в фойе плечом, – тот самый белёсый тип с плохими зубами. В руках у него болталась женская сумочка.

– Ты что убежала? – спросил он у девушки, игнорируя всех находящихся в фойе.

Она отвернулась в сторону, глядя куда-то сквозь стекло, на машины, ожидая, что Вадик как-то разрешит проблему.

Вадик молчал, поводя плавающим, не цепляющимся ни за что взглядом: он не видел ни этого типа с сумочкой, ни нас, ни подружки своей.

Мне не хотелось ввязываться, но я сказал:

– Отдай ей сумочку.

– Пойдём в клуб, ты, – белёсый тип, пройдя мимо Вадика и не ответив мне, потянул девушку за локоть. – Чего ты ломаешься, бля…

– Дружок, я с тобой разговариваю, – окликнул я его. – Отдай ей сумочку.

– Я тебе не дружок, – ответил он, не оборачиваясь. Голос его был нехорошо спокоен. Отвечающий таким голосом может развернуться и коротко, но больно ударить в лицо тому, кто спросил.

– Ты мне вообще никто, – ответил я. – Сумочку отдай – и иди отдыхай с друзьями.

– У нас тут свои отношения, кто тебя зовёт? – Тип наконец обернулся ко мне, вид у него был совсем неприветливый. – Я эту девушку знаю… давно. И я с ней общаюсь, – он медленно, почти мучительно цедил слова, словно они получались у него с трудом. – Ты тут кто? Полиция нравов? Тебе не объяснили твои обязанности?

– Мои обязанности тебя не волнуют, – ответил я. – Сумочка не твоя, даже если ты делил с девушкой один горшок в детском садике. Отдай сумочку, и общайтесь дальше.

Тип помолчал, улыбаясь. Выдержав паузу, показавшую, что он не меня послушал, а принял самочинное решение, ответил:

– Я отдам, а ты не суйся больше.

Тип протянул сумочку девушке, и она, схватив её, вместо того чтобы пойти на улицу, снова забежала в помещение клуба.

– А ты вообще иди и заройся у себя за стойкой, – сказал тип Вадику и следом за девушкой вернулся в клуб.

– Ну что за дура! – выругался я в сердцах, когда мы остались с Сёмой вдвоём. – Какого чёрта она опять туда полезла?

Молоток тоже выругался – в том смысле, что белёсый тип – наглец.

«Нервотрёпка на всю ночь…» – подумал я о подруге Вадика.

Хотел закурить, но, не выдержав, пошёл посмотреть, что там у них будет дальше.

Не увидел ни типа, ни подружки Вадика. Сам Вадик готовил кому-то коктейль.

– Где подружка твоя? – недовольно спросил я через чьё-то плечо: к стойке было не протиснуться.

– Она наверх побежала, в гримёрку, – ответил Вадик, не глядя мне в глаза.

«Зачем в гримёрку? – удивился я. – Туда вообще никто из посторонних не ходит».

Я и сам не хожу. Поднялся по лесенке, озираясь. Вроде бы там всего две комнаты: для диджея и для танцовшиц.

Заглянул в первую – посреди комнаты стояла стриптизёрша с голой грудью и поправляла чулок. Почему-то вид её меня вовсе не тронул – грудь и грудь, я не больше бы удивился, когда б увидел её локоть или колено.

– Ты девушку тут не видела? – спросил, глядя на неё.

– Светку? Она побежала через другой вход. За ней этот придурок гонится. Сюда пришёл, стучался.

– Откуда ты знаешь, что она Светка?

– Мы учились вместе. Она сегодня пришла посмотреть, как я танцую. Вы сделайте что-нибудь, вы чего, он больной совсем. Орал там…

Не ответив, я закрыл дверь. Спустился другой лестницей, никого не встретил, вернулся в фойе.

– Не видел их? – спросил у Сёмы.

Он не видел. Но они снова сами явились: девушка, Светка эта, уже вся на истерике, с растрепавшимися волосами, и тип за ней, дрожит злобно тугими щёками, наглый, тупой, упрямый.

– Со мной поедешь, и я тебя сегодня трахну… – он потянул её за плечо, поймав у двери на улицу.

– Достал ты уже, – сказал я.

– Кто тебя достал? – тип смотрел на меня, щеря зубы.

– Ты меня достал.

Я спрыгнул с табуретки, и тут вышел Дизель – сразу шумный во всяком своём движении, немного подвыпивший, улыбающийся, – может, он что-то уже разузнал, может, по нашему виду понял, что сейчас будет драка, но среагировал мгновенно.

– Ты чего творишь тут? – без злобы, но громко, с отцовским таким гонором набросился он на своего белёсого братка. Развернул его к себе спиной и сильным ударом двух ладоней в плечи выбил из фойе на улицу.

– Извините, пацаны, дурит… Работайте, не переживайте… – улыбаясь, сказал нам Дизель.

Они сразу же уехали.

Светка вновь вернулась в клуб, немного, с минуту, побыла там, и вскоре Вадик с трогательным видом вышел её проводить.

Я покачал головой, думая и о Вадике, и о Светке, и об этом… мерзком…

– В следующий раз надо его сразу вырубать, – сказал я Сёме.

Сёма кивнул. Он согласен.

Я разнервничался немного, что скрывать.

А Сёма – нет. Или уже успокоился.

– Захар, я не понимаю, откуда у них такие машины? – спрашивал он меня в который раз.

Подъехала иномарка, в салоне – двое почти подростков, но преисполненных собственного недешёвого достоинства. Они, конечно же, раскрыли двери, включили магнитолу настолько громко, чтобы перешуметь музыкальный гам в клубе. Позвали каких-то знакомых девушек, случившихся неподалёку, – и девушки тихо подошли, замирая от самого вида авто. Подростки курили, хохотали, закидывая головы, открывая белые шеи, которые Сёма сломал бы двумя пальцами, и снова курили, и снова хохотали – при этом сами не выходили из авто, сидели на роскошных креслах развалившись, то вытягивая худые ноги на улицу, то закидывая их чуть ли не на руль.

– Пойдём поближе посмотрим? – позвал меня Сёма. – Отличная тачка.

Мы вышли на улицу. Молоток сразу спустился к авто и стоял возле него с таким видом, словно думал: отобрать сейчас или не стоит пока.

Сёма вообще трепетно относится к машинам. У него красивая, тонкая, с большой грудью жена, которую он иногда несильно бьёт, потому что она не хочет готовить. Жена обижается, уходит к маме, потом возвращается, потому что Молоток, в сущности, добрый малый и очень её любит.

Но мечтает, говорю, только о машине.

Я стоял на приступочках клуба, вдыхая сыроватый ночной воздух и успокаиваясь, успокаиваясь.

«Плевать мне на них на всех, плевать, – думал я уже с бьющимся ровно сердцем. – Мне отработать сегодняшний день, и всё. А завтра будет новый день, но это только завтра… Плевать, да. Как же мне плевать на них…»

Дома у меня – маленький сын и ласковая жена. Они сейчас спят. Жена хранит пустое, моё, место на нашей кровати и порой гладит ладонью там, где должен лежать я.

Сын просыпается два или три раза за ночь и просит кефира. Ему ещё нет двух лет. Жена даёт ему бутылочку, и он засыпает, причмокивая.

Сын мой всегда такой вид имеет, словно сидит на бережку, ногой качая, и смотрит на быструю водичку.

У него льняная голова, издающая мягкий свет. Я отчего-то называю его «Берёзовая брунька». Ему это имя очень подходит.

Улыбаясь своим мыслям, я спустился к Сёме.

Авто определённо ему нравилось. А молодые люди в этом авто – нет.

Он будто жевал иногда свою кривую улыбку, обходя машину. Девушки уже косились на Сёму, а молодые люди стали много плевать длинной слюной.

– Чушки, да? – наконец сказал громко Сёма, он стоял с другой стороны машины, возле багажника.

Я поднял удивлённые глаза.

– Чушки – взяли денег у папы с мамой и понтуются, – пояснил Сёма.

Я поперхнулся от смеха.

Молоток прошёл мимо курившего, нога на ногу, водителя и враз притихших девушек, испуганно сдавших назад при виде хмурого охранника.

Внезапно Молоток остановился и вернулся к раскрытой двери авто.

– Да? – громко, как к глухому обращаясь, спросил он сидящего за рулем. Молоток даже наклонил свою здоровую башку, будто всерьёз желая услышать ответ.

– Чего? – переспросил пацан, инстинктивно отстраняя голову.

– Ничего, – ответил Молоток тем тоном, каким посылают к чёрту, и толкнул дверь машины. Она ударила несильно по ногам пацана.

Из клуба, раскрыв пасть то ли ветру, то ли отсутствующему дождичку, вышел тот самый, что спрашивал, где у нас штык.

– А мы в Афгане так не ходили… – сказал он с пьяной иронией, оглядывая нас с Молотком, возвращающихся в фойе.

«Созрел, так я и думал…»

– Чего он сказал, я не понял? – спросил Молоток, когда мы уселись на свои табуретки.

Я пожал плечами. Я тоже не понял. И он сам не понял, что сказал. Но ему же надо пасть свою, дозалитую водкой, раскрыть – он раскрыл.

Ему явно не терпелось сказать что-нибудь ещё. Торопясь, затягиваясь по нескольку раз подряд, он выкурил половину сигареты и вернулся к нам, запутавшись чуть не на полминуты, в какую сторону открыть дверь. Вошёл в фойе, стоял, покачиваясь и улыбаясь, рот у него не закрывался, виднелись прокуренные, но крепкие ещё зубы. Отстегнул зачем-то борсетку с пояса, держал её в руке.

Входившие с улицы сторонились его.

– Чего встал посередь дороги, как сорняк? – поинтересовался я.

– Мешаю? – переспросил он ехидно.

Я не ответил.

Он подошёл к нашей стойке, положил борсетку.

Долго искал в карманах, видимо, сигареты.

Выложил на стойку какие-то бумажки, медную мелочь.

Нашёл наконец пачку с обломавшимися сигаретами, всю в табаке.

– Посмотри за борсеткой, – сказал мне, щуря пьяный, смешливый взгляд. – Я ещё покурю.

– Убери, – попросил я просто.

– Да ладно, – сказал он и повернулся к выходу.

Я легко ударил по борсетке, и она отлетела в угол фойе к мусорному ведру.

– Вот ты какой, – протянул он, повернувшись. – У нас в Афгане…

– Грибы с глазами. Я же тебе сказал: убери.

Он стоял с минуту, снова раскачиваясь на каблуках. Потом всё-таки поднял с пола своё имущество. Разглядывал его ещё с минуту.

Подошёл ко мне и неожиданно обхватил правой рукой, то ли приобнимая, то ли придушивая, за шею.

– Вот ты какой… ты какой… – приговаривал сипло и зло.

Молоток посмотрел на меня, чертыхнувшись, но по моему лицу понял, что всё в порядке.

Не очень торопясь, правой рукой нашёл большой палец охватившей меня жилистой, крепкой лапы и резко оттянул его, одновременно ударив мужика локтем левой в грудь.

Хэкнув, мужик выпустил меня. Я схватил его за грудки:

– Ты что, придурь афганская? Не танцуется тебе? А? Чего тебе не пляшется, шурави? Скучно? – тряс я его. – Вали тогда отсюда!

Вытолкнул его на улицу, чуть не рыча от раздражения. Не сдержался, вылетел следом за ним и столкнул с каменных приступок клуба.

Сёма тоже вышел на улицу. Смотрел на меня, ласково улыбаясь.

– Разозлился? – спросил, глядя, как «афганец», отойдя недалеко, снова занялся поиском сигарет. – Разозлился, Захар? – ещё раз спросил Сёма, но так, что можно было не отвечать – и не обидеть этим. Я и не отвечал. Просто потому, что сразу отвлёкся.

Что-то нехорошее назревало на стоянке авто.

Московские ребята, которых я встретил на дороге, припарковали свой могучий джип так, что он мешал выехать другому джипу, попроще. Но в этом, попроще, джипе сидели те самые пятеро породистых – «серьёзные люди» мы их с Молотком называем.

И вот они уже минуты три не могли выехать. Это очень долго для серьёзных людей – три минуты. Поначалу они сигналили – я, ещё когда общался с «афганцем», слышал сигналы, – и никто не выходил к ним.

Сейчас двое из «серьёзных людей» вылезли из своей машины, и один из них не без интереса пинал чёрный джип московских гостей по колесу. Срабатывала сигнализация, десять секунд верещала, потом обрывалась, и он снова пинал по колесу, каждый раз всё злее.

«Наверное, надо пойти позвать этих… чертей столичных…» – подумал я, но не пошёл, решил постоять, покурить, посмотреть: невозможно оторваться от вида раздражённых и очень сильных людей.

– Сейчас что-то случится, – сказал Молоток весело. Даже у него появилось предчувствие, хотя обычно его интуиция дремлет.

Я мелко кивал головой, словно в такт музыке: случится, случится, случится.

Москвичи появились, ленивые, улыбающиеся, когда я уже разглядывал окурок, примеряясь, куда его бросить: до урны дойти или пусть здесь валяется, под ногами.

Из столичных гостей раздражённым выглядел только водитель – всё-таки его машину пинали. Но по всему было заметно, что водитель вовсе не главный. Двое его пассажиров поначалу даже не спустились со ступенек клуба к машине, разговаривали о чём-то, поглядывали по сторонам, смеялись.

Тот, что повыше, щурился, глядя в спину пошедшему к джипу водителю. Второй, ростом едва ли не в полтора метра, удивлённо крутил головой и всё потирал руки, маленькие свои ладони. Отчего-то казалось, что ладони у него шершавые.

Водитель подошёл к машине нарочито медленно. «Серьёзные люди» его ждали, не уходя. Лица их были привычно спокойны.

У двери своего джипа водитель остановился, не торопясь открывать дверь. Я не заметил, кто первый заговорил, он или поджидавшие его, и что они говорили, тоже не слышал – мешала музыка, громыхавшая в клубе.

Высокий москвич начал порываться тоже пойти к машине, но его спутник с шершавыми ладонями придерживал товарища за рукав. Нечто лукавое было в поведении невысокого – он явно не боялся ничего и даже… напротив… выжидал, да.

Появился, выйдя из клуба, позёр и сразу ушёл, что-то почувствовав.

У джипа вроде бы ничего не случилось, ну, легонько толкнули водителя в плечо, он тоже взмахнул рукой, но разве это драка, разве это повод. Не драка, не повод, ничего – однако невысокий быстро, как на четырёх ногах, слетел со ступенек, и я, вовсе потеряв его из виду, догадался о происходящем только спустя несколько секунд, когда те двое из «серьёзных людей», что стояли у джипа, неожиданно исчезли из поля зрения. Упали.

Не поверив своим глазам, я двинулся к джипу. Одновременно из своей машины выскочили ещё трое «серьёзных людей».

Пока мы с Молотком подошли, эти трое тоже попадали в лужи. Зато встали двое тех, что пали первыми, – но и они не устояли долго.

Не было никакой драки. Никто не взмахивал руками, не подпрыгивал, не раздавалось тех жутких звуков, когда бьют в лицо.

Невысокий, будто забавляясь, перекатывался от одного противника к другому, подсекал их неуловимым движением, и они, здоровые, как медведи, все уже грязные, с надорванными на шеях свитерами, сразу валились, даже не успевая взмахнуть рукой или чем ещё там можно взмахнуть, когда очень хочется ударить.

По инерции я влез сразу в самую гущу дерущихся – верней, пытающихся драться – и оказался в двух метрах от невысокого. Он развернулся ко мне. На лице его была всё та же улыбка, и показалось, что он подмигнул, направляясь ко мне танцующими, мягкими движениями.

Я понял, что спустя полторы секунды тоже буду лежать на асфальте.

– Тихо-тихо-тихо! – с улыбкой, глядя ему в глаза, только в глаза, говорил я, отходя назад, выставив вперёд две руки с раскрытыми ладонями и всё-таки надеясь ударить его хотя бы раз, а лучше не раз, если он сделает движение, любое движение ко мне, против меня.

«Ногой ударю… Сейчас я ударю его по голени, в кость», – решил я, счастливо щерясь. Все эти несколько секунд мы, как братья, смотрели друг на друга, с любовью.

И здесь его отвлекли, кто-то из «серьёзных людей», совершенно несерьёзно извалявшийся в грязи, наскочил сбоку, сразу же упал, но невысокий уже двинулся дальше, быстрый и бодрый.

Его спутник, заметил я, не дрался вовсе, зато очень грозно кричал, подбегая к упавшим, хватая иногда их за волосы.

– Чего, суки борзые? Приболели тут? Давно вас тут не пугали? – спрашивал он.

К тому моменту, когда павший подымался, этот москвич уже стоял возле другого, ковыряющегося в луже. Ему, похоже, было удобнее общаться с лежащим собеседником. Водитель их так вообще влез в машину и прогревал её, и даже, кажется, курил при этом.

«Вот с ним и надо говорить», – понял я.

– Не лезь никуда! – крикнул Молотку и сторонкой, сторонкой подбежал к водителю московского джипа.

– Отгоняй свою машину! – заорал я ему в лицо. – Отгоняй, говорю!

Он среагировал на голос, включил заднюю скорость и тут же стал, ничего не в силах разглядеть в зеркалах заднего вида.

– Молоток, вытаскивай там из-под колёс, кто есть! – заорал я.

Сёма кивнул, сразу же вытащил кого-то за ноги, махнул мне рукой: пусть едет.

Джип, отсвечивая мощными боками, выехал, я проследил глазами его движение и случайно заметил, что те двое подростков на иномарке, которых Молоток обхамил, встали неподалёку от клуба.

«Ждут, когда нас затопчут, уродцы… Хотят прийти доклёвать, падальщики…»

«Серьёзные люди» уже без меня разобрались, что делать, – по крайней мере, один из них. Он сел за руль, тоже пытаясь выехать – убраться отсюда, пока дорога свободна.

– Молоток, загружай их в машину! – крикнул я.

Дождавшись, пока джип «серьёзных людей» выкатит с парковки и встанет в исходную, освещая фарами дорогу, я раскрыл все три, кроме водительской, двери и стал собирать битых.

– Давайте сваливайте отсюда! – то ли просил, то ли приказывал я, поднимая здоровых, но обмякших мужиков, подтаскивал их к машине, запихивал в салон.

Оставались ещё двое. Этот весёлый, карликового роста малый терпеливо дожидался, когда они поднимутся, чтобы снова их уронить, и никого не подпускал к своим жертвам.

– Угомони своего друга, дай им уехать, – кинулся я к высокому москвичу, красному, суетливому.

– Давить их надо, тварей! – орал он. – На кого подняли! Давить!

– Давай, короче, уводи его, заколебали! – заорал и я, неожиданно грубо подталкивая его, и это подействовало.

Раскинув ручищи, будто для объятия, высокий на несколько мгновений отгородил своего маленького друга, и этого времени нам с Молотком хватило. Мы впихнули в машину оставшихся двоих. По лицу одного из них, откуда-то из-под волос, текла кровь. Джип «серьёзных людей» сорвался с места.

Московский бронированный чёрный зверь снова вернулся к зданию клуба, неспешно припарковался и утих.

– Надо догнать их! Давить! – снова дурью заорал высокий москвич, но мелкий махнул рукой и вернулся, чуть ли не подпрыгивая на ступеньках, в клуб.

Появился Лев Борисыч – сначала быстро осмотревшаяся голова из двери, потом всё остальное.

– Что случилось? Случилось что-то? – спросил он негромко, суетясь глазами, словно выискивая, не упало ли что-нибудь ценное где-нибудь неподалёку.

– Всё хорошо, Лев Борисыч, – ответил я, улыбаясь. – Небольшие эксцессы… Всё хорошо.

– Ничего не разбили? Никто не пострадал?

– Ничего не разбили, все живы-здоровы, Лев Борисыч.

И он ушёл, оглядываясь по сторонам, но ничего не находя.

– Захарище, ё, ты молодец! – похохатывая, признался Сёма. – А? Нас бы замесил этот грёбаный самурай. Как ты догадался, что их надо развозить?

– Я в глаза ему посмотрел и сразу догадался, – отвечал я, тоже улыбаясь.

Минуты три мы смеялись, пересказывая друг другу, кто что видел.

Это хорошее ощущение, когда кажется, что – миновало, самое дурное уже миновало. Осталось немного: встретить утро, оно уже близко.

К нам в фойе вышла девушка в замечательно идущем ей платье. Большое, чистое лицо, безусловно красивое. Высокие каблуки, спокойные руки, манеры. Взрослая только, лет тридцати трёх. Но разве это недостаток.

– Что у вас тут случилось? – спросила она, глядя только на меня.

Я её, признаться, заметил, ещё когда она пришла в клуб – одна. И потом, когда она, опять в одиночестве, сидела на высокой табуретке возле барной стойки, потягивая коктейль, я тоже её видел. Подумал тогда: «Очень красивая, поэтому к ней никто сразу не подходит. Не верят, что одна пришла… Да и как эти придурковатые малолетки к ней подойдут…»

Молоток сразу всё понял – ни на что у него нет чутья, а на такие моменты есть.

– Пойду посмотрю, как там в зале… – негромко сказал он и ушёл. Мне это не нужно, но разве Молоток поверит.

– Подрались тут, дурни одни… – ответил я, спокойно глядя ей в лицо.

Никакой я не психолог, не коллекционер тонких рук, тебе раскрытых, ни тел податливых – но я обо всём догадался по тому, как она смотрела на меня.

Она смотрела не отрывая глаз – и прямо в глаза, с ясной улыбкой на подрагивающих иногда губах.

– Ты почему всё время в берете? – спросила она.

Так и думал, что ей всё равно, какая тут драка была, кого и с кем. Надо было что-то спросить, вот она и спросила – и забыла сразу же о своём вопросе.

– В берете? – переспросил я и достал сигарету – вовсе не от волнения, а просто потому, что давно не курил.

Пока доставал, подумал, что она наверняка должна заметить обручальное кольцо у меня на безымянном.

Но кольцо её оставило равнодушной, она всё так же улыбалась, разглядывая меня, иногда немного склоняя голову набок.

Такие, взрослые, девушки умеют держать паузу, слушать паузу и вообще не спешить никуда. С ними не обязательно поддерживать разговор, можно смотреть друг на друга, словно играя в простую игру: ну, какая ты? ты красивая, да? и смотришь на меня? а зачем?

И она тебе отвечает на все эти вопросы, ничего не говоря.

Ответы её тоже в форме вопросов: а ты сам не понимаешь? – так отвечает она молча. – Ты ведь всё понял уже, понял ведь?

Понял, да.

– В берете, потому что у меня нет волос на голове, и если так сидеть весь вечер, без берета, то это очень привлекает и даже иногда веселит посетителей.

Я снял берет, обнажив свою наголо бритую голову. Это был очень открытый жест, почти интимный: вот, смотри, ты же просила. Если бы она сняла туфельку и положила мне ножку на колено: «…и ты смотри, как у меня накрашены пальчики на ногах…» – это было бы почти то же самое.

Она протянула руку – чтобы провести ладонью по моей голове, колется ли, – но я поймал её лёгким, почти кошачьим движеньем за запястье.

– Какой ты… ловкий. Разве тебе жалко?

«Как ты говоришь хорошо, – подумал я. – Многие девушки говорили со мной здесь, и ни одна не спросила так:…разве тебе жалко…»

– Не надо, – сказал я и отпустил, не задержав ни на мгновение её руку, пульсирующую в моих пальцах, с тонкими венами, тёплую и нежную, как птица.

Если бы задержал – мелодия, которую мы, казалось, уже начали разыгрывать, слыша друг друга, продлилась бы. Но я не сделал этого.

Она не поверила сразу: наверное, просто не хотела поверить, что так всё сразу оборвалось. Подумала, что я смутился немножко.

Улыбнулась, приободряя, но улыбка эта повисла в воздухе, никто на неё не ответил.

Я затянулся глубоко, медленно выдохнул дым. Наконец тоже улыбнулся, но другой улыбкой, в иной тональности: ничего не будет, никакой мелодии, я не играю. И надел берет.

– Ну, я пойду ещё потанцую, – сказала она весело.

– Когда ты будешь танцевать, я приду посмотреть, – ответил я ей в тон.

Она вышла, и я знал, что она больше никогда не подойдёт ко мне. И не жалел. Смотрел на фильтр сигареты. Это всего шестая за сегодняшнюю ночь. Какая дурная ночь, бережёт моё здоровье. Иногда я успеваю выкурить целую пачку. А это лишь шестая, которую я бросил сейчас и в урну не попал.

Посмотрел на часы: четвёртый час. Три с копейками.

Нет, неужели так мало я курил… Достал пачку. Только шесть сигарет не хватает, правда.

Голова моя разомлела уже. Домой хочется, надоели все.

Прибежала официантка, новенькая, Аля её зовут. Не знаю, что это за имя, Аля. Алина, что ли.

– Слушай, иди скажи этому мудаку, чтоб он не смел меня трогать. Он трогает меня за ногу, – сказала мне Аля, раздувая ноздри.

– Какому мудаку?

– Иди, я покажу.

«Отчего она думает, что я должен отгонять от неё мужиков, – думал я лениво, сползая с табуретки. – Надела самую короткую юбку, которую только можно представить… И ноги свои… красивые… всем показывает… „Иди, я покажу“, что за манера… Я же ей не говорю, куда ей ходить».

Ноги у неё длинные, да, только сама несимпатичная. А ноги замечательные.

– Вот этот.

Я кивнул головой и пошёл к столику, за которым сидели всё те же трое, столичные гости. Ногу официантке погладил их водитель. Он смотрел, как я подхожу.

– Будьте добры, не трогайте больше официанток, – сказал я ему, наклонившись. – Хорошо?

Водитель пожал плечами.

– Я никого не трогал.

– Ну, ещё лучше, – ответил я и отошёл.

«Овца, – подумал я снова. – Надо юбку надевать поприличнее, не на детский утренник пришла…»

Я ещё не успел вернуться в фойе – оно пустовало, что недопустимо, потому что может кто-нибудь проскочить без билета, – только-только входил туда, и меня за плечо остановил высокий москвич.

– Ты оскорбил моего друга, – сказал он.

– Я никого не оскорблял, – ответил я устало. Но это уже была другая, почти безвольная усталость, не та, что в начале вечера, возникавшая от предсказуемой человеческой наглости, которую я так легко мог сломить.

– Он никого не трогал, и ты его оскорбил, испортил ему вечер.

– Ну как не трогал, если она жалуется? – отругивался я. Молоток ещё куда-то пропал.

– Так, не трогал, – голос у него был поставлен хорошо, и, разговаривая, он подрагивал от близкого, готового выплеснуться бешенства, которому мне нечего было противопоставить. – Я думаю, тебе стоит пойти извиниться, – сказал он.

«Да пошло всё к чёрту», – подумал я и вернулся к столику.

– Ваш друг утверждает, что вы никого не трогали, – сказал я смотрящему в сторону водителю. – Если так – приношу извинения. Надеюсь, что всё было именно так. В любом случае не стоит мешать работе наших девушек.

Невысокий, тот, кого Сёма назвал «самураем», в это время пил сок из трубочки, и лицо его кривилось, как у маленькой, желающей чихнуть обезьянки.

Я всё-таки вернулся в фойе и даже вышел на улицу с таким ощущением, словно во мне стало неожиданно мало крови.

Метрах в тридцати от клуба всё светила фарами иномарка с теми подростками, которых обидел Молоток.

Вышел Вадик, будто стесняясь.

– Захар, там… Этот высокий москвич… Сказал Але, что её задушат, если она будет жаловаться.

Я кивнул головой, ничего не в состоянии решить.

Подержал в руках сигарету, впервые не хотелось курить, мутило немного, и голова кружилась. Вошёл в зал, сразу попался на глаза позёр, пьяное и потное лицо его расплывалось, словно у него отсутствовали лицевые мышцы.

Откуда-то появился Молоток.

– Всё нормально? – спросил он.

Я снова покачал головой: нормально.

– Ты где был? – поинтересовался я, хотя мне было всё равно.

– А этот «афганец» опять в клубе, – сказал Молоток, видимо, не расслышав вопроса. – Забежал, когда мы этих чертей разнимали… Выгнать его?

– Не надо, – ответил я.

Мимо нас, задев меня плечом, прошёл позёр.

«Надо что-то сделать, – думал я. – Что-то надо делать. Надо собраться. Они же как звери, всё чувствуют…»

– С бокалом, – кивнул на позёра Молоток.

– Уважаемый, на улицу с бокалом нельзя, – сказал я позёру.

Он покосился на меня брезгливо, отпил вино и выплюнул его на ступени, едва не попав в стоявшую ниже девушку.

– Вернись в зал, – ещё раз попросил я.

– Тебе уже объяснили, как себя вести? – ответил позёр, повернув ко мне своё расплывшееся, омерзительное лицо; в губастом приоткрытом рту его, как что-то живое, готовое выпасть, шевелился влажный и толстый язык.

«Господи, он-то откуда знает», – подумал я тоскливо.

– Вот веди себя, как тебе сказали, – процедил позёр.

Я сглотнул вязкую слюну и увидел, что рядом, делая странные движения пальцами рук, словно разминая их, стоит «афганец», слушает нас.

Опять медленно и редко закрапал дождь.

Мимо, вальяжный, с очень довольным лицом, прошёл высокий москвич, спустился уже со ступеней, но вдруг обернулся:

– Ну, ты всё понял, да? – сказал он мне громко.

Я не отвечал. Молоток непонимающе озирался, заглянув пару раз мне в лицо.

– Ты меня не слышишь, что ли? – спросил москвич, вернувшись назад, подойдя ко мне в упор.

– Я всё слышу, – ответил я раздельно.

Он кивнул головой и направился к джипу. «Афганец» за моей спиной хрипло засмеялся. Позёр делал странные гримасы лицом, словно не давая выпрыгнуть тому, кто поселился в его рту.

– Вам говорят, с бокалом нельзя, – сказал наконец позёру не понявший ничего толком Молоток.

– Не трогай меня, – ответил позёр, развернулся, случайно плеснув вином прямо на грудь Молотку, и вернулся в клуб.

– Чёрт! – шёпотом выругался Молоток и стал отряхивать вино с груди.

– Обмочились, хлопчики! – воскликнул «афганец» и снова захохотал.

– Иди на хер, – сказал ему Молоток, и «афганцу» стало ещё смешнее, он уже сипел от смеха.

Мы вернулись к нашей стойке, уселись на табуретки. Я прислонил голову к стене, задрав берет на затылок и открыв мокрый лоб.

– Чего такое? – спрашивал Молоток. – Я не понял. Чего случилось-то?

– Ничего, – ответил я. – Ты же видишь, ничего не случилось.

– А чего этот, высокий, так с тобой разговаривал?

– Ничего, – снова повторил я. – Ничего особенного.

Молоток замолчал недовольно. Ему не понравились мои ответы. Он задумался, и было видно, насколько тяжело ему думать, не озвучивая свои мысли вслух.

Посетители клуба начали разъезжаться.

Я сидел у стойки, стараясь никого не видеть, ни о чём не думать, но мне отчего-то мнилось, что каждый выходящий иронично оглядывает меня. Это казалось невыносимым, но – ничего, выносил, терпел, курил…

Пачка пошла на убыль. Я уже не убирал её со стойки.

Та, что подходила ко мне – «…надо же, я не спросил её имя…», подумал я, – она тоже прошла мимо, не сказав ни слова, даже не кивнув головой. Взяла такси и уехала, не обернувшись. Я смотрел на неё из-за стекла, ждал зачем-то, что обернётся. Это было важно.

Молоток всё молчал, иногда внимательно глядя, как вытаскиваю новую сигарету, и сразу отворачиваясь, когда я прикуривал, – чтобы не смотреть мне в лицо.

«Афганец» ещё какое-то время стоял на ступенях, всё раскачивался, скаля иногда лицо в улыбке, потом махнул рукой в нашу сторону и, спотыкаясь, пошёл пешком.

Около пяти часов, посчитав выручку, выкатился Лев Борисыч и, не попрощавшись, уехал. Он, впрочем, никогда не прощается.

Презрительно цокая каблучками, вышла покурить Аля. Кривя некрасивое личико, глубоко затягивалась, стоя к нам вполоборота, чтобы я видел её и понимал то, как она относится ко мне. Следом выскочил Вадик, отчего-то повеселевший. Тоже закурил, за компанию с Алей. Он курит одну сигарету за ночь – вот в это время, в пять утра, на рассвете.

Какой сегодня кислый рассвет. Бодяга, а не рассвет.

Москвичи выходили почти последними. Я, лишённый эмоций, с пустой головой, ждал, что высокий опять остановится, скажет что-нибудь, но он, громко икая, разговаривал с водителем и прошёл мимо, словно меня больше не существовало.

За ними тянулся позёр, в фойе он остановился, чтобы надеть свой плащ. Я смотрел, как он долго размахивает им, обдавая нас дурным запахом еле ощутимого гнилья. Позёр торопился, хотел поспеть сказать что-то московским гостям, но не успел, они уехали, сразу дав по газам и нагло сигналя всем, кто брёл по дороге.

Позёр вышел на улицу. Вадик при его появлении юркнул в клуб, но успел получить пухлой рукой по ягодице. Позёр довольно осклабился в убегающую спину Вадика, увидел нас, громко собрал слюну и плюнул, попав на стеклянную дверь. Жёлтое, густое, словно раздавленный и пережёванный моллюск, текло по стеклу.

Я спрыгнул с табуретки, она упала, загрохотав у меня за спиной.

Позёр поспешил вниз по ступеням.

Размахивая рукой, он подзывал таксиста.

«…На своей не хочет ехать, пьяный…» – мельком подумал я. Такси поехало к нему навстречу – но я успел быстрее.

Развернув позёра за плечо, я сделал то, чего никогда не позволял себе делать с посетителями клуба, – ударил его в лицо, в челюсть, плотным ударом. Поймал его за плащ, не позволил упасть. Схватил за волосы, они были сальные и скользкие, выровнял голову и ударил снова, метясь по зубам.

Отпустил позёра, и он упал вперёд лицом, отекая кровью, слюной, ещё чем-то.

– Он не поедет, – сказал я таксисту ровным голосом. Таксист кивнул головой и укатил.

Молоток, с красным лицом, ударил ногой, пудовым своим берцем, позёра по ребрам. Его подбросило от удара. Закашлявшись, он встал на четвереньки и попытался так идти. Я наступил на его плащ.

– Не уходи, – сказал я ему.

Молоток ещё раз ударил позёра – по животу, и мне показалось, что изо рта позёра что-то выпало.

Руки его ослабли, он не устоял на четвереньках и упал лицом, щекой в лужу, выдувая то один маленький розовый пузырь, то сразу несколько.

Я присел рядом, прихватил его покрепче за волосы и несколько раз, кажется семь, ударил головой, лицом, носом, губами об асфальт. Вытер руку о его плащ, но она всё равно осталась грязной, осклизлой, гадкой.

Только сейчас я заметил, что иномарка… всё с теми же подростками… так и не уехала. Они смотрели на нас из-за стекла.

Оглядевшись, я нашёл камень. Они догадались, что я ищу, и, визжа тормозами, стремительно развернулись.

– Проваливайте на хер! – крикнул я, бросая камень, и он не долетел.

Молоток тоже нашёл камень, но бросать было уже поздно. Покачав камень в руке, он кинул его в траву на обочине.

– Пока, Сёма, – попрощался я еле слышно.

– Давай, – ответил он хрипло.

Дома, на кухне, сидела моя жена.

– Я очень устала, – сказала она, не оборачиваясь.

Снимая берцы, срывая их, никак не поддающиеся, я смотрел в затылок жене.

В нашей комнатке заплакал ребёнок.

– Ты можешь к нему подойти? – спросила она.

Я прошёл в ванную, включил жёсткую струю холодной, почти ледяной воды. Опустил под неё руки.

– Можешь, нет? – ещё раз спросила моя жена.

Я упрямо натирал мылом кисти, ладони, пальцы, так что мыло попадало под коротко остриженные ногти. В который раз опускал руки под воду и смотрел на то, что стекает с них.

Ребёнок в комнате плакал один.

Белый квадрат

Привет, Захарка. Ты постарел.

Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов.

Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться.

Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в тёмных углах – мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И ещё влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув: «Чур меня!».

Потому что если не чур – то водить самому.

Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал.

Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я – тайно, шёпотом, лицом в траву; или громко, в пустом доме, пока мать на работе, – слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее…

Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце – ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая.

Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что «чур меня».

(Чур меня, чур, жизнь моя, – я уже здесь, у дверей, бью ладонями.)

Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной – значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался…

– Ох… – сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищение. Это Сашка опять учудил.

– Я постарел. Стареешь особенно быстро, когда начинаешь искать перед жизнью оправдания.

– Но когда сам веришь своим оправданиям – тогда легче.

– Как я могу им не верить, Саша? Что мне тогда делать?

Саша не слушает меня.

У него мёрзлое лицо с вывороченными губами и заиндевелыми скулами, похожее на тушку замороженной птицы; у него нет мимики.

– Холодно, Захарка… Холодно и душно… – говорит он, не слыша меня.

Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо, всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышнёй, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил по именам и спрашивал: «Как дела?». Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу.

Он позволял себе смеяться над местными криволицыми и кривоногими хулиганами – братьями Чебряковыми. Смотрел на них сужающимися глазами, не сметая улыбку с лица. Чебряковы были близнецами, старше Сашки на год. В детстве это большая разница. По крайней мере у пацанов.

Я слышал, как однажды он смеялся – один, среди нас, не решившихся даже скривить улыбку, – когда Чебряков полез на дерево и порвал с бодрым хрястом рукав до подмышки.

Сашка смеялся, и смех его был ненатужен и весел.

– Чё ты смеёшься? – спросил Чебряков, один из братьев, забыв о рукаве. Зрачки его беспрестанно двигались влево-вправо, будто не решаясь остановиться на Сашиной улыбке. – Чё смеёшься?

– А ты мне не велишь? – спросил Саша.

Я всю жизнь искал повода, чтобы так сказать – как Сашка. Но когда находился повод – у меня не хватало сил это произнести, и я бросался в драку, чтобы не испугаться окончательно. Всю жизнь искал повода, чтобы сказать так, – и не смог найти, а он нашёл – в свои девять лет.

Сашка передразнил весёлыми глазами движение зрачков Чебрякова, и мне кажется, этого никто, кроме меня, не заметил, потому что все остальные смотрели в сторону.

Чебряков сплюнул.

О, эти детские, юношеские, мужские плевки! Признак нервозности, признак того, что выдержка на исходе, – и если сейчас не впасть в истерику, не выпустить когти, не распустить тронутые по углам белой слюной губы, не обнажить юные клыки, то потом ничего не получится.

Чебряков сплюнул, и вдруг резко присел, и поднял руку с разодранным рукавом, и стал его разглядывать, шепча что-то и перемежая слова ругательствами, которые относились только к рукаву.

– Душно, Захарка. Мне душно. – Я едва угадываю по ледяным, почти недвижным губам сказанное. Голоса нет.

– Может, пить? У меня есть в холодиль…

– Нет! – вскрикивает, словно харкает, он. И я боюсь, что от крика лопнет пополам его лицо – так же, как разламывается тушка замороженной птицы, открывая красное и спутанное нутро.

Днём по деревне бродили козы, помнится, они были и у Сашиной бабки. Бабка Сашина жила в нашей деревне, а родители его – в соседней. Сашка ночевал то здесь, то там, возвращался домой по лесу, вечером.

Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно.

Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую, деревянную башку, – в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белёсую пацанячью голову, кося испуганным зрачком, бежал, бежал, бежал – и всё равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала.

Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: «Здесь ле-е-жит кто-то!» Козёл делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. «Э-э-э-й!» – глупо кричали они прямо в лицо.

«Волка на вас нет…» – думалось обиженно.

Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал – когда водящий начинал искать, – и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку.

Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивлённой нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалёку. Каркал он умело и с издёвкой, чем, похоже, раздражал ворону ещё больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему.

Коза тоже заинтересовалась «вороной», сидевшей под деревом, и была немедленно осёдлана и схвачена на рога.

Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича: «Чур меня, чур!» и весело гикая.

Завечерело и похолодало, и пацанам расхотелось продолжать игры. Они уже устало прятались и, заскучав и примёрзнув в будылье у забора или на стылых кирпичах новостройки, потихоньку уходили домой, к парному молоку, усталой мамке и подвыпившему отцу.

Очередной водящий, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня – сразу, легко, едва досчитав до ста, прямым лёгким шагом дошёл до моего тайника.

«Иди», – кинули мне небрежно.

И я начал водить.

Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба.

Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моём приближении – домой, домой… И я не решался окликнуть.

«Эх, что же вы, ре-бя-та…» – шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. «Эх, что же вы…»

Ворона умолкла, и коз угнали домой.

Я прошёл посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонёк… вспыхивал…

Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь.

Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало.

Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на тёмной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим.

«Чур меня», – сказал я шёпотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат.

– Я вернулся домой, Саш.

– Я тебя звал.

– Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной.

– Нет, Захарка.

Дома меня мыла мама, в тазике с тёплой, вспененной водой.

– Мы играли в прятки, мама.

– Тебя находили?

– Нет. Только один раз.

Чай и масло жёлтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем ещё один бутерброд. И ещё мне молока в чай.

– Мама, я хочу рассказать тебе про игру.

– Сейчас, сынок.

И ещё один стакан чая. И три кубика сахара.

– Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же…

Ну вот, ушла.

Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик.

Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушёл домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил.

Он спрятался в холодильник – пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Из магазина к морозильной камере тянулся затоптанный провод.

Холодильник не открывался изнутри.

Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию.

В понедельник рано утром Сашку нашёл школьный сторож.

Руками и ногами мёртвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намёрзли слёзы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.

Ничего не будет

Два сына растут.

Одному четыре месяца. Ночью проснётся; не плачет, нет. Лежит на животе, упрётся локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу.

Свет не включаю.

Слушаю его.

«Куда бежишь, парень?» – спрашиваю хрипло в темноте.

Дышит.

Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Всё понимает, премудрый пескарь, – покрутит головой, цап губами, зачмокал.

Надоест соска, раздастся мягкий звук – упала. И снова дышит.

По его дыханию догадываюсь – голову поворачивает, всматривается в темноту: «Что-то не видно ничего».

…А я спать хочу.

«Игнат, ты подлец», – говорю мрачно.

Затихает на мгновенье, вслушивается: «Откуда я знаю этот голос?»

Голова моя тяжёлая, как осенний волглый репейник – ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.

Поначалу я включал свет, разбуженный его дыханьем, – то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом – и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.

Ту минуту, когда он заснёт, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.

Ночью проснусь раз, порой два – в грешном отцовском ужасе: «Где он? Что? Дыхания не слышу!»

А светает уже, размыло темь – сдёрну полог с кроватки и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.

Люблю целовать его, когда проснется. Щёки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, заворожённый.

Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.

А дыхание какое… Что мне весенних лохматых цветов цветенье – сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.

Подниму его над собой – две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.

Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: «Бе-е-е-е…»

Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеётся. Но головой крутит: «Ага, тут я живу, значит…»

«Ну, заблей барашком, Игнатка!» – трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится.

Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстаёт на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: «Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать».

Маковку его глажу, затылочек тёплый. Голова его словно жирком мягким покрыта.

Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате.

У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати спит моя любимая. Я её вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе – старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя – Глеб.

Она проснулась, веточка моя, и вид её меня ластит и нежит. Идёт ко мне смущённо:

– Спал?

Это она не обо мне спрашивает – о нём. Потому что если он спал, то и я сны смотрел.

Она целует нас поочерёдно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу – тяжёлые, видно и мне.

– Накопилось, – говорит.

– Сейчас, – отвечаю, – отопьёт, он уже не прочь.

Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслёзно, будто жалуется: «Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать – когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них».

Когда он родился – тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома – лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошёл на кухню присматривать за щами, услышал детский обиженный крик.

Прибежал – и сразу догадался.

– Ущипнула его, дрянь такая? – спрашиваю любимую, пряча улыбку.

– Я думала, он немой, – отвечает.

Впрочем, забыл – плакал один раз истошно.

Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да ещё на два голоса.

Влетел, ботинки в прихожей разбросав, – младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревёт белугой.

– Игнатка, милый! – отец к младшему.

– Глебушка, родной! – мать к старшему.

– Мама, помоги Игнатке! – рыдает Глеб любимой моей в живот. – Я успокоить его не могу!

Жалко братика ему было.

Скоро уже заявится Глебасей, приплетётся на длинных заплетающихся ножках, дитя моё осиянное.

И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка.

Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не говорила, что желает родить себе подобное. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на её запястье и не дал ей дитя своё вынашивать – в ущерб девичьей лёгкости, но мудрости человечьей во благо.

Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб часто говорит:

– Надо всегда делить вину пополам.

Порой подбежит к маме – поцелует торопливо, подлетит ко мне – тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались – даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеёмся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест.

«Меня забыли!» – шумит он бессловесно, передавая свою мысль так:

– Ивау! Га! – и ещё как-то, в обход алфавита.

Сравниваем – как рос первый, как второй растёт. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший – не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет – проснётся, захочет – уснёт; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и бог с ними – главное, чтоб настроение хорошее было.

Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь – редко когда засмеётся дитя. Но едва Глебасей появится – младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок – из кроватки на диван, оттуда – на пол. Глебасей начнёт перед ним кувыркаться, подушку терзать – Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него.

И главное – едва родители войдут в комнату, смех прекращается: «Не мешайте! Тут наши забавы».

Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, у них есть понимание, словно они из одного племени, а мы с любимою – из другого. Может быть, похожего и всё равно – из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда её деть, как ей распорядиться? Неужели только друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее.

Игнат сопит у млечной груди.

Всю любимую мою высосал, зверёк лобастый.

И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дёрнется иногда: «Ах, что-то молоко перестало поступать!»

– Ну что ты бесишься, Игонька, – любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве.

Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются.

– Доброе утро, Глеб.

– Доброе утро, пап. Доброе утро, мам.

К Игнатею подошёл, потрогал его за ушко.

– Тс-ссс… – просит мама. – Не беспокой.

Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие – дальше его рассудка, опыта и понимания – выводы.

Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно – если бы не сын – в раздражение.

– Пап, ну не ругайся!

– Я ещё не ругаюсь, Глеб! – холодным голосом.

– Уже ругаешься… – очень уверенно.

И не спрятаться от его уверенности, не обойти её, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась.

Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый.

– Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила?

Или – в дамском магазине:

– Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся – с пряжечками или без?

Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора – хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития:

– Глеб, привет! Смотри, – толкает идущую рядом нежнолицая блондинка, – Глебка идёт!

– Ой, привет, Глеб! – радостно восклицает и вторая.

И смотрят на него почти влюблённо. На меня даже не глянут. Чёрт, даже не посмотрят на отца его.

Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся.

– Глебасей, кто это? – спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками.

В ответ он называет их имена – Вика и ещё Олеся. И всё, никакой информации кроме.

Я однажды слышал, как они общаются – на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, – вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причём в лицах.

Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа – и меня подмывает спросить, прервав чьё-нибудь гадкое матерное мычание:

– Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил?

Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков – и ничего, казалось мне тогда, отличные ребята.

Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашёл. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку с какой-нибудь пошлостью на устах вроде: «Отдыхаем, ребята?», как представил картинку эту – меня всего передёрнуло.

А мне ведь нет и тридцати.

Мне нет и тридцати, и я счастлив.

Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет – ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашёл ни одной причины для слёз, а смеюсь очень часто и ещё чаще улыбаюсь посередь улицы – своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья.

И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы.

Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник:

– Мама, а все умирают или не все?

– Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна.

– Мне так не нравится.

Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену.

Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, – наверное, уже семь лет.

В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила моё детское сердце липким холодом, – и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам.

Боясь напугать бабушку, ворошившую сено неподалёку, я спрятал руку, сжал её в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко.

Бабушка – я называл её «бабука» – сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая:

– Миленький… ну? Случилось… миленький… что?

И здесь только я закривил губы, и слёзы так и брызнули – брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей.

Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать.

Смерть, досадливую, как зубная боль, я вспоминал, лишь слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл – он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне:

– Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.

Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут.

Я пришёл в гараж, к своей белой и большой машине.

У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой.

Потом я бил ломом намёрзший, словно пытавшийся пробраться в гараж, лёд. Поломанный лёд лежал кривыми острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте.

Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мёрзлые куски, – вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно.

Через десять минут я выехал из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колёсами.

На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придётся всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами.

Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать ещё и третий плачущий голос.

– Что вы, чёрт вас подери! – выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, рванул по двору в полной темноте, а когда щёлкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу.

Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шёл беспрестанно.

Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намёрзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие дворники.

На постах не было постовых, и встречные машины попадались всё реже и реже. Несколько раз меня обгоняли, и я поддавал газку, чтобы ехать в компании с кем-то, ненавязчиво держась метрах в ста. Но вскоре эти машины уходили влево и вправо, в селения вдоль дороги, и в конце концов я остался один, посреди снега и среднерусской возвышенности, на пути от нижегородского города к рязанской деревне.

Иногда я начинал разговаривать вслух, но разговор не ладился, и я смолкал.

«Помнишь, как бабука приносила тебе чай утром, и к чаю печенья, намазанные деревенским маслом… Ты просыпался, тёплый и довольный, и пил…»

«Не помню».

«Помнишь».

Я пытался себя завести, взбодрить, чтобы не задремать, не затосковать болезненно и тускло.

«Вспомни: ты – ребёнок. Я – ребёнок. И твоё тело ещё слабо и глупо. Моё тело. Вспомни…»

Бабука рядом, безмерно любящая меня, внимательная и ласковая. И мир вокруг, который я мерю маленькими шажками, ещё веря, что едва подрасту – пройду его весь.

Мы много разговаривали с бабукой, она играла со мной и пела мне, и я тоже сильно её любил; но всё, что так живо помнилось, – отчего-то сразу рассыпа́лось, ни одно радостное происшествие из близкого прошлого не становилось живым и тёплым, и дворники со скрипом разгоняли воспоминания с лобового.

Дорога плутала в муромских лесах.

Бессчётно встречались малые речки, покрытые льдом, и деревни без единого огонька.

Хотелось встретить хотя бы светофор – чтобы он помигал приветливо, – но кому здесь нужны светофоры, кроме меня.

Машина шла ровно, хотя дорога, я видел и чувствовал, была скользкая, нечищеная и песком не посыпанная.

Через несколько часов я выехал к развилке – мой путь перерезала четырёхполосная трасса. И здесь наконец я увидел фуру, которая шла слева, и мне было радостно её видеть, потому что не один я в этой мерзлоте затерян – вот, пожалуйста, дальнобойщик жмёт на педаль.

«Пустой едет, поэтому не боится ни ГАИ, ни чёрта и тоже, быть может, рад меня видеть…»

Так думал я, рывками нажимая тормоз, чтобы пропустить фуру, но дорога не держала мою машину, колёса не цепляли асфальт. И даже ветер, кажется, дул в заднее стекло, подгоняя меня, подставляя моё тело, заключённое в тёплом и прокуренном салоне, под удар.

«Ивау! Га!»

«Доброе утро, пап…»

Я рванул рычаг скоростей, переставляя с «нейтралки» на вторую, потом немедля на первую – пытаясь затормозить так. Машину дёрнуло, на мгновенье показалось, что она сбавила ход, но я уже выезжал на трассу и смотрел тупо вперёд, в пустоту и опадание белоснежных хлопьев. Слева в моё лицо, отражающееся безумным глазом в зеркале заднего вида, бил жёсткий свет.

Дальнобойщик не стал тормозить, а вывернул руль и мощно вылетел на пустую встречную. Фура, громыхая и взмахнув огромным хвостом прицепа, проехала у меня пред глазами, быть может, в полуметре от моей машины.

Когда взметнувшая облако снега громада исчезла, я понял, что всё ещё медленно качусь. И мягко покачиваю рулем, словно ребёнок, изображающий водителя.

На первой скорости я пересёк дорогу. Дальнобойщик около ста метров ехал по встречной, а потом свернул на свою полосу, так и не остановившись, чтобы сказать мне, что я… Что я смертен.

Я приоткрыл окно и включил вторую скорость. Затем – третью и почти сразу – четвёртую.

Иными словами
Стихи Захара

* * *
 
По верховьям деревьев бьёт крыльями влага,
наклоняет лицо задышавшая зелень,
соловеет слегка чернота мокрых ягод, –
их дожди укачали в своей колыбели.
 
 
В отраженье меж век, распросоньем расколотых,
был туман; и земля, и сырая смородина,
и трава под ногами, рябая от холода,
приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.
 
* * *
 
Я жил уже не раз,
но больше жить не смею.
То чувственная страсть,
то вздорная идея
дожить мешали мне,
дособирать все крохи.
И нежил тихий снег
еловые дороги.
 
 
Прости мне, Отче, что
я не имел желанья
ловить горячим ртом
последнее дыханье.
Судьбы дар, как ни жаль,
я не берёг, не ластил,
и жизни не держал
за скользкие запястья.
 
 
Не сетуя, не злясь
я опадал неспелым.
Душа, в который раз,
легко прощалась с телом.
От столь коротких встреч
и частых расставаний,
вместить не в силах речь
времён и расстояний.
 
 
Я жил так часто, что
забыл места и числа.
И вспоминать о том
Здесь не имеет смысла.
На войнах мировых
не успевал стареть я –
погиб на двух из них.
И попаду на третью.
 
* * *
 
Лечиться хотел – поздно:
пропали и кашель и насморк.
Щенка назову Бисмарк,
шампанским залью астры,
к безумию путь близок
в январский сухой полдень.
 
 
На ёлках снега созрели.
Пойдём их сбивать ночью?
Так неизъяснимо мило
смотреть на твои ножки,
что если смотреть мимо,
теряется смысл зренья.
 
 
Должно быть, ты стала лучше,
такой я тебя не помню,
не знать бы совсем, но поздно.
А если прижать ладони
к глазам, и, убрав, на звёзды
взглянуть – то они как люстры.
Все строки смешал – толку,
с таким же успехом можно
шнурки на ботинках спутать.
Нет сна. В закоулках мозга
всё ты; и, считая минуты,
сбиваюсь к утру только…
 
* * *
 
Как ногти вырастают после смерти,
вот так же чувство моё к вам,
со всею подноготной грязью,
по истеченьи срока жизни,
движенья своего не остановит.
 
 
Не бойтесь – если осень будет долгой,
она не будет вечной;
впрочем,
вот этого и нужно вам бояться.
 
 
Декабрь с обезображенным лицом,
и я, с заледеневшими руками,
и вы, замешанная с запахом сирени,
и с волосами цвета мокрых вишен,
и с прочей дурью,
прочей дрянью,
прочей ложью.
 
* * *
 
Ещё я растерял
ценность своего слова
так часто признаваясь
в неживых
выдуманных
мёртворожденных чувствах –
растерял
 
 
за что и был наказан
одиночеством
в очередном ледяном январе
 
 
со́лью
пустым горизонтом
снегом
сиплым голосом
одиночества
 
 
хандры небритый леший
тоски зелёный угол
слова-то всё какие
никчёмные
 
 
это ничего
 
 
завтра утром
девочка с ленивой улыбкой
посмотрит на меня в трамвае
я ей не понравлюсь
но что-то её заинтересует
перед выходом из трамвая
она обернется ещё раз и мы встретимся глазами
 
 
на улице
догнав её
я скажу:
«В моём доме много скучных книг
ещё у меня есть наручники
и несколько денег на бутылку пива
я поэт и к тому же умею
играть на гитаре Вертинского
(„Ваши пальцы пахнут ладаном“)
я могу сыграть тебе про пальцы».
 
* * *
 
и на невольничьем рынке Древнего Рима
где пахнет так что порой тошнит
на шумном и диком рынке
сын патриция
взбалмошный и самолюбивый
брожу с мальчиком-слугой
и ты там
в толпе рабынь на продажу
грязная и злая
отворачиваешься и закрываешь глаза
но я же видел тебя спустя две тысячи лет –
я узнал тебя сразу
и купленная мной
ты единственная кто имеет право
входить ко мне по утрам
когда я ещё сплю
ты приносишь мне ягоды и соки
а из всех мыслимых на земле огорчений
меня мучает только одно –
когда вишнёвая косточка
попадает на передние зубы
 

Белые сны

 
Июль был смугл, но август бел,
и белы были сны.
Весь мир бледнел или седел,
как будто белены поел.
И было нам не по себе
от этой белизны.
 
 
Как привидение бела,
прикрывшись скатертью,
ты, кошкой выгнувшись, спала,
и просыпаясь, мило зла,
проклятья комарам слала,
смешно и матерно.
 
 
Во сне кружилась голова,
и что-то давнее…
Дышала ты едва-едва,
нещадно растрепав диван,
вчерашний выветрив дурман
своим дыханием.
 
 
Ладонь твоя мою звала,
как птица ищет корм,
как жаждет дождь иссохший злак,
я руку дал, хоть ты спала,
свою ладонь в мою вплела
и нежно, и легко.
 
 
В беспепелье тобою выжжен,
вживался в трепет глаз.
В любви твоей – в болотной жиже,
в любви твоей – в небесной выси.
И в линиях судьбы и жизни
стекался пот у нас.
 
 
От ветра дым паникадильный
проник в раскрытое окно.
А птицы по столам ходили,
и наше выпили вино.
 
* * *
 
Я потерял спички. Коробок потерял, говорю.
Потерял ощущение бренности, гибельности бытия.
Наглый, словно сорняк, стою на мокром ветру.
Счастье, как ты велико. Куда мне спрятать тебя?
Нет ощущения холода, слякоти. Пелена
ветра, тумана и снега не настигает меня.
 
 
Что-то крошится в ладонях. Кажется, это зима:
бесится, но не слышна, будто в немом кино.
Не принимаю к сердцу. Не научусь принимать.
Очень хочу принять, но сердце как тот щенок
глупо сидит в углу, в лужице на полу.
То он полижет живот, то он почешет скулу.
 
 
Сердце, где ты и что ты? Ты что же, вовсе нигде?
Не знаю твоё биение, не чувствую тяжесть твою.
Господи строгий Боже, как же ты не доглядел,
что я стою, улыбаясь. Даже, что просто стою.
Нет ощущения времени. Тёплый, безумный, живой –
вижу сплошное счастье. Куда мне столько его.
Стыло, я знаю, стыло. Я знаю и не могу
впустить в себя хоть на атом чёрную синеву –
гарью пропахший вечер – город в грязном снегу –
гибельность этого сердца – этого ветра звук.
Я не умею больше ни миловать, ни корить.
Что мне просить у Бога? Разве что прикурить.
 
* * *
 
Если в электричке
сидя друг напротив друга
мы прижмёмся к обмороженному стеклу щеками
и
постараемся соединить губы
то на стекле останется бабочка
а
на наших щеках рисунок пальцев всех
желавших узнать куда едем
 
* * *
 
Я не ведаю, что творю,
я тебе о любви говорю.
В светофорах мигающий красный.
Этой ночью дурною заразной
континенты идут ко дну.
Разве я при этом усну…
В светофорах мигающий свет.
Пропускаю помеху справа.
Пропускаю целые главы,
а конца в этой книге нет.
Как в бреду улетаю в кювет.
Ах, мигающий красный… алый…
Тёмно-розовый… огневой…
Словно сердце движенье встало.
Бледный месяц как часовой.
Опалённая тень краснотала
дай понять им что я живой.
Я не ведаю что творю.
Я тебе о любви говорю.
Ты родная, ты рядом одна.
Ты мне тысячу лет как жена.
 

Зимний пляс

 
Снегири в одеждах алых.
Косари в рубахах белых.
Боль в натруженных суставах.
Жар в руках остервенелых.
 
 
Косари одежды сняли,
на телах озноба синь.
Парусами обрастали
мачты сосен и осин.
 
 
Пью истомы сок солёный,
мне ни тошно ни легко.
Прохожу хмельной и сонный
по закату босиком.
 
 
Коли бос – идёшь и пляшешь:
пятки обжигает жуть.
Косари, рубахи снявши,
Снегирей в закате жгут.
 
* * *
 
Я всё ещё надеюсь: как ребёнок,
разбивший вазу, в ужасе притихший
мечтает, чтоб она сама собою
срослась и промостилась на серванте.
 
 
Читая книги, всё ещё мечтаю,
и всё ещё уверен в том, что жизнь
и смерть между собою разрешатся,
и я – один – останусь ни при чём.
 
 
Я всё ещё надеюсь, и надежда,
не ластит, а, скорее, чуть горчит.
 
* * *
 
Стенька Разин
лениво наблюдал пчелиную суету
пчелы вились возле его головы
с выжженными ресницами
и медовым соком на коже
 
 
Пчелы вились
возле его головы насаженной на кол
 
 
так схожей с цветком
цветком на стебле
 
* * *
 
Помнишь, барин, как ты вместе с нами
на Купалу баловал с огнём?
А когда ты прыгал через пламя
То прожёг штаны и барский дом.
 
 
Помнишь, как загнали в сеть русалок,
и потом таскали за хвосты,
чтоб не завлекали деток малых
у воды.
 
 
Помнишь, тили-тесто замесили,
возвели чудесный дили-дом,
салом-по-мусалам закусили,
бляху-муху хлопнули при том.
 
 
Нынче ж, барин, раннею весною
по реке с казнёнными плоты,
а вон тот, удавленный кишкою,
это – ты.
 
* * *
 
Мальчики направо – ну их к чёрту.
Девочки налево – там, где сердце.
На разрыв аорты воет рота.
Матушка попить выносит в сенцы.
Клюнул жареный петух туда, где детство
заиграло, и забил крылами.
Нам от мёртвых никуда не деться.
Кто здесь в рай последний – я за вами.
В небе морось, в мыслях ересь, через
день ли, два отслужат здесь обедню.
Сохранит твою глазницу или челюсть,
ил речной, отец дурной, приют последний.
С каждым взмахом петушиного крыла,
раскрывается нехоженая мгла.
Матушка попить выносить нам,
ковшик бьёт как в лихорадке по зубам.
 
* * *
 
ошалевшие
на усталых конях
в запахах тревожного июльского солнца
сырого сукна и пота
въезжаем в селение
 
 
испуганные крестьяне выносят хлеб-соль
заранее зная
что висеть нынче их барину
(кричавшему вчера: «На конюшню!»
а сегодня: «Я ль вам отцом не был?»)
висеть ему
за ребро подвешенному на воротах
 
 
и неразумные крестьяне
крестятся и прячут девок на сеновалах
не зная что волю
подаренную им
не купишь хлебом-солью
 
 
и не догадываются что к вечеру
выбегут девки в ужасе
из подожжённых нами сеновалов
и остужать мы их будем
обливая из вёдер колодезной водой
 
 
и будут вздрагивать от жары и визга
пугливые кони
и перепадёт нам завтра от батьки за непотребство
зато зарево будет видно даже из Астрахани
 
* * *
 
Воет, в кровь задрав ногти вся дремучая рать.
Мясорубка до ночи или бойня с утра.
Тяжкий сумрак, как нелюдь, жадно смотрит в глаза.
И пустыня не внемлет. Да и что ей сказать.
Ошалевшие други цедят трепетный мёд.
Из красавиц в округе только смерть берёт в рот.
Не найти ни барана, ни новых ворот.
Отступать ещё рано. Неохота вперёд.
Здесь сидим. Чешем рёбра. Рты кривим. Ждём приказ.
Золотое отребье! Ребя! Бог помнит нас!
Вот наш ангел на небе. Только он косоглаз.
Солнце светит так ярко… как дурак без порток.
Добежим или вряд ли? Ну-ка, кинь пятачок.
 
 
Из заоблачной сини машет белый платок.
 
 
…Знаешь как её имя,
как бродили босыми,
обнажёнными плыли,
разнесло на быстрине…
 
 
Я всё знаю, браток.
 
* * *
 
Иногда я думаю: возможно всё случилось иначе и ныне происходящее
лишь клочья посттравматического бреда
брызги разорвавшейся памяти
холостой ход остановленного разума
Быть может той весной
лёжа с автоматом в мёрзлой и мерзкой грязи усыпанной гильзами
быть может тогда – спустя три часа –
когда выстрелы утихли
и все побрели к развороченной как кулёк с новогодними подарками колонне
я не встал и остался лежать уже леденея
и корявого меня втащили в кузов
и чтобы вырвать из рук автомат упёрлись ногой
в твёрдый живот
а мне было всё равно
Или быть может
в той зимней аварии
я не стал равнодушно разглядывать
замысловатые узоры лобовика
и остался сидеть
с въехавшим в грудную клетку рулевым
тупо открыв рот и вытаращив глаза
 
 
Но скорее всего в деревне где я родился и не был так
давно –
если попасть туда незаметно
неизвестно как очутиться там соглядатаем
притаившимся за деревьями у жёлтого нелепого дома –
в той деревне я увижу белобрысого мальчика с тонкими
руками
разглядывающего цыплят
который конечно же не я не я и мной быть не может
 
* * *
 
У меня от скуки нервный тик,
мне воротит скулы собственный вид,
я болел всё утро,
сейчас – затих.
Из примет:
я уже
двадцать лет не брит.
 
 
Я гадаю по гуще
темноты и дряни,
в голове моей дури – хватит троим.
Сплюну на пол, потом
отражусь в стакане
и доподлинно вспомню: я родился таким.
 
 
Разлюбил стихи, перешёл на прозу.
Когда встретишь меня – улыбайся сразу:
если я могу зубами
извлечь занозу,
я порву зубами
и тебя, зараза.
 
 
Словно раб на галерах
крутил педали.
Не играл в офицера –
носил свою лычку.
Пил без меры, ну, да –
но и то едва ли
жить мешало другим
и вошло в привычку.
 
 
Иногда был желчен,
и всё напрасно.
Обижал двух женщин,
и так вышло, что сразу.
Был брезгливым не в меру: за перила не брался.
Красный галстук был
мой последний галстук.
 
 
Я стою на свету.
Хотя был под прицелом.
Пусть собака лает, и погонщик гонит:
у меня случался такой жар тела,
что Господь согревал надо мной ладони.
 
* * *
 
Сегодня на улице тихо снежит,
поэтому я буду долго лежать
и вспоминать как куда-то бежит
некто Захар, старший сержант.
 
 
Теперь у меня есть смешная привычка,
чтоб раствориться в счастье своём –
крикнуть себе, не громко, но зычно:
рота, подъём, бля! Рота, подъём.
 
 
Комроты был брит и здоровьем мерин,
но склонный к лирическим разговорам.
Я тоже мог бы стать офицером,
сейчас бы как минимум был майором.
 
 
Тяжесть оружия, запах казармы,
плац, КПП и прочий пейзаж,
понты, злые горцы, тупые базары –
на самом деле всё это блажь.
 
 
Я очень редко имею настрой
вспоминать про радости строевой,
вспоминать про прелести огневой,
кирзачно-разгрузочно-гулевой.
 
 
Впервые я видел вблизи генерала
спустя двадцать лет, как снял свою форму,
зато остального всего хватало,
того, что осталось – не мажу чёрным.
 
 
Как елось, как пелось, как драилось, брилось,
как не просыпалось, как крепко спалось,
коптилось, молилось, себя не стыдилось,
бедою прикинулось. И обошлось.
Как маршировалось тогда на плацу нам –
всё вроде не снилось, а кажется сном.
Сыграй мне, горнист, тыловую канцону,
а всем остальным сыграй: рота, подъём.
 
* * *
 
Расскажу, раз дали слово,
с кем встречался на Покров.
Помнишь Толю Кобенкова?
С ним был Гена Русаков.
 
 
Сделай музыку потише,
я ещё не досказал.
За столом был Боря Рыжий,
Ваня Волков разливал.
 
 
На земное притяженье
пух летел с тяжёлых крыл.
Значит, был там Маркин Женя,
И Кабанов Саша был.
 
 
И давали, соловея,
буриме и гопака
три, наверное, еврея,
три, быть может, русака.
 
 
Алю мяли, брагу пили,
после вдоль и вглубь земли
поспешили, наследили,
за собой не подмели.
 
 
Сорок тысяч разных строчек,
ветку хвои к декабрю
я смету в один совочек,
себе чаю заварю.
 
 
Колокольчик беззаботный,
не заманивай меня.
До свиданья в преисподней,
до видзения, родня.
 
* * *
 
Я куплю себе портрет Сталина
Три на три
В подсобке закрытого на вечный ремонт музея
У сторожа, который ничего не помнит
Не помнит даже Сталина
 
 
Я куплю себе портрет Сталина – Трубка, френч, лукавый прищур – Блядь дешёвая купит Рублева – Бить земные поклоны и плакать – Все шалавы закупятся дурью –
Все набьют себе щёки жалостью – Плохиши, вашу мать, перевёртыши – Я глаза вам повыдавлю, ироды – Эти гиблые эти мёрзлые – Эти вами ли земли обжитые?
 
 
Нераскаянный на развалинах – Пращур внуков моих растерявшихся – От огней святорусского табора – Я куплю себе портрет Сталина – Гадом буду, я сниться вам стану – Здравствуй родина! Мы – твоё стадо
 
 
Мы и быдло тебе и паства – Мы тебе приготовим блюдо – из двух тысяч годин бесстрашия – Жри, собака! заплачено кровью! – Разворована наша житница –
Едет на бок седая кровля – Неприступные наши ворота – Разодрала как рот зевота – Хахаль твой ходит гоголем-моголем – Достоевская моя родина – Роговица глаза оленьего – Злыми псами кишок твоих вырвано
 
 
Ах, шалавы иконописные – поднимите свои бесстыжие – свои юбки цветные алые – свои очи как Бог уставшие – свои головы дурьи рыжие – Ах, поэты мои рублёвые – сколько ереси в вас это надо же – Мои девочки беспонтовые – Мои мальчики бесшабашные
 
 
Павел Васильев – Иван Приблудный – Борис Корнилов – Осип Мандельштам
 
 
– Приходите ко мне мои близкие – Будем есть с вами чёрные ягоды – Я прошу вас о понимании – Я несу вам просьбу о милости – из моей поднебесной волости – Имена ваши – в моём имени – Наша родина – нам заступница – Выше, взоры и тише, музыка – Начинается день поминания
 
 
– Я куплю себе портрет Сталина –
 
* * *
 
Неотвратимо, будто в ад,
тоска гнала шпану на площадь,
где колобродит Коловрат
и Пересвет Ослябю точит.
 
 
Но там ковшом разрыли рвы,
ко рвам сгоняли обречённых,
и у небесной синевы
стал привкус горестный и чёрный.
 
 
С тех пор здесь стыть и волчий гай,
душа томится белым снегом,
и едет к чёрту на рога
как лошадь с мёртвым печенегом.
 
* * *
 
звук колокольчика
запах цветов
ты
в одиночестве танцующая вальс
на холме
твои ножки так соблазнительны
 
 
самый светлый сон мне приснился
в трясущемся грузовике
где я затерялся среди трупов людей
расстрелянных вместе со мною
 
* * *
 
Какое жуткое стремленье –
Не встретить телом тот ожог,
что как корявое растенье
из пасти вырвет смертный вздох.
 
 
Вкус пороха коснётся праха,
настигнет сердце пустота.
Играй, мой сын, не ведай страха.
мы здесь с тобою навсегда.
 
* * *
 
Я не хочу победы в этой войне,
кому нужны проспекты в чёрном огне.
Всем сразу станет хуже – только не нам.
Не зли царь-пушку, слушай – жми по газам.
 
 
Держите лица, бесы, подальше от нас,
иначе лица резко станут без глаз,
и будет вовсе нечем вам посмотреть
в каком обличье нынче пришла ваша смерть.
 
 
Сержант ваш Пеппер, что же – а наш Костолом,
он все вопросы может ставить ребром,
и если ты вдруг зарвался – тебе, брат, пора –
иначе есть все шансы уйти без ребра.
 
 
Здесь смерть едва ли можно читать по слогам:
открыл свой рот и, Боже, она уже там,
а тех, кто нам не рады – я не виню:
всех мёртвых ждёт награда – встретить родню.
 
 
Я не хочу победы в этой войне,
Я не люблю портреты в чёрной кайме.
Станцуют шуба-дуба дети трущоб.
Харон, греби отсюда, пока не огрёб.
 

Концерт

 
В полночный зной в кафе у Иордана
смешалось всё. Коктейль не остужал.
Лица касался вдохновенный жар:
мягка волна взрывная, как сметана.
Дрожит висок. Куда нам наступать?
Восток разрознен. Всюду рубежи.
Смешалось всё. И жалок автомат.
Мозг ужасом раздавлен как томат.
О, позвоночник мой, – тебя не убежишь!
 
 
Над океаном мороки возникли,
их шаг гремит, как радостный скелет.
Здесь полночь бьют изящные зенитки,
их алый зёв к Всевышнему воздет.
Но не дарует Он ни окрика, не вздоха.
Грудные клетки в крике рвёт пехота, –
сердца на волю отпускает, озверев.
И пенье упокойное Востока.
И горла тонкие зениток на заре.
 
 
Восход уже теряет рубежи.
Сдирая шкуру, сладко обнаружить
ржаное мясо. Здесь наслоен жир.
Топчу ногой: Восток, яви мне душу!
Ужели она – жалкая прореха?
Внутри Саддама ветер ищет эхо,
внутри Адама глухо, как в земле.
Но на Содом заявится проруха
в ушанке и с лицом навеселе.
 
 
Страшись тогда, испитый неврастеник.
Вомнёт тебя спокойная пята.
И будет мир. И в мир придет цветенье.
Корявых гусениц увидим мы в цветах.
Взойдёт бесстрастно сумрак галифе,
не разделив виновных и безвинных.
Пока же мы немного подшофе.
Восток завис в израильских кафе.
Мы слушаем пластинку Палестины.
 
 
Мясной концерт в кафе у Иордана…
 
* * *
 
…уж лучше ржавою слюной дырявить наст,
лицом в снегу шептать: «ну, отстрелялся, воин…»,
не звать ушедших на высотку, там, где наш
кусок земли отобран и присвоен,
 
 
и лучше, щурясь, видеть ярый флаг,
разнежившийся в небесах медово,
и слышать шаг невидимых фаланг,
фалангой пальца касаясь спускового,
 
 
и лучше нежить и ласкать свою беду,
свою бедовую, но правую победу,
питаясь яростью дурною, и в бреду
нести в четверг то, что обрыдло в среду, –
 
 
вот Отче, вот Отечество, и всё:
здесь больше нет ни смысла, ни ответа,
листьё опавшее, степное будыльё,
тоска запечная от века и до века,
 
 
для вас Империя смердит, а мы есть смерды
Империи, мы прах её и дым,
мы соль её, и каждые два метра
ее Величества собою освятим,
 
 
здесь солоно на вкус, здесь на восходе
ржаная кровь восходит до небес,
беспамятство земное хороводит
нас от «покамест» и до «позарез»,
 
 
здесь небеса брюхаты, их подшёрсток
осклизл и затхл, не греет, но парит,
здесь каждый неприкаянный подросток
на злом косноязычье говорит,
 
 
мы здесь примёрзли, языками, брюхом, каждой
своей ресницей, каждым волоском,
мы безымянны все, но всякий павший
сидит средь нас за сумрачным столом, –
 
 
так значит лучше – лучше, как мы есть,
как были мы, и так как мы пребудем,
вот рёбра – сердце сохранить, вот крест,
вот родины больные перепутья,
 
 
и лучше мне безбрежия её,
чем ваша гнусь, расчёты, сплетни, сметы,
ухмылки ваши, мерзкое враньё,
слова никчёмные и лживые победы…
 
* * *
 
Беспамятство. Не помню детства,
строй чисел, написанье слов…
Моё изнеженное сердце
на век меня переросло.
 
 
Искал тебя, ловил все вести,
шёл за тобою в глушь, и там
Тобой оттянутые ветви
так сладко били по глазам.