автордың кітабын онлайн тегін оқу Проза
ШМОН
роман
Время наступило — такими словами три года назад началась эта книга, повествующая о бесконечном сидении пяти безымянных собеседников в тупичке коммунального коридора, и тогда, три года назад, само начало казалось единственно возможным выходом из бесперспективного разговорного лабиринта, где мы кружим уже много лет (два последних десятилетия по крайней мере), но вот — наступило время, пришли к нам люди с обыском, всем сказали: сидеть! — и мы сидим, потому что наступило время, слава Богу, время наступило, может ведь ненароком и раздавить нас, но пусть! лишь бы не стояло на месте, лишь бы сделало хоть шаг вперед, а не топталось, не пятилось, пусть кончают они скорее свое дело, и методические их усилия пусть вознаградятся редкой находкой — рукописью в машинописном исполнении, начинающейся словами:
время наступило не то что тяжелое — бесконечное какое-то, сплошные разговоры в одной и той же ноюще-вопросительной тональности, как разговаривают «здесь-и-сейчас» четверо мужчин, от 30 до 40 (акмэ!), кучно сидя в тупичке широченного коридора коммунальной квартиры и пия — что за дивная деепричастная форма — «пия»! помнишь это великолепное опущение диафрагмы в конце пушкинского «...тихие слезы лия... и улыбалась ему, тихие слезы лия...»? — и пия чай, разговаривают приглушенным разговором на виду (отчасти на слуху) многочисленных жильцов соседей-соквартирников, попробуй посиди так на виду лет даже двадцать назад, попробуй поговори так на темы отвлеченные — завтра же все четверо, по одному окажутся в другом месте, приспособленном для другого сидения и для другого, более напряженного, может быть, и творческого в смысле фантастичности — диалога, но не будет разговора вчетвером, не будет предмета, достойного собеседников, — это «сейчас-и-здесь» можно вечерок-другой скоротать за пустым разговором, не рискуя навсегда исчезнуть из виду, навсегда затвориться от соседей, исчезающих неслышно за дверьми своих комнат, где течет загадочная, своя жизнь, неслышно они возникают снова, чтобы исчезнуть за дверью общей ванной, общего туалета, общей кухни, не то что тяжелое время, конечно, и не чтобы они стали добрее за эти двадцать лет, да и нас не умудрило течение времени, просто все — и они, и мы — обмякли как-то, приустали, бесконечно тянется вяловатый разговор, истины, которые открываются через него, не будут уже оплачены жизнью и благополучием — так мизерны и робки эти истины, время вечернее, похожее на долго засыпающего ребенка, то и дело за дверьми какой-нибудь из комнат раздается ноюще-вопросительный тоненький голос, требовательно-зависимый голосок, тупые гаммы просеиваются сквозь музыкальное решето, разговор все более подпадает под обаяние вопросительной интонации — жалующийся отдаленный разговор, и тупиковый не только по месту и времени, но, главное, — по теме, так сказать, — по предмету: обговаривается тупик современной прозы (русскоязычной), хотя тупик — только одна из точек зрения, крайняя, принадлежащая хозяину комнаты в конце коридора; но ему как хозяину позволено иметь крайние взгляды, это вроде бы одно из условий игры, где он играет роль хозяина — роль достаточно условную в условиях мало соответствующих уровню его интеллектуально-пространственных притязаний, и в самом деле, кто может окончательно быть уверенным в том, что он — хозяин в доме своем, в доме, где живет, в комнатке, где приходится жить, в растущей тесноте мира, когда самое время вспомнить начало послания Климента Римского, третьего папы после Петра, первые же слова звучат так: «Церковь Римская, странствующая в Риме...» заметьте: не находящаяся, не пребывающая — но странствующая, все равно что сказать об уехавшей в штаты приятельнице и осевшей там: она «странствует в нью-йорке» — ага, тут-то он и возникает — образ полуголодной, изможденной женщины, с выразительными глазами и растрепанными волосами, в джинсовом рубище, бедная, лихорадочно листает записную книжку с адресами и телефонами таких же странников, составивших странную общину, где известие о том, что кто-то получил от фонда помощи бывшим политзаключенным месячный абонемент на бесплатный проезд в метро, воспринимается как жесточайшая обида, как трещина в хрупком, яичном универсуме каждого беженца, которому русский язык — не чужой, и если язык, как говорит немецкий философ, — это дом бытия, то бытие дома, где живет (странствует) любой из моих героев (героев? переспросите вы, ладно: пусть будет нейтральное — персонажей, фигур условно-литературных), язык их, повторяю, — вещь еще более условная, чем разговор, который (пока пишутся эти строки) не может сдвинуться с мертвой точки, не может
набрать силу и скорость, заговорить языками человеческими и ангельскими, как не может и вдруг прерваться внезапным обрывом, молчанием, звонком телефона или в дверь, шоком от моментального сознания обретенной истины, мхатовским выражением удивления при виде приятеля, стоящего на пороге; классическая сценка для бытового театра — человек «после-столь-долгого-отсутствия» на пороге, хозяин (условно говоря) дома при дверях, в дверях, и стоит на пороге человек, о нем (пока еще третье лицо) ни слова не произнесено, до «ты» еще доли секунды, о «нем» уже полгода известно, что он то ли сидит, то ли сослан (кажется, все-таки сидит), — однако нет, вот он — здесь, не сидит и не сослан, а стоит на пороге, из горького приехал, имеется в виду город, а не писатель, но это сообразишь много позже, когда новый гость, снимая пальто, оживит замолкший разговор историей о проводнике общего вагона, который, закупая водку для ночной торговли, отстал от поезда в кинешме, непонятным образом вернулся в тот же горький, как-то добрался до военного городка, там его брат служил начполитотдела в лётной части, уговорили двух молодых ребят всего за пару полбанок взлететь и посадить бомбардировщик на военный аэродром под В., где он и догнал странствующее по стране место своей службы как ни в чем не бывало, никто из бригады не спохватился, думали: напился пьян и спит где-нибудь в мягком вагоне, запершись с дамой, всю оставшуюся до ленинграда дорогу не мог изжить головокружительного чувства скорости и полета, нашел двух собутыльников, в том числе моего приятеля, показал, как нужно поднимать военный самолет в воздух и, показывая, увлекся: ударился виском о железный угол, потекла кровь, потерял сознание, на московском вокзале вагон уже встречала медсестра с чемоданчиком и ждала у грузового лифта в начале платформы скорая помощь с шофером и врачом — и когда окончательно поймешь, что здесь никаким писателем не пахнет, окажется, что разговор перекинулся на Сахарова (только-только выключено радио, повествовавшее об условиях жизни ссыльного академика в горьком) и что новый гость, будучи сослан в горький за тунеядство перед олимпиадой, попал на четверть часа к тому же Сахарову, он и раньше поговаривал о каком-то сахарове, но разве могло прийти в голову, что подразумевался не известный московский детский писатель сахаров, нарком и алкоголик (некоторые почему-то считают алкоголизм и наркоманию несовместимыми), буян, клептоман и скандалист, морганатический муж любовницы вернувшегося из горького приятеля — той самой, что сейчас в нью-йорке что-то пишет о русском феминизме, что-то вроде книги
в жанре новой журналистики — с документами и яркой личностью автора, а точнее, авторши, хотя присутствие женского рода в русском языке, в отличие от безродного английского, должно бы служить серьезным аргументом в пользу противников женского движения в России; пишет, кажется, по-английски — вот что странно по-настоящему: года три назад все ее попытки освоить разговорный английский были плачевны, и будто бы даже написала, только никто ее (книги) не видел, не могла же она (книга), появившись, исчезнуть бесследно, как появляются и исчезают жильцы огромной квартиры — бесследно, как исчез полгода назад приятель, только что вернувшийся из горького, и никто не знал, где он, думали: исчез навсегда, ухнул в неву с железнодорожного лифляндского моста, укатил в крым расписывать пляжную гальку видами карадага, уехал спасаться от китайской войны в деревню вознесение на онеге, куда в случае чего приглашал всех нас набирающий силу писатель, набравшийся черных пригородных впечатлений и подозрительно русских идей в москве, во время кухонных, тайком от жены, сидений у критика кожинова и перебирания имен, когда срабатывала полускрываемая обида, как пружина, похожая на часовую, в детской сломанной игрушке — в заводном автогонщике с магнитом и специальным жестяным полем, с которого, по условиям, не должен был съезжать, но ездить кругами, пока не кончится завод, вокруг эмблемы олимпийских игр с кругами, все-таки — это довольно определенная цель в тумане повседневности — возрождение русской прозы, пускай проза будет более русской, чем прозой, но здесь заманчива четкость позиции, чего не скажешь о двойственности кожиновского собеседника: покидая гостеприимную кухню и унося в себе часть выпитой бутылки, он существовал двояко — отчасти русским, отчасти писателем, и, налаживаясь примирить одно с другим, как бы проваливался в щель (отношение «автомат-монета») между литературным штампом и штампом бытового языка — нырял в зияющую расщелину и исчезал на несколько месяцев, а то и на год, чтобы снова ненароком вынырнуть, как ни в чем не бывало вытаскивая из портфеля свеженький молодежный журнальчик со своим старым, новонапечатанным рассказом; его рассказы были литературной записью анекдотов, бытующих
в пригородах больших городов, — там жили полусельские-полугородские одичавшие люди, много и тяжело пили, часто вскрикивали: «и-эх!» — толпились у привокзальных пивных ларьков, ханыжили, разливали явившийся на халяву портвейн, ночевали в холодных вагонах электропоездов, отогнанных на ночь в такие тупики, откуда ночной город виден лишь как мутный световой пузырь внизу неба, кричали, дрались, поминали сталина и американцев в неподцензурных вариантах, а в подцензурных — сталина меняли на калинина, американцев на немцев (давешних немцев — не нынешних), что ж, входящий горьковский приятель явился именно из неподцензурной версии: его, оказывается, отпустили на несколько дней в отпуск — без паспорта, с какими-то тюремными бумажками, — такое допускается, хуже было бы если б он бежал сам, безо всяких бумажек, а вот он появился и вписывается в общий разговор о тупике современной прозы, разумеется русскоязычной, но пока молчит — осваивается, потому что разговор этот в щели между двумя спецкомендатурами, в коммунальной пропасти после рабочего общежития, звучит за пределами акустической реальности, и ему приходит в голову мысль потусторонняя — что он попал на тот свет, вернее, на этот — на свою досознательную прародину, где существовал доутробно, в одном из прежних воплощений, если условно считать его работу — по 10–12 часов без выходных — на штамповальном станке, производящем деталь «УГОЛОК» — такие разглаженные жестяные пионерские галстуки, норма 5000 за смену днем и 3500 ночью в колесном цехе автомобильного завода, откуда автомобили увозят, ставя друг на друга, в развивающиеся страны африки и азии, где уже все в порядке или почти все, — а ведь это его первая служба за тридцать один год жизни и сразу же — на штампах — вот не знает еще, что, когда вернется из отпуска, его переведут на конвейер: нечего, мол, посещать бывших друзей, когда у них в квартире идет обыск, и ничего, не умер даже, просто потерял право жить в столицах, утратил комнатку в центре, все вещи пропали, дали в жилконторе бумажку с размытой печатью: «...стол старый, приемник старый, стул старый и всякий старый хлам...» — все его картины исчезли как не было, краски, холсты, картон, книги, фирменная одежда — всякий старый хлам, и незаметно для себя самого упустил он право жить где бы то ни было, кроме тех мест, где будет вынужден жить, и теперь даже коридор коммунальной квартиры — для него тот свет, тем более что с его приходом разговор принимает новое направление; человек, условно
обозначенный как «хозяин угловой комнаты», отворив дверь и пропуская его к другим гостям, продолжает прерванный резким (ребенок спит, господи, тише!) звонком пересказ не то романа, не то повести или просто «записок местного автора», применившего к пошехонскому нашему культурному бытию прием «остранения», словно описывает нас серапион какой-то, выкормыш виктора борисыча шкловского, брито наголо и стрижено лево-правое и сыро-вареное варево литературы, не то роман, не то мемуары с того света, куда герой попадает после легкой условно-литературной смерти, и Тот-Свет — все тот же зимне-осенний, насквозь облитературенный ленинград, попытка заглянуть в нашу жизнь с той стороны жизни, через замочную скважину смерти: герой умирает в ленинградской комнате, лежа рядом с женой и одновременно вылетая в приоткрытую форточку, попадает на те же прославленные улицы, только несколько пообветшалые, чуть более тускло-туманные, чем в реальности, — такой теплый молочный пар над рекой, у мостов те же синие таблички с официальными названиями рек и ручьев, литературно закрепленная «нева», «фонтанка», «мойка» и пр., а рядом с казенными — самодельные, выдранные из кашеобразных блокнотов листки в клетку, подпольные интерпретации водных наименований в духе ложноклассической эстетики, сделаны химическим карандашом, нельзя от них высвободиться человеку из писательского подполья, летописцу, замешенному на кваренги и росси, древнеримских стасовских арсеналиях, руинах екатерининских помпей — нельзя — и вместо «невы» курицыной лапой накарябано: «лета», вместо «мойки» — «стикс», «ахеронт» или что-то еще более неразборчивое — так самоопределяется засмертная интеллигенция в молочном тумане мировой культуры, да и тот ленинградский свет имеет собственное подполье, тайные семинары и университеты, дискуссионные клубы и церкви, куда проникаем через люк канализации, короче «всюду жизнь», воют поэты и разглагольствуют политические деятели незримой оппозиции — следует пародийное изображение знакомых авторов романа (или повести, или мемуаров), немного эротики, булгаковски-прекрасная нагая ведьма в дверях коммунальной квартиры прикрывает темнеющий треугольник под животом между ног, — прикрывает свою вульву веером из карт, отпирая дверь герою, это — ведьма вероника, тень в его потусторонней жизни, по ту сторону смерти — она главная героиня, и невозможность их любви, когда они лежат в постели и пытаются... и соблазнительные американоподобные девки, чьи головы держатся на шеевом шарнире, а голливудские молочные железы прикреплены к корпусу болтами — такие изящные крепежные гайки в виде сосков, она невозможна, любовь, раз они умерли, и герой не выдерживает, соглашаясь на новое рождение в старый, покинутый через форточку мир, должно ли это решение означать, что автор морально приготовился к эмиграции? или — один из литературных приемов? все слишком прямолинейно: разве можно этак сиамски совокупить писателя с литературным персонажем, ведь возвращение героя в старый свет — это возвращение к любимым книгам: замятин и оруэлл лежат, как транспаранты под белым листом профсоюзного опыта: массовая сцена, собрание, скажем, сотрудников потусторонней академии наук, единогласно избран новый действительный член-водопроводчик (на место еще живого Сахарова, вероятно), и куда теперь без него? — славное «приглашение на казнь», иначе откуда бы взяться в современной нам прозе таким лощеным тюремщикам, такому изысканному другу-палачу, настолько аристократическому судилищу, отстраненному процессу судопроизводства, но еще — не забудьте! — судьба г-на К, профетически прочерченная когда-то кафкой: смотри, милый, какая кафка по стене ползет! и этой кафке-косиножке, кафке-мухобойке снится, что ее судят... судят судом литературным, какому полностью подсуден (подпадает под юрисдикцию) общий герой русской новейшей прозы — оборонец, подпольный человек во враждебной лингвистической и метафизической среде, консистенция всех возможных маленьких людей-жертв общества (жива ли, интересно, парижская достоеведка доминика арманд, обнаружившая пристрастие великого романиста к угловым комнатам?) — позиция пулеметчика — «пулеметчик узколобый» в случае безнадежной круговой обороны, загнанный в угол герой, порфирий, например, из набокообразной повести коли бокова, порфирий стоический борец с нашествием насекомых: жара, зной, каленая выжженная земля — условия жизни тараканов-завоевателей, тогда как последние люди загнаны в прохладную щель эдем — вопль о безнадежности исхождения из материнского чрева на сей душный, душный свет, и здесь возникает достойный повод затронуть глобальную насекомую тему в двадцативечной литературе — тему, опять же производную от лебядкинского таракана, но, вслед за анри бергсоном и вопреки ему, поминая того же кафку, олдоса хаксли (гексли), минуя мучительнокрылых мух иннокентия анненского, мы примемся обстоятельно обсказывать самый факт открытия человека как насекомого — открытия пророческого, сделанного накануне эпохи безошибочных многочеловековых механизмов, относительно которых одно только и имеет смысл — тупо повторять общеизвестные упреки и предостережения, высказанные накануне нового (ха-ха-ха) века, но с каждым повторением все меньше остроты в обличениях, все примирительнее и глуше тон повествования, так лампочка тускнеет, не теряя внутренней силы света, а лишь оттого, что пыль скапливается на внешней поверхности, копоть отовсюду обседает стеклянную грушу, образуются материки мути, темноты все больше, отступает, шипя, кромка каспийского моря, и голландцы милю за милей вырывают из спины атлантического океана, ставя свои насосные станции, внутри которых сияют фрески à la стены — несбыточный пейзаж дна, гобеленовые морские звезды, солярные и лунарные значки, радостно-эротические символы, и синий цвет, насыщаясь, переходит в пурпур, в кармин, в бисер, как на филармонических концертах, если смотреть вверх, ведя голову по звуковой дуге фугообразного музыкального движения и — тогда какая-то бесцветная висюлька, какая-то фиговина в люстре переживает целую гамму ярчайших цветовых состояний — от светло-зеленого до кроваво-черного, богатая, бесконечная жизнь, жить можно — только нужно медленно описывать головой замысловатую мелодическую фигуру — и все тусклее свет коридорной лампочки, где четверо ослепленных разговором собеседников и пятый (почти освоившийся), не обращая внимания на таракана, который в позе напряженного вслушивания застыл на стене, продолжают бесконечное обсуждение невыносимой уже насекомой темы, кто-то вспоминает предисловие некоего п. в роскошном, как «золотое руно», альманахе «аполлон», правильнее было бы окрестить эту трехкилограммовую херовину «меркурием», кто такой п.? ага, был здесь такой, в кафе торчал, как же его звали? никто не знает, впрочем... впрочем, прозвище помню: «мандавошка», но как его звали-то? один пассаж из его писаний задел всю первую эмиграцию — абзац о том, откуда (не с генерал-губернаторского бала же!) занесены переселенцы «третьей волны», нет, они явились из «квартир-клоповников» — и это сущая правда — чего же тут обидного, правда, все клопы в тот год, когда вышел «аполлон», куда-то бесследно исчезли, а было их такое множество летом накануне выхода альманаха, что стены, украшенные расплющенными шкурками, пришлось завесить множеством репродукций Миро — на желтом фоне человекоподобные фигуры, составленные из насекомых ниток с черными шариками на концах —
шевелящиеся живые локаторы, и красное, кроваво-солнечное пятно, и условная, нарочито детская (дада) морская звезда, и запах гниющих водорослей, и шипение песка, и много-много светлой приморской поэзии — ее скрадывает тусклый свет коридорной лампы, застилает табачный дым, заносит пеплом общекультурный разговор, самое время некстати припомнить недавнюю историю: правнук, что ли, бакалейщика елисеева прибыл, возят по городу: здесь была контора предков, теперь театр комедии, а магазин по-прежнему торгует, зато не частная лавочка — крупное предприятие при главном управлении торговли ленгорисполкома, и вот, полюбуйтесь, революция ничего не сломала — все та же знаменитая сплошная стенка винного отдела, площадь 400 метров, те же электрические дуги и роскошные, дутой бронзы, люстры, а сколько народу толпится! теперь это — народное достояние, но что елисееву-то молодому от этого? я, говорит, чужд родовой гордости, обидно, конечно, но не обижаться ведь приехал, не то чтобы из ностальгии, некогда, — прибыл по делу: у вас есть закон, не знаю, как формулируется точно, а смысл такой, что каждому нашедшему клад государство оставляет четверть, сколько бы это ни стоило и кто бы ни нашел, так вот: перед революцией мой, что ли, прадед или, может, дед, кто их там помнит? здесь спрятал золото, клад, — место знаю и могу указать с условием, что мне выплатят причитающуюся четверть в твердой валюте, минутку, нужно проконсультироваться — сопровождающий к телефону, возвращается, сокрушенно разводя руками: видите ли, к сожалению, вы не гражданин нашей страны, на вас не распространяется закон о кладах, ничем не могу помочь, а вечером того же дня бывший елисеевский магазин на ремонт закрыли, десять месяцев все ломали изнутри, стены по кирпичику перебрали, зеркальную стенку винного отдела вдрызг расколотили, нету ничего, никакого клада нету, — что ж это вы? — спрашивают елисеева при очередной торговой встрече, — вредительство какое-то получается: вы нас, простите, дезинформировали насчет золота, ага, это у вас сыск такой — но вот мои новые условия: выплачиваете пятьдесят процентов стоимости в долларах — и золото ваше; несколько дней утрясали, согласовывали, наконец подписали соответствующую бумагу, поехали, вошли в бывший магазин: кругом кирпичный лом, мусор — где же оно? — да вот она люстра висит, голубушка, в пыльном чехле из мешковины, нетронутая, 200 с лишком пудов червонного золота 96-й пробы, хитер был дед, чуяло сердце: приказал еще в январе 1916-го отлить новую
люстру и повесить у всех на виду в торговом зале — патриоты тогда возмущались, даже заметку тиснули в газете «копейка»: дескать, страна воюет, солдат на фронте кровь проливает, вшей кормит, а елисеев-де от армии, от победы отрывает сотни пудов бронзы, сколько орудийных стволов вышло бы! таковы у нас столпы общества, люстра в купеческом стиле модерн — где она теперь? говорят, будто и не было ее вовсе, — я-то вот помню, что висела, и тысячи людей, кроме меня, помнят, но кто мы все-таки? мы — недостоверное статистическое множество, нам веры нет и самих нас почти что нет, а есть начальство, которое ни о какой люстре знать не знает, стало быть, ее, люстры, не висело, никакой стенки стеклянной не стояло, магазин открыт после модернизации интерьера, восстановлен первоначальный вид, а все остальное — обман, так сказать, чувств, злонамеренные слухи и клевета, помните заметку в «ленинградской правде» от 8 марта 1980 года? — раз в проекте архитектора туган-барановского 1907 года не предусмотрено люстры, значит ее и не было, да и сам купец елисеев не очень чтобы был — тоже сомнительная полумифическая личность, и зря только его бывший уродливый торговый дом разрушает гармоничность ансамбля невского проспекта — если бы не знаменитый театр комедии, давно бы снесли выродка, жирный пудовый модерн, нет, сейчас так уже не говорят, потеплели как-то сейчас к модерну, попривыкли нынче, и модерн как бы искусство, а ведь еще в 1959-м, помню, маргарита николаевна фигнер, дочь певца-эмигранта и племянница верки-топни-ножкой, говорила: ну поглядите же, прямо комод с аполлоном, торжествующая безвкусица — и где? — напротив россиевой александринки, а мы, пятнадцатилетние ее воспитанники из кружка западной литературы, смотрели, воочию убеждаясь в ее аристократической правоте, двадцать пять лет прошло — когда что-то нравится, то кажется: будет нравиться всегда, пока жив, — ан нет, иллюзия молодости, год в горьком пролетел незаметно, как дурной сон, только «кресты» буду вспоминать, а никакого горького для меня не останется, если бог даст, вернусь живым оттуда, — вернешься? — и кто-то высказывает резонное опасение: вдруг не пропишут в Ленинграде, с 209-й статьей теперь не прописывают, проклятая статья, прежде только поэты были проклятые, — ерунда, может, и пропишут, все меняется, а мы перемен не замечаем, сидя в коридоре, — ложное ощущение: мы сами за это время стали другими — мы другие, чем в начале разговора, мы — все четверо, нет, пятеро — изменились, и когда только это бессмысленное сидение
кончится? ну и уматывал бы отсюда, если на месте не сидится! — да кто меня выпустит-то? — это там, за границей, они мобильные, а здесь сиди и не рыпайся, пока тебя не послали, как вон его, — в горький по казенной надобности за общественный счет, да и насчет тех, на западе, — тоже иллюзия, что они в движении, — они, как мы, тоже не очень-то подвижны, путешествуют меньше, не до туризма — инфляция у них, деньги стали дороже, мир сузился, пути укоротились и ведут вместо чехословакии или черного моря в тэзе, в альпы, на многочасовые молчаливые молитвы, экуменические семинары, ах, и ношение на груди серебряной цепочки с голубым, неправильной формы, камушком, где выдолблено как бы естественное углубление, лунка для духовного гольфа — и туда, как капли в единую чашу, стекают и слезы, и вера людей-христиан... да, они не такие активные, но, по крайней мере, не делят мир надвое, нет, они ищут за пределами, от старших братьев и отцов их отличает глухота: жить, не слыша грохота мегафона, когда с крыши партийного микроавтобуса волосатый толсторожий парень орет, выкрикивает по слогам, демократически скандирует лозунги 68 года: «Будьте реалистами! Требуйте! Невозможного!!!» — необъятные, в манере кастро, промежутки между словами, эти сосущие под ложечкой пустоты не завораживают их, не наполняют блаженным ожиданием, что вот-вот обнаружится последний смысл и все сразу станет ясно как на ладони — совсем они, бедные, оглохли для лозунгов и митингов, и заезжий индус собирает их в чистой, хорошо проветренной комнате с окном на море, и там они учатся осмысленно молчать и лишь изредка, редко-редко, еле слышно задают тихие вопросы — и слышат в ответ новую, внезапную, неожиданную, ошеломляющую интонацию в молчании учителя — и бесконечно открывают все новые и новые фразы, куски и целые тексты немоты, — о эти летние каникулярные месяцы на юге франции, это бесконечное, с мая по октябрь, хождение в свете истины и красоты, чудотворно правильное глубокое дыхание, я не говорю уж о волшебной рождественской неделе, о золоте пасхальных праздников, о легионе национальных красных дней, когда не нужно по утряни тащиться ни в университет, ни на службу, и никаких тебе трудсеместров, никаких прод- и стройотрядов, но вечно юное, беспечное шатание по миру, где с каждым годом все труднее и труднее жить, все голодней и беспредметней, — не потому ли с каждым годом их приезжает к нам все меньше, больше нет социальных иллюзий, мир совершенно определенно лежит во зле, и местная фарца вынуждена
пробавляться одними финнами — благо, тем все равно, куда ездить, лишь бы напиться в лёжку, — но как они замечательно приспособились друг к другу — финны и фарца — прямо-таки один народ, шепотный взаимовыгодный бизнес, конъюнктура десятилетиями не меняется: джинсы, авторучки, электроника — это вам не «коньяк-чулки-презервативы», как в 20-е годы, — куда уж мы свидетели небывалого прогресса, листаешь рекламный каталог — и на каждый известный предмет — пять вещей неизвестного, загадочного назначения, черт знает что — низкорослый, бедный вещами быт, а ведь скоро и он канет в прошлое, и коммунальный коридор с его бесконечной культурно-ностальгической беседой станет, наподобие платоновской академии, предметом духовного вожделения, но пока... пока мы вчетвером наглухо запаяны в консервной банке халдейской эры, и уже поздно ехать отсюда туда, как совершенно бессмысленно без дела приезжать оттуда сюда — как нельзя бычку, гоголевскому лабардану, невской корюшке, тяпушке или ряпушке, кильке или салаке выпрыгнуть, разбрызгивая томатную жидкость из только что открытой банки, нырнуть в ближайшее отверстие, через канализацию войти в мойку, фонтанку, невку, неву, попасть в прославленную маркизову лужу, проплыть на расстоянии пушечного выстрела мимо кронштадта, бастующего гданьска, бывших ганзейских городов, на траверзе пристроиться в кильватер контейнеровоза, следующего из ленинграда в лондон, на миг потерять сознание в гавани роттердам-европорт, чудом выплыть оттуда, не расставшись с последней искоркой жизни, увернуться от кашалотовой глотки насосной станции на зейдер-зее, благополучно миновать па-де-кале, оглохнуть и всплыть брюхом вверх, испытав убойную силу воздушной подушки железнодорожного парома брест-брайтон, но, очухавшись, снова поплыть как-то боком и, медленно теряя нить путешествия, отклоняясь вправо в сторону воспетых батюшковым меловых откосов южного вэлса, пройти, трепеща, ревущие 40-е широты, расслабиться и разомлеть в субтропическом бульоне у трафальгарского мыса — и вдруг окончательно прийти в себя среди другой мелкой и крупной рыбешки, вывалясь на скользкую палубу крошечного баскского траулера, впереди консервная фабрика, две недели на складе, месяц в супермаркете (бильбао, испания), четыре часа в поезде тулуза — мадрид, четыре в самолете мадрид — москва, наконец — над головой московское небо, раскачивается до боли знакомая консервная банка, лежа на дне элегантного и старомодного «дипломата», что в руках энергичного руководителя молодежной
секции ЭТА взлетает и опускается, как бомбометательный прибор, гость одет по-летнему, а здесь уже осень, как всегда, ветер, пересекающий поле электрокар с багажом, зеленого цвета дождевая вода в щелях между бетонными плитами, еще раз ветер, как всегда, и наконец — едут, до отхода поезда на горький 40 минут, еще можно успеть, поезд через петушки и владимир, вагон «св» — и вот курский вокзал, успевают, до отхода две минуты, гость и двое встречавших в штатском — все трое одновременно, по-военному, выскакивают, хлопая дверцами, из машины, тем временем как ее огибает высокий седой человек с нарочито-твердой походкой, отчетливо направляясь к стоянке такси через дорогу — благородное лицо, прямой взгляд великоросса, банный фанерный чемоданчик послевоенных времен в его руке выглядит как подчеркнуто аристократичный камердинер портфеля-дипломата: бакенбарды, фрак, медлительность слуги, знающего цену каждому движению, и держатель чемоданчика становится в очередь, а те трое исчезают за стеклянной дверью — собственно, им нужен не сам горький, но какой-то не нанесенный ни на одну карту поселок рядом: полигон, фанерное сооружение, напоминающее перевал в пиренеях, — и в натуральную величину модель небольшого испанского городка с главной улицей, банком, местными отделениями соцпартии, партии центра, католическим собором, с двумя десятками автомобилей европейских марок перед ратушей, с баром и финской баней-сауной, не считая двух пивных ларьков ленинградского типа — один на въезде, у КПП, другой за углом здания мэрии — сюда-то и возвращается окончательно наша невская рыбешка, стоило ради этого оплывать пол-европы! — и дальнейшая судьба ее тонет в международном тумане... впрочем, все перечисленное занимает весьма немного места, такое игрушечное поселение для хомо люденс — оно может вполне уместиться, не будучи замеченным, у подножия горы игрушек в углу коммунального коридора, где разговор только-только миновал опасную фазу «москвы — петушков», причем, как водится, обговаривалась не сама книга, а личность ее автора, портрет которого мелькнул на оставленной позади странице: помните высокого седого господина с банным чемоданчиком? он и есть веничка, автогерой алкогольной собственной повести, советский рабле, через жену свинофила кожинова познакомленный с бахтиным, нет, подымай выше: бахтин познакомлен с веничкой и признал за лучшую постгоголевскую прозу это еще одно русское путешествие — извечная русская метафора духовного продвижения, сведенного
к продвижению в пространстве, — метафора, обыгранная веничкой в виде круговой электрички москва — петушки — москва, силовая сцена в конце повести: следует злодейское убийство героя, приведенного к лобному месту обстоятельствами чрезвычайными... а его знаменитая люстра! люстра в ресторане курского вокзала — люстра, из-под которой поутру выпархивают ангелы и ангельскими голосами возвещают феерическое явление хереса — неподалеку, верстах в трех, в ресторане вокзала ленинградского... а его почти борхесовский каталог балдежных напитков! а его прекрасная, быстро и недолго ранимая душа! — все переведено на 11, кажется, языков, тогда как сам веничка в дубленке, меховой шапке и эскимосских сапожках, дрожа неизвестно по какой причине, возлежит под белоснежным пододеяльником, на хрустящих простынях, белый как лунь — поседел, говорят, когда в него выстрелила из охотничьего ружья монте-кристо влюбленная и ревнующая женщина — кандидат химических наук — такие ружья всегда стреляют вовремя и мимо, да стреляла-то она не в москве, а в названных уже петушках, — и тогда, в самый миг выстрела, веничке пришла в голову генерал-полковничья мысль замкнуть круг российского исторического процесса, что такое круг, круг — это стакан в проекции, эллипс, что остался от оттиснутого на газетке донышка, — прежде, давным-давно, в золотом или темном прошлом, дно было математически круглым, теперь — сплющено, вот она, память о нашей жизни, неуничтожимый розовый след от стакана, не смываемый ничем, — похмельное решение проблемы: взять и соединить в одну геометрическую фигуру две исторические дуги — радищевскую поездку из петербурга в москву и ракоход пушкина из москвы в петербург, в питер... но пал уже питер от великого труса, и если петербург не столица — то нет петербурга, а есть одни родные петушки по дороге во владимир (не от петра ли петровича петуха / второй том «мертвых душ» / произошедшие?), есть изначально несуществующая точка петушки, благообразный, близкий народу автор, одаренный цепкой памятью на слова (на пари за вечер выучил тысячу латинских выражений подряд из недавнего двухтомного словаря — проверяли: за четверть часа не только все прочел, но, действительно, запомнил... по крайней мере до момента проверки), а за спиной у него наклонная плоскость люмпен-интеллектуала: московский университет, пединститут во владимире, педучилище в петушках, наконец — самое дно: тянет с работягами кабель, как александр невский тянул вместе с рыбаками (первые кадры фильма времен войны) — тянет веничка электрокабель в аэропорту шереметьево, куда разрешена посадка «каравелле» мадрид — москва, на ней-то и прилетел знакомый нам активный персонаж ненаписанного детектива, борец, ежеминутно чующий дыхание смерти в спину, свистит, подгоняя, резкий осенний ветер, бьет промеж лопаток, человека несет по бесконечному бетонному, перспективно, в манере калло, расчерченному полю, гонит, как зеленую обертку от антирвотных воздушных пилюль, уносит за горизонт, прибивает к подножию эвереста игрушек, сваленных кучей в углу изначального коридора коммунальной квартиры, — и мое зрение, как объектив кинокамеры, начинает медленно ползти вверх, от подножия к вершине: гора детских игрушек, ребенок спит, обладая потенциальной способностью проснуться и подать голос в любую секунду, на любой фазе разговора, сквозь сонную пелену проступают далекие контуры предметов, гора все явственней становится кучей, выступают углами кузова грузовых машин, торчат тонкие дула зенитных установок, мельтешит радарное решето на мачтах пластмассового крейсера, ядовито-зеленая лопасть вертолета, приклады и патронные рожки АКС, овал башни танка Т-34 и кусок гусеницы новейшего — Т-80, крест на броне подбитого тигра, сплющенный бензобак тропического леопарда, уткнутая в пол пушка самоходного орудия, вездеход, тягач с двумя ракетами, бронетранспортер, лазерное устройство в виде герметической запечатанной наглухо металлической груши на колесах, бетонированная шахта с торчащей ядерной боеголовкой индивидуального наведения, Г-образная антенна парапсихологической пушки, способной парализовать волю и самостоятельное мышление двух франций и полутора германий, не считая стран бенилюкса, оранжевые химбаллоны, где под неподвижной оболочкой творится черт знает что — во все возрастающем темпе плодятся и множатся, кишат, напрягая внешние стенки, новосозданные бактерии — симпатичный свердловский штамм сибирской язвы: передвижные климатические станции, предназначенные для внезапного резкого изменения температуры воздуха в районе, равном по площади пустыням гоби, калахари и сахара, вместе с тем исключая, впрочем, наши каракумы: гарантирована пляска ртутного столба от –45 до +50 градусов каждые четверть часа, самолеты, крылатые ракеты и прочий воздухоплавательный хлам разных марок — от легендарного «ильи муромца» до суперсекретного миг-28, известного на западе под названием «бэкфайер», от летающей этажерки фурмана до гуляющих ракет системы МХ, непроходимый хвойный лес на склоне горы,
сельва сельваджо крылатых ракет типа «земля-земля-22», а на вершине горы, вместо традиционного елочного шпиля или кремлевской звезды — последний, после краха цивилизации уцелевающий памятник героям решающего танкового броска через ла-манш и альпы — так на вершине ярко-фиолетовая, как собравшиеся в одну огромную каплю чернила из разбитой банки — чудом собравшиеся чернила — (и действительно, одна у нас у всех надежда — чудо!) — ярко, феерически-фиолетовая, марсианского вида, с несколькими десятками фар различной формы и цвета на квадратно-овальной груди, на покатых боках и хвостатом заду — чудовище, усеянное огнями, одетое в бугристо-жабью тусклую кожу, без видимых признаков орудийных стволов, без пулеметных рылец — безоружная? нет, все вооружение внутри, под кожей, способная переваливаться на паучьих ходулях, прицепленных к гусеницам, — вот она, вершина горы, вот она — просматривается со всех мыслимых и немыслимых точек зрения гигантская ДРАП-МАШИНА — машина, чтобы драпать (народный юмор рабочих спецмонтажного цеха) — необъятная, идеальная подвижная нора, где в случае чего готово спрятаться самое большое начальство, спасительная мать-утроба посреди огня, крови и радиации, экологический коллапс, черная дыра чистой неги в самом центре орущего и мрущего мира: сортир с душем шарко, ванна для сидения и ванна для лежания, текинские ковры на стенах и цветная фотография бездонного, многооблачного неба над аустерлицем во весь потолок, система рефрижераторов с водой, азовскими осетрами, десятками сортов черной и красной икры, ветчины, колбас на несколько месяцев, прибор, вырабатывающий горный воздух над ялтой в начале мае, полная, загадочная тишина ритмически нарушается лишь романтичным и сладостным падением очередной кристальной капли из меньшей в большую, потом в еще большую раковину-гребешок — несколько увеличенная металлическая копия фонтана слез (оригинал утрачен вместе с бывшим эрмитажем в бывшем ленинграде), великолепная библиотека, где на почетном месте «лолита» и «дар» набокова, экспортный сборничек фета — некоторые страницы закапаны воском... «когда красавица, прорвав кристальный плащ, вдавила в гладь песка младенческую ногу...» запас свечей кончается — распорядиться, чтобы возобновили, рядом — иерусалимское издание «москвы — петушков», читанная не однажды, потрепанная книжонка, хаотический рисунок славы калинина на обложке, обложка и обрез книги чем-то залиты — водой или вином, — бумага пообрюзгла... читали, видно, в ванной и не без гедонизма, о чем свидетельствуют многочисленные «?» и «!», проставленные жирным красным фломастером, неразборчивые расплывшиеся собственные мысли, почему-то следы губной помады на полях — безличная, но магическая власть противоположного пола, незачехленный японский кинопроектор и косо натянутый пластиковый экран... отчего же мы так мало пишем о любви и красоте? — вопрос вряд ли приличный рядом с «москвой — петушками»... но смешно было бы искать любовные сцены в сочинениях, подобных, скажем, «невскому проспекту»; «любовь», «красота», «добро», «вдохновение», «творчество», «истина», «справедливость» — все это легко и с удовольствием произносится, хотя нет-нет и какой-нибудь режущий голос полоснет по драгоценной словесной парче: «не говори, что Бог справедлив: если бы Он был справедлив — ты бы уже давно был мертв!»... но, слава богу, у венички нет мата, не впадает он в аэротическое сквернословие, движется по гребню языковой пропасти, не оступаясь там, где оступается бóльшая часть московской богемы, — шествует вдоль последней кромки словоуважения, и это — одно из несомненных достоинств книги — сохранение языковой кристальности, обретаясь в нечистой среде, выполняя двусмысленную (термин «амбивалентность» неприемлем — стал понятием внекультурным, бытовым, даже торговым, я бы сказал) — выполняя двухсоставную смысловую задачу: взглянуть на современников пьяным глазом сократа — так взглянуть, чтобы язвы и незаживающие зловонные раны нашего общественного уродливого тела превратились в зияющие светопроводные отверстия, памятные нам по Евангелию, — в светоносные дыры, откуда льется свет и свет и свет, и заливает все видимое пространство и высвечивает все невидимое — вот он, триумф зрения, когда пространство обращается во время — чистое пространство в чистое время, а время тут же отменяется мановением руки, как отменяют экспресс № 1 ленинград — москва, получив экстренное известие о необратимых событиях на границах огромного двухголового государственного тела, — и вот когда зазвучит замечательная фраза из замечательного начала когда-то научно-популярного сценария, слова поэта Лени Аронзона, вынужденные заботой о хлебе насущном: «есть мир в нас и есть мир вне нас, и есть граница между ними — кожа», — потрескалась и обветрилась, местами воспалилась и вздулась, а в других местах истончилась до сукровицы — кожа, этот разговор в тупичке жизни, неравномерный, многослойный: то говорят все четверо собеседников разом —
никогда, господи, не научимся говорить по очереди! — то никто, никто не может прервать неловкую пленку молчания, становится неудобным и тесно сидеть в коридоре коммунальной квартиры, и уже бросает косой взгляд кое-кто из жильцов, ворчат соседи, просыпается ребенок, и хозяин скрывается за дверью, а гости все молчат — пора, кажется, расходиться по домам... но нет — то, ради чего они собрались, еще не кончилось, даже и не началось-то по-настоящему, еще только-только брошена жирная курица всеобщего смысла в кипящую воду общения, и никакого общения-то еще нет, одна психологическая несообразность сидения вместе, все чувствуют ее — все, пожалуй, кроме пятого, новоприбывшего собеседника, нашего горьковского гостя, — ему предстоит несколько дней жить здесь, уходить он и не собирается, его разморило от тягучего отвлеченного разговора, ни «москвы — петушков», ни фета не читал он — и, сидя на корточках (не хватает стульев на всех), засыпает и спит с открытыми глазами, будто внимательно и любопытно слушает напряженную паузу в разговоре, — так он спит и видит во сне коридорного сна, как выходит из легкой сельской утренней реки — выходит не шевелясь, но приближаясь (наезд съемочной камеры), — выходит на искристо-песчаный пляж фетовская красавица в недоуменном исполнении конашевича, он, спящий, кожей ощущает, как прорвала пленку воды ее совершенная лодыжка, как ослепляет, вырвавшись из-под воды, ее влажная ступня (замедленная съемка): капля крупным планом — сгибается, набухает, светлеет, становится тяжелой, образуется тончайшая перемычка между розовой подушечкой под большим пальцем и пустым голубоватым воздухом внизу, перемычка разрывается — и капля, отделенная от ступни, медленно, как огромное водяное яблоко, летит вниз, за ней другая, третья... капли тяжело падают на песок и тают, всасываясь — остаются только круглые темные пятна, цепочка совершенных следов на песке ведет к кустам (камера снова отъехала, средний план), совершенные следы девичьих ног, пропорции почти античные — второй палец длиннее остальных, плавная волнистая дуга повторяет очертания песчаной косы, миниатюрные миндалевидные лунки столь же невероятны, как играющий в гольф персонаж «тысячи и одной ночи»... «когда красавица, прорвав кристальный плащ, вдавила в гладь песка младенческую ногу» — тогда можно, присев, как клетчатый детектив викторианских времен, на корточки и доставая откуда-то внушительных размеров лупу в медной военно-морской оправе, бесконечно, забыв о времени и пространстве, рассматривать эти слепки небесной красоты, эти мимолетные оттиски, оставленные навечно афродитой-уранией, — и все прочее несущественно, тленно, гибло, перед нами и не следы вовсе, а серия, дышащая цепь живых картин в рамах неправильной формы — в рамах, отдаленно напоминающих влажные следы купальщицы на кварцевой россыпи, — можно проследить развитие сквозного сюжета: мирный, не прерываемый истериками и битым стеклом поток времени: гармоническое, почти античных пропорций детство в панталончиках, в хрустальных вазах, наполненных райскими яблоками, в ослепительных тарелках с ослепительно-кровавой парой вишен посреди немецкого рисунка, изображающего виноградную беседку, в плюшевых портьерах, в зачехленной тяжелой мебели, возле отцовского письменного стола, под барометром, оправленным в военно-морскую медь, — прокуренный ноготь постукивает по стеклу, дрожит стрелка, в южные окна вплывают тучи, входит, снимая жесткий фартук, садовник, перед летним дождем вдруг просыпается во всем доме таинственный запах кресельной кожи, керосин заливают в настольную фарфоровую лампу, поправляют фитиль, извлекается китайская рабочая коробочка, ноготь снова стучит по стеклу барометра — стрелка вздрагивает, первая капля падает в жестяную бочку у крыльца, гул катится по анфиладе второго этажа, мокрая ветка сирени, хлестнув по стеклу, растворяет окно — ах! забыли как следует затворить! — раскрыта китайская из гамбурга жестяная коробочка, льется крученая ниагара разноцветных ниток-мулине — разноцветные подушечки с иголками разной длины и формы, набор серебряных наперстков, трогательная вселенная шитья, нежнейшие лоскутки материи, растрепанные по краям, — как тут не стать матерьялисткой! взлетает длинный, как чулок, флаг по свежеструганой мачте, только что врытой в самый центр клумбы перед фасадом: брат приехал из петербурга на каникулы, вечером будет фейерверк, огненные колеса, дуги, версальские вензеля — ожившие — светло-цветовое мулине, а наутро — нарциссы в длинном высоком и узком богемском стакане, на рассвете срезанные братом, рядом со стаканом — след полумесяца, полувысохший след — видно, стакан переставляли, чтобы отворить окно, и в отворенное окно всунулась ветка сирени, городской запах от одежды и книг брата в полдень, в ожидании обеда, заглядывание, замирая, ему через плечо, когда он читал «женщину и социализм», — ну как тут не стать матерьялисткой! — полулежа в запущенной, кишащей безобидными насекомыми траве, звон комаров вечерами: кажется, было
в нашей истории такое время, когда и комариные укусы не нудили чесаться, не вспухали волдыри и полосы расчесов на лодыжках и запястьях, не будили по утрам мухи, обседая и щекоча вылезшую из-под простыни ногу, не катали бревнообразных предметов на верхнем этаже, круглый день пели зоологические птицы, радио молчало, не ржала неумело запрягаемая лошадь, не трещала сенокосилка, не взывала электропила на недалекой лесопильне, парное молоко по утрам вставало в бутафорской кринке рядом с нарциссами, белели чашка с блюдцем, при пробуждении блаженно вплывая в область утреннего сознания, — какое же это несказанное наслаждение — переход дрожащей границы сна с явью, будто переходишь границу государственную, и расширяется мир, высвечиваясь все шире, все ярче, включили невидимый реостат, как в начале киносеанса, только здесь наоборот: не от света в темноту, а из темноты на свет, из бытия в бытие, впереди — жизнь в чужой семье, институт истории искусств, лекции матюшина о цвете и свете, ироничный эйхенбаум, достоевед долинин на колбасе трамвая, сворачивающего с геслеровского к малому проспекту, молью изъеденная муфта при походе в театр комедии, акимовский «гамлет», знаменитая сцена: уличенный во время «мышеловки» клавдий бежит вниз по специальной винтовой конструкции и порфирный алый плащ вьется вслед за ним, как кровавый след, как водопад крови, — соображал ли акимов, что делает, и насколько рискованным становилось шутить таким образом с царями, лисий человек театра, вечно удивленные брови, маленькие сонные глаза, спит, сидя на корточках, горьковский возвращенец, возвращается хозяин от затихшего ребенка, был полустанок в разговоре, теперь медленно трогается поезд, ползет назад клумба с гипсовой вазой посредине, несколько колхозниц, одетых как бы специально в самую грязную и бедную одежду, с кукурузой, с какой-то мелкой ягодой в бумажных кульках, с зелеными крепкими грушами, разговор едет на юг, две минуты стоянка в мелитополе, уже дыни, южное вокзальное утро, человек из купейного вагона в синих тренировочных штанах и домашних тапочках прогуливается по платформе, кучки проводников, фетовская красавица в ситцевом халатике ставит ногу на высокую ступеньку вагона, стараясь не распахнуться сверх меры, поезд трогается — стой, это же крым! туда нам еще рано!.. прежде будет кавказ — место действия новейшего романа, который сделался очередным предметом коридорного разговора, настоящий роман, такие давненько не писывались, — так сказать, широкое социально-
историческое полотно, тонкая психологическая проза, начинается с совершенной растерянности героев, беспрерывное чередование взвинченных внутренних монологов, не поток сознания — но неисчислимое множество слоев досознательной реки: нижние движутся медленнее, верхние несутся с сумасшедшей скоростью, будучи стиснуты каменистыми высокими берегами, иногда сверху мелькнет нитка висячего моста, где двоим не разойтись, и тогда на воде запляшет комариный пунктир тени, вода мутная, ледяная, в пене и бурунах, проскачут справа грязные корпуса курортного комплекса «спутник», закружится слева горнолыжная база, болезненно красный анилиновый свитер, сверкнувший на солнце полый металлический колышек, воткнутый в снег, автобус, некоторое время бегущий параллельно реке, отстает и сворачивает по невидимой дороге, обстановка действия располагает к моментальным и ярко-фотографическим впечатлениям, сюжет набирает скорость, герой вылетает из ленинграда и тотчас оказывается на летном поле в адлере (можно вспомнить пришвина: пешеход создает пространство — самолет пожирает), на площади перед аэровокзалом встреча с героиней, высоченные, квадратом посаженные платаны, кубами подстриженные кусты барбариса, обилие цветов и красного перца, медленный кинематографический ветер в верхушках вокзальных тополей, тепло, но не жарко, ничего не означающий разговор о погоде с тонким лирическим подтекстом, чеховские нюансы в жестах героини: привычка машинально и бегло проводить кончиком указательного пальца по безупречно-античной линии носа и привычка странным, завлекающим манером сужать глаза, щуриться, как на яркое солнце, даже если темно, несколько инфантильный разговор: растягивается середина слова и съедается, словно стыдясь произнесенного, конец, общие историко-географические сведения о черноморских курортах союза, история смерти Иоанна Златоуста на пицунде (никогда бы не подумала! неужели так близко?.. совсем рядом), автобус на гагру, некоторое время бегущий вдоль горной речонки псоу (вино такое есть), собака, только что спящая посреди дороги, с лаем шарахается в сторону, разговор о прекрасном в природе и прекрасном в искусстве — их соотношение, дача сталина под обрывом и монолог героя о вождях, разговор приобретает социальную окраску, героиня смотрит в окно сквозь желтую пыльную занавеску, натянув краешек на южную половину лица, спокойная половина улыбки на фоне морского пейзажа, внезапно хлынувшего справа, рассказ героя о поваре маршала конева — поваре, который варил спецколбасу для начальства, страдающего язвой и отказывающегося перед почетным штурмом лечь в госпиталь, — спецколбасу, где не содержалось ничего вредного, теперь этот повар завстоловой в гантиади, героиня вспоминает, что ее родной дядя служил в дачной охране сталина именно, именно здесь, кажется, именно здесь, и они с мамой осенью в посылках из свежей, пахнущей смолой и морозом фанеры получали яблоки, каждое завернутое в красную шуршащую кальку, чуть давленные груши, переложенные ватой, персики и хурму, в разговор вмешивается классический южный дед — сивоусый, сухонький, с хохолком на затылке — дед с переднего сиденья, оказывается, он грузчик в той самой столовой, какая помянута героем, дед принимается тихо ругать абхазцев, так любили своего лакобу, пока того не расстреляли, когда же расстреляли, то: «какой лакоба! никакого лакоба не знаю!» — злились, хватались за то место, где должен был висеть кинжал, они, абхазцы, вообще народ трусливый: когда он отступал с деникиным, сидели смирно в горах, и только по ночам над биваком — «ж-ж-ж» — летали самодельные, тяжелые, как шмели, пули, летали без толку, но громко и страшно жужжа, гудя, взвывая, спать уж точно мешали, а в добровольческой он был офицером, потом крым, галлиполи, вернулся в середине 20-х («григорий мелехов», — шепчет героине герой) и сразу сел, теперь все равно, плевать на любую власть, тем более теперешнюю, власти-то все одно никакой нет, править некому, взятки все берут, а толку не видно, в гантиади вот кинотеатрик строили, так у половины поселка сараи и заборы кафелем крыты с декоративным узором, понятно, лет двадцать ведь строили, кинотеатрик-то так себе, мест на сто с небольшим, зато никто и не ходит: вентиляции нет, забыли, сволочи, но снаружи посмотришь — красиво, европа тебе, больше чем райком и поселковый совет, а ему плевать, он и телевизор-то покупать не собирается — скоро помирать пора, а как же иначе, да и завстоловой нашей подлец и первый вор, при сталине хоть какой-то порядок был, воровали, воровали понемногу да незаметно: страх есть — совести не надо, это теперь обнаглели и тащат все, вот... помидоры везу, купил, думаете? кра-аденые, мы что делаем: покупаем гниль на базаре, полтинник, к примеру, ведро, а свежие разгрузят — делим... и спохватился: «ццс», курортник все съест: деду трудно остановиться, пол-автобуса начинает прислушиваться с интересом, дед пьян, раньше это не так было заметно, развезло на жаре, в сетке его на коленях действительно помидоры,
но все мятые, полувытекшие за время путешествия, штаны в полоску перепачканы пятнами томата, светлыми точками на бордовом фоне выделяются зернышки, в сетке еще газета, тоже в пятнах и две бутылки портвейна «апсы абукет»; дурацкий язык — ругается дед, у него кавказский акцент, фразы посередине стянуты, как джигиты, наборным придыхательным пояском, что за язык такой дурацкий! рынок у них абазар, улица не улица, а аулица, сам я родом из нижнего, отец-казак осел, женился на мещанке, тогда там никакими горькими и не пахло, нижний был, из нижнего родом я — и отворачивается, и здесь-то романист применяет художественный прием ретроспективной интроспекции: мы видим кордон из двух офицеров-дроздовцев, стоят рядом с двухвесельной лодкой, полувытащенной на песок, проверка документов, на рейде французский пароходик, сонный казак, подвернув лампасные шаровары, лениво входит в воду и, держась за борт лодки левой рукой, медленно заводит правую за голову, принимается чесать затылок, долгое сосредоточенное чесание затылка, стоя лицом к востоку и потному морю, между тем как один из офицеров набрасывается на пытающегося перешагнуть борт лодки человека (бесцветные бегающие глаза, усики, потные ладони): «как вам не стыдно! вы же присягу давали... изменник!» человечек делает вид, что не слышит, и лезет в лодку, казак чешет затылок, потом неторопливо вытаскивает из воды ледяную ногу и наклоняется, накреняя лодку, чтобы рассмотреть что-то укусившее его, офицер хватает человечка за плечо и пытается оторвать от борта, другой офицер вдруг остервеняется, подскакивает и, чересчур эффектно размахнувшись, закатывает человечку пощечину, «господин лейтенант! господин лейтенант!» — кричит человечек, казак брезгливо опускает ногу в воду и отбрасывает лопнувшую пьявку, с кормовой скамьи лодки нехотя поднимается французский лейтенант — «господин лейтенант! я имею разрешение от генерала штиллинга» — «qui» — кивает француз и брезгливо протягивает человечку перчатку, зажатую в руке, — жест символической помощи, человечек делает движение схватить целиком протянутую руку, резкий рывок, треск, накладное плечо и четверть рукава остаются дроздовцу, человечек падает на дно лодки, слышно, как голова его стукнула по доскам, казак тотчас тяжело отводит лодку от берега, влезает в нее, крякнув и переваливаясь через борт садится на весла, пароход гудит, офицер-дроздовец еще некоторое время держит в руке ватное плечо и кусок рукава, как бы рассматривая, его товарищ поворачивается спиной к морю, не оглядываясь, уходит, скрипит песок мраморного моря под сапогами, на краю широкого пляжа виден длинный зеленый барак, поодаль — высокая мачта без флага, хрустят под сапогами песок и обломки раковин, второй дроздовец бросает на вылизанную кромку плечо и обрывок рукава, сразу же туда подбегает волна, хватает, начинает трепать, тащить, пароход гудит, слышны звуки полкового рожка, на корабле ударяет рында, лодка сливается с серым бортом корабля, пляж пуст окончательно, только у воды остаются забытые казаком сапоги, две корабельные трубы стоят носками врозь, отбрасывая две совершенно разные тени, та, которая короче, — лиловее, та, что длиннее, — более синяя, поднимают якорь, и звенит якорная цепь, и не знаешь, кому сочувствовать, совсем непонятно; дед засыпает, выпустив сетку из рук, вываливается бутылка и катится гремя по проходу, никто не пытается поймать ее, и она катится обратно к кабине водителя, уже не тепло, а жарко по-настоящему, душно, невыносимо душно, верхние стекла в автобусе не сдвигаются, кондиционер не работает, герой впервые чувствует, что устал от дороги, героиня слишком уж заинтересованно принимается рассказывать что-то из истории нового афона, куда они едут: монастырь, царь, оружие, пещеры, они будут жить у небольшого водопада, курортное продолжение длиннейшего северного романа, как бы печорин и вера, только нет знаменитой ночной скачки по кремнистой дороге, нет мужа, от которого нужно скрываться, нет чеченцев и абхазцев с самодельными пулями в кремневых ружьях, нет ничего — даже тишины нет на афоне — из монастыря каждый вечер до полуночи орет на всю округу танцевальный репродуктор, лебеди под вечер вылезают из прудов и стоят неподвижно, убрав голову под крыло, чтоб ничего не слышать, у самого моря идет грязное строительство, висят тучи цемента и валяются бетонные балки, герой пишет пространные письма друзьям с пересказом читаемых книг, с яркими описаниями южной природы, на базар приезжают горные эстонцы, белокурые люди в допотопных черкесках и бешметах, с кинжалами, старуха, продающая билеты в кинотеатре «апсны», выходит из помещения кассы, садится на бетонную скамейку и внимательно изучает этнический и социальный состав очереди перед окошечком, а потом, обращаясь к герою, говорит, что абхазцы и баски — это один народ, разбросанный по углам средиземноморья, вот ее фамилия кодуа встречается в басконии, были еще этруски, но исчезли бесследно, говорят, переселились на кавказ, вытесненные латинянами, в тбилиси вышла книжка об этом, лет двадцать ее не печатали, держали в денежном сейфе издательства сакартвело под замком, она знает точно, у нее сын профессор, и его друг эту книжку написал, тогда хрущев посадил друга якобы за взятки на экзаменах, при сталине он сидел за национализм еще студентом, а ее сына выгнали из университета, но теперь-то, при шеварднадзе, книжка вышла, лежит у нее дома, может показать, читаете ли вы по-грузински? нет? а на вид вполне интеллигентный; героиня сидит рядом на ступеньках, читает только что изданного сашу соколова, из-за поворота показывается автобус с туристами, некоторое время едет вдоль горной речонки псырцха, где летом нет воды, одни белые камни, шофер не справляется с управлением, автобус боком задевает огромное дерево грецкого ореха, еще долго на шоссе будут валяться раздавленные зеленые шары, сплющенные ветки, осколки обзорного зеркальца, отражающие безоблачное тропическое небо с редко набегающим желто-зеленым цементным облачком, — если ветер дует от моря, отражается перевернутое лицо героини — не все лицо, не полностью, но узнать можно, героиня одна — герой уехал раньше в ленинград, неотложные дела, начнется война с ираном, потом с турцией, закавказье объявлено прифронтовой зоной, никого оттуда не выпускают, героиня на несколько лет отрезана от героя, оседает в тбилиси, выходит замуж за мужественного деятеля национального движения, того самого профессора истории, о котором мы уже знаем из рассказа старухи, продававшей билеты, выучит грузинский, займется переводами джойса, кафки, набокова и беккета (впоследствии ее грузинский «моллой» станет классическим памятником новогрузинского языка), потом ее вместе с мужем вышлют в норильск, где она, вылитая грузинка, встречает героя, сосланного туда раньше, среди полярной ночи произойдет эта встреча под декоративным органоподобным северным сиянием, на остановке автобуса, что-то слишком медленно возникает человекоподобное лицо машины из снеговой мути, полон народу — не сесть, скученная тишина давит на уши, молчаливая встреча героя и героини, ее муж целыми днями лежит в постели, встает лишь поесть и по нужде, зубы шатаются, вчера достала гранат и полкило грецких орехов у азербайджанцев на рынке, выдающих себя за грузин в кепках, писать ничего не может, да и негде, нет стола — в их комнате только кровать, шкаф старый, приемник старый и всякий старый хлам... что делают? слушают ночи напролет радио: 21–30 «немецкая волна» из кёльна,
23 и час ночи — ВВС, два часа ночи и три — «голос америки», передача для полуночников, с трех до полчетвертого «радио швеции», под утро заканчивают «свободой» — слышно плохо, качество передач низкое — повсюду читают одно и то же — прогремевший роман «побежденные», изданный героем на западе — роман о русском и грузинском освободительном движении, о мировой солидарности интеллектуалов и христиан, роман с бурным полудетективным сюжетом, с погонями и обысками, арестами и побегами из лагеря, роман с философской подоплекой: маленькие люди перед лицом торжествующей машины зла, обескровленные суховатые борцы за свободу с грузом несвободы внутренней, религиозные активисты, мучимые сводом социальной несправедливости, нарождающееся нацистское движение в россии, разрывы между людьми, прежде близкими: одни остаются евреями, другие осознают себя частью общеславянского дела, национальное возрождение на окраинах, армянские террористы, грузинская истинно-марксистская партия, художники, спешно уезжающие в париж целыми кланами, новая генерация художников, ученики учеников, чающие остаться и стать чем-то здесь, тотальная проблема выбора, гибель и разложение гигантского организма подпольной культуры, гибель и разложение гигантского организма культуры официальной, гибель и разложение героя романа: уцелевает только побочная сюжетная линия — любовь героя и героини, сентиментальные встречи рук, когда едут в автобусе, жаркая желтая занавеска на лице героини, язык взглядов и цветов, язык морской гальки, подкинутой в воздух, язык изумрудных и лиловых брызг, изогнутое тело героини на песке — плавное тело над водою и плавное тело в воде, обнаженные герой и героиня плывут рядом ночью под неподвижными звездами, вечный конверт с письмом Ориона, недвижимая небесная почта, световой телеграф Сириуса, дрожащий ключик Плеяд, неподвижные звезды, планеты и световая точка спутника-шпиона, потерянный из виду берег — куда же плыть, милая, ни одного огня, темный шум со стороны близкой турции, стало быть, обратно, ни одного огня, тусклые подъезды с полудетским бездомным стоянием вдвоем у еле теплой батареи, у северного сквозящего окна в черный двор-колодец, внезапные, томящие встречи в библиотеке, характерный жест героини: легкое касание кончика носа кончиком указательного пальца — и еще раз дотронуться до ее запястья как бы случайно, электрически коснуться узкого серебряного браслета, передавая книгу воспоминаний дочери лоренса стерна о папеньке, —
воспоминаний, написанных в стиле папеньки, каждое второе слово — французское, длинные, с обязательной музыкально-риторической каденцией в конце предложения, длинный, весь в папеньку, нос на сеточкой гравированном портрете с форзаца — все это каждую ночь слушают героиня и ее муж, и муж устало, скорее по привычке, принимается ревновать, обрушивает с койки целый кавказ обид, вспоминает мать-билетершу, своего учителя, убитого берией лично, в кабинете рюмина на лубянке, своего деда-князя, не пожелавшего (истины ради) после революции возвращаться из берлина, где он учился у гуссерля феноменологической редукции и попал в концлагерь при нацистах за отказ отказаться от учителя, ворчит и ворочается муж героини — она же не слышит, ловя ускользающий неприятный голос диктора: читает медленно, с правильной расстановкой знаков препинания (слава богу, без выражения) — читают роман о ее жизни, так странно, она совсем не похожа на себя, как можно быть таким слепым, таким... нечутким, стучит в дверь соседка, нет ли подсолнечного масла: утром купила рыбу в центре, жарить не на чем, часа полтора стояла, палтус, сами знаете, какой мороз — почему она постучала только теперь? ведь полчаса уже стоит под дверью слушает, может быть, у них нет приемника? да нет — муж прораб на прииске, цветной телевизор, мотоцикл, транзистор, японский конечно, не включают они никогда, ничего, кроме телевизора, так орет, особенно на фигурном катании, стенки-то — прессованная бумага, почему же все-таки она стояла под дверью? непонятно разве? муж смолкает и сопит, соседка уходит, оглядываясь на прощание, волна съехала, верньер настройки ломается и свободно снимается со стержня, сюжет теряет почву под ногами, и последним вспоминается молчаливая встреча с героем в автобусе, в тускло освещенном автобусе среди метели и тьмы, короче говоря, взаправдашний роман с романом внутри, опять же без влияния упомянутого уже «дара», роман с непременными элементами социальной антиутопии, с необычными заведомо политическими прогнозами, автор не поскупился на цвет и горные пейзажи, вся основная деятельность героев как бы за кадром, можно догадаться, что герой — лицо автобиографическое, не только писатель, но и активный деятель оппозиции, героиня со всей семейной жизнью вышла схематично, много диалогов с многозначительной философской претензией; из пяти коридорных собеседников роман читали трое, хотя еще не опубликован: автор явно человек тщеславный, для перепечаток денег не жалел, и роман получил
хождение еще в рукописи, вот-вот выйдет не то в «ардисе», не то «имке», слухи противоречивые, автор не препятствует их распространению, но держится крайне необщительно, мало кого принимает, говорят, не пьет и не курит, на чем же, интересно, он торчит? — тут нет ничего удивительного, оживляется горьковский возвращенец, проснувшийся на «не пьет и не курит...», ничего странного нет, пильняк тоже не пил и не курил — торчал на молоке (см. сб. «как мы пишем?», прибой. Л., 1928), странная форма кайфа, но ведь и на кумысе торчали целые орды казахов — чего же здесь удивительного? конечно, роман никому по-настоящему не нравится, но, говоря объективно, вещь значительная, а формально просто-таки небывалая в русскоязычной литературе: состоит из одной фразы, первая достойная внимания попытка применить европейскую технику сплошного письма, а роман мартынова как же? сорок страниц сплошного текста, простите, там чистый эксперимент, а здесь хоть и запоздалые, но плоды сорротогриевского огорода, я ведь году в 63-м видел натали соррот, сам видел: по слухам, очаровательная наташенька сорокина, приезжает в комарово пятидесятилетняя француженка, по-русски ни бум-бум, был международный симпозиум по роману, эти все говорят, что роман умер и его воскрешать надо, а наши им в одну дудку — ничего подобного, эти говорят: роман умер, а те — живет, да еще как! социальная сила! диалог востока и запада, весьма продуктивный диалог, кстати, забыли про апдайка, маркеса и прочих американцев — вот чье влияние ощутимо, хотя плоды все-таки запоздалые, похоже, роман действительно умер, можно, конечно, и здесь и там сочинять кирпич за кирпичом — издавать будут и переиздавать, читать будут и покупать будут, но перечитывать — вряд ли, такое интеллектуально-ярмарочное чтиво, по сути, ни ярмарки настоящей, ни интеллекта, уж лучше прямой детектив или сейнс фикшн, прав был горье, когда предпочитал скрибу цирковой балаган, подлинная элитарность всегда враждебна средней культуре — смыкается с ее якобы низами, а вокруг обескровленная средняя идейно-культурная литература без грубой и свободной игры, где же энергетическое светящееся поле между двумя полюсами — реальностью и вымыслом? Где же электролитический раствор чисто эстетического наслаждения, ионизированный воздух бумажного чуда, падающие жалюзи, всадники в золотых кирасах и жаднодышащая смуглая грудь под корсажем, с таким сладостным трудом высвобождается из прорези нижняя пуговица платья, холмы, откуда открывается впечатляющая панорама сражения и ход сражения,
восстановленный из подлинных документов эпохи (у кого, любопытно, сейчас есть возможность держать подлинные документы), выхваченные наугад эпизоды решающей битвы века — над сотней квадратных километров парит орлиное зренье писателя, верша судьбы тысяч сотен тысяч людей, управляя не только их действиями, но и помыслами, — куда подевался мощный марионеточный народ литературы? кто изъял из бытования эти яркие и значительные фигуры — народных мудрецов, ведающих язык зверя лесного, пичужки болотной и рыбы озерной? в дачном сортире сложены аккуратной стопкой страницы, полные гусар и улан, толчея и хаос в начале главы обретает стройность к концу отрывка, выделяются два беседующих лица, и каждое — словно анфилада комнат в помещичьем, только что выстроенном доме, окна по обе стороны зал, крестьяне строгую мебель строгали по рисункам поэта-помещика, поэта прекрасного и умного, прослужил всю молодость не то солдатом, не то юнкером, и на сумеречном высоком лбу отпечатляются тени листьев, природное кружево молоденького липового парка, — куда же делось все это? и коридорный разговор снова повисает в воздухе, в неловком и постном молчании, всем одинаково неприятно нерусское слово «ностальгия», затем и сидят здесь, а не в русском баре латинского квартала — затем и сидят, что боятся самого слова, только слова — и ничего больше, слова-пугала, выставленного презрительно какой-нибудь сомнительно-дипломатической шавкой из союза, из тех, кто не кажет носа дальше порнотеатра в аэропорту орли, стараясь заглотнуть побольше воздуха телесной свободы, — порнотеатра, здание которого есть архитектурный первообраз кинотеатрика в гантиади, там проект уменьшенный раз в пять, и матерьял поплоше, не тот матерьял для литературы теперь, нет уже того матерьяла, как говаривал еще лао-цзы, узнав о смерти конфуция, остается ждать, что вот-вот появится множество сочинений в историческом роде, нависает над словесностью тень всемирного жидомасонского заговора, трудолюбивый пикуль поднимается в цене на черном рынке: сомнительной подлинности документы, взрывы неяркой фантазии, топорно стилизованный синтаксис — открытие петербургского периода русской истории похоже на спуск петровского фрегата, слаженного из гнилых досок и отягченного дюжиной плохо отлитых орудий, но зато выписанный оркестр полячишек и декоратор-итальянец наводят церемониальный лоск, гирляндами дубовых роз увита корма, неслыханным карминным виноградом из левкаса, фигура под бушпритом позолочена
и таращит огромные неаполитанские глазищи на рассекаемую реку, впереди студеное море, жаркие объятия шведского брандера, и вот загадка для экономиста-историка — откуда Петр брал деньги при постоянном торговом дефиците платежного баланса, при катастрофической нехватке всего, за исключением человеческого матерьяла — неподатливого, ломкого, плохо переносящего килевую качку, висенье под потолком со связанными за спиной руками и табак? кто снабжал его золотом и зачем? грузины говорят, что Петр не был сыном Алексея Михайловича кротчайшего, а в ту пору, как царица Настасья понесла, жил на москве грузинский царевич, статный, страстный, с огромными черными глазищами, и стареющий Петр после этих рассказов никого так не напоминает, как стареющего грузина, старость возвращает нас к родовым корням, к роковой предопределенности генетического вектора, уходит все личное, историческое, собственное, остается чужое и глубокое, так сквозь лица немецких стариков, словно сквозь позднейшую живопись, если смывать слой краски за слоем, проглянут тюркские черты, достаточно вспомнить предсмертную фотографию аденауэра: монголоидный разрез глаз, расширившиеся скулы, подбородок, способный переносить лишь реденькую казахскую бородку джамбула, которого, рассказывают, вообще в природе не существовало, а были два еврея, сосланные в среднюю азию, нашли бормочущего старика, по-русски ни бум-бум, нашли и начали переводить как бы народным стихом с местным колоритом подвалы из центральных и республиканских газет, говорят еще, что одним из двух евреев был арсений тарковский, замечательный русский поэт, разве из этого следует, что после его смерти город джамбул переименуют в тарковск? и во всяких разговорах, даже в самых бессмысленных и пустых, есть частичка абсолютной истины, что еще обеспечивает нам элементарную возможность понимать друг друга? не следует ли отсюда, что, когда джамбул переименуют в тарковск, угроза нависнет над последними писательскими городами — горьким, пушкиным (над обоими пушкиными — что под москвой и что под ленинградом, плюс еще пушкинские горы, б. святые, — а ведь действительно пушкин свят!) — это в россии только, а селение маяковски в грузии? а ивано-франковск на украине, куда на моих глазах дошло письмо, адресованное в сан-франциско, улица ленина, 32, с обратным адресом: тбилиси, ул. я. николодзе, 18, кв. 3, кодуа э. ш., а корсунь-шевченко? а бездна полустанков, соцгородков, райцентров, несущая имена представителей нацлитератур, — те, кто называли, знали,
что делают: в реальности исторического существования, по меньшей мере пушкина и горького, уже у нынешнего молодого поколения есть серьезные сомнения, а будущий историк просто-таки окажется в недоумении: если пушкин — несомненно солярное божество, то горький, видимо, выполнял роль культурного героя, ритуального похитителя божественного огня и покровителя землепашества, второе менее очевидно, однако существует целый ряд этнолингвистических данных, указывающих на бытование ежегодного ритуала в месте слияния вод волги и оки, ритуала, который заключался в массовом соитии местных жителей с Матерью-Землей и долженствовал способствовать усилению плодородия почвы; косвенным аргументом является и грамматическая форма эпонима селение «горький»: это субстантивированное прилагательное мужского рода не имеет характерных для патергенетического имени собственного суффиксов -ов, -ин или -ых, что дает возможность реконструировать первоначальный миф, по всей вероятности представляющий из себя вербальную параллель описанному выше ритуалу, — широко распространенный в разных частях света миф о безотцовском чудесном зачатии, что же касается маяковского, шевченка и франка, то это, скорее всего, были мелкие демоны, сопутствовавшие солярному божеству в его триумфальном движении по небесному своду, менее вероятно, что речь идет о планетарных божествах, поскольку уровень астрономических представлений в разбираемую эпоху за редчайшим исключением был крайне низок, — таков, несомненно, будет естественный итог русской литературной географии, а пока желающим оставляется благодатная возможность искать за спиной пушкина, горького и других — искать и доискиваться, до двух-трех, до сотен и тысяч оборотистых евреев, которые вместе с армянами и грузинами соткали паутино-полумасонскую сеть русскоязычной светской словесности, медвежью нору русской истории, начиная со времени петра, да какого петра! подымай выше! ведь свидетельствует же летописец о том, что зверь-царь иван васильевич начал именно с той минуты, как сочетался вторым браком с черкешенкой марией — читай грузинкой... а после елизаветы горсей с непременным иностранным недоброжелательством приводит странную на его вкус фразу царя: «все мои русские — воры», — следует недоуменное молчание, однако, будучи по государственной нужде собеседником проницательным (чтобы не сказать: мнительным), царь предложил невысказанный но естественный вопрос: «а сам-то ты кто?» — и продолжал, давая иностранцу
опережающее (упреждающее) компетентное разъяснение: «Сам я немецкого рода. Меня титулуют Белый Царь. Это потому, что род наш восходит к венгерцу Бэлу» — и так, кровь отцов, кровь и почва, блад унд боден, теперь-то вы понимаете, откуда у предсмертного конрада аденауэра тюркские черты? венгерцы смешались с гуннами и около 1000 года разлились по южной германии — все не так, оказывается, просто: родовая предопределенность становится предопределенностью исторической — и, как меж двух скалроков, меж двумя этими неизбежностями жалкий ничтожный человечишка, раб, червяк, захлебываясь, с жаром кипятится вокруг достоинств, к примеру, прозы пушкина, в высшей степени актуальное времяпрепровождение, крайне огорчительно, что историческая повесть в наши дни так с-пикулирована, да-да, не спорьте, отвратительная писанина, не читал, но знаю, чувствую, насколько плохо, стану, как же, читать всякие там черносотенные измышления — тут-то выясняется, что никто из спорящих пикуля не читал, о чем тогда спорим? неужели так-таки и никто? — а зачем, спрашивается, задымленный коридор, осевшие и хриплые голоса — трудно, трудно дается обнаружение истины: как-то проглядывал уличительную статейку в русской, кажется, мысли о романе «на задворках империи», кто-то видел самую эту книгу, но в руки не взял — непостижимо, обложку вот хорошо помню: на желтом фоне коричневый падающий орел двуглавый, символ царизма, а третьего дня попалась на глаза в мороженице, рядом со сломанным кофейным аппаратом «моонзунд», если правильно прочел название, — серое, коммерческого формата и объема чтиво, ну конечно, эта пикуль выпускает книгу за книгой, как машина работает, а про «моонзунд» я даже не слышал — знаю, что есть «пером и шпагой» и еще полдюжины такого же, на черный рынок не хожу, с мясниками-бакалейщиками незнаком, это их автор — эквивалент копченой колбасе, да и вообще в наши дни бессмысленно пытаться собрать библиотеку — все равно что коллекционировать фирменные автомобили, тут на еду денег не хватает, а вы говорите: «библиотека» — книга теперь как бы и не книга, но предмет, вещь, товар, мясо... духовное — и вы считаете, что ваша позиция чем-то отличается от снобизма нуворишей? вы ведь сейчас тоже ставите себя вне общей сети, дескать, я-то начитал нужный минимум, пусть в читальных залах, но прочел, а дальше хоть трава не расти, мы-де с вами культурные люди, а они, быдло, пикуля читают, на книгу как на вещь смотрят — не рецидив ли это подпольного сознания? они воры в магазине, — вторая экономика,
а мы, честные интеллектуалы, мы вторая культура, внешне вроде бы ничего общего, а по сути дела — и то и то — подполье, один общий подвал и крысиный писк, только мы — крысы библиотечные, они же — амбарные, откормленные, нам есть хоцца, им же — подавай духовную пищу, вот и вся разница, пора понять, что библиотека не нам и не им нужна — кому же? только для того, по-моему, стоит домашнюю библиотеку собирать, чтобы потом, много после, спустя три-четыре поколения, кто-то трех-четырехлетним ребенком засыпал среди книг, разбросав по наборному паркету циклопические тома первого издания знаменитой «энциклопедии», а за неимением оной — птичьи суперобложки двухсоттомника бэвээл , но легче представить, как четырехлетний муравей ценой титанического напряжения, по одному, стаскивает с полки кожано-бумажные плиты, каждая высотою в два его роста, ин-фолио, он еще не понимает значения этих одинаковых магических штук, что-то в них есть слишком парадное, гвардейское, а главное, когда три-четыре таких уже скинуты с полки на пол, — образуется черное прямоугольное жилище, теплая, пахнущая кожей нора, куда можно влезть, пометиться, где свернешься калачиком — и словно бы ты сумчатый кенгуренок письменности в кожисто-молочной питательной сумке — опять нора? да, нора, гнездо, если угодно, утроба, материнское чрево, ты защищен, упакован, ты сплошное тактильное наслажденье, да и сейчас, когда я вижу полки, забитые книгами, весь мой организм, вся его хитрая физиология отзывается как лесное эхо — спазмы в горле, тошнота, подозрительная возня внизу живота, как у беременной женщины — не так ли, только острее, чувствует себя трех-четырехлетний наследник отцовой недвижимости, когда вечером под далекий прибой голосов, доносящихся из гостиной, проникает в специальную комнату, полную книг, прикасается к позолоченным корешкам, всею душой осязает теплую нежную кожу — тогда и душа его словно отлетает... отлетает душа, страдальчески-световая спираль бьет из распятого на операционном столе тела (встреча зонтика со швейной машинкой), буравит известку, ввинчивается в перекрытия, пронзает кровлю, уходит в небо — знакомая винтообразная конструкция («гамлет» акимова): вниз летел театральный плащ вины и крови, но уносится вверх, роняя последние кровинки, искупленная душа, отлетает — как лопнувшая скорлупа, валяется внизу беломедицинское стерильное скопление, меловой архипелаг синих и белых халатов, крапинки хирургических шапочек (сыпи на коже от стрекучей крапивы) —
рванул сюжет вверх, высвобождается из-под телесной тяжести, небо дрожит, будучи соединено с землей бесчисленным множеством пружинных рессор, раскачивается небо, и звенит под периною панцирная сетка кровати — власть земли и чрева, удобная власть утробы, смертная материнская тяга слабнет, объятия размыкаются, она отпускает и вот: 1 марта 1800 года, ранней весной нарождающегося века рождается малоизвестный русский поэт евгений абрамович баратынский — не слишком ли спиритуальное начало для исторического романа, для беллетризованной биографии в серии «жизнь замечательных людей» (издательство «молодая гвардия»)? должно было выйти легкое возвышающее чтиво, по зубам подростку, избирающему жизненный путь, вот именно — по зубам! ишь ты, путь жизненный, хрен вам — трассирующий взлет поэта к вдохновенной итальянской смерти, будто вдох полной грудью — грудь полна неаполитанского воздуха, и пусть пунктирная трасса свяжет первое детское впечатление — тамбовскую италию папенькиного кабинета — с мокрыми досками кричащего, поющего, смеющегося, цепляющегося за панталоны, рукава и фалды, повязанного красным шейным платком, белозубого и курчавого причала в неаполе, зрительное изобилие и воздух счастья, ночной чай, в остии в эмигрантской гостинице, трудный нескончаемый разговор о будущем россии, когда напряженнее прислушиваешься в непривычные, стрекочущие шорохи южной ночи, чем в слова друга — изгнанника, заметьте — добровольного изгнанника, иными словами, невозвращенца, доводы его, впрочем, достаточно слабы и зыбки, и я вовсе не хотел бы возвращаться к трагическим событиям двадцатилетней давности, оставим это, говорю не из ложного патриотизма, слава империи не очень-то занимает меня — разговор прерывает служанка, прибежав от жены настасьи львовны: боже, опять припадок, она такая хрупкая, последнее время почему-то боится холодного взгляда из-за спины, нюхательную соль? доктор? к доктору уже послали, все мне кажется, что на меня кто-то смотрит, за спиной стоит и через плечо заглядывает: вязанье падает из рук от этого взгляда, руки цепенеют, ледяные, как мертвые, спи, милая, здесь нет никого, все давно спят, пятый час утра — и тот же пятый час утра на пять тысяч верст северо-восточнее оборачивается седьмым часом: кристальное утро в царском, начало седьмого, василий андреевич отставляет стакан с молоком недопитый, бутафорская кринка рядом на скатерти, чухонка-молочница точна, как немецкие часы, — каждый день с восходом солнца оставляет
эту посудину у порога, колокол к ранней обедне, нет, сегодня, пожалуй, другое: работа, следует поторопиться с переизданием, отложим свое, худо, худо, худо, слов нет, издал смирдин, «маленькие трагедии» — и вот она рукопись авторская «моцарта и сальери», с нее и тиснем: вчера просмотрена, кажется, с цензурой осложнений не должно быть, но поторопимся, надо для верности перечесть еще раз, ведь обещано вернуть графу алексею федоровичу не позже понедельника, жемчужина, через наследника неплохо бы обратить внимание государя: истинный перл, пусть перечтет тоже... и как сам он похож на моцарта! ах, жаль, жаль... был, был похож, нынче уж пассивный перфект, милое прошлое, и да, и сальери — фигура знакома; подозрительно знакома: суховат, математический склад ума, будто с ним когда раскланивался и сиживал в одной комнате, вели общий прерывистый разговор о прекрасном, эти узнаваемые слова — взгляд в окно, на кусты сирени: сколько ее в этот год, стоит крепкая, свежая, хотя давно бы пора осыпаться, застоялась долгонько, середина лета как-никак, вот и память удерживает то, о чем помнить не хотел бы: как-то князь петр, петинька, показывал письмо баратынского — жестокие и несправедливые строки о «евгении онегине»: где ему там примерещился «пошлый голос всеобщего любимца»? уж не зависть ли заговорила этак, сальери, тот же освистал моцартова «дон жуана», помню, баратынский с улыбкою говаривал: «человек, который способен был, будучи прирожденным музыкантом, ошикать «дон жуана», способен и на худшее — убить, например, соперника самым подлым образом» — и улыбку эту понимающую помню, впрочем, глупости, бог знает что в голову лезет поутру, безумье какое-то; право, но до чего же все-таки похож сальери на баратынского: помню его всегда вдвоем с сашей, всегда рядом, осьмнадцать лет минуло, а тогда, в дни коронации, появлялись всегда вдвоем, неразлучны перед всей москвой — один только-только из ссылки и негаданно прощен, обласкан, приближен, другой — весь в предсвадебных, да и дошло ли до пушкина это желчное письмо? — знал же евгений, что до пушкина его слова дойдут непременно, — и что же? словно бы нарочно, словно бы вызывая ответную на резкость, писал — это нервное, вам надлежит отсюда уехать как можно скорее, немедленно, куда? могу порекомендовать висбаден, на худой конец швейцария, монтре, к примеру, но, поймите, здешний климат убийствен для нее, уехать отсюда? нет, никак не возможно, я не думаю, что виною климат, хотя и сам чувствую себя здесь неважно, конец первой главы,
экспозиция, так сказать, но если бы цензура не изъяла из авторского текста этой главы последний абзац, то и сама глава и книга в целом вышли бы гораздо стройнее, законченнее, речь шла о владимире соловьеве, который один из всех писавших в позднейшее время о пушкине понял: последние годы жизни поэта есть чистейшее и чуть не запланированное сознательно самоубийство, а из современников разве что только баратынский понимал это, даже не столько понимал, сколько чувствовал — и отшатывался в ужасе, потому что с ним происходило нечто похожее, вот чего он боялся — по-настоящему, короче говоря, пассаж о самоубийстве вымаран, однако по непонятным причинам оказался восстановлен в экспортном варианте книги, в переводе на английский, книга вышла слишком выстроенной — не биографический роман, а прямо-таки словесная шахматная партия, с серией жертв, не оставшихся невознагражденными, с ложными отвлекающими ходами, а в целом — классическая проясненная композиция — и хорошо, и правильно — тому порукою антично-отчетливая пластика стихов самого баратынского, их струганая стройность, прозаические проекты, планы, чуть не чертежи для каждой значительной стихотворной вещи, схематические графики будущих поэм, мебели и парковой разбивки деревьев, дом собственной архитектуры с романтической башней в три этажа, взвешенная и рассудительная планировка зал и бытовок, рабочий кабинет, к примеру, выходит окнами на север — случайность? нисколько: здесь и память о сумеречной финляндии, и — что существеннее — аллергия на яркий свет, патологическая светобоязнь — вот где корень тяготения к итальянскому югу, несчетное число раз близок был к тому, чтобы (еще в отрочестве) лишить себя жизни, страшно открывать в себе преступника — холодность натуры? маловероятно, просто светобоязнь, преодоленный страх перед светом, созревает в душе италия смерти — зыбкие и сомнительные домыслы, полудогадки — такова вторая глава книги, и вроде бы нет никакой веры этому стороннему додумыванию чужой судьбы, этому произвольному достраиванию жизни, скудной на достоверные свидетельства о себе, — так-то оно так, но, странное дело: ясно выстраиваются на манер сквозной помещичьей анфилады сугубо-смежные помещения в единственно возможном порядке: передняя, гостиная, спальня, кабинет, лестница на второй этаж, где располагаются детская комната, другая спальня, — и все из первого под руку попавшего материала, из разновременных и разнохарактерных эпизодов, из оглушительной
стилистической какофонии — что поделаешь? чувство стиля и строгость вкуса — ахиллесова пята наша, мы-то населяем конец, а не начало века, а что ждать от конца, кроме эклектического нервного смешения имен и времен, кроме лилового налета на вещах и на веках? но хоть и негодными средствами, а все же задача выполнена: сквозь фиолетовую дымку легковесного изложения определенно очерчена человеческая фигура, повествование достигает не фактической, нет, гораздо существенней — онтологической, бытийственной точности, посрамляя научную корректность специалиста-филолога, да что там здешний выученик-неудачник! — немца, играючи, затыкает за пояс автор «евгения баратынского», норвежца, то бишь, с фамилией великого британского или ирландского поэта, парадокс, однако норвегия оказалась единственным местом, где отпечатана единственная заслуживающая серьезного внимания монография о баратынском, пожалуй, даже слишком серьезная: скажем, ничтоже сумняшеся пишет наш норвежец (все так пишут, принято так писать), что родился поэт 19 февраля 1800 года, художественному же биографу традиционная дата показалась недостаточно символичной (о какой уж тут научной достоверности может идти речь!) — и сдвинул ее на 11 дней поближе к нам, явное передергивание фактов? конечно, кто спорит, однако зато забрезжило магическое для русской истории ПЕРВОЕ МАРТА: годовалый поэт переваривает молочную весть о далекой смерти царствующего царя, далее — первомартовская гибель александра второго освободителя, гриневицкого и мальчика с салазками, дальше больше: царский поезд, мечущийся между бологим и дном, утро первого марта: шульгин окончательно склоняет царя подписать отречение, слабое и уже бесполезное сопротивление министра двора графа фредерикса, ноготь стучит по стеклу военно-морского барометра, дрожит стрелка, не обещая хорошей, ясной погоды, не имеющий определенного направления ветер в голых кустах, плачевный пейзаж в окне вагона, конец второй главы, самой короткой в книге, — что и говорить, значительное число ПЕРВОЕ МАРТА — волосяная связь приватной человеческой судьбы с грозовыми роковыми часами империи, кто-то, помнится, заметил, что всякий мыслящий русский тайно или явно, но всегда историософствует, о чем бы ни размышлял, каковы бы ни были его взгляды — правые, левые, средние, полусредние, будь он марксист или хилиаст в духе бердяева, масон или православный подвижник, монархист или революционер — он всегда обращается к истории как к последней инстанции: она рассудит,
но как не забежать вперед в надежде предугадать ее суд? — и не столько приговор предсказать (тут как бы все очевидно), сколько дату суда, не «что», но «когда», вот в чем шутка, а раз так, то, стало быть, и писатель, и поэт, и всякий, кто имеет дело со словом, — это всего лишь отгадчик сроков, назначенных для родного языка и родной страны, а автор биографии баратынского тоже поэт, бывший поэт, вернее: суховато-рассудочный строй лиры, что-то школьное наблюдалось в его стихах, деньги зарабатывает частными уроками, педагог, говорят, высокого класса — два месяца занятий с ним, и круглый болван абсолютно грамотен, шпарит наизусть первую страницу «войны и мира» с парижским, не без шарма, прононсом, «полумертвых душ» декламирует по памяти, избавясь наконец от украинского акцента, — точно воспроизводит финал романа «мать» в лицах, на разные голоса, словом, что и говорить, репетитор запредельной квалификации, но поэт... трудно оценить так сразу, что-то выспренне-туманное, малопонятное, две-три строки резанут читателя откровенной и пронзительной болью, остальное — лоскутно-цитатный цветной туман — и вдруг выходит его роман и сразу по выходе становится бестселлером — сложно, витиевато, даже кое-где слишком вычурно написан, но выстроен, честное слово, мастерски, у автора звериная литературная интуиция, вот и обращается с фактами как власть имеющий, с неким естественным правом сильного, этакий словесный раскольников, убивец старушки-достоверности, и, главное, безнаказан! все искажения азбучных истин сошли с рук, потому что служат познанию Истины, игра подмигивающих цифр, имен, отношений, радуга, луг после дождя, влажная блестящая трава, не то что профессор-норвежец, который год не отрывал жопы от архивных стульев ЦГАЛИ или пушдома, обедал и ужинал, не выходя из книгохранилищ, на подоконнике возле мужской уборной (заготовленные с вечера бутерброды с ветчиной и сыром, кофе в термосе), ночами в аспирантском общежитии обрабатывал переписанное, обнаружил около 400 неизвестных писем баратынского, докопался до цвета глаз его прабабки-датчанки, в москве и питере общался только с местными коллегами по пушкинской эпохе, ни разу не задрал голову, не прищурился, чтобы рассмотреть желтоцементное облачко над шпилем университета на воробьевых горах, где некогда герцен клялся огареву в любви до гроба, не опустил, проезжая по грохочущему дворцовому мосту, свой светлый северный взгляд на рыбачий баркас, внизу, у мостового быка, на человека в баркасе (брезентовая роба с капюшоном,
лица никогда не разглядишь, крабьи рукавицы, профессия: матрос рыболовецкого совхоза, хобби: история русской литературы XX века, образование: высшее, филологическое, соученик и близкий друг поэта — биографа баратынского, неторопливые движения, полусогнувшись перебирает руками у кормы баркаса, тогда как мысли заняты тем же, о чем сейчас меланхолически размышляет норвежец: почему же все-таки баратынский нередко допускал одну и ту же синтаксическую промашку — ставил запятую, а не точку в конце стихотворения, небрежность? осознанный прием? если прием — то почему при публикациях ошибка выправлялась и стихотворение завершалось как положено? если небрежность — то почему, каллиграфически переписывая в альбомы любительниц, когда, казалось бы, исключена любая описка, он с удручающим постоянством оставлял своего червонного вибриона-головастика, вместо того чтобы более достойным и светским образом завершить какую-нибудь словесную и вполне светскую рифмованную виньетку?) — но долго думать не приходится, жизнь берет свое, норвежца сбил с мысли шум в середине троллейбуса, у кассы, где армейский пенсионер уличил подростка, начинающего жить, в попытке надуть государство, бросив вместо четырех копеек одну и оторвав билет, куда уж тут, конечно, с такой молодежью коммунизма не построишь, учишь их учишь, а они, бездельники и лоботрясы, норовят на дармовщинку, потом удивляемся, отчего товаров не хватает — работать не хотят! трудно сосредоточиться и матросу рыболовецкого баркаса: прошел прогулочный метеор, длинная волна качнула лодку, на секунду он теряет равновесие, а когда восстанавливает — уже никакого баратынского в голове, застыли над ним, на мосту, любители-рыболовы — здесь промышленная путина, лов прославленной корюшки, тяпушки и ряпушки, там — одно дилетантство, занудное стояние с надеждой — клюнет, взметнется в воздух кобзда или салака, попав на крючок, проблещет узкое, в палец длиной, серебристое тельце, бездарная ловля бездарной ненужной живности, попала на крюк — и летит обратно с разорванной губою, снова мелькает в воздухе, отшвырнутая за ненужностью рыбка-филолог, славистская тварь, ни разу не становился норвежец в раздумье у памятной доски с именами крылова и сатирика щедрина, не поехал на экскурсию в город пушкин (б. царское село) смотреть дортуары лицеистов, не застыл, изумлен, пред позолоченными медными пламенеющими мечами: барочная постройка на садовой дворец елизаветинских времен, затем пажеский корпус, ныне суворовское училище — именно отсюда, из этого дома, с позором был изгнан будущий поэт, а пока — пятнадцатилетний вор и транжира, ребенок сомнительных моральных качеств, но не выдумка ли — кража, в которой он участвовал? существовала ли и в самом деле изначальная тяжесть вины, железнодорожная стрелка на паровом пути в неаполь счастья, болезни и смерти, роковая роль случайности — с кем не бывало? подросток, дурья башка ума необычного, едва ли чрезвычайного, тогда еще на месте грядущей николаевской железной дороги рос низкорослый кустарник — это потом уже, двадцать лет спустя, об ноготь царя запнулся, дугу выписал любовно заточенный карандашик, тьфу ты господи! неловко придерживал линейку, размахнувшись кратчайшей прямой между двумя столицами, новою и старой, куда пропала юношеская сноровка, а ведь когда-то именно он, николай павлович, впоследствии николай палкин, самолично обнаружил отсутствие фундамента у почти законченного исаакиевского собора — как прохлопали! уму неведомо, года через два все рухнуло бы спохватились — старик-монферран-де виноват, государь сам вооружился принадлежностями, чертить любил с детства, великолепно заточенный серебряный, в палец длиной, карандашик сообщал торжествующее состояние власти над собственным телом, спортивной отлаженности, осмысленности жестов — а тут, надо же, подвел — и надолго на природном пергаменте осталось тепло человеческого тела, надолго, пока ходят поезда из ленинграда в москву, пока не отменили мановением руки тысячелетнего расписания, не сожрали весь уголь, не выпили всю нефть, не высосали из вещей все электричество — до тех пор, может, и не столь отдаленных времен, будет красоваться на картах и схемах дрогнувшая дуга, суставчатый металлический червяк не устанет огибать дактилоскопическую вмятину, и гуляка праздный вряд ли найдет покой, прогуливаясь по отдаленным полям и вздрагивая всякий раз, как за лесом прокатится железная перистальтика дневного экспресса, ах, не увидел себя гулякой праздным вечно занятый норвежец, не замешкался возле узорной решетки, по ту сторону которой выстроились в две шеренги дети-краснопогонники, не заскочил, держа путь к сенной площади, в богом забытую медицинскую шарагу, где до сих пор служит мелким чиновником автор «евгения баратынского», это всего в квартале от бывшего пажеского корпуса, не вышло у них задушевно-профессионального разговора на обоюдно-интересную тему: почему баратынский, а не кто-нибудь другой? трудно так сразу ответить... что-то северное, что ли, есть в нем, связан
с финляндией, мои предки оттуда, через финские стихи, наверное, и возник интерес, начал заниматься — оказалось: отличный материал, нет однозначно ответить, почему именно баратынский, не мог бы, отчего русский язык? почему бы и нет? я неплохо знал латынь, изучал в католической школе, понимаете? семейная традиция, родители готовили к церковной карьере, но когда он поехал в рим, был разочарован: они гомосексуалы; попы, так показалось тогда, очень циничные, теперь — не знаю — смотрел бы иначе, взрослее, снисходительнее, а тогда, в тринадцать лет, меня поразило — и порвал с церковью, тогда многие... бунтовали, католиков у нас, в норвегии, мало, тесная община, каждый на виду, порвал, но в пятнадцать лет влюбился в королеву кристину, вы, наверное, о ней слышали, жила в семнадцатом веке, тайная католичка среди протестантского окружения, смотрел старый фильм о ней с марлен дитрих, фотография, кадр оттуда, над письменным столом до сих пор висит: руки, перебирающие четки (крупным планом), узкие запястья, неправдоподобно, фантастически длинные пальцы, да, еще в пятнадцать лет я, хотя и перестал ходить в церковь, но верил, верил в бога, может, и сейчас верю — не задумывался, не то чтобы вера исчезла; другое: иногда вроде бы и верю — да как-то вяло, нет, не молюсь, давно уже не молился, а тогда, как снежный ком: россия, новые возможности, неоткрытый мир, наши газеты о вас все врали, буржуазная пресса... так казалось тогда, что врали, теперь — не знаю, думаю, что нет, но тогда хотелось самому проверить, сделать наоборот общепринятому, а когда прочел «идиота» достоевского в немецком переводе — просто влюбился во все русское, зато теперь ничего не понимаю, сплошное недоумение, стараюсь не думать на общие темы, бесполезно, ну так и покатилось; славистская кафедра в осло, докторантура, как-то помимо воли вышло, что выбрал для диссертации баратынского, цепь случайностей, что вы, не жалею, конечно, первоклассный материал — не произнес норвежец всего этого вслух, повышая голос, чтобы перекричать шум транспорта за раскрытым окном — не произнес, а вполне мог бы, может быть, даже хотел, может быть, даже мучился тайной невыговоренностью, ведь единственно мелодической ниткой была прошита вся жизнь его в развернутой симфонии мира, отучился-таки ставить вопросы самому себе, засыпать с надеждой; ощущая себя некой биологической машинкой, получившей очередное задание, чтобы наутро, проснувшись, обнаружить готовый недвусмысленный, непротиворечивый ответ, как рождественский чулок под подушкой —
не вышло ничего похожего, вообще ничего не вышло из его поездки в ленинград, не посоветовал писатель-дилетант профессионалу-норвежцу перечитать мемуары князя кропоткина — то место, где описан пожар апраксина двора летом 1862 года: сам петр кропоткин — в роли офицера-воспитателя при пажеском корпусе — с пожарной кишкой стоит на крыше правой от двухэтажной пристройки, где и при баратынском находились квартиры корпусных офицеров, отсюда и деньги украдены, и судьба поэта пошла зигзагом, наперекосяк, а кропоткин, примерный паж-воспитанник и отменный офицер, ясный прямой путь в будущее, на крыше нервничает: огонь вот-вот перекинется сюда через узкий чернышев переулок, чад, гарь, внизу панорама стихийного бедствия, выделяются два длинноволосых студента, с помпою пожарной, сгибаются-разгибаются поочередно, как ошкуренные резные медведи крестьянской игрушки, ах да не долго им качать — окружает их толпа приказчиков и мелкого складского сброда, энергетическая жестикуляция, клочья мундиров в воздухе, долго и неслышно, подпрыгивая на брусчатке, катится форменная пуговица — университет, угроза государству, заглушаемые шумом огня крики: поджигатели! поджигателей поймали, бей, где? да вот они, бей этих, волосатых, тащи веревку, вязать будем! — и тихий душный вечер того же дня: обезумевший достоевский, обращаясь к ровному чернышевскому: конфиденциально, умоляю вас, только вы могли бы прекратить поджоги, вам слово достаточно сказать, вы понимаете? наемная пролетка ждет внизу окончания разговора, кучер втягивает носом воздух — шумно, с прибульком, как это случается, делают лошади, щекотный, вызывающий першение и неудержимое желание чихнуть запах гари, из подворотни выходит кособокая баба, волочит за собой пустое ведро на веревке, вытаскивает на середину улицы, перевертывает, садится на ведро, рваная юбка натягивается на коленях, лицо в оспинах, тяжелые руки провисли между колен, маленькие глазки мутно уставились в мутное небо, где нет-нет и мелькнет черный паленый клок чего-то, извозчик наконец чихает и удовлетворенно поеживается, лошадь фыркает, дергается, шатнув экипаж: из-за угла слышны удары колокола, то ли пожарного, то ли к вечерне, — этакое, знаете, удовольствие доставил: прекратите, кричит, свои поджоги и пожары, будто я с факелом по ночам в торговых рядах бегаю, имейте совесть, помилуйте, говорю, да и куда нелепее ситуация, совсем он катковским охвостьем сделался, предупреждал ведь николай алексеич, что он самолюбив до безумия, лучше не задевать, писатель — нет, вся эта картина не встала перед мысленным взором крупнейшего зарубежного специалиста по баратынскому — не его эпоха, не его страна, не его собачье дело, не заглянул он и в бывшую раскольниковскую пивную, где убивец сиживал с разговорчивым пьяницей-чиновником, они скандинавы, молчуны, их не разговоришь с полуоборота над стаканом водки о самых существенных основах бытования, сидит, как нечто прилагательное, перед тобой и никак не реагирует на заманчивое предложение махнуть в «березку» за фирменным джином и тоником, а потом закатиться на ночь к гаррику левинтону помандельштамствовать, давно все это было, тогда никакого гаррика левинтона в природе еще и не существовало, а наличествовали только мм. бахтин, топоров, иванов (кома) да лотман — и никто из них, к сожалению, по баратынскому не интересовался, хватило ему по горло встреч с коллегами-пушкинистами два геронтологических объекта окончательно добили его веру в здешнее прилитературное человечество, вот они аблеухоподобный начальник над всей русской литературою прошлого века — член корр. б., известный как лицейская сволочь и гонитель марселя пруста из соображений нравственной гуманности, несколько бесполезно вежливых бесед — и исчерпан кладезь русского общения, в остальном же: по-западному организованная работа в библиотеках, крайняя спешка, вызванная жесткими сроками защиты докторской диссертации, первоначальная растерянность, обусловленная хаосом, царящим в советских архивах, лихорадочное состояние в последние три месяца: обнаружены неопубликованные документы чрезвычайной важности — если бы удалось хотя бы скопировать их! итог: неподъемный кирпич, изданный в осло на русском языке, тираж 150 экземпляров, — книги — те же люди, и грустна судьба экземпляров на русском языке, грустна, хотя и не лишена авантюрности: из 150 экземпляров 80 разослано по крупнейшим книгохранилищам мира, 2 даже угодили в такое место, о котором во всей россии и слышали-то человек пять, смутно представляя, где э т о находится, — в фундаментальную библиотеку университета империи тонга, между прочим, благословенный край, эдем земной, четыре вуза на девяносто тысяч жителей, обязательное высшее образование, платит государство за все, две русские кафедры — от безделия и преизобилия плодов, 7 — подарены автором лично шведским и немецким коллегам, пятеро добросовестно прочли и письменно выказали свое восхищение с некоторыми малозначительными замечаниями, двое прочесть не успели,
потому что один из них попал в автокатастрофу, и с тех пор всякое чтение вызывало у него тошноту, врачи запретили, пришлось сменить профессию, другой же скоропостижно женился на известной московской инфернальнице, так что теперь все его интеллектуальные и душевные силы, не говоря уж о физических, сконцентрированы на внутрисемейной любви, любви-ненависти, на изматывающем поединке двух личностей, и в результате бóльшую часть времени проводит он не над книгами, а на кушетке психоаналитика, такое нередко случается, 25 экземпляров труда до сих пор хранятся у автора — на всякий случай, хотя маловероятно, что случай когда-нибудь представится, впрочем, чего не бывает, судьба же остальных 38 просто-таки трагична: 30 арестовано таможней при пересылке советским славистам пять почему-то дошло, из них три навсегда канули в спецхранах, одна книга оказалась в тарту на свободном доступе и впоследствии использована студенткой-третьекурсницей, прошедшей курс подготовки у неизвестного нам поэта-педагога, для курсовой работы по теме: «мелодика стиха баратынского», еще три экземпляра оптом закупил ленинградский скандиновед, шатаясь как-то утром, с похмелья, по стокгольму и переживая после вчерашнего банкета с национальными песнями состояние, схожее с острой ностальгией, — по возвращении в питер раздарены друзьям, из этих трех: одна книга конфискована во время обыска по нехорошему делу, в протокол не внесена, забыли про нее, другая утоплена в ванной (следствие полусонного сибаритского чтения) и после неудачной попытки высушить на батарее центрального отопления передарена гошистке-парижанке, сдуру избравшей пушкинскую эпоху для магистериума, наконец, третья чудом очутилась на рабочем столе художественного жизнеописателя в разгар труда над романом из жизни баратынского, откуда явилась, неизвестно, просмотрена, отложена, исчезла из поля зрения неизвестно куда — вот оно, краткое человеческое существование меж двух неизмеримых бездн, робкий стежок явленной жизни, опускаем главы с четвертой по восьмую, последовательно повествующие о службе поэта рядовым солдатом в гельсингфорсе с 1817 года, о приезде в петербург в 1819-м, знакомстве с пушкиным, дельвигом и вяземским (вялые, вымученные страницы), первые стихотворные опыты, первые успехи (пятая глава так и названа: «первые вершины»), производство в офицеры и последующая отставка, москва, балы и женитьба, нарочно тихое семейное счастье в муранове (главы седьмая–восьмая), тьма мелких хозяйственных забот, заслоняющая от внутреннего взора полуденное горючее солнце, и вдруг, в главе девятой, — негаданное возвращение к началу, снова всплывает миг появления поэта на свет, первое марта, да-да, именно ПЕРВОЕ МАРТА, не будем верить всезнающему норвежцу, для которого наш числовой символизм — нечто антинаучное, пустой звук, не подтвержденный документально, но как быть, если произвольно, казалось бы, измышленный факт не просто подтверждается новейшими находками — нет, самым невероятным образом вынуждает реальность отозваться на свой зов, и вот я держу в руках брошюру на итальянском языке — можно дать руку на отсечение, не ведал ничего о ней наш беллетрист-биограф — отпечатана на военной бумаге в 1944 году в неаполе, ровно через сто лет после высадки на эту землю евгения баратынского, реверанс в сторону союзного сталина: «итальянцы в россии. первая часть XIX века, неизданные материалы», издательство и составитель не указаны, почти половина брошюры — письма из россии на родину, пишет некий жьячинто боргезе — боргезе! — воспитатель будущего автора «последней смерти», ироничный, вприпрыжку несущийся словесный поток, букет нелепейших историй из тамбовской русской жизни, царство абсурда и хаоса, приобретающее под романским пером масштаб воистину дантовский, и среди прочего — анекдот о том, как боргезевский питомец был крещен за 12 дней до рождения, еще будучи в утробе матери, по рассеянности местного священника: вышла ссора между супругами — как назвать новорожденного, который родился 1 марта, накануне великого ортодоксального праздника, для петра-и-павла, стало быть, барыня, посоветовавшись со священником, решила: мальчик будет либо петр, либо павел, лучше все-таки павел, набожная тетка и священник к отцу: так и так, выбор между петром и павлом, как вашей милости угодно? а барин ни в какую — ни о том ни о другом слышать не хочет — тезоименитство государя как-никак, ах, какой он государь! как какой? богом данный — вот какой (это тетка) — ну что ж, бог его дал, бог и возьмет, а я хочу сына евгения, священник снова наверх, теперь уже к старой барыне — что делать? да что там, батюшка, сын у меня упрям, мне-то что — будь у меня внук павел, будь евгений — все добро, лишь бы здоров и ладен был, святцы-то ваши где? принесли святцы, ага, вот: мученики евгений и евстафий — 19 февруария, бог в помощь, пускай будет евгений, но так эта путаница с именами засела в голове престарелого
попа, что спустя две недели, в середине марта, когда младенца крестили, снявши облачение по окончании обряда, в ризнице священник продиктовал дьячку для внесения в церковную книгу: «19 февруария... крещен», спохватился, да справлять поздно, «пиши... крещен тако же и урожденный раб божий кавалера, генерал-майора авраама баратынского сын...» — и пошла гулять описка по всем бумагам, следовавшим за поэтом в его странствиях, но, ей-богу, ничегошеньки не знал автор романа о письмах боргезе, сам дядька-итальянец скользнул по страницам книги бледной тенью, краешком плаща — шустрый насмешливый человек, южная обезьянка со смутными представлениями о нравственности — уж не ему ли обязан евгений баратынский той легкостью, той шаловливой уголовщинкой, когда, много не рассуждая, становится возможным изыскать остроумный способ проникновения под крышку секретера, где деньги лежат, одно ловкое движение — и дальнейшая жизнь решена, страдательно, случайно ли, что память призывает из царства теней прозрачную клубящуюся фигурку, начало десятой главы застает нас там же, где мы были и в первой — в италии: скоро, скоро настоящая встреча, радостная ли? сегодня мне дядька снился мой итальянец — подзывает, а я не могу с места стронуться, руки-ноги как спеленутые, но не чувствую никакого страха — легкость, скорей, — пошевелив ни единым членом, у него в руках скрипка, глаза грустные, а ведь отчетливо помню: никогда он при мне не играл, ни на каком инструменте не играл, и глаза всегда веселые были у него, но снится, будто скрипка у него в руках, правая рука со смычком опущена: что же ты, мой мальчик, идешь так медленно? хочу ответить — никак: челюсть подвязана, и сверху, над собою, слышу свой же голос, не из уст моих исходящий, но мой, преображенный, не сразу и узнать-то можно, но все-таки мой голос, чугунный, литой, тяжкий — но мой: иду, дяденька, скоро дойду, — и от звука этого неподъемного просыпаюсь, первая мысль при пробуждении: надо записать (следует пересказ предсмертного стихотворения баратынского «дядьке-итальянцу»), отвлекает шум в соседней комнате: с настасьей львовной опять худо — третий приступ за неделю, послали за доктором, горничная осторожно приоткрывает широкую дверь, втаскивает в нумеро медный таз с горячей водой, расплескивая, на полу — смятые влажные простыни, в приоткрытую дверь символически стучится хозяин траттории справиться о здравии — все так, и все началось много раньше — когда 1 марта 1800 года в имении мара кирсановского уезда тамбовской губернии появился на свет божий тот человек, который через 28 лет, находясь, что называется, в расцвете сил, счастливый в супружестве, не обделенный кое-какой литературной известностью, вполне самостоятельный, крепкий телом и возвышенный душою, если не считать редких (с годами все реже) приступов полночной меланхолии, — в июле, душной ночью 1827 года, этот человек обратится к незримому читателю с экологической апологией смерти: смерть дщерью тьмы не назову я! — и проницающий до костей гимн во славу безносой отзовется спустя еще 158 дней, 1 марта 1976 года, в б. царском селе (ныне город пушкин ленинградской области), в комнате на первом этаже бывшего дворцового флигеля, где когда-то живывал жуковский, а теперь квартира татьяны григорьевны гнедич, правнучки другого, не менее славного переводчика гомера, голые кусты сирени за окном, ветки их снаружи стукают по стеклу, окно опечатано с прошлой осени, в комнате тяжелый дух, смешанный запах лекарств и шоколадных конфет, старуха гнедич, прижав к груди забинтованные руки, внезапно, без всякой видимой причины прерывает сугубо литературный разговор, а ведь собеседник ее лицо, подозрительно знакомое: хотя он и на пять лет моложе своего будущего романа, но облик почти таков же, как сейчас, после выхода книги, разве что борода без седины да все зубы целы — эти пять лет будут стоить ему двух передних потерянных зубов, отсюда — малоэстетичная щербатость впоследствии и новая, осторожная улыбка, которую его друзья, склонные к поспешным выводам, объясняют ухудшением социального климата, неприятностями, семейными неурядицами — словом, всем чем угодно, но никак не выпадением зубов, — и старуха гнедич, внезапно оборвав какую-то его никчемную фразу, вклинившись в очередную писательскую сплетню, произносит без выражения, монотонно, безо всякого объяснения почему
О дочь Верховного Эфира!
О светоносная краса,
В твоих руках олива мира,
А не губящая коса...
произнесет не своим — чугунным, литым голосом — ситуация неловкая, чересчур выспренняя, ее собеседнику становится неуютно, как если бы он влетел в незапертую ванную, где в этот миг голая старуха выбирается из мыльной воды, с трудом перенося венозную ногу через чугунный эмалированный борт, однако, простите, это я к тому вспомнила, что думаю о ваших стихах, которые вы только что прочли мне, — в них господствует
философская истерия, паника мысли, возьмите баратынского, его оправдание смерти страшно и справедливо, это спокойное мужество стоика перед бездной небытия, а вы нервничаете, кричите, размахиваете руками — так по меньшей мере некрасиво, — и лишь много позже выяснится, что же произошло в этот день: утром 1 марта старуха гнедич, обычно полуглухая, проснулась с обостренным слухом — так хорошо, так отчетливо она и в детстве не слышала, за дверью голоса, пришел врач, муж отвечает, спит она, ладно, тогда я зайду попозже, не надо, не будите — ей легче: чем больше спит, тем меньше мучений, сон теперь единственное средство от боли, я уже ничем не могу помочь, никто не может, жить ей осталось максимум месяц, да, кстати, вот рецепты на морфий, понадобится много, у нас в аптеке нет, так что постарайтесь достать через писательскую поликлинику, хлопает дверь, разговор перемещается на лестничную площадку, врач ошибся, она протянет еще восемь месяцев, но вечером 1 марта ее литературный гость, прервав разговор о спасительной смерти, выйдет в уборную, а оттуда в кухню вымыть руки, на кухне тепло, теплей, чем в комнатах: зажжены все четыре конфорки на газовой плите — четыре голубых лотоса, четыре холостых вечных огня, окно наглухо затянуто желтой занавеской, в углу, положив голову на невытертый кухонный стол, недельной щетиной возя по грязному пластику, беспокойно спит пьяный (притча во языцех всех интеллигентных знакомых дома — опять пьяным явился) — пьяный муж старухи гнедич, нестарый еще человек, отопление отключили, в комнатах холод собачий, март для них календарная весна — можно уже и не топить, хозяин тяжело просыпается, разбуженный шумом воды, неразборчиво матерится, черно, по-лагерному, заворачивая обрубку слов в пустой кухонный воздух — в лагере-то они и познакомились; уголовник, вор и правнучка кривого гнедича, «преложителя гомера», в конце сороковых она сама себя, по интеллигентским слухам посадила, — явилась в мгб с самодоносом; я должна быть наказана по всей строгости, жила с немецким офицером, не по принуждению, а по любви жила во время оккупации, и даже то обстоятельство, что всю войну промыкалась она в блокированном питере, немцев-офицеров видела только пленными, в унылых колоннах, да на литографиях из томиков, изданных не ранее середины прошлого века, — даже это, ставши известным следователю, не вызвало ни облачка сомнения, полное доверие к показаниям раскаявшейся, разговорит, тем более — раз пишет, значит, так оно и было, не в больницу же ложить, несерьезно как-то, да и план есть план, пошла по 58-й статье, а там невероятный лагерный роман, микроскопические записки из женской зоны в мужскую, дубинные каракули из мужской в женскую, перевод байроновского «дон жуана», сделанный по памяти, и бóльшая часть, около 200 строф, втиснута муравьиным парадом в один-единственный лист, в осьмушку, разграфленную с лицевой стороны под протокол, — упругие звонкие октавы, совершенное метрическое освобождение и весна словарного счастья, возвращение вдвоем с мужем в бывшее царское, тревога, страх, решимость на лице простецкого мужа, когда на невытертый кухонный стол лег первый гонорар: таня! пойди отнеси эти деньги туда, где взяла, нам чужого не нужно — и все остальное, включая подслушанный разговор мужа с врачом, нет, что бы вы ни говорили, а все-таки есть невыдуманная связь между датой рождения давно умершего поэта и днем, когда старуха гнедич услышала о своей скорой смерти! иначе как чудом трудно объяснить тот факт, что в самом черносотенном издательстве вышла книга, повествующая об этой связи: проглядели оба рецензента, редактор и старший редактор, куратор издательства от органов пропаганды и завотделом, ответственное лицо из госкомитета по печати и чиновники книжной палаты, автор аннотации в «литературном обозрении» и критик из «вопросов литературы», по счастью, болел и доктор филологических наук п., дальний родственник баратынского и блюститель семейной чести, когда ему прислали экземпляр романа на отзыв, — книга прочитана и высоко оценена его аспиранткою, своего рода крепостной ключницей при впавшем в детство барине, — старик не глядя подмахнул пять страничек машинописного текста, где автору предлагалось: несколько расширить общественно-исторический фон повествования, встретить баратынского в париже с декабристом николаем тургеневым, при переезде из марселя в ливорно усадить в один пароход с германцем, огаревой-тучковой и выводком детей от смешанного брака, под неаполем, во время прогулки к везувию, столкнуть с юным гарибальди, добрым словом помянуть некоего путяту, прямого п-ского предка,
прочее оставить без изменений, автор романа скрепя сердце внес требуемые коррективы — и потом жалеть ему об этом не приходилось, да и нам тоже — вот она, книга, тираж полмиллиона (первый завод 150 тыс.), права на перевод проданы в штаты, индонезию, бутан и скандинавские страны, в германии вышло сокращенное издание, французов товар не заинтересовал, англичан тоже — там само слово «поэт» звучит сейчас столь же оскорбительно, как звучало в устах адмирала нельсона, скажем, 1 марта 1800 (!) года, когда абукирский герой диктовал письмо в лондон из палермо: дескать, на итальянцев нельзя полагаться ни в чем, они только уличные певцы и поэты, несерьезная публика, особенно в неаполе, откуда пришлось спешно эвакуироваться, спасаясь вместе с двором короля фердинанда от полчищ обезумевшей черни, на сицилию, богом благословенный остров, земной рай, фейерверки, вы знаете, никто не умеет так веселиться, как итальянцы, — балы, маскарады, но клянусь честью, не это меня задерживает здесь — рана заживает медленно и есть надежда, что действия британского флота нанесут сокрушительный и последний удар по морским коммуникациям первого консула именно здесь, у берегов калабрии, нет, от книги просто-таки не оторваться — раскрываю, как при гадании, наугад, снова глава девятая, незнакомое место: об отъезде из италии ни слова, россия подождет, давно уже меня занимает мысль о невидимом источнике, дарующем человеку внутренние силы, кажется, живешь на последнем дыхании, еще день-другой — и ты камень, родовая могила, но проходит каких-нибудь полчаса, белка спрыгивает с дерева в световую пролысину среди сплошной лиственной тени, сидит мгновение, быстро-быстро перебирая передними лапками возле мордочки, будто умывается, из-за дома несется лай, дурной охотничий щенок выкатывается туда, где только что сидела белка, крутится, ловя ускользающий хвост свой, возбужденно повизгивает — и всю тяжесть как рукой сняло: природа, сама природа, как пиявки у висков, удаляет из размышлений тяжелую историческую кровь, италия же — италия само бездумье, фар ниенте, целый день перед глазами фисташковые затемнения видимых предметов, людей, давних событий, здесь история и природа одно: никакие злодейства борджиев, никакие кондотьеры и савонаролы не могли расторгнуть любовный союз римских развалин с диким виноградом, в недоумении остановишься: что это, одиноко уцелевшие колонны или одинокие пинии на прославленных холмах, а это хромовая роща человечества, когда земля и небо уравновешены, как чаши флорентийских весов для размена монет в ломбардах парижа и лондона, — отсюда чувствуешь, как в россии неравновесны гигантские блюдца земли и неба, как тяжело падает и взлетает стрелка, трудное дыхание бегуна в марафонском финише, задышка любовников, толчками раскачиваемых между землею и небом, — через постель, только через постель, — убеждает слушателей некая страстная поэтесса с мясистой и круглой фамилией, — иначе баратынского не поймешь, но целомудрие автора и дамоклов меч моральной цензуры не позволили ему детализировать романтическую обстановку александрийских ночей в гельсингфорсе: (глава третья) смутно белеют грудо-бедренные формы закревской, влажное дыхание ночной царицы объемлет полмира, комар, впившись в обнаженное плечо, смолкает, скрипит шведская (карельской березы) кровать — спинка инкрустирована перламутровой психеей и амуром — царит любовь, колышется марля нервической светлой ночи, на туалетном столике — эротическая кринка с утренним молоком, ниже — сюрреальные кувшин и таз для мытья (омовения, прелестница, омовения!), муж в петербурге, доклад министру, одеваясь, не разыскать необходимой, ну совершенно необходимой детали туалета, раздражена, первая ссора, слезы, прохладное и совершенно пустое утро — было такое? отвечай по правде! ведь не было же, было что-то похожее, близко, да не так: были слезы, ссоры, полунаигранное и отчасти приятное бешенство ревности, почему-то к мужу никогда не ревновал: он как бревно какое — большой внушительный генерал свитский, но вернулась из столицы — только и разговоров что о пушкине, взяла досада — это уже не муж, могло кончиться дуэлью, дельвиг, как всегда, обратил в шутку, втроем отправились к девкам на софийку под царское село, пьяный вечер, влажно-профессиональное наслаждение — и утром неожиданно тяжело похмелье, впервые в жизни — свинцовое отрезвление, неутолимая жажда, снится, что пьешь кувшин за кувшином, а все пить хочется, сильней и сильней, самым утром привиделась детская в маре, подле кровати — широкогрудый, широкотазый кувшин с водою для умывания — и снова припал к нему, пьешь, воды не убавляется, жажда не покидает, танталовы муки, неутолимое пустое наслаждение — горечь любовных страниц романа явно автобиографична, хотя, с другой стороны, вполне подпадает и под общее выражение литературного лица, какое стало
проступать еще лет десять назад, да ты совершенно пpaв, я ведь тогда служил в книжной рекламе, и мы аннотировали много такой историко-постельной беллетристики, например желтый романчик какого-то воеводина, — ничего себе какого-то! это говно на процессе бродского выступало как обвинитель от союза писателей, личность, можно сказать, известная: бродский, говорит, тунеядец, удостоверения не имеет, а пишет, позорит звание и статус писателя, — и выпустил романчик этот воеводин — конечно, о свободолюбивом периоде жизни поэта: вся охранительная полицейская сволочь почему-то особенно именно свободолюбивым периодом озабочена — там уже покапывала старческая слюна, бессильная зависть к нерастраченным сокам юной любовной силы, сам вот не может трахаться, так хоть подсмотреть, посочувствовать, сексуальная полупристойная клюква, одну сценку надолго запомню: в «русской ночной рубашке» (цит. дословно!) до полу, ворот расстегнут, так что видна высокая грудь, белая ночь, посреди спальни, убранной в стиле ля рюсс, раскрывает юному любовнику объятия княгиня (или княжна, автор путался) голицына, обидно, право, но что-то очень похожее есть и в романе о баратынском — оттого ли мы так любим «пушкинскую» эпоху, что забрезжила тогда впервые телесная свобода, за полтора века до сексуальной революции, так и живем: плоть у нас то реабилитируют, то опять репрессируют, то хорошо ебаться, то нехорошо, ничего не поймешь, минимум значит, и золотой век, и серебряный русской эротики («рашн фэрлямур»), а сейчас — бронзовый, что ли? действительно, что-то подозрительно много в последнее время выходит книг, отпечатанных будто на замаранном постельном белье великих людей, есть нечто возвышающее любого инженера-врача-учителя в том, что семейное унижение — не только их доля, но и большие, с позволения сказать, личности подвержены... есть замочная скважина эпистолярных и дневниковых публикаций, прошло время, когда лишь специализированный фрейдист не гнушался приникнуть к заветному отверстию — и ключиком, ключиком там шуровать до сладчайшего успокоения, не стеснялся, когда за локоть ловили: это дверь? дверь, ну, я ключ ищу от нее, работа такая, бросьте, известно ведь: ключ выброшен в пруд, описал дугу, поочередно просверкав кольцом, стержнем, бородкой, тупой бульк, пруд зацвел, заболотился, зарос, пошли плодиться комары, совсем недавно пруд осушили, залили асфальтом, оградили зеленым забором и устроили танцплощадку, да и что мы знаем о любви и смерти? об их смертельно-любовной человеческой скрепе, которую вгоняет умная машина в листы любого жизнеописания — вгоняет бесшумно, в левый верхний угол, в девятку, и не странно ли, что набоков, по собственному признанию, был неплохой голкипер в отменную весеннюю погоду, но терял игровые качества в дождь и слякоть, — так, начавшись точкой отделения души от тела, закончится книга о баратынском, двоеточием Любови... любовей, а сколько их было — дело не наше, и каковы они, бог знает, хозяин угловой комнаты подальше от разговоров своего «евгения баратынского», что привезен из парижа, здесь не купишь и на черном рынке, а явится случай — выкладывай пятерик тут же — пятерик? так дешево? меня ваша наивность даже умиляет, вы, поди, и на «болоте» никогда не бывали, ах да, забыл, у них на толкучке свой язык: рубль — это червонец, значит пятьдесят? совсем ополоумели, пятьдесят рублей за массовое издание! а угол, угол — это сколько? — двести пятьдесят, а тысяча? — тысяча, как известно, целый кусок, целый кусок жизни погребло под собою болото, ни одной любимой книги? кажется, в дачное, ишь ты, еще недавно обреталось на гражданке, вот тебе и немобильность, во мгновение ока преодолено расстояние, пользуясь эзоповым диалектом черного рынка, равное восьмидесяти копейкам на такси, — 40 километров, столько же, сколько делала в два дня «кроткая элисабет» во время пешего богомолья всем двором из питербурха в тихвин, тут временный вольноотпущенник из горького снова оживляется: полгода почти пролежал он, не двигаясь, на нарах в крестах, и все, так или иначе связанное с перемещением в пространстве, вызывает в нем какую-то забытую восторженность: называнья медвежьих углов, полустанков, богом забытых среднерусских городков пьянят, как винные имена грузинских селений, как венгерские или французские земли на этикетках длинных или пузатых бутылок, — подхватывает он тему денежных эвфемизмов, и очередная болотная история повисает в тускло освещенном коридоре: инженер, обычный советский инженер, нынешний аналог щедринскому коняге, труженик и общественник, член совета по озеленению, — одним словом то, что в прошлом веке собирательно именовалось «мужиком», — сын у него, у мужика, подрастает, в школе учится, развлекательных книг в школьной библиотеке, естественно, нет, в классе слышал про какого-то жуль верна, все, кроме него, мальчики читали, но ему никто не дает — не принято у нынешних тинейджеров давать свои книги в чужие
руки — затеряется, мало ли, пропадет, запачкают, все равно что свои штаны дать поносить кому-то, неприлично просто, входит сейчас в сознательный возраст как бы западное молодое поколение, а инженер — человек старой коммунальной закалки: обидно ему и за сына, и вообще за молодежь, после работы едет в буку: «таинственный остров» бывает у вас? — продавец, рыжий, лицо дегенерата, только что слюну на прилавок не пускает, — даже головы не повернул, потоптался инженер, полюбовался на абрахамсовского дали, триста рублей, ушел, а назавтра в обед пожаловался сослуживцу и узнал о существовании болота, где же оно, болото? — сейчас не знаю — вчера собиралось на пустыре у третьего интернационала, вечером туда поехал (у сына через неделю день рождения); действительно пустырь, ходит друг вокруг друга множество людей, при абсолютном различии возрастов, конституций, одежды все они чем-то неуловимым похожи друг на друга, книг не видно, порхают какие-то списки, — вот жиды пархатые, — некстати пришло на ум инженеру, что меняете? я? я не меняю, я бы купить хотел, здесь можно купить «таинственный остров»? подвели к одному, тот оглядел инженера внимательно, взгляд задержался на витебской обуви — оценивает, что ли? молча отвел в сторону от основного скопления: приходите завтра в шесть у старого метро «дачное», станет всего в полтинник, — инженер, как человек четкого технического ума, вычислил: речь, конечно, не о пяти рублях идет, нет — о пятидесяти, дорого все же, треть зарплаты, но вспомнилось школьное детство: спазмы в горле и тяжесть внизу живота, когда попадал в комнату районной юношеской библиотеки имени гайдара, чудом обнаружил там дореволюционную книжонку о достоевском, долго не возвращал ее, надеялся, что забудут, как-нибудь останется у него, но явились домой — толстая библиотекарша и переросток-старшеклассник, который таким образом сопровождал начальство, надеялся в обход общей очереди заполучить лакомую «одиссею капитана блада» или, на худой конец, «юного бура...», скандал, родители нашли книжку о достоевском, отдали (он был последний, кто ее брал почитать, — не отвертеться), наказанный, все воскресенье просидел дома взаперти, без книг, все «чтиво» отняли, оставили один учебник литературы — занимайся, тройка в четверти, стыд и позор, тупо смотрел на корешок и пушкина, оттиснутого на переплете, утешало, что и великие люди страдали в детстве, покуда их не могли оценить по достоинству, зря, что ли, читал он в пособии для мужских гимназий о «пытке чаем», о «чаепытиях» в михайловском замке, когда юный федор достоевский, не имея собственных карманных денег, вынужден был отказываться от чая: воспитанников инженерного училища брали на казенный кошт: одежда, еда — все казенное, даровое,а вот чай — роскошь, чай должны были прикупать сами, отец из москвы денег не шлет — сотоварищи уже послали дядьку самовар поставить, нет, увольте, я чаю не пью — после сердцебиение и во рту нехорошо, первое отроческое унижение, не признаваться же, в самом деле, что отец — скряга, ночью не заснуть: безумно пахнет чай кяхтинский, запах просачивается сквозь жестяные стенки наглухо закрытой коробки с китайцем на корточках, хотя сама коробка-то давно унесена из спальной каморы, из угловой комнаты на втором этаже замка, вниз, в полуподвал бывшей кордегардии, и оттуда, из адского подвала, доносится непосильный горестный запах — тайный запах инаковости, подумаешь, чай, но — ты нищий, нищий, не такой, как другие, после наверстывал, крепчайшие ночные чаи нашивала жена в кабинет для работы, кофе для господина бальзака, а мы чайком побалуемся, не французы, чай... нет, решил инженер, нельзя не купить, тайная детская обида — она только со смертью сотрется, да и то неизвестно, после службы зашел в сберкассу, снял часть денег — летних, на отпуск, ничего, к новому году возьму халтуру, как-нибудь выкручусь, приезжает в дачное, книжный жучок уже ждет, в полиэтиленовом пакете сверток, книга обернута в несколько слоев газетой, кажется очень толстой, но формат, похоже, карманный, странно, в мое время другие жюль верны были: толстая бумага, обложка коленкор, крупный шрифт, каждый роман иллюстрирован отдельной картинкой, на которой представлен самый захватывающий эпизод, неуклюжие такие картинки, на них — разноцветные люди в панталонах, штиблетах, пробковых шлемах, бакенбарды, трубка, волевые подбородки, шотландская бородка, выразительные глаза, ну ладно, времена меняются, отдал деньги, переложил сверток в свой портфель, поехал домой, но, пока ехал в метро, возникло подозрение — не надули меня, часом? — развернуть боялся — а вдруг и в самом деле надули, было же как-то под новый год: около елисеевского магазина давка, тридцать первое декабря, середина дня, сумерки, появляются два продавца в грязных халатах поверх шуб, развернули складной стол, выставили ценник, выстроилась очередь — что дают? красную икру, ишь ты, фасованная, в наглухо запаянных полиэтиленовых
пакетиках, гражданка, вы поче... да сгинь, образина очкастая, стояла я здесь — стояла и стоять буду, — товарищи, товарищи, успокойтесь, всем хватит, по сто грамм в одни руки, товар фасованный — к вечеру распродан со всеобщим удовольствием, и соответственное чудо в новогоднюю ночь, когда сбываются самые несбыточные желания: икра-то, простите, не икра, фальшивка это, подделка, белые рыбные катышки, саго из шестикопеечных пирожков, крашенное в благородный икроидальный цвет томатной пастой, — и все дела, нет, его так не проведешь, не из тех я, кто гоняется за любым дефицитом, а впрочем, чем черт не шутит, боялся все-таки надорвать пакет тут же, в метро, развернуть сверток, оголить трепещущую, драгоценную книженцию — как себя вести, если надули? не в милицию же бежать? а дома все разъяснилось: надорвал, развернул, обнажил: батюшки! «архипелаг гулаг», сочинение александра солженицына, франкфурт, «посев», так вот он «таинственный остров», ничего себе презент сыну к совершеннолетию — вся, мол, жизнь впереди, так что готовься и жди, лишь бы жена не сунула носа, не узнала б куда летние деньги утекли, тьфу ты пропасть! но когда домашние спать легли, заперся в уборной и читал до утра, читал и курил сигарету за сигаретой, сидя в одинокой позе родена со спущенными штанами, утром сказал, что идет в контору, позавтракал, поцеловал жену, положил отечески глаз на сына и поехал на витебский вокзал, купил билет до пушкина, в электричке читать боялся, но, когда сошел с местного автобуса у парка, скорым шагом бросился к кустам, окружавшим растреллиевский эрмитаж, нашел не очень сырую скамейку, снял газеты с книги (это был первый том так называемого «тюремного» издания — страниц 700 на библейской бумаге толщиною в евангелие, не толще записной книжки), принялся читать, покрыв газетами скамейку, дождь пошел, октябрь «уж наступил», — заметил, что продрог и насквозь вымок, лишь когда листки разбухли до невозможности переворачивать, засунул в карман, встал, деревянно вернулся на лужайку к эрмитажу, уставился: в расковырянные руины вбита новенькая, как монета, что отпечатана в текущем году, железная доска: «памятник архитектуры середины XVIII века, охраняется государством», постоял, пытаясь уловить смысл, хотя набор геометрических значков, древесный язык друидов разучился читать по-русски, не разбирая дороги, двинулся дальше, оказался вблизи верхней ванны, увидел
мутное зеркало пруда — зеркало плоско лежало у ног, потом встало стоймя, вошел в него, заметила старуха — закричала, забегала по берегу из готического прибрежного ресторанчика, появилась милиция в лице молоденького сержанта, но в воду не полезла, пришел пожарник из лицея, стал долго и со вкусом стягивать сапог, неизвестно, как долго стягивал бы — но проходивший с девушкой под руку морской курсант спросил у милиционера, что происходит, тот показал на воду, на старуху, девушка высвободила руку и сказала: «ни в коем случае», курсант посмотрел на нее, на воду, на старуху, в секунду разделся до трусов, через некоторое время утопленнику делали искусственное дыхание способом «изо-рта-в-рот», безуспешно — повозившись с полчаса, перенесли к Кухонным воротам парка, где ждала скорая помощь, милиционер из ресторанчика принес курсанту стакан водки, дождь перестал, девушке стало дурно, и в голове у курсанта как-то сразу подозрительно потеплело: уж не подзалет ли? инженера положили в кузов машины, на носилки, врач сел рядом, девушка потеряла сознание — еще чего не хватало, возись тут — решено было отвезти ее в амбулаторию вместе с пострадавшим, опять закапал дождь, втроем подсадили ее в кабину к шоферу, на место врача, в дороге она медленно, рывками, приходила в себя, туманно проплывали строение казачьего городка, ненужные египетские ворота, а в приемном покое дежурил как раз тот врач, который несколько месяцев назад явился невольным виновником обострения слуха у старухи гнедич, и они вошли туда как раз в тот момент, когда ему звонили из квартиры гнедич: потеря сознания, да, реанимационная бригада выслана, потеря пульса, долго все же она протянула, крепость организма родовая, что ли, дворянская — летальный исход? на теле не нашли никаких документов, только в боковом кармане — месиво листков карманного формата, участковым оказался человек начитанный: до него месиво квалифицировалось как «пришедшая в негодность записная книжка», он, во-первых, определил, что это типографская печатная продукция, во-вторых, разобрав в тексте несколько фамилий и названий, моментально соориентировался, какого сорта продукция, обостренное классовое чутье, вещь нынче редкостнейшая, так сказать, я милого узнаю по походке, позвонил куда надо, оттуда приехали, забрали одежду и ботинки, ходили смотреть, где произошло, через день жену инженера вызвали на литейный: не могли бы вы нам принести бумаги вашего мужа,
и, кстати, не знаете ли, где он сам сейчас находится, ага, третьи сутки дома не ночевал? известно ли вам, что он регулярно распространял антисоветскую литературу, вот полюбуйтесь — это нашли на его теле! теле? — и началось, истерика, стакан, графин, валерьянка, нет, в таком состоянии говорить невозможно, идите домой, подумайте, когда понадобится — вызовем, одну минутку — вот адрес морга, он утонул, но у нас есть подозрение... короче, вызовем через некоторое время, а пока идите, и если бы она сама, добровольно и сознательно, не явилась на следующий день, не вытащила из сумочки пачку писем к мужу от разных людей, пару записных книжек и две общие тетради с какими-то конспектами (наследие курсов по повышению квалификации) — не вышло бы того нашумевшего впоследствии дела, которое советовали характеризовать как один из несомненнейших и вопиющих фактов дальнейшего ужесточения режима, не были бы сорваны поставки суперэлектронной американской требухи, не освистали бы нашу делегацию, не потекло бы тухлое яйцо по лацкану посольского пиджака, не привели бы три пограничных округа в состояние боеготовности № 1, а остальные — в состояние № 2, не повысили бы цены на почту и телефон, мы бы теперь жили в мире, совершенно ином, чем нынешний, — изобильном, прочном, свободном и т. д., ах, не получается: песчинки достаточно, двух записных книжек в клетку, чтобы колеса истории забуксовали и завертелись в обратную сторону, чтобы начала разворачиваться необратимая цепь событий, — разве нам легче, что ударит она сначала по рукам, вытащившим на свет божий ее первое звено, что выпрут за либерализм первочиновника, давшего ход ее: пролистывая записные книжки, принесенные женой инженера, он обратил внимание на обилие фамилий неславянского происхождения, ну конечно же! она, она самая, самая древняя разведка в мире — жидомасонская всемирная сеть, — тут нужно шепотом, шепотом, об этом вслух не говорят, они вездесущи, они всюду, они даже там — ТАМ! — качнулись маховики, дрогнули оси, ожили колеса, тронулась в путь по записной книжке утопленника известная машина — и замелькали версты, лица, кресты колоколен, коньки изб и горделивые помещичьи крыши: еврея-лазерщика (его телефон значился под литерой «г»), не объясняя причин, уволили из полусекретной шараги, тогда он подал на выезд — отказ, тогда он организовал какой-то комитет по борьбе — тут же комитетчиков стали дергать, те ожесточились и призвали двух немцев со шведом для интервью — квартиру блокировала милиция, бывший лазерщик позвонил в нью-йорк и сказал все, что думает, обыскали и конфисковали все книги на иврите, в конгрессе голосовали за прекращение торговли с союзом, пока лазерщика не выпустят — набили морду в подъезде и убежали... прервем эту линию за ее очевидным финалом, другое: под литерой «т» обнаружен телефон и адрес полуподпольного поэта — с какой это, интересно, стати они общались — вызвали, но как раз подошли праздники, а девятого ноября хоронили инженера, никто из сослуживцев не явился — были только жена, сын, тетка из колпина и двое молодых людей, оперсотрудник заинтересовался, подошел проверить документы один врач-психиатр, второй... ага... почему вы не пришли по повестке? я не получил ее, хорошо, вот вам новая, придете завтра — пришел, конечно, тряхнули как следует, и неожиданно для самого себя ляпнул, что «гулаг» когда-то читал, а кто вам дал? откуда вы его получили? дал один с болота, как его фамилия? не помню, кажется он уехал в штаты, не помню фамилии, может быть, все-таки вспомните? это в ваших же интересах, нет, никак не припомню, вы стихи пишете? немножко балуюсь, так сказать, для поэта у вас никудышная память, да я и сам иногда замечаю: удивляюсь, на каком-нибудь дне рождения попросят прочесть что-нибудь — раскрою рот, а из головы все как вымело, и часто вы на днях рождения... пытаетесь читать? в том-то и фокус, что редко! я стараюсь никуда не ходить, знаете, жена, дети, устаешь как собака, а в пушкин зачем вы ездили? к кому? зачем ездил?.. опять же стихи читать... или у вас это запрещено? так кому же все-таки вы читали ваши стихи в пушкине? что, по фамилиям называть? желательно и по фамилиям, не помню кому, многим, ну ладно, вы умный человек — мы это знаем, однако сами посудите: память слабая, за свои действия не отвечаете — надо подлечиться, э нет, у меня справка есть, что психически здоров, пожалуйста, — да вы крепкий орешек, бросьте прикидываться дурачком, мы ведь не собираемся предпринимать что-либо против вас лично, мы ищем преступников, а вы не хотите помочь нам — рад бы помочь, да вот ничего не знаю, нечего помогать! — и, проговоривши таким образом часа три, отпустили поэта восвояси — он пришел домой, отчасти гордый, что не раскололся, отчасти чувствуя себя почему-то оплеванным, оскорбленным — чувство, впрочем, по определению присущее любому писателю — нечто похожее испытывал, помните, мелькнувший где-то в начале книги собеседник критика
кожинова, когда, доставая из портфеля новенький молодежный журнальчик, где наконец-то опубликовали его рассказ, написанный 15 лет тому назад, улавливал невысказанную иронию в небрежной, снисходительно-мягкой оценке бывших сотоварищей по непечатному перу — нечто похожее испытывал в отрочестве и сам достоевский во время пытки чаем, да и позже, незадолго до смерти, когда среди ночи подымался в квартиру, расположенную этажом выше: я понимаю, молодой человек, возраст, темперамент, но внизу, под вами, живет старый больной писатель, а кто-то из шумной компании, узнавши автора «бесов», кричал хозяину квартиры: да не обращайте внимания, одним пасквилем меньше будет! — отгороженность от мира других, душевная опухоль своей инакости, нет, надо что-то предпринять, что-то сделать: собрал в сетку дюжину западных изданий (каждое аккуратно и верноподданно обернуто в местную газетку, но слишком белая бумага с торцов недвусмысленно свидетельствует о ненашем происхождении), в основном стихи: гумилев, жоржик иванов, иван кленовский, поплавский, ходасевич, елагин, бродский, снял с полки брюссельскую учебную библию, подержал в руках — 4000 страниц, развернутый комментарий к каждой главе, к каждому стиху — прикинул, поставил обратно, выстриг предисловие и комментарии (струве, филиппов) из нью-йоркского мандельштама, хотел разорвать, передумал и разрозненные листки с угла скрепил умной машинкой, сунул в сетку со стихами, из нижнего ящика стола извлек четыре заветные папки с беловиками своих стихов — черновиков не жалко, черт с ними, пускай голову ломают! — и первой главой давно задуманного (руки никак не доходят закончить) монументального романа, в котором несомненно пока одно только название: ГНЕЗДО, что же дальше? дальше позвонил приятелю, тому самому, у него когда-то брал почитать первый том «гулага» — не оказалось дома, а когда будет? он мне не докладывает, мать приятеля узнала его, потому так нелюбезна, они дружили еще со школы, и она считала, что поэт сбивает ее сына с пути, тянет в богему, в яму, а сейчас нужно иметь твердую профессию, надежный кусок хлеба, например медицину, — и пихала насильно в медицинский, пока не запихнула, он-то сам с детства ставил себя художником, держался демонически, на школьных вечерах плавки грозили лопнуть от внезапного изобилия нерастраченных юношеских сил, позже, на третьем-четвертом курсе, стал на трех-четырехлетних девочек смотреть с умилением, почти
старческим, перед защитой диплома несколько раз сбегал из дому, жил у поэта, их родители перезванивались, разговор шел на повышенных тонах, будущего медика со скандалом возвращали в лоно семьи и призвания, его отец служил музыкантом в драмтеатре, мать называла блажью и бездельем все, так или иначе относящееся к искусству, и вспоминала, как она скиталась с мужем-музыкантом, к тому же немцем, по городам эвакуации, как для него нигде не было музыкальной работы, ей приходилось работать самой — самой! — в госпиталях, сначала санитаркой, потом бухгалтером, а в конце войны сестрой-хозяйкой, с тех пор она благоговела перед людьми в белых халатах и со шлангами стетоскопа на шее, дипломированные врачи — вот люди, они всегда, в любой обстановке, почти начальство, особенно хирурги, эта врачебная аристократия — глупости! сын показал ей старый справочник практикующего врача где говорилось, что в англии, например, хирурги входили в одну гильдию с цирюльниками, а не с врачами, им разрешалось делать операции лишь в присутствии дипломированного врача, и на все свои предписания испрашивать его согласия — ну, это когда было! теперь хирург — первая скрипка любой больницы, муж ее был трубач, духовик, что-то вроде врача-проктолога, дудка поганая, но сын хирургом не сделался, к сожалению, отцова кровь — он бессознательно избрал область медицины, близкую живописи и поэзии — неопределенную, с размытыми границами, целиком погруженную в вымышленную реальность, в космические и природные ритмы, в сбивчивую человеческую речь — защитив диплом, три обязательных года прослужил в горьком, в психушке — еле-еле удалось смотаться от казанской спецбольницы, вернулся, испытывая непреодолимую потребность жениться и родить дочку, с женитьбой не получилось — аспирантура, диссертация по худ. творчеству душевнобольных, проторчал год в гвинее, вернулся как бы убитым — продолжал встречаться только с поэтом — их разговоры и поездки в пушкин — последнее, что осталось от прежней жизни, ездили каждое воскресенье в электричке, завязывался спор: поэт что-нибудь рассказывал — сначала сплетни о прежних знакомых, потом сюжеты из ненаписанного романа, представляешь, я придумал такой ход: как бы начинается война между союзом и ираном, а тут грузия возьми и отделись, и у меня герой попадает как советский шпион в метехский замок, там грузины опять тюрьму сделали, с ним в одной камере сидит уголовник, за что сел-то? — за член, говорит, у него,
оказывается,на члене вытатуировано «сталин» и надпись видна, только когда член встанет, а в обычное время синие точки какие-то, он еще ко всему педераст — в общественном сортире и арестовали, кто-то из педов побежал доносить, что? неправдоподобно? нормальный реальный случай, кто-то рассказал, только кажется, татуировка другая: «хрущев», между купчином и шушарами психиатр переставал себя чувствовать медработником, наступало другое время, другая, прежняя жизнь возвращалась, до вечера бродили вдвоем по александровскому парку, полная осенняя свобода, говори о чем угодно, но о чем угодно не хотелось, политики не существовало вокруг, в париже — из конакри летели через париж — я купил несколько русских книг карманного формата, боялся, что на таможне будут шмонать, но тогда, видимо, климат ненадолго помягчел — проскочило, спас абрахамовский «золотой дали» — он теперь на герцена лежит, триста рублей, да знаю, еще третьего дня видел, ну я и говорю таможеннику: простите, я невежда в таких делах, мне книжку там подарили, можно ли пропустить? и если нельзя — оставьте себе, он так и схватил: нельзя, порнография, но в акт вносить не будем, зачем вам неприятности? действительно — зачем? а теперь ума не приложу, куда этот мусор девать, вроде «гулага», у тебя нет никого? да все, кому нужен был, как-то достали, нынче таких любителей не осталось, хоть в роман-газете издавай — никто и не почешется купить и прочесть, вообще читать ничего не хочется, надоела вся эта художественная литература, простая как правда, с литературным шорохом осыпаются листья, остатки бушевского великолепия, вот она, вечность, красота всегда абсурдна, нелогична, и художник при ней — что-то наподобие наскоро, после пединститута подготовленного экскурсовода, тот же буш — жил себе, садовников дрючил, с архитекторами собачился, указания свыше выслушивал, снявши шляпу — и что? — месяца два назад вон там, около дворца, я своими ушами слышал: распинается тетка лет сорока из гэба, что, дескать, посмотрите налево, посмотрите направо, деревья вокруг пруда образуют гармоничную цветовую комбинацию («композицию», наверное, хотела сказать), осенью разные породы по-разному желтеют, а все вместе специально продумано и создает пейзажную картину, задумаемся, товарищи, кто же всю эту красоту создал? народ, наш простой талантливый народ, чудо все это для нас на века сотворил, безымянный русский зодчий — оранжерейщик буш — любуйтесь! — какая долгая осень в этом году, трудная, раньше я думал, что лишь весна в ленинграде бывает мучительной, нудной, ждешь чего-то, ждешь, а оно не случается, переламывается середина жизни, так ничего и не произошло — осень кругом, долгая осень високосного года, касьяна, вот пришел касьян людей косить, и, похоже, старуха гнедич этой осени не переживет, но она выглядит довольно бодро, хотя сил больше нет слушать вечные старческие разговоры о материальном бессмертии, у нее в знакомых физик появился, тоже стихи пишет, так он ей внушает насчет современной картины мира, считалось, говорит, что межзвездная пустота, пустое пространство между материальными частицами, является вакуумом, обладающим нулевой плотностью, — лети себе в пустоте, никакого сопротивления, но теперь поль дирак обнаружил, что вакуум имеет отрицательную плотность, — и выходит, ежели кто попадет в вакуум, то летит с нарастающей скоростью — пустота стремится вытолкнуть из себя материю, а ведь каждый человек излучает энергию, которая поглощается пустотой, невидимые тонкие излучения разгоняются и усиливаются над каждым человеком, из пучков энергии, излучаемых им, образуются гигантские астрально-космические двойники, то есть каждый человек отбрасывает в пустоту как бы свою необъятную тень, ничто наше не исчезает, но уносится от нас, чтобы существовать вечно и в невероятно увеличенном масштабе, только телесная смерть прекращает мичуринский рост астрального двойника, но для него уже тело — нечто лишнее, в нем уже достаточно энергии для самостоятельного существования, для саморазгона, чтобы достичь наконец состояния предельной скорости, когда пустота лопается, — так образуются новые сгустки материи, звезды, снова наступает звездный час жизни, и вдруг она поверила, что именно так обстоят дела, как-то вдруг говорит: вы боитесь старости? ну как... не знаю... не верьте, что старость — угасание, наоборот, я чувствую, как с возрастом во мне накапливается неизвестная энергия, как звездный свет, да, она ухватилась за околонаучный треп — не только она, перспектива исчезнуть бесследно, такая веселенькая перспектива заставит кого угодно, особенно литератора, поверить во что угодно, вот я слышал, что илья сельвинский, этакая опоздавшая к пиру поэтическая знаменитость, в последние годы жизни завернулся на теории информации, говорит, если есть хотя бы одна миллиардная вероятности, что атомы, из которых состоит мое тело, снова вдруг окажутся сгруппированными в нынешнем, «моем» порядке, — то, стало быть, эта случайность является лучшей гарантией бессмертия, значит, так оно и будет, потому что
посмертная вечность предполагает как раз такой промежуток времени, в течение которого все может повториться, да и не один раз, а бесконечное множество, тут бесполезно что-либо возражать, бывает ведь такая уверенность, почище всякой веры, ничего не докажешь, перед тобой пациент, который уверен, что абсолютно здоров, а ты мучитель, тиран, кукла нанятая, я знаю только один случай обратный, чтобы для душевнобольного весь окружающий мир, в отличие от него самого, был здоров и прекрасен, а вот сам он... сам он недостоин жить в совершенном мире, представь себе, весь человек состоит из чувства вины перед жизнью, я видел в горьком женщину, в клинике у меня лежала, поразительная история болезни: угодила туда еще в конце 50-х, и безвылазно, а до этого жила в ленинграде, родители погибли в блокаду, эвакуация, детдом, после войны вернули в ленинград, знаешь — большое копотное здание в начале гагаринской, фурмановой, что ли? ага, фурмановой, на всех одинаковые фланелевые кофты, застиранные, с обломанными пуговицами и разметавшимися петлями, им каждый день повторялось: дети! вы должны, долг, — когда выросла, пошла на пивоваренный завод в механический цех, из детдома так и выпустили в большую жизнь: ядовито-зеленая фланелевая курточка, штопаная сатиновая юбка, еще весна была, скоро лето, осенью впервые стала мерзнуть, а просить в завкоме, чтобы дали ватник хотя бы в долг, — боялась: просить навсегда отучили в детдоме, там презирали просителей наравне с доносчиками, денег едва-едва хватало на еду — она работала ученицей доводчицы, самая тонкая токарная работа — ей предстояло не меньше года ходить в учениках за ученические гроши — простудилась только после ноябрьских праздников, вернувшись с демонстрации, слегла в больницу, пришел страхделегат из цехкома, принес пару яблок и лимон — она заплакала, страхделегату стало не по себе, извини, тороплюсь, другие тоже болеют — ушел, пролежала больше месяца в тяжелейшей пневмонии, никаких, правда, осложнений — организм, что называется, молодой, крепкий, да вот с этой-то больницы, наверное, и началось: вышла, начала работать как сумасшедшая, оставалась после смены, на улицу выходить зябко, есть почти не хотелось, но приходится — к концу дня часов в девять слегка подташнивало, так дожила до зимы, а когда подошли холода, вообще туго стало — с работы до общежития — девять трамвайных остановок — бегала, как десантники во враждебном городе, короткими перебежками от парадной до парадной, слава богу, сплошь шли жилые дома, пробежав сто метров — озябнет, юрк в подъезд к печке или батарее, на разряд сдала только весной, и с первой настоящей получки выкроила — не на пальто даже — на какую-то кургузую брезентовую «демократку» — в таких тогда вся левая италия и франция ходили, простые люди доброй воли, в нехолодное, разумеется, время, но оказалось, денег платят много, слишком много, все не истратить, да и зачем на себя-то тратить, у нее уже все есть, что надо, — лучше этот остаток отдать другим, кому нужнее, стране, оплатить тот неоплатный долг, о котором иногда думала перед тем, как заснуть, — так отдать этот долг, чтобы ненавязчиво было, незаметно, не выставляясь перед другими, тайком — и с каждой получки 600–700 рублей, четыре пятых зарплаты, вкладывала в конверт и отсылала ценным письмом в городской комитет ДОСААФ — вот где по-настоящему нужны ее деньги! чтобы мы сильнее становились, и каждый раз, когда почтовый штемпель тупо и скоро стучал по толстому конверту, и потом, когда в окошечко протягивали квитанцию, — будто тяжесть какая спадала с нее, тело делалось легким, воздушным, радость, бесконечная радость — только в книгах о такой радости и прочтешь, трудно поверить, что бывает на самом деле такая радость, ты бы вот на ее месте развел бодягу насчет самопожертвования, смысла жизни, еще какую-нибудь литературу, а она не думала о себе, потому и радость была ей по-настоящему в радость, что не принадлежала ей, и с какой старательностью, школьным девичьим почерком, выводила обратный вымышленный адрес и ФИО отправителя: вознесенская анна ильинична, особенно же нравилось имя-отчество сестры ленина, она даже немного гордилась своей способностью фантазировать, тут какая-то безотчетная связь времен, слабое прикосновение к святому и вечному — нет, не такими словами она думала, конечно, — какими? затрудняюсь ответить, тут же действительно тайна не по нашим зубам, на заводе обратили внимание: держится особняком, но старается, перекрывает норму — сто восемьдесят — двести процентов — стахановка растет — вызвали в партком: молодец, повесим на доску почета, ты комсомолка? пора и в партию подавать, что? недостойна? ну, знаешь, это не тебе самой решать, а коллективу, все бы у нас, как ты, работали — давно бы коммунизм
построили, так что сегодня же сходи сфотографируйся 24 х 24, ретушью, пока сама заплати, деньги потом вернут в завкоме — и, кстати, оденься понаряднее, не вздумай в этом сниматься, как не в чем? получаешь ведь не меньше мастера... странно, надо разобраться, не дослушала, выбежала вон всхлипывая, в тот же день подала заявление, об уходе, в ней и прежде какой-то смутный стыд шевелился, когда в обратном адресе указывала «ленинград», — ей-то повезло, что живет в этом городе, а другим? сколько миллионов обделено счастьем смотреть по вечерам на неву, но что же она такого делает, чтобы оправдать право жить здесь, чем же она лучше тех, других? они трудятся на полях, они плавят сталь и строят электростанции в таких ужасных условиях, в вагончиках и палатках живут, и почему именно она, а не они должны жить в ленинграде, почему никого из них не водили на экскурсию в эрмитаж, ни в этнографический музей, почему никто из них не пробегал по длинному кировскому мосту, скашивая глаз на бегущие назад чугунные волны решетки? почему не гулял по воскресеньям в летнем саду? не сворачивал на фонтанку, не пересекал невский около клодтовых коней? — почему? это несправедливо, дурно, она ленинградка недостойная — и в самом деле уехала под горький, в город дзержинск, по оргнабору в механический цех химкомбината, теперь уже оттуда — из-под горького, ленгоркому ДОСААФ начали приходить ценные письма с деньгами, конверты все толще, недоумение начальства, впрочем легко разрешимое, проблема: по какой графе пускать деньги? выписали почетную грамоту с флагами всех родов войск на имя вознесенской анны ильиничны за активное участие в сборе средств и т. д., отослали на до востребования в дзержинск — точного обратного адреса она не указала — просто номер почты, так могло бы продолжаться до ее смерти или до какого-нибудь внезапного, резкого исторического облома, рутина ежемесячного подвига, однако на некоторое время разнообразие внесла секретарша предгоркома ДОСААФ, решив однажды (никакого дурного умысла, одно бескорыстное желание предотвратить очередной вопрос начальства: опять эти деньги? черт! ломай тут голову, куда их определить) — рискнув оставить конверт без входящего номера, взяла и сунула в сумочку, и три следующих года, каждое восемнадцатое число каждого месяца, сваливались на нее эти шальные, ставшие скоро привычно необходимыми в семейном бюджете деньги, и три года, каждый месяц, по тринадцатым числам, на главпочтамте горького видели худенькую девочку, подростка лет пятнадцати, вылитая одри хепберн в роли наташи ростовой, а ей было уже к тридцати — странное существо, подруг нет, на танцы и в кино не ходит, вкалывает как сумасшедшая, является обычно за полчаса до начала смены, всегда норовит задержаться в цехе и в конце дня, не надо уговаривать, чтобы оставалась сверхурочно и в выходные, когда горит план, — странно, никакой общественной работы, ходит всегда в казенной спецодежде, говорят, даже белье месяцами не меняет, комбинация вся в дырках, семьи нет, а зарабатывает больше двух тысяч, пьет? никогда не видели пьяной, дали комнату, нет, говорит, я лучше в общежитии, как все, есть кому нужнее, непонятно, в первом отделе и заинтересовались, как только появился новенький начальник, из комсомольского призыва, из энергичных: запрос в ленинград, ответ: детдом, потом работала там-то и там-то, характеристики хорошие, удивительно, почему уехала? по своей воле питерскую прописку не теряют, что-то нечисто, проверить, родственники за границей? по-видимому, нет, порочащие связи? не замечена, милиция? ни одного привода, органы запрашивать не стали — все-таки начальство, опросили соседок по комнате, выяснилось: получив большую получку, куда-то исчезает до позднего вечера, куда? кто-то видел ее в горьком, на вокзале, садилась в автобус, идущий к центру, сошла у почты — на почте ее знали хорошо, конечно, помню, приходит такая раз в месяц, отправляет одно ценное письмо, трудно не запомнить — взгляд бегающий, подозрительный, вот копии квитанций: дрожащий дерганый почерк (от ровного ученического и следа не осталось — словно другой человек стала), адрес: ленинградский горком ДОСААФ, ага, запросили тамошних особистов — нет, ничего неизвестно... одну минутку, дзержинск? из дзержинска приходили ценные письма несколько лет назад, от... вознесенской анны ильиничны, что? плохо слышу, да, так лучше, не та фамилия? совершенно верно, письма с деньгами, а фамилия не та, это было давно, как? последнее письмо в прошлом месяце? проверим — и потянулось разбирательство, вот копии квитанций, а кто расписывался в получении? секретаршу вызвали за железную дверь: кто расписывался в получении? кто?! пудрила покрасневший кончик носа, ногти впились в лакированную сумочку, после разговора убежала в уборную и плакала там, стоя перед мутным зеркалом, потом ее судили, восемь лет дали: крупное государственное хищение, а ту, в дзержинске, — на обследование, все встало на свои места: ну, естественно, ненормальная, уперлась: нет, никаких денег не посылала, это не я, тут путаница, и та женщина ни в чем не виновата, я виновата одна, но, честное слово, в ленинград не посылала денег, вес 32 килограмма, истощение средней степени, когда я в горьком в первый раз вышел на дежурство, предупредили: периодически отказывается от пищи, не обращайте внимания, это не голодовка, она всегда такая, распорядитесь кормить насильно, я ее осмотрел: почему вы отказываетесь есть? стыдно говорит, на дармовщину, я не заработала на еду, не могу объедать других, кусок в горло не лезет, — ей было уже за сорок, когда меня в горький распределили, десять лет пролежала безвылазно, но с больницей так и не свыклась, в столовой прятала хлеб, картошку и вареную треску за пазуху, потом в коридорах и в палате пыталась раздавать чуть ли
1981–1985
ПУТЕШЕСТВИЕ РЯДОМ С БАТЮШКОВЫМ
Есть несколько (так мало!) поэтов, чьи имена звучат как названия стихотворений. Птичья притягательная сила заключена в этих именах.
Батюшков! — произношу я, еще не имея в виду имени поэта, меня останавливает одно сочетание звуков, блаженное бессмысленное слово — «б-а-т-ю-ш-к-о-в». Так звучит воспоминание о небесной отчизне, но какой-то иронический, мягко-издевательский смысл скрыт за отеческим звучанием. «Батюшков сын... куда, чей-де еще сын? — разумеется, Батюшков».
Библиотека грузинского курорта. Я снимаю с полки томик Батюшкова. Все читано было, и от этой книжки не жду ничего нового, но снимаю ее с полки, стою и держу — зачем? Бесполезное, бесцельное и неземное притяжение знакомой книги. Посреди мертвого моего слуха стоит, как пятачок неба в сердцевине облака, — стоит ничтожное живое пятно звучащей Италии — Батюшков.
Стоит лицом ко мне.
Здесь завершение мучительного припоминания.
Так давно я хотел вспомнить это имя — и вот само оно оборотилось ко мне. Не нужно даже книги раскрывать, чтобы вспомнить начало стихотворения, посвященного Творцу Истории Государства Российского:
Когда на играх Олимпийских...
Спустя 22 года, в 1840 Евгений Баратынский начнет свою «Рифму»:
Когда на играх Олимпийских... —
начнет великолепной смысловой рифмой к Батюшкову одно из лучших своих стихотворений, начнет с того места, где Батюшков остановил «Опыты в стихах и прозе». Но и Батюшково стихотворение — тоже рифма... к Карамзину; задолго до Баратынского восклицает с удивительным для русской поэзии смирением наш моложавый Батюшков:
Пускай талант — не мой удел!
Но я для муз дышал недаром.
Любил прекрасное и с жаром
Твой гений чувствовать умел.
«Ты» — здесь Карамзин. Батюшково благоговение перед ним — предшественником — соотносимо разве что со смирением Евгения Баратынского перед потомком.
Мой дар убог и голос мой негромок,
но я живу, и на земле мое
кому-нибудь любезно бытие...
Но ведь «ты» для Баратынского — лицо без лица, «какой-нибудь», «кто-нибудь» и т. д. Лицо будущего, какой бы «далекий потомок» ни заполнял его, остается пустым овалом старинной рамы — портрет вынесли, а новый не вставлен. Вставлять некого, да и закомпоновать, как прежде, никто уже не умеет. На овальном портрете изображен был Батюшков, допустим — карандашный рисунок самого поэта. Даже не овал, а почти правильный круг, овал — у более известного и вымученного Батюшкова на портрете Кипренского.
Итак, из круга, репродуцированный в новейшем издании, смотрит Батюшков, не на меня — в будущее — смотрит он, но в сторону — в прошлое, почему-то влево на всех известных портретах.
Оно старчески и тривиально звучит: в з г л я д - в - п р о ш л о е! Но несимметричное лицо смиренного Батюшкова обращено на Клию, и в этом взгляде не находишь сотого повторения, и ты уже не потомок Батюшкова и не счастливый современник его, ты выше, ты — идущий во времени перед ним.
Как он умел не допускать будущего! Вот его Клио, Клия. Это муза, а не человекообразная пыточная камера, она еще сестра Эвтерпы, подруга Мнемозины. Дальше начнется история беспамятная. Уши тупеют. Ни вздоха, ни шороха не услышит уже ближайший Пушкин, до ушей его дойдет лишь «Клии страшный глас», но и от этого голоса не повредится он в уме: «О, морально-литературный пафос ужасов истории».
Прогрессирующая глухота русской поэзии.
И скоро, совсем скоро абсолютно оглохший Блок, как некий новый
Бетховен, снова и снова будет повторять: слушайте музыку истории.
Что-с? Кого? не спрашиваю уже — где?
Но вот и с т о р и я: Батюшков взял да сжег свою библиотеку; нет, не так; замедлим темп происходящего: Батюшков сжигает свою библиотеку, несколько сотен французских книг, ни одна из которых даже в наше, последнее для библиофила, время не представляет особой ценности, так что можно сказать с полным правом: Батюшков до сих пор сжигает и сжигает свою библиотеку — до сих пор. Да отчего же библиотеку-то? — не спрашивайте. Кого люблю, того наказую. Наказую огнем и дымом. Дымом, дымом, главное! Перед этим лицом мне становится страшно — страшно не сладчайшим литературным ужасом — страшно по-настоящему, страшно двадцать, тридцать и бог знает еще сколько лет.
Я выхожу на улицу и вижу перед собой покойное белое лицо безумного Батюшкова.
Сострадание издали как наблюдение нравов.
Боже! — тень человека, везде иностранец неслышный.
О, страна, где никто не рожден,
где все умирали.
Редко из дому выйду — и улица всюду вплотную
к моему (или оно не мое?)
к телу печали.
Я закрываю глаза и вижу перед собой Баратынского.
В глазах Баратынского стоит безумие Батюшкова.
Это лицо не выражает ничего человеческого, хотя выражение его предельно сосредоточено:
Все Аристотель врал! табак есть божество.
Повсюду смертные ему готовят торжество.
И я своими глазами наблюдал торжество табака, когда возвращался с грузинского курорта: гигантский щит, из тех, что начальство называет «художественными», по дороге в аэропорт Адлер, на развилке шоссе:
Город Сочи приветствует некурящих!
Вот оно, время для табачной антитезы, и новый Батюшков обращается к римскому: «Икс приветствует Игрека», «Луций приветствует Луцилия» и т. д. И в печальном рассудке памяти моей воскресает желанный и неосудимый образ: антично-правильное чистое множество некурящих, идеальное гармоническое «МЫ», которое есть еще и «НЕ-ОНИ» со знаком отрицания впереди.
— HE-ОНИ лечат безумие, боясь заразиться, и страх перед умственной инфекцией безумен вдвойне.
Еще не совсем сумасшедший Батюшков восклицает блаженно и сладостно:
О память сердца, ты верней
Рассудка памяти печальной...
Вслушиваюсь и спрашиваю себя: о чем же память сердца? Что вспоминать мне и на что опереться, вспоминая?
Я путешествовал. Я листал томик Батюшкова и пил восточный кофе в заведении на самом берегу моря, под навесом. Здесь было последнее место в России, где еще продавали кофе. Мне казалось, что я пишу о Батюшкове стихи, я что-то записывал в свою тетрадку, мешали разговоры за соседними столиками: там разглагольствовали старообразные писатели из ближайшего Дома творчества. Один из них крикнул мне, не стихи ли я пишу? Мешал ветер, хлопая солнцезащитной парусиной. Я писал какую-то чушь, лишь бы писать, лишь бы не смотреть по сторонам и писать — о Батюшкове. Вот что писал я тогда:
«В глазах баратынского стоит безумие батюшкова. Перед глазами
Пушкина — вологодский гельдерлин.
Меж нас не ведает поэт,
Высок его полет иль нет,
Велика ль творческая дума...
Сам судия и подсудимый,
скажи: твой бесполезный жар —
смешной недуг иль высший дар?
Реши вопрос неразрешимый!
Бывают такие времена: никаких критериев, буквально не на что опереться, туман, дым, Батюшков, сжигающий библиотеку, общая палата в кащенке или скворешнике — но кого винить? Да и не то страшно, что «посадят на цепь дурака» или что «твой недуг смешон»... Страшно покойное белое лицо, которое я вижу каждый раз, когда выхожу на улицу, лицо без выражения, лицо объективного человека, человека за стеклом...
Солнце. Слишком много солнца для северянина. Десять дней спустя я буду в Москве и там все-таки запишу стихи с Батюшковым — без последних трех (священное число!) строк. Запишу, хотя это будет уже совершенно излишним: все закончилось сейчас, здесь, в кафе на берегу моря. Отсюда и начинается собственно то, что можно назвать путешествием рядом с Батюшковым.
Я иду к остановке автобуса, пересекаю шоссе. Остановка «Павильон». Бутылочное лицо за стеклом автобуса. Господи, куда деться!
Есть на что опереться. Прочти:
...бедный Батюшков, жест шаловливый,
оперенной рукою, рукою почти
запечатанной. «Письма пришли с новостями.
Ты читаешь письмо, и конверт (состоянье
разрыва) —
этот свернутый набок сустав
между фосфорными костями.
Два античных сюжета. Один переход
через римскую речку. Но сложены вместе,
вы — рука, подперев подбородок!
Рука превращается в рот.
к воровскому жаргону последних известий
прилепляются уши. И слышу: у входа
белый батюшков крыльями бьет!
____________________________
можно и так закончить:
.................................У входа
Младая будет жизнь играть.
Итак, младая жизнь играет, о ней можно было вовсе не упоминать — она все равно играла бы, как сейчас играет, и ее веселье не стало более веселым оттого, если кто-то когда-то сказал, что так оно и будет.
Два ряда кипарисов в устье высохшей речки, которая по замыслу природы должна была мутно и бурно впадать в море. А теперь лежат одни камни, белые камни дна. Остановка называется «Школа». В каждом городе есть такая остановка. «Школа чего?» — спросите вы, и я затрудняюсь ответить. Я выстрою ряд кипарисов и внутри каждого из них посею живой черный ветер, живой черный огонь застывшего порыва. Но внешне все мертво и сухо. Школы: Злословия, Мужества, Жен и Мужей, новейшая — Для дураков. И действительно, чему учили меня, дурака?
Обнаруживаю, что вся литература — и устная и письменная — вся школьная литература отложилась во мне как один сплошной урок по Чернышевскому. Этого не может быть, это ошибка, но сколько ни стараюсь, не могу вспомнить другого урока литературы, кроме Чернышевского... Ах да, забыл, простите, — и окна. Окна в сквер, где все время, пока меня учили литературе, сооружался памятник Добролюбову.
И вот стоит он стоймя, в опущенной руке — раскрытая книга, раздвоенная бронзовая книжка без единой буквы.
Господи, какая тоска, даже книжки человеческой почитать не дадут!
Остановка «Школа». Следующая — «Санаторий семнадцатого партсъезда». Богатый санаторий. Там тоже играет младая жизнь, играет с тридцать шестого года не переставая. Играет и поет, как сказал поэт. И я тоже стал говорить в рифму, как говорят поэты, — с каких пор?
Впрочем, как-то ведь должна южная природа влиять на человека?
Здесь все местные русские говорят с грузинским акцентом, Во втором поколении им ничего не останется, кроме писания стихов: младая будет жизнь играть. Почему я не пишу стихов? Почему я не пою во весь голос «Из-за острова на стрежень?». Наконец, почему я еду дальше, мимо семнадцатого партсъезда? не спрашиваю уже — куда я еду. Попробуй спроси, все равно что в темноте ступить в пустое место, что-то похожее на вопрос о смысле жизни. В конце концов, я вам не Лев Толстой, как говаривал тезка мой Виктор Борисович Шкловский. Пожалуй, я лучше буду писать стихами о том, что вижу... хотя нет... лучше писать о стихах, как лучше смотреть из окна автобуса в раскрытое окно первого этажа, где женщина вываливает на кухонный стол из продуктовой сумки груды красного перца и пурпурных баклажан, — лучше смотреть туда, проезжая, лучше смотреть туда незаинтересованным глазом художника-колориста, чем находиться там, в этой комнате, рядом с женщиной и овощами и вечносаднящим радио в углу.
Я буду писать о стихах прозой, благо все жалуются, что прозы нынче нет, вот она и появится — красочная, поэтичная и т. д., дорогая южная овощ с усами, нарисованными углем, и приклеенным картонным носом.
Остановка «Санаторий „Грузия“». Высоко в горах виден корпус санатория «Армения», дружба народов. Армяне — народ горный, привычный, своего моря у них нет; чтобы спуститься к морю, нужно преодолеть длинный извилистый путь, пересечь полотно железной дороги, автостраду «Сочи — Сухуми» — и упереться в санаторий «Грузия», закрытый для посторонних. Поэтому армяне предпочитают селиться прямо в санатории «Грузия», а в «Армении» живут одни шахтеры.
Остановка «Колоннада». Я здесь не выйду, я поеду дальше, до конца поеду. Мимо проплывает самая настоящая колоннада, сквозь которую сквозит самое настоящее море. Колоннада, единственное утилитарное назначение которой — утверждать каждого проходящего и проезжающего мимо в мысли, что он находится где-то там, где человеку всегда и непременно должно быть очень хорошо и красиво. Колоннада сквозь море, море сквозь колоннаду, а в просветах ее — две громадных пальмы, симметричные и такие толстые, будто росли они здесь всегда. И закат, чуть заслоненный спинами и волосами толстых, любующихся закатом женщин. Почему все они такие большие даже рядом с толстыми пальмами? Особенности питания, много хлеба... я не успеваю закончить — все исчезает.
Остановка «Гагрипш». Что это означает, я не знаю. Интуристовские автобусы у кромки шоссе. Проезжаем мимо теннисных кортов. Гумберт Гумберт в партии со своей приемной дочкой, ее оранжевые шорты, павлин и пеликан друг против друга на бетонном берегу искусственного озера. Смотрят друг на друга и друг друга не замечают. Видно, что павлин кричит, стекло не пропускает звука... Множество разноцветных уток и несколько лебедей в пруду. Кучки созерцающих. Писающий цинковый мальчик посреди пруда (он — фонтан), тяжелое материнство-и-младенчество посреди другого.
Старые каменные строения, много людей между циклопическими домами, поворот, бетонная новая площадь имени Гагарина, кольцо.
Вот куда я приехал. На площади ни единого дерева, ни кустика. Я один, автобус ушел. Барьер, за барьером — пустое русло, без реки, одни белые камни, постоянный слабый шум среди них, ровное шуршание.
Крик павлина издалека.
Двусмысленная форма площади — спроси меня: она круглая? — я отвечу: да. Или прямоугольная? — Да. Кругло-прямоугольная площадь Гагарина, еще более унылая и неочеловеченная, чем лабазная улица Терешковой — внешняя часть городского грязного рынка, — та самая улица, по которой два южных мужика неторопливо несут визжащую свинью, несут книзу рылом, держа за задние (не знаю, как их назвать: лапы? ноги? мослы? копыта?). Свинья раскачивается, как мешок, задевая лицом асфальт, заходится — голос ее уже не визг, а вопль, безнадежный голос жизни, цепляющейся соскальзывающими копытами за мокрый выступ.
Но рынок в центре, а я на окраине, путешествие мое должно окончиться, но я не знаю как и где. Здесь так пусто и странно, что любой конец представляется отсюда предпочтительней любого продолжения.
И все же:
О, память сердца! ты верней
рассудка памяти печальной... —
и бедный Батюшков, непутевый сын, которому «отец истории читал», — Батюшков сжигает свою библиотеку — единственный русский поэт, чьим мифологическим познаниям я завидую, и эта первая его — предромантическая! — любовь к истории, тогда как все тянулись к политике (Карамзин) или сексу (Пушкин), эта чистая любовь, когда даже эротика исторична, эта любовь, которая ничем никогда не кончается, ничем, даже стихотворения ни одного не вспомнить целиком, чтобы в нем не было провалов вкуса. Но когда язык проваливается в бездну — слаще этого нет ничего, почти правильная, почти современная речь, во все времена — только почти.
И слава богу.
1981
РОДОСЛОВНАЯ
Записки Сукина-сына
Воскресенье, 30 мая, вечер
Я дал разъехаться домашним. Зина (жена моя) еще не вернулась с дачи. Наверное, и Юрочка там.
Из комнаты в кухню, из кухни в комнату.
Боюсь подойти к рабочему столу. Душно, все окна в квартире раскрыты. Конец мая. Конец. Всему конец.
Вспомнить страшно. Вот так, запросто, за один вечер — и перечеркнуты 20 лет научной карьеры. Одним махом. Страшно подумать. Кто я теперь? Можно не сомневаться: из института придется уйти. Безлично-обтекаемая формулировка. Формулировочка. Еще бы, не хватало, чтобы меня по-простецки выгнали, выперли. Меня, профессора, доктора филологических наук, начальника над полувековым отрезком местного литературного процесса — от Чехова до раннего Горького! Почти что номенклатурную единицу! А ведь выгонят. Выгонят — и будут совершенно правы.
Я ничего, ничего другого не умею делать, кроме тихих государственных книжно-бумажных дел. Даже электропроводку, как это обычно в таких случаях говорится, починить не в состоянии, кошке хвост завязать...
Хорошо. То есть ничего хорошего.
Хуже всего, конечно, что я лишусь допуска. Тут уж и к бабке не ходи — лишат. Есть за что. А что я буду без института? без отдела редкниги?! без архивов? Нуль.
Минутку. Может быть, не поздно поправить. Телефон. Набрать 03. Когда придет машина... бумаги порвать, побить посуду, выпить... что бы выпить? чернила? Открыть газ в кухне. Болен, нервный срыв — с кем не бывает? Берите, голубчики, под белы рученьки, глядишь и обойдется. Они мне: вандализм, а я им справочку из диспансера. Болен был.
Боюсь. Боюсь психиатрической лечебницы. Ничем не мотивированный страх. Там лечат. Этого-то я и боюсь. Вдруг я действительно болен? Нет.
Из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Ван Гог, прогулка заключенных.
Стоп. Вернемся к началу. Попробуем трезво разобраться. Нелицеприятно, так сказать. Словесный мусор. Мерзость.
Вчера. Вчера вечером — что это было? Помрачение ума? Возможно ли, будучи в здравом уме и ясной памяти (так сказать), испортить, измарать, изгадить бесценный чеховский автограф. И если бы просто изгадить! — нет, произвести нечто вроде самодоноса, прямиком в партком, простите за раешник, — к Сергей Сергеичу.
Автографы чеховских писем... Хер с ними, с письмами, невелика потеря. Но рукопись! Как-никак беловик «Скучной истории», не хухры-мухры. Скандал неминуем.
Нефилологу трудно вообразить весь ужас, всю чудовищность содеянного мною. «Содеянного!» — ишь ты, так и пахнуло унылым ужасом судебного дела. Пытаюсь представить: вот мне рассказывают, что кто-то из моих коллег... Даже и не представить, воображение отказывает.
Полюбуемся. Подхожу к столу. Наклоняюсь.
«Над рассказами можно и плакать, и стенать, можно страдать заодно со своими героями, но, полагаю, это нужно делать так, чтобы читатель не заметил... Чем обыкновеннее, тем сильнее выходит впечатление».
Знаменитое письмо Чехова к Авиловой от 29 февраля 1892 года. Касьянов день. Поверх чеховского — мой, бисерный, но отчетливый почерк: «Фальшь, везде у него фальшь. Какой к черту читатель! Надоели эти игры, надоели безумно. Писатель, играющий в прятки, читатель, делающий вид, что деньги, плаченные за чтение, получили духовное и надежное употребление. Давайте говорить друг другу комплименты. Карты ваши, деньги наши. Все довольны».
Чушь. Что я имел в виду, когда писал все это?
Попадается другой лист, вглядываюсь.
Чехов — Лазареву-Грузинскому, 13 марта 1890 года:
«Стройте фразу, делайте ее сочной и жирной (подчеркнуто автором письма. — Е. К.)... Надо, чтобы каждая фраза, прежде чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня 2 и обмаслилась (подчеркнуто мною. — Е. К.)...»
Я, красными чернилами, наискось, поверх когда-то черных, но теперь выцветших и почти коричневых чеховских:
«Лабазник, аптекарь, сука продажная. Жопу подтереть твоими рецептами в сортире совписа. Воротит меня от семги твоей словесной. Впрочем, всем нам, литературным икроедам, урок: главное, чтобы обмаслилось. Сделалось съедобным, а там и на рынок можно, к лотку. В приемную главлита».
Откуда столько злобы? Всегда считал себя человеком незлым, мягким... Не знал себя, стало быть, не знал.
И вот она, тут, стопкой сложена, бумага приличная, совсем не пожелтела, плакать хочется. Беловик, текстологическая жемчужина — беловик «Скучной истории», а на обороте каждого листа — с новой, параллельной, моей нумерацией страниц — развертывается записанная без единой помарки история моей жизни, духовная, что ли, биография нашего современника. Убрать, убрать немедленно с глаз долой. Куда? В сортир, естественно. Несу, зажигаю свет, кладу поверх сливного бачка. Самодовольный, якобы эпический тон неторопливого, отстраненного рассказа. Немного иронии, совсем мало. Нет у меня чувства юмора. Зина тоже считает, что нет. Зачем? Для чего написано? не знаю. Потребность души. Рекорд графомании. А ведь я официальный писатель, автор трех десятков книг, член союза. Член.
Перечитываю.
«Меня зовут Евгений Владимирович Комиссаров. Отец мой был тоже Комиссаров, правда, не всю жизнь, а лишь последнюю половину. Начальную часть ее он провел под фамилией Сукин. Поэтому по праву не только чувствую, но и осознаю себя Сукиным-сыном. Косвенной причиной комиссаризации Сукиных послужила судьба моего деда, а точнее — обстоятельства его смерти. Дед мой прославился как сподвижник Скобелева, служа бессменным адъютантом Белого генерала не только в баталиях, но и в делах более интимного свойства.
Деда убила не революция. До 17 года он не дожил. Он умер не от ран, не на боевом коне. Он скончался в Галиции в чине генерал-лейтенанта. Его убила, если можно так выразиться, любовь, ибо он найден был голым и уже коченеющим в постели рядом с перепуганной до смерти полячкой, тоже, к прискорбию, совершенно голой, что, даже при тогдашнем повреждении армейских нравов (октябрь 16-го, разгар брусиловского наступления), произвело шокирующее впечатление на великого князя Николая Николаевича — и тот отказался дать ход прошению вдовы генерала относительно пенсиона.
Полячкой не без оснований занялась контрразведка, и впоследствии скандальная история смерти моего деда дошла в искаженной версии до беллетриста Алексея Толстого, который соорудил на ее основе известный порнографический рассказ „Возмездие“ .
Когда, классе в 9-м, мы, пятнадцатилетние онанисты, читали вслух наиболее пряные места из „Возмездия“ , мне и в голову не могло прийти, что подробно описанная там технология французских штучек имеет к моей жизни не только непосредственное, блаженно-тактильное касательство — но и более глубокое, родовое.
Как бы то ни было, Сукины пресеклись на моем деде. С отца начались Комиссаровы. Узнав об обстоятельствах гибели деда, отец мой, служивший в то время при штабе Юго-Западного фронта, в попытке спасти если не семейную честь, то хотя бы собственную карьеру, обратился непосредственно к министру двора графу Фредериксу с прошением сменить фамилию Сукин на любую другую. Последовал высочайший отказ, который, однако, никакой юридической силы уже не имел, так как был подписан тем же вторым марта, что и более известный документ, — отречение от престола последнего русского царя.
Разбирая отцовские бумаги после его смерти в 1956 году, я обнаружил желто-серый номер „Известий Псковского совета рабочих и солдатских депутатов“ от 23 февраля 1918 года, где на четвертой полосе, среди других аналогичных объявлений („Залупаев меняет фамилию на Володин“ , „д-р медицины Бурмистров меняет фамилию на Буров“ , „письмоводитель губернского совдепа С. Т. Оболенский-Рыло меняет фамилию на Крылов“), прочел и такое:
„Военспец военревотдела совдепа гр. (скорее всего, гражданин, а не граф; мы, Сукины, графами никогда не были) В. Н. Сукин меняет фамилию на Комиссаров“ .
Отец попал в самое яблочко. Когда в 37 году разоблачили помершего к тому времени Брусилова, мой отец, бывший в двадцатые годы ближайшим сотрудником Брусилова по кавалерийской инспекции РККА, теоретически не имел шансов миновать Лубянку, Лефортово и последующую (в лучшем случае) Колыму. Однако руку, подписывающую приказ об аресте врага народа Комиссарова, остановила, полагаю, именно фамилия, которую даже на бумаге опасно было расстреливать. Отца просто-напросто убрали из Главного штаба и перевели в Ленинград, в штаб округа. Мне тогда не было и года.
Самая сочная и аппетитная часть моего детства прошла в эвакуации. Войну мы прожили в Куйбышеве и — сравнительно с другими семьями — благополучно. По крайней мере, я не помню, чтобы в детстве когда-нибудь бывал голоден. Благополучие преследует меня всю жизнь. (Преследовало до вчерашнего дня. — Прим. Е. К.)
Итак, я с гордостью осознаю себя Сукиным-сыном. Нынче родовая гордость — чувство рудиментарное. Но, отворачиваясь от настоящего, не нахожу ничего лучше, как обратиться в прошлое. С надеждой.
Да, мы, Сукины, столбовые дворяне. Вещественное доказательство моего дворянства лежит в центральном ящике письменного стола. Это пергамент, чудом уцелевшая грамота с печатью великого князя Московского Ивана Васильевича (III). Из документа явствует, что пращуру моему, беглому ордынцу Сюинбеку, по крещении его в Симона, жалуется деревенька Сукино близ Владимира. Жалуется на прокорм и за службу.
На исторической арене мои предки появляются столетие спустя, во времена опричнины.
Правнук Сюинбека, Василий Сукин, заседал на Стоглаве, а потом прославился при разорении Новгорода в 1570 году. В псковской летописи я обнаружил рассказ о том, как (цитирую по памяти) „царевы люди Васька Сукин и Федька Шибанов хульны словесы изрыгаху на владыку Феофила (тогдашний псковский епископ. — Прим. Е. К.) омофор срываше и панагию, самого же Васька Сукин ногами топта, повалиши наземь“ .
Изрядно потрудясь на царской службе во Пскове, Васька Сукин вскоре, видимо, после описанных событий крепко осел и укоренился на Псковщине, потому что именно с конца XVI века род наш значится по псковским разрядным книгам. Да и деревенька Сукино, впоследствии сельцо, почему-то оказалась не под Владимиром, а в Новоржевском уезде.
До реформы 61 года мы владели там четырьмя деревнями, из которых три сохранили свои прежние названия и по сю пору — Клопы, Станошники и Егорихино.
Родовое же наше имение Сукино с лица земли стерто было летом 18 года, а одноименное село переименовано волисполкомом в 23 году в поселок Коммунар.
В Егорихине жили старообрядцы рогожского согласия — так рассказывал отец, — и Сукины издревле благоволили им, благо егорихинские были крестьяне выгодные, зажиточные, непьющие и крепкие в нравах, а оброки плачивали тысячные.
В той деревне все мужики звались на одно имя: Егор Егорычи Егоровы, оттого и Егорихино. То ли они конца света ждали, когда Георгий Победоносец объявится на коне с копьем против никонианского дракона — ну, тут сразу своих и узнает, то ли зарок какой существовал, как бы то ни было, сплошные Егор-Егорычи: Егор-Егорыч-косой, Егор-Егорыч-у-запруды, Егор-Егорыч-пасека — кто где жил и чем занимался, тем и различались.
Мои нынешние литературные интересы неслучайны, как вы и раньше могли заметить (Алексей Толстой и наше семейное предание). Они уходят в глубь столетий и в своем роде — закономерная дань фамильной традиции. С нашими, сукинскими, землями граничили земли Ганнибалов. В позапрошлом веке между Сукиными и Ганнибалами шла форменная война. Кто-то из них, из Ганнибалов, даже Новоржев приступом брал после правильной осады — с подкопами, эскарпами, регулярной артподготовкой и прочими ухищрениями новейшего военного дела. Почему? Пушкинисты до сих пор строят различные предположения. Думаю, что не ошибусь, указав причину, известную мне опять-таки по семейному преданию.
Дело в том, что Ганнибалова смертельного врага, полковника Артемия Сукина, уездное шляхетство на съезде своем избрало ехать в Санкт-Петербург советоваться с новой императрицею насчет важных дел внутреннего устройства страны.
Уездная война, естественно, кончилась ничем. Истребивши малое число домашней живности, как то: козу, трех дворовых собак и около дюжины кошек, Ганнибал отступил, но зато на возвратном пути его войско поживилось чем придется в Егорихине, что, в свою очередь, вызвало длительную судебную тяжбу, едва не разорившую нас вчистую.
Итак, я веду свою родословную в ближайшем соседстве с пушкинской, греясь в лучах негаданной славы солнца русской поэзии. Сказано высокопарно, однако солнце до сих пор в зените и палит нещадно.
Родину моих предков посетил я лишь однажды и вряд ли когда-либо буду иметь счастье осмысленно процитировать хрестоматийное „Вновь я посетил...“ . Никакого желания. Хватило одного-единственного раза — когда в середине 50-х, студентом третьего курса филфака, попал на практику в Михайловское.
Водили до пяти экскурсий в день. Солнце русской поэзии и тогда уже помещалось в таком сногсшибательном зените, что только пот проши...»
Понедельник, 31 мая, три часа утра
Жена приехала. Торопливо прячу рукопись в стол.
В дверях топорщится необъятная охапка полевых цветов. Комната переполняется запахами электрички, прущего сквозь платье душного женского тела, солнцепека.
— Скучал?
Цветы грудою брошены на письменный стол, где только что лежала рукопись «Скучной истории».
Объятие. Высвобождаясь, она ищет глазами на серванте подходящую вазу. Вот. Нашла.
— Куда мы их поставим, милый?
Юрочка тоже, наверное, уже дома. Тоже, поди, с цветами приехал. Любовь к природе: «Мамочка, нет ли у нас вазы повместительней? — Ах, чудо что за цветы, Юрочка!»
Зина стоит спиной ко мне, у шкафа. Через голову стягивает платье. Закрываю глаза и внутренним взором скольжу по голой, подернутой жирком Юрочкиной спине. Ослепителен белый шрам ниже лопатки. Кто это его так? Никогда не спрашивал. Давно ли мы были с ним вместе в сауне? Кажется, месяц назад или раньше, не вспомнить. Целая вечность прошла.
Открываю глаза. Рядом Зина. Зачем надо было набрасывать халатик, если он все равно распахнут? Трудно дышать. Оттуда, от нее, так и валит дух нагретой, раскаленной земли. Желание. Перед глазами все плывет. Все бледно-розовое, лиловое, больно смотреть. Вот оно: красное овальное пятнышко у нее на груди, около соска.
Она перехватывает мой взгляд, опускает голову, отворачивается, слегка запахивает халат. Ну конечно.
— Давай ляжем. Я безумно устала. Две электрички пропустили...
Осекается. Двойственное число повисает в воздухе. Профессиональный кретинизм, не могу забыть, что я филолог. Ненавижу собственный голос. Хочется заткнуть уши, когда слышу его. Ножницы, кроящие кровельную жесть. Скрип, визг и скрежет.
— Пропустили?..
— Не придирайся. Пропустила. Слышишь: «ла». Народу было, народу! Ты не представляешь. Убиться можно, меня буквально внесло в вагон, а там...
Дальше я ничего не слышу. Любовь. Охапки любви. Свежие хрустящие простыни, влажные наши тела. Хищные, моментальные, молниеносные и ослепительные цветы на письменном столе. Генри Миллер.
Выбираюсь из постели, стараясь не разбудить ее. Нет, куда там — спит, как убитая. Нагулялась.
Где мои шлепанцы? Стою голый у письменного стола. Халат в ванной. Осторожно, медленно выдвигаю центральный ящик. Чувствую себя взломщиком из рассказа О. Генри. Шуршание бумаг оглушительно. Оглядываюсь; спит. Часы. Три часа ночи. В комнате светло. Напряженный, невсамделишный свет. Пишу, читаю без лампады. Да, но еле, с трудом. Ага, нашел.
В ванной запираюсь и раскладываю листы на табуретке. Перечитываю начало родословной, стараясь не замечать чеховского оборота. Дохожу до того места, когда она вернулась с дачи.
«Солнце русской поэзии и тогда...» дальше... «уставали безумно» — да, отсюда; «безумно, и вечерами как-то сама собой образовывалась беспросветная пьянь. Пили весело и легко, вспоминался Языков. Готовили жженку и, когда вспыхивал длинный огонь, кричали: „Кромбамбули, кромбамбули, кромбамбули!“» В отсветах огня трепетали бледные пятна — лица будущих филологов, учителей-словесников, люмпен-интеллектуалов.
Лица, фантастически преображенные в сине-фиолетовом дрожании сахарного пламени. Мое поколение вступало в полосу сознательной жизни с радостью — но с радостью, я бы сказал, невротической, едва ли не мучительной. Неужели уже тогда предчувствовали мы обреченность наших социальных иллюзий и надежд? Что ж, теперь мне надо было бы чувствовать себя предателем. Никого из них, моих тогдашних сверстников, рядом нет — они или глубоко внизу, или за границей. Юрочка? Юрочка все-таки человек другой формации, хотя и моего поколения. Он не из наших. Он — их человек. Думаю, что те, кто меня знает сейчас, видит во мне тоже их человека. Своего. До сих пор меня это вполне устраивало. Мне сорок семь лет. Зина на 15 лет моложе. Их генерация пожиже, маменькины дети. Если мы обречены были в массе своей, то они — поголовно, сплошь. Зина, пропади она пропадом.
Зина. Бывшая моя дипломантка. Лучшая из моих дипломанток. Лучшая и талантливейшая. Я вел у них семинар по началу века. В какой аудитории мы занимались? Вот уже и память слабнет. Мне сорок семь, однако как мужчина... Вспомнил: в сорок седьмой. Мы занимались в сорок седьмой аудитории, надо же. Люблю случайные числовые совпадения: они всегда что-то означают. Что?
Все же не думаю, чтобы Зина изменила мне с Юрочкой, надеюсь... Почему я вообще подумал об измене? Живу прочно, выбился в большие начальники, не без успеха начальствую над пятьюдесятью годами местного литературного процесса — от Чехова до раннего Горького. Любимая работа, любимая жена. Были. Теперь это плюсквамперфект.
Что же теперь? Ее дипломная работа обещала стать событием. Как же, «Цветовая символика в „Петербурге“»! Тема в то время не только не женская, но и вообще не человеческая. Кафедра не хотела утверждать. Пробил с трудом, со скандалом, промаявшись на крыше «Европейской» с бутылкой коньяка и Сергей Сергеичем. Тогда еще жили хоть какие-то надежды.
На чем покоится университетская традиция проводить семинары по средам, вечерами, когда нет занятий у вечерников? Как и всё, на песке.
После семинара, в ту среду, мы остались с ней вдвоем в аудитории. Поздравляю. Вашу тему сегодня утвердили. Можете с богом начинать. Она молчала и смотрела на мои руки, не отрываясь. Прежде всего библиография. Я кое-что нашел для вас, вот. Пожалуйста. Протянул ей листки — не берет. Моя рука преглупейшим образом висит в воздухе. Неловкость. Не показывать вида, обратить в естественный, ленивый и несколько барственный жест. Особое внимание рекомендую обратить на работу Тамары Миллер, тут подчеркнуто. Она писала о цветовой символике в поэзии Блока. Блестящая статья, хотя сейчас о ней мало кто знает...
Вообще внимательнейшим образом просмотрите «Известия Таврического университета» с 20 по 22 год. Чувствую слабое натяжение бумаги. Она пытается вынуть предназначенные ей листочки из моей протянутой руки. не отпускаю. Бумага натягивается сильнее, угрожающе натягивается, вот-вот разорвется. Игра, замечательная любовная игра. Это же опосредованная форма эротического прикосновения! Посредник — бумага. Сладостный, зигзагообразный звук разрыва. Молодец, умница. Простите ради бога, простите, я не хотела... Хотела, милочка, хотела. Похоже, я тоже хочу. Ничего-ничего, я, знаете, заговорился, забыл. Да, насчет вашей идеи о борьбе магического и духоносного отношения к цвету, то, что вы называете трагической раздвоенностью в цветовидении Белого... поосторожнее формулируйте, не дразните наших носорогов. Мягче, Зина, поменьше религиозной лексики. Я знаю, вы заражены Белым. Это неизбежно: материал не должен оставлять исследователя равнодушным, но будьте осмотрительней. Мне бы не хотелось, чтобы на пути к вашей аспирантуре встало обвинение в идеализме.
Может быть, я сейчас не совсем дословно повторяю, что говорил тогда, но общий смысл... Общий смысл был в том, что я поднял лицо от бумаг и посмотрел на нее. В глаза. Я не видел ее глаз: она глядела на мои руки. Я перевел взгляд: руки как руки. Чистые, холеные, бледные до омерзения. И тут случилось странное: я даже не увидел, а ощутил, понял, что она покраснела. Лицо от щек ко лбу пошло красными пятнами. Ее лицо. Я видел его, не видя, не глядя: правильный лик Дианы-девственницы, искаженный стыдом.
Я встал и сунул руки в карманы. Подошел к ней почти вплотную, встал над ней. Видел только ошеломляющий, слабый треугольник шеи в вырезе платья — и стоял, слегка раскачиваясь.
— Едемте ко мне.
Она одно только и спросила, тихо так спросила, обреченно, что ли:
— Сейчас?
Я ничего не ответил. Вернулся к столу, аккуратно собрал бумаги, сложил в портфель, щелкнул замком. Вышел из аудитории. Она двинулась за мной как привязанная. Я обернулся:
— Свет.
Она, видимо, не поняла.
— Свет не забудьте погасить.
Ехали в такси. Я впереди, она на заднем сиденье, где-то там, в темноте. «Доцент, совращающий студенток, очень мило. До клубнички докатились. Может быть, высадить ее, извиниться?» Последние гуманитарные отговорки, шелуха. Я знал, что не высажу. В конце концов она сама хотела, не маленькая.
Дома стало легче, естественней. Никакой постели. Чай, разговор о литературе. Стихи. Она читала Мандельштама, я делал вид, что внимательно слушаю, и думал: отчего Мандельштам? В те годы это было наиболее престижное литературное явление. Мода? Дань оппозиционным настроениям? не исключено, что тогдашнее повальное увлечение поэзией Мандельштама носило вообще антилитературный характер. Я не сноб, но убежден, что те, кто декламировал тогда «Петербург, я еще не хочу умирать...», глухи были к стихам, которых никогда не любили и не понимали: им важнее другое, некий якобы эстетический поворот лагерной темы. Мандельштам сделался для них современным заместителем Некрасова — знаком превратно понятой гражданственности в поэзии. Но такой взгляд... что может быть дальше его от изначальных установок и ценностей, значимых для самого Мандельштама.
— Вам действительно нравятся эти стихи?
— Я люблю их. А вы?
— Я предпочитаю Пушкина, благо он почти то же самое, что и Мандельштам, только чище, не погребен еще под мусором наших... как бы сказать точнее?.. пристрастий? Да, пристрастий.
Мы заговорили о «Медном всаднике». Да, вы правы, до сих пор остается загадкой — для меня, по крайней мере. Мы привыкли воспринимать лишь концептуально очевидную поэзию, а «Медный всадник», если можно так выразиться, «поликонцептуален», то есть допускает возможность любой точки зрения, предусматривает любое прочтение как верное. Это ведь единственный в нашей литературе «белый текст». Он не провоцирует никакого однозначного хода в будущее и никак не оценивает прошлого. Он просто раскрыт — и для прошлого, и для будущего. Если бы наша история сложилась так, чтобы плюрализм сделался неотъемлемой частью нашего сознания, мы бы могли понять пафос «Медного всадника», а так... так он остается совершенно чуждой вещью — чужой и непонятной, даже ненужной.
— Сделать еще чаю?
Со времен Блока ночные чаепития — непременное условие интеллигентного разговора, не находите? Она рассказывала о школе, о матери-учительнице, которая тоже очень, очень любит Мандельштама. Вы знаете, в нашей семье было много репрессированных, не все вернулись, но с возвращениями возник чуть ли не культ Мандельштама. Когда мы собираемся, то дядя часто читает его стихи. И мама тоже.
Она, оказывается, читала мою монографию «Чехов и символисты» — «еще в девятом классе». Как, неужели не пропустили самые лучшие главы? Изувечили? Как вы позволили? Как они смели! Это замечательная, замечательная, умная книга! Почему они не понимают?.. Она полюбила Ибсена и Метерлинка после моей книги. И Блока. А потом Белого — после того, как прочла том переписки в «Литнаследстве». Она что-то говорила о Любови Дмитриевне, кажется, осуждала. Будь я рядом с таким человеком, я бы...
Она бы. Да, забавно.
Ее не остановить: говорила без умолку. Я слушал.
В постели мы оказались только утром, когда рассвело. Оказались, как бы продолжая застольный разговор, безо всякой символической борьбы.
— Вы устали... Зина. Полежите немножко, ложитесь.
Не снимая туфель и платья, она легла поверх одеяла. Я сел рядом. Она говорила и не могла замолкнуть. Говорила все быстрее и невнятнее. Я перестал слушать, различать слова. Ее трясло, словно бы от какого-то восторга. Я наклонился к ней, но она не могла замолчать.
И вдруг, как в плохих пьесах, зарыдав, обняла меня — обняла, на долю секунды опередив мой порыв к ней.
«Зарыдав» — вот написал это слово и не уверен, что именно оно здесь необходимо. Пытаюсь вспомнить все в точности — не слишком ли сильно сказано? Пожалуй, правильно. То, что в середине прошлого века было штампом, сейчас звучит свежо, остраненно и живо. Штампов в нашей речи мы, средние читатели, не замечаем и не чувствуем. Ослабленное языковое самосознание — не здесь ли коренится нынешнее убожество русскоязычной литературы? Важная мысль. Если будет время — вернусь к ней.
Нужно ли добавлять ко всему сказанному, что для Зины я был первым мужчиной?
Был? Мы женаты 15 лет. Филфака она так и не закончила, с того утра погрузясь целиком в заботы о моем благополучии, комфорте и успешном продвижении к вершинам филологической власти. Блестящие способности оказались погребены под легким пеплом профессорского быта. Не оттого ли в наших отношениях всегда было нечто пепельное? Тепло, припорошенное пылью.
Ставши душой моей карьеры, она — так теперь мне кажется — ненавидит меня как раз за то, что мне все удалось. Все — как она хотела. Надеялась ли она на то, что сорвусь? Подсознательно, разумеется. Может быть. Значит, когда-нибудь она отомстит. Сама сорвется или сделает попытку. Возможно, уже сделала. Скорее всего.
Друзей у нас нет. Есть арестантская команда института. Юрочка, номинальный друг дома, — этот всегда есть. Ну да, Сергей Сергеич, душа коллектива. Вечерами захаживает Д. С. Коллеги. Почти единомышленники. Почти — и здесь-то трещина.
Понедельник, 31 мая, 6 часов утра
Пишу, сидя в скверике возле нашего дома. Вeтер мешает, пытаясь перевернуть листок и — как вечное напоминание — обнаруживая чеховскую изнанку. Красноречивая демонстрация вторичности всех моих действий. Думал ли я, пируя с сокурсниками в Михайловском 20 лет назад, нет, четверть века тому... думал ли я...!
Ах, к счастью, ни о чем я тогда не думал. Oгонь горел в крови, и сумбурные монологи о нашей дружбе, будущем, общем и, конечно, светлом, когда мы, вместе — только так, вместе, не порознь! — перевернем науку, оживим, заставим дышать и двигаться, когда... Много было этих «когда», слишком много. Но застолье катилось дальше, и речи о научно-мужской дружбе сменялись стихами о любви, которые, в свою очередь, легко и естественно переходили в рискованные признания, обращенные к немолодым (по тогдашним нашим представлениям) местным соратницам по экскурсоводческому делу.
Огонь горел в крови, дамы горели от выпитой водки, и вечера, к обоюдному согласию полов, кончались углами, сосредоточенным пыхтением, шорохом с шуршанием нижнего белья и редким приглушенным вскриком, свидетельствующим о глубоком удовлетворении.
Выходных не полагалось — ни в работе, ни в застолье, ни в любви. Через месяц мой неокрепший юношеский организм взбунтовался. Это был первый и единственный раз, когда я сорвался, сошел с рельсов. Случилась пьяная истерика с битьем стаканов.
Кажется, я кричал, что жизнь погублена, что мне уже 21, а я нуль. И ничего не будет, впору вешаться, топиться, пусть все катится к чертовой матери — и этот кучерявый бес Пушкин тоже, с его бабами и нянями. Подозреваю, что я не на шутку порывался кинуться в речку. Подозреваю, но точно сказать не могу: помню происходящее смутно, отрывочно. Да и прошла уже четверть века.
Отчетливо помню только, что все кончилось блужданием женской утешительной руки по моему сотрясаемому телу. Рука на лбу, на груди, на животе, ниже — на члене.
И — ничего. Бантик.
Эта штука впервые отказалась действовать, не сработала.
Ясно помню свою растерянность: как же так? Рабле про этакое говаривал: служит только мочепроводом, бедняга, — что, конечно, было при моем тогдашнем состоянии тоже небесполезным, если принять во внимание количество выпитого накануне. Но — малоутешительным, если исходить из общепринятых представлений о мужском достоинстве.
До сих пор в моих ушах стоит слово, которое тогда то ли произнес, то ли проговорил мысленно, а показалось, что оно звучит, как удар бутылкой, разбивая вдребезги окрестную тишину:
ВСЁ. Пиз-дец.
Более омерзительного утра я не знал ни до, ни после. Кроме вчерашнего, может быть. Совершенное физическое и умственное оскудение. Слабость. Стыд.
Хуже всего стыд и отвращение к себе. Ненависть, я бы даже сказал. До сих пор поражаюсь, до чего в таких случаях женщина может быть чутка и добра. Сейчас я не вспомнил бы лица своей утешительницы и наверняка не узнал бы ее. Но на всю жизнь остался тошнотворно теплый, влажно-молочный запах ее тела, перебиваемый бисерными россыпями пота. Иногда похожий запах исходит от Зины. Вероятно, нитью такого запаха намертво привязан к матери новорожденный ребенок.
Не помню своей матери. Мне и четырех месяцев не было, когда она оставила нас с отцом. Бежала. Бежала в марте 37-го, потому что узнала: отцу грозит арест, на него есть показания. Ее брат служил на Лубянке. Утром она вышла в молочную кухню — и не вернулась. Не понимаю, почему она оставила меня — могла ведь забрать. Впрочем, сейчас трудно представить силу страха, владевшего этими людьми. Думаю, боялась меня как вещественного доказательства своей связи с врагом народа. Или атрофирована была в ней та животная связь, которая... Да ведь и у зверей в неволе инстинкты извращены, но срабатывают.
Отец, на мое счастье, уцелел. В противном случае не миновать бы мне детдома, забвения всех родовых корней, жалкого голодного детства, хищной одержимости в погоне за жизненными благами. На первый взгляд, они хорошие товарищи, отзывчивые и все такое. Но когда вглядишься — в каждом из них есть та изначальная обделенность, какой-то душевный суходер, который заставляет их землю носом рыть, лишь бы вырвать у жизни, выклянчить, выцыганить причитающееся по естественному праву.
Как я уже писал, отца спасла фамилия. Мать погубило предательство. Ее брата-чекиста арестовали спустя неделю после ее бегства. Она бежала из нашего дома к брату, она жила у него — я узнал об этом после 54 года, когда отец принес и показал мне справку о ее посмертной реабилитации. Жила в дядиной квартире, когда за ним пришли. Ее тоже взяли. Глупо, нелепо взяли — в ордере не было ее фамилии. Но она бросилась протестовать, кричать, мешать обыску, рвалась к телефону, чтобы позвонить Гамарнику, который когда-то, до замужества, был в нее влюблен. Так рассказывал отец.
Он заговорил о ней впервые в 54 году. До этого времени я знал только, что моя мама умерла. Умерла молодой. Отчего? Болела. Тяжело болела. И всё. У нас не было ее фотографии. Теперь я догадываюсь, как она выглядела. Над письменным столом групповое фото. Сидят две смеющиеся женщины — прически делают их похожими, и платья одинаковые. За ними стоят двое военных, один пытается улыбнуться, но улыбка вышла вымученной, кривоватой — это мой отец. Рядом суровый человек, бритый наголо, с ромбиком в петлице, — это мой дядя. Родной брат матери.
Впервые взглянув на фотографию, я сразу же узнал мою мать: вот она, слева, та, что красивее, как странно, да, я помню ее, хотя и не должен по логике вещей.
— Это... мама?
— Нет, это твоя тетя, она сейчас в Кисловодске, главный врач санатория.
Вот и все, что я знаю о своей матери.
Меня воспитывали деревенские девушки, направленные к отцу через военкомат. Они часто менялись, видно, чем-то не устраивали отца, пока не нашлась баба Люба, что-то вроде моей Арины Родионовны.
Баба Люба озабочена была не только моим телесным здоровьем, но и душевным спасением. В Куйбышеве она тайком от отца окрестила меня и по воскресеньям водила в церковь. Отец не жил дома месяцами — шла война, и мы каждое воскресенье ходили причащаться к утренней. Я уже учился во втором классе и боялся, что в пионеры меня не примут, раз я бываю в церкви. Подчеркиваю: шла война.
Я заметил, что у людей моего поколения при слове «война» возникают устойчивые ассоциации с очередями в булочные, землистые хмурые лица, унылая гармошка из-за госпитальной ограды. А у меня — теплая, уютная полутемная служба, свечи, мощный рык дьякона — откуда же у него происходит голос? сам щупленький, сморщенный старичок — и каменное эхо: «По-о-беду над со-противныя-а да-а-руя...» Вот что такое для меня война.
Не получи я нетривиального для наших дней тепличного воспитания в детстве — был бы, может, физически крепче, не свалила бы меня, как тогда, в Михайловском, месячная гульба. Господи, до сих пор содрогаюсь: как было мерзко!
Но yтeшитeльницa моя ни словом, ни жестом не обнаружила память вчерашнего. Ни намека, ни даже показного сочувствия. Обращалась как с ребенком. Отобрала стакан с остатками водки на дне — мы его традиционно оставляли с вечера на опохмелку.
— Тебе сейчас не надо. Выпей лучше меду, это поможет.
Она протянула двухсотграммовую банку, полную.
— Выпей сколько сможешь.
Я начал пить с отвращением, подавляя тошноту, и не заметил, как всю банку опустошил. Что-то и в самом деле произошло. Не то чтобы жить захотелось, но о самоубийстве думать перестал.
— Откуда мед?
— Здешний, из Егорихина. Сходи туда завтра, купи литра два. Мед у них дешевый. Ты очень вымотался. Тебе нельзя пить. Пока не придешь в норму — нельзя. Только мед — по стакану в день, хоть несколько дней подряд, — и все будет хорошо. Мы опаздываем, милый, собирайся.
К полудню я умирал над могилой поэта в Святогорском монастыре.
Товарищи. Вы пришли... (неодолимый приступ тошноты) ...пришли к месту, священному для всякого русского. Это наша национальная святыня... (только не здесь!) ...обнажим же головы перед светлой памятью поэта и вспомним... (не здесь!) ...его бессмертные строки... (...какие строки? только б на памятник... на памятник только не блевануть!).
Немецкие захватчики... (кажется, проехало) ...они осквернили...
Меня перебивает парень в кепке, замасленной клетчатой рубашке и широченных штанах в полоску:
— А строки-то какие?
Сволочь. Сука. Всё, сейчас прорвет. Из последних сил:
— Извини-те. Экс-курсия закончена. Сбор у столовой через час. Одну минуточку. Я сейчас.
Меня рвало желчью. Если публика, окружавшая пирамидку национальной святыни, и не видела, что я делаю, — то не слышать не могла при всем равнодушии к окружающему: меня рвало громоподобно. Месяц вольной жизни исторгался из меня державинским водопадом. Алмазна сыплется гора. Мурло татарское, пидарас, бурдюк! В промежутке между извержениями я внезапно вспомнил надлежащие бессмертные строки:
«Душа в бессмертной лире
Мой прах переживет и тленья убежит...»
Сочетание «праха» с «тлением» подействовало как новая порция рвотного. Господи! Когда это кончится?
Когда кончилось, моей группы у могилы уже не было. Рванули жрать в столовую. При мысли о столовской жратве началось опять, в открытую, прямо над священным для каждого советского человека прахом.
Мед. Один мед мог бы спасти меня, она права. Больше всего на свете захотелось меда.
Час спустя я был в Егорихине.
Послеобеденная деревня как вымерла. Стучусь в один дом, в другой — никого. В самом конце улицы (единственной в Егорихине), у последнего дома, — неподвижная человеческая фигура. Подхожу: сидит на приступочке у крыльца бабка, не шевелится.
— Здравствуйте.
Меня учили: в деревне всегда нужно здороваться, даже с незнакомыми, иначе обидишь. Опыт фольклорной практики.
— Здравствуйте.
Молчание. Не слышит. Совсем глухая, наверное. Кричу, наклонясь к ней:
— Здравствуйте, бабушка! Не подскажете, где здесь меду можно купить?
— Ты что, не русский, что ли?
— Почему?
Ничего умнее ответить не придумал.
— А чего кричишь, как нерусский? И выговор не наш.
— Из Ленинграда я. Студент. Ищу, где меду бы купить.
— Студент? Из района, поди, приехал? Дак нету никого, ушли на барщину...
Старуха бубнит, не глядя на меня, словно разговаривает сама с собой:
— ...бригадир поутру пришли, всех, грит, в поле гнать велено. Уборочна у них. Ходит по домам, ругается, грит, опять шиш на трудодень выпишут.
Слушаю, а к горлу подступает тошнота. Еле выдавливаю:
— Не из района я... Из Ленинграда. Меду бы мне купить... Студент я.
— Студент? А здесь чего надо?
Чуть не плачу. Поворачиваюсь, чтобы уйти. Колода трухлявая.
— Постой ты, постой... Меду, гришь? Дак у меня ульев нету. Нету ульев. Были до войны, а теперь не держу. У меня порося есть. Ульи у Лариных, те за Гремиными живут, во-он там. У Лариных мед хороший.
У меня перед глазами фиолетовые круги, все плывет. Пошатывает. Чушь какая-то. Сплошная опера — Ларины, Гремины... Соображаю туго, мучительно, с трудом, но тут что-то уж больно знакомое. Поворачиваюсь к ней:
— А ваша как фамилия, бабушка?
— Тебе зачем-то фамилий мое? Приехал из района — иди, иди себе, милый, проверяй в бригаду, они в поле, а я стара, свое оттаскала.
— Да не из района я, Господи!
Услышав «господи», бабка успокаивается. Даже голос меняется — был с подвизгом, с фальцетинкой, а сделался чуть не бархатный, мягкий:
— Сразу бы и сказал... Рылееевы мы. Семь лет как Рылеевы. Раньше были Егоровы, вся деревня Егоровы были. А теперь мы Рылеевы.
Так похмельные поиски меда открыли мне одну из ненаписанных, но замечательных страниц отечественной пушкинианы.
В 1949 году праздновалось пушкинское 150-летие. В Егорихино приехал представитель райисполкома. Колхозников собрали в бывшей церкви и публично роздали новые фамилии, по списку, который был составлен каким-то контуженым местным учителем литературы и утвержден в псковском обкоме.
— Хватит нам жить по-старому! — надрывался с полупроваленной солеи председатель, — черт с вами, с егорихинскими, ногу сломит. Будут у вас теперь, товарищи, культурные пушкинские фамилии. Разные. Красивые.
И по сей день обитают, наверное, в Егорихине Вяземские рядом с Онегиными, Бестужевы бок о бок с Волконскими и Гриневыми. Есть и свои Пугачевы, есть даже Кюхельбекер один — пострадавший подростком в войну полуидиот-пастух. Кухлебекер — самая подходящая для него фамилия, пенсия 12 рублей, шея — как у индюка, синюшная и в пупырышках, глаза вечно красные и слезятся.
31 мая, полдень
Экая все-таки я живучая тварь. Именно тварь — иначе и не назвать. Мир было пошатнулся, но устоял. Выход. Есть выход, хотя бы и на некоторое время. Звоню в редакцию. Набирая номер, вспомнил: меду-то ведь я тогда так и не достал — а ничего, жив до сих пор, даже, можно сказать, процветаю. Процветал.
Длинные гудки. Бездельники, уже одиннадцатый час. Дармоеды. Трубку снимает Зоя Федоровна, секретарь редакции. Главный еще не... ах, извините, соединяю. Она узнаёт меня по голосу, приятно.
— Слушаю.
Пал Палыч дышит тяжело: как же, при его комплекции да на второй этаж без лифта. Еще, поди, и пиджака расстегнуть не успел. Даю ему время отдышаться: май необычайно жаркий, не находите, такого, пожалуй, не припомню. Пал Палыч согласен. Он, видите ли, ждет меня после обеда. С готовой корректурой. Вот оно. Придется его огорчить: обнаружились разночтения с оригиналом, никак не могу. Потребуется минимум дня четыре. Да-да, это я уже слышал: режу без ножа. Выслушиваю еще раз и насчет премии: как я мог забыть, что конец месяца, горит весь полугодовой план, типография... Они вообще откажутся от нашей работы. Но, надеюсь, вы понимаете, что это научное издание? Нажимаю: научное. Любая опечатка — и позора не оберешься, как-никак три четверти тиража идет на экспорт. Было бы политической ошибкой... Пал Палыч ворчит. Ворча соглашается на три дня. Последний срок. Прощается.
Итак, гражданская казнь отложена на трое суток.
Превосходно. Следующий ход. Звоню Боре. Борис Александрович мэнээс из моего сектора: «Голубчик, тут такое дело... щекотливое. Вы не могли бы заехать ко мне? Сейчас. Жду». Думаю, что мой бархатный тон насторожил его.
Корректуру по издательской машинописи вычитает он. Прежде я никому не доверял даже этой безделицы. Но сейчас спокоен, зная Борину немецкую пунктуальность. Что же касается сверки с чеховским рукописным автографом... дудки! Эта часть работы уже проделана мною. Лично. Якобы проделана. Впервые халтурю, но другого пути не вижу. И никаких угрызений совести. Вот чем, наверное, мы отличаемся от интеллигентов прошлого века.
Зина ушла на базар. Когда я, проснувшись, вышел на кухню, меня поразила ее спина. Зина сидела на краешке крохотной кухонной табуретки, спиной к двери, как-то неудобно, скрутясь винтом. Она не слышала, как я вошел. Смотрела в окно, а мне виден был серый угол ее лица.
Нет, она слышала, что я вошел. Сказала не оборачиваясь, тусклым голосом: «Завтрак на плите. Кофе остыл. Подогрей сам. Мне нужно на рынок». Поднялась, пошла к двери, машинальным движением сняла с крюка продуктовую сумку — разбитая, постаревшая, серая, не взглянув на меня. Входную дверь не захлопнула — по рассеянности. Я видел из кухни, как она пересекла лестничную площадку, ссутулясь, подошла к лифту. Ее спина на фоне металлической сетки. Шахта лифта.
Боже, как грустно, как все безнадежно!
Пришла кабина, и створки за нею сомкнулись. Ухнуло вниз. У меня есть время.
Узел. Туго затянутый узел моей жизни. Петля. Попытаемся разрубить. Попытка не пытка, Лаврентий Палыч. Хватит об этом. У меня есть время. Боря приедет через час. Зина вернется часа через полтора. Отлично.
Достаю рукопись скучной истории с моей родословной. Теперь я знаю, что с ней делать.
Недели две назад пришла в институт заявка из отдела пропаганды: необходим проверенный филолог-русист, не ниже доктора наук, для долгосрочной командировки в Кабул. Как минимум на три года. Двойной оклад, соответствующие льготы, полные штаны прочих прелестей. Естественно, до сих пор желающих не нашлось: дело все же как бы добровольное. Мы с Сергей Сергеичем уговаривали институтского шута профессора Теткина, он на Некрасове всю жизнь сидит, — да, говорит, конечно, как же... С женой только вот надо посоветоваться. А назавтра справочку тащит из академической поликлиники — сердечная недостаточность, категорически запрещена перемена климата, дескать, рад бы, но врачи. Дурак-дураком, а свое туго понимает.
Сергей Сергеич попробовал было предложить Инквизиторову — куда там: ученый секретарь он и есть ученый секретарь, его с кресла не спихнешь никаким Кабулом.
Я вспомнил про Петра Карпыча, тот бывалый смершевец, тому не привыкать. Крепкий мужчина, даже завидую. Из своего сектора не только всех жидов, но и полужидков вывел подчистую, полная военизация: у него поголовно к девяти являются как миленькие. Все без исключений. Советский сектор должен быть образцовым. Закрываю глаза и слышу его бабий голос: «Что от нас требуется, товарищи... на современном этапе? Дис-цип-лин-ка. Мы не можем позволить роскошь переводить народные деньги на бездельников и лодырей. Мы на фронте, товарищи. На фронте идеологической борьбы».
Кабул, конечно, не фронт. Петр Карпыч обиделся, что ему предложили, такого я не ожидал, что он оскорбится. Он здесь нужен. Позарез. Нельзя без него. Когда идеологическая борьба обостряется и внутри страны... Обострилась настолько, что... Ну, ясно.
Я заикнулся насчет Юрочки, но Сергей Сергеич только рукой махнул: дохлый номер. Как можно было запамятовать: у Юрочки клуб сорокалетних писателей, важное политико-воспитательное дело.
Мне даже и не предлагали. Какой там Кабул, если на моем секторе пол академического темплана висит! Уеду я — кто, спрашивается, будет осуществлять руководство ценнейшим научным изданием — ПССПЧ, или «пососи пэчэ», как мы в дружеском кругу именуем Полное собрание сочинений и писем А. П. Чехова? Вышло 17 томов, осталось столько же. Позади годы титанического самоотверженного творческого труда целого коллектива, впереди — годы и годы того же самого.
До чего же их всех ненавижу! Всех. И милейшего Сергей Сергеича, закадычного своего собутыльника. И Юрочку, непременного партнера по сауне, по лыжам, по судьбам. И Зину. Хорошо все-таки, что она ушла куда-то. Легко без нее. Легче, чем с нею.
Вот министерская мысль, посетившая меня давешней ночью, в миг засыпания: отчего бы не уехать куда-нибудь к чертовой бабушке. В Кабул, допустим. Добровольцем. Одному, без Зины. Ей ни к чему. Надеюсь, что меня там убьют. Лучше, если убьют зверски — по заслугам, за дело. Скажем, за насильственное вторжение русской культуры в чуждый ей мир. Упоительно представить себя в роли жертвы, под личиной страдальца — предпочтительней обрыдшей мне маски мелкого начальства. По крайней мере, умирая, буду знать, за что гибну, — услышу, может быть, за спиной железную, неумолимую поступь отечественной гуманизированной словесности. Пусть катятся на юг, к Индийскому океану, крутоголовые легионы толстовских периодов, пусть прогрохочет над Гератом небесная артиллерия Тютчева, пусть зажжется в выжженном небе пустыни, в самом сердце Азии ослепительная точка пушкинского ума — ярче тысячи солнц. Красота, дух захватывает! А ведь и правда: в полную силу слово живет лишь там, где проходит последний край жизни, на границе между живым и мертвым. Например, в провинции Валх, так кажется? Жаль, об Афганистане знаю только из Киплинга. Почти ничего. Но это поправимо — все еще впереди. Как бы то ни было, кому-то надо же нести бремя белых!
Сила слова: стоило мне подумать о «бремени белых», как почувствовал в себе... как бы выразиться точнее... личность. Человека. Человека в горьковском смысле, из «На дне». Самое место. Но ежели без пафоса, если по-деловому — отчего ж Кабул не выход?
Кроме своих цепей, терять нечего, решайся. Я решил. Сегодня же отвожу испакощенную «Скучную историю» в хранилище, это первое. Маловероятно, что кто-нибудь затребует рукопись в ближайшие полгода. А дальше... Дальше или меня уже не будет в живых, или... пусть они попробуют тронуть меня, когда я пересеку границу за Термезом. Итак, второе.
Придвигаю телефон.
— Сергей Сергеич? Здравствуй, дорогой...
Убедить С. С. труда не составило. Он посоветуется с начальством. Перезвонит через полчаса. Немедленно, как что-то прояснится. Остается ждать.
Жду. Механизм запущен. Скушно. Вот уж, действительно, скушная история. Возвращаюсь к рукописи. Чехов: эпизод с краешком любовного письма, прославленное «Я вас ЛЮ...»; оборотная сторона письма — моя:
«Дед мой, генерал-лейтенант от инфантерии Николай Николаевич Сукин, известен был предельной солдатской прямотой в амурных делах, буквально и неукоснительно следуя евангельскому „да-да, нет-нет, а что прочее — то от лукавого“ . Во дни славного Хивинского похода, будучи еще юнкером, он впервые вкусил прелесть пряного восточного эроса, но, однако, остался недоволен тою легкостью и искушенностью, с какой местные девки уступали его натиску.
Он прожил романтиком и максималистом до конца дней, верил в великую силу страсти и по мере старения все более укоренялся в мысли, что армейская молодежь безвозвратно утрачивает навык должного обращения с женским полом.
Незадолго до позорной смерти своей, уже состоя в сомнительной и последней тайной связи с роковой полячкою, дед мой совершенно искренне изумился, когда адъютант, которому он выговаривал за какую-то небрежность в одежде и неподобающе рассеянный вид, вдруг залепетал что-то насчет „упоительнейшей ночи“ накануне: „...чистый огонь, ваше высокопревосходительство, аж до печенок берет, ей-богу...“»
Дедушка это выслушал, глубоко задумался и полувопросительно-полунедоверчиво произнес: «Так что же, голубчик, выходит... у вас еще ебутся?» Фраза, впоследствии ставшая классической. Но почему отец мой прочно связывал ее именно с личностью деда, не раз возвращаясь к общеизвестному анекдоту, когда речь заходила о наших родовых корнях?
Простейшее объяснение — эдипов комплекс — не устраивал меня, хотя подозреваю, что отец и вправду жизнь свою строил на отталкивании от прошлого, стремясь навсегда отложиться от семейного древа. Листок, дескать, оторвался от ветки родимой. Если бы так! не удалось.
Похоже, и мне не удастся. Мы обречены на существование в непрерывном ряду. Впрочем, у нас с Зиной детей нет. Это хорошо, это обнадеживает. Сладостное чувство родового тупика. Дольче.
Ну-ка, кто из будущих офицеров, чиновников или доцентов осмелится назвать мое имя в ряду своих предков?!
В кровавом лесу отечественной истории предпочтительней стоять сухим деревом. Честней. Дольче.
Хотя... Хотя я и не прочь, чтобы у меня родился сын, пусть даже от Зины. И пусть он с отличием окончит школу, а затем — Императорское ленинградское высшее военно-морское училище имени... не знаю, к его совершеннолетию вполне могут и переименовать, ну, скажем, имени б. (барона) Врангеля.
Пусть он прослужит лучшие свои годы лейтенантом на ядерной субмарине подо льдами Северного полюса или подле берегов Эфиопии, рядом с теми сердцу памятными холмами, где, по слову Гумилева, «белый флаг поднялся над Харраром...». А вот это — уже его игра — игра в понимание, в понимателя и в понимаемое. Для меня, например, оскорбительным было бы чувствовать, что я очередной объект Юрочкиного понимания. И не только оскорбительным, но и опасным. Юрочкино понимание убийственно для того, что он хочет понять. Если он хоть что-то понял, значит, перед нами такая пошлость, которая не то что понимания, но даже беглого взгляда недостойна.
Итак, Юрочкин сын, экстрасенс и буддист, пользуется поддержкой и пониманием отца. Его имя-отчество — Владлен Юрьевич — заставляет меня вспомнить полусумасшедшего московского поэта Валю Сидорова, который убеждал одного литературоведа, что Ленин-де все свои идеи усвоил от гималайских пандитов, от неких тантрийских учителей и что в тотальной индуизации — единственная надежда славянства. Нелепо выглядел бы буддист Владлен Юрьевич в черной униформе флотского офицера!
У меня детей нет, но — шутка ли! — офицеры и воеводы в десятках поколений. И я сам, как ни абсурдно, по родовой инерции продолжаю мыслить и оценивать окружающее в категориях чести и долга — так уж причудливо и помимо воли отпечатлелось во мне пятисотлетнее активное бытие моих предков, их соучастие в родной истории.
История России, стало быть, моя кровная история. Что перед тысячей какие-то 60–70 лет! Нынешний способ правления — явно временный. Они пришли и уйдут. Отлив уже начался — и увлекает нас, тех, кто на поверхности, не отличая меня от Юрочки и Юрочкиного дитяти, щепу, мелкий сор, черные гирлянды гнилой тины.
Сейчас я бы хотел уйти на дно. Я на дне, я печальный обломок. Отяжелеть и кануть — и бог со мной. Но нельзя. Что угодно — да вот этого как раз и нельзя, словно родовой шлейф сообщает моему социальному телу (sic!) некую непотопляемость, будто я изначально был привит от общественного самоубийства.
Думаю, что мой гипотетический сын слагал бы такие, примерно, вирши:
Сколько ратного восторга в нашем любованьи страха: пред полковником высоким раздувается рубаха!
Подобно деду, отец мой благополучно миновал полковничий рубеж и вышел в отставку, имея чин генерал-лейтенанта. Он умирал тяжело и медленно. Целый день в его кабинете играло и говорило радио. С шести утра до полуночи — марши, целинные песни, сводки с полей и строек. Каждый день в течение целого года. На кожаный диван положили древнюю перину, она постоянно сползала, так что нижний край простыни все время оказывался на полу. Я обычно сидел в изголовье, держа на коленях чашку с отваром медвежьих ушек. Его голос доносился обрывками сквозь хоровое пение и духовую музыку. То, что он говорил, не имело тогда никакого значения; я со страхом и замиранием прислушивался к голосовым модуляциям — к тому, как меняется сама мелодика его речи. Голос его звучал все глуше, удлинялись пустоты между словами, обнажалось прерывистое свистящее дыхание.
Он говорил, обращаясь именно ко мне, будучи в ясном сознании. Это было завещание, но завещание, растянувшееся на месяцы и месяцы физической муки.
Он обращался ко мне, видя, что я совершенно не улавливаю смысла слов, произносимых им, а я цеплялся за каждую ясно и отчетливо артикулированную фразу, надеясь на внезапный, чудесный перелом болезни, — но речь его уходила, утекала, бледнела. Оставался один мычащий тягостный звук, монотонная гаснущая струна жизни.
— Чем, ну чем тебе помочь?
Стыдно теперь вспомнить, что я обращался к отцу с этим вопросом каждый раз, как начинался приступ. Чем помочь? Ясно чем.
Морфий. Пантопон, снова морфий — двойная, тройная доза. Где предел боли?
Выдвигаю нижний левый ящик письменного стола. Где-то там, на дне, — плоская картонная коробочка с уцелевшими ампулами — с ампулами двадцатипятилетней давности. Тогда не составляло труда достать любой наркотик. После смерти отца я находил и пустые, и запаянные ампулы всюду: за диваном, на кухонном столе, в бумагах, среди книг. Мог бы и попробовать — в голову даже не пришло. Еще одна упущенная возможность. Сколько их...
Оказалось: я все-таки услышал от отца многое из того, что он хотел сказать.
Услышал и запомнил. Со временем вспоминается все новое: да, об этом он говорил. Об этом тоже. Память с замедлением проявляет контуры изображения, бывшего первоначально сплошным белым пятном. «Они пришли и уйдут...» — его слова. Впрочем, отец выразился определенней и жестче: «Коммунисты пришли и уйдут... но. Женя, ты не имеешь права уходить на дно, в темную доисторическую массу. Запомни: ты живешь в истории, и она не только твоя история — она история твоего рода. Было бы предательством кануть в безвестность. Здесь единственная реальность — политическая власть. В здешней истории остаются имена лишь тех, кто связан с политической властью. С властью настоящей, нынешней или с будущей, возможной. Когда у тебя родится сын (а мой отец не сомневался, что сын у меня родится) — воспитай его так, чтобы он усвоил взгляды, противоположные твоим. Он должен быть готов к новому обороту истории, к новому виражу — на случай, если ты сам... если ты не сможешь перестроиться... — Приспособиться, что ли? Отец не любил слова «приспособление». — Если ты не сможешь перестроиться. Пусть тогда твой сын, пусть он будет среди тех, кто правит этой страной. Не ради себя — ради нас с тобой, ради наших предков. Почему, ты спросишь?»
Я ничего не хотел спрашивать, я видел только, что он устал говорить. Надо его как-то успокоить. То, о чем он говорил, совершенно не интересовало меня.
— Папа, я ничего не спрошу. Ни о чем. Потому что тебе пора спать.
Радио играло и пело государственный гимн. В ту полночь старые слова гимна звучали в последний раз.
— Почему?
Отец не находил нужных слов. Огромное тяжкое дыхание, с присвистом. Я решил, что морфий начал действовать. Отыграли гимн, и оглушительно тикал будильник в соседней комнате. Впереди, может быть, несколько часов тишины. Задремал.
До сих пор не могу со всей определенностью сказать: снились ли мне слова отца, или же он действительно говорил тогда то, что я сейчас вспоминаю, и то, что в ту ночь я не слышал, вернее, слышал сквозь сон, улавливая лишь мерцание смыслов, — но где-то слишком далеко от меня, словно бы в иной физической среде, отличной от материала, из которого сооружено мое тело.
— Почему... Да потому, что никто, кроме нас, в этой стране... никто, Женя, не знает, не знает, что такое свобода. Только мы. Только свободный... человек... имеет право решать судьбы других... людей. Двести лет мы были единственным свободным сословием в этой стране, и мы были костяк, скелет российской государственности.
Когда сейчас вспоминаю эти слова, мне кажется, что именно на слове «скелет» я очнулся и посмотрел на отца.
Он так похудел, что и в самом деле сделался как скелет. Выперли и заострились скулы, стал рельефным, голым череп. Я давно уже заметил, когда переносил его с дивана на кушетку, чтобы перестелить постель, — заметил, что он ничего не весит, легок, как семилетний ребенок.
— Женя...
— Да? — Я думал, что он меня попросит о чем-нибудь, но он лишь хотел удостовериться, что я не сплю.
— ... не ради себя ты должен найти место... наверху. И твой сын тоже. В любом случае. Что бы здесь ни произошло, в любом случае не ради себя — ради этой страны. Мы рождены и воспитаны свободными — и мы единственная сила, сдерживающая хаос, дух всеобщего разрушения и ненависти. Дух самоубийства — национального и всечеловеческого. Понимаешь?..
Тогда я не понимал, но теперь, кажется, начинаю понимать.
— ...он от нигилизма, а нигилизм есть следствие всеобщего рабства. Я видел революцию.
Да, он видел революцию, о чем свидетельствовали еженедельные звонки из Музея истории города: как ваш отец? не сможет ли он...? Жаль, мы так рассчитывали...
— ...видел. Участвовал. В ней не было ничего блоковского, ничего свободного или, если хочешь, стихийного. Представь себе картину всеобщего душевного обеднения, одичания. Все вдруг упростилось. Сразу. Это самое страшное. На моих глазах люди чуткие, умные, образованные превращались в скотов, жавшихся друг к другу только для того, чтобы... Чтобы ощутить немного животного тепла. В скотов, которые могли говорить только о еде и дровах. Часами. Эти разговоры зимы восемнадцатого года, они всё решили. Ты знаешь, я не примкнул к Белому движению лишь потому, что их вожди, исключая, может быть, несчастного барона (отец имел в виду Врангеля), никак не могли взять в толк, что человеческие отношения внезапно упростились. Стали элементарными, простыми. Чем проще, тем меньше свободы. О какой свободе могла идти вообще речь? Разве что о внутренней. А кто на нее способен — много ли таких? Недавно перечитал Шульгина «Двадцатый год» — там всё точно, там честно: у белых ничего, ничего ведь не осталось, кроме чувства обреченности и бессилия. Лучшие из них действовали от сознания этой обреченности, как действует самоубийца, руководствуясь стоической иллюзией, что человек — хозяин собственной жизни и смерти. Нет. Свобода не в выборе между жизнью и смертью...
Свобода — это отсутствие выбора, это знание, что действуешь единственно возможным и эффективным образом. Это власть над жизнью и смертью, это господство. Шульгины и Деникины стыдились своего господства, не могли решиться на него: их монархизм с падением монархии потерял всякий смысл, оказался еще более беспочвенным, нежели социалистические идеи. Господства и власти не боялся Троцкий, Ленин — тоже: они пришли как власть имущие.
Я был не один. Самые дальновидные из дворян, умнейшая и наиболее жизнеспособная часть ее офицерства... мы пошли к большевикам. Я не жалею, не жалею даже — теперь об этом можно говорить открыто, — что служил в аппарате Троцкого, в штабе Реввоенсовета республики. Ты не поверишь, но большинство моих сослуживцев перешло туда непосредственно из императорского Генштаба. Об этом сейчас предпочитают забыть. Но рано или поздно... Начался процесс. Женя. Процесс возвращения к прошлому. Только начался. Ты знаешь о закрытом письме ЦК, не сомневаюсь, что скоро они реабилитируют Троцкого. Началась новая волна, новый виток истории. Ты должен встретить его подготовленным. Жаль, что ты гуманитар: это наиболее опасная и болезненная область; твои коллеги... они всегда тяготели к либерализму — специфика занятий, но... Но прежде всего — инстинкт. Инстинктивное тяготение к живому. К тому, что выживет и победит. Сознательно, умственно не определишь: тобою должно руководить чувство.
Инстинкт привел меня в Архангельское, в ставку Троцкого и Вацетиса. Инстинкт свободного человека. Умеющего подчиняться — и потому способного подчинять. Одно без другого невозможно. Одной энергии мало. Вожди революции умели подчинять, но им не хватало умения подчиняться. В одно поколение рабской психологии не изжить, нужно по крайней мере три. Хотя бы три поколения. Отец отца, отец сына и сын. Женщины не в счет. Хотя бы три непоротых поколения мужчин — и все пойдет по-другому. Свобода. А свобода, Женя, это прежде всего живучесть. Способность выжить. Способность выжить — вот что отличает нас, дворян. Чем мы отличаемся от прочих. Выжить не ради себя...»
Отец не верил в смерть. Он говорил: будет встреча.
За день до смерти боли прекратились, он уже ничего не чувствовал. Отказался от укола:
— Не надо. Я сам.
— Что «сам»?
И он уснул сам, не прибегая к морфию, а я даже не заметил этого, забывшись в кресле, в изголовье у него. Последнюю неделю я спал не больше двух часов в сутки, да и то не раздеваясь, сидя рядом с его постелью.
Когда я очнулся, то увидел, что он не спит. Смотрит на меня. Наверное, от его взгляда я и проснулся. За окном светло, часов шесть утра.
— Сейчас. Пойду выключу шприц.
Шприц кипятился в кухне в хромированной герметичной коробке.
— Нет. Хватит. Сиди. Я хорошо спал. Я видел... твоего деда.
— Деда?
— В форме. В форме генерал-лейтенанта. Старой армии. Он шел по шоссе навстречу мне. Ты не знаешь... ты там не был... около Белостока. Тогда я видел твоего деда в последний раз. Перед смертью. За неделю. Мы обнялись. Раньше он никогда не позволял себе быть нежным со мной. Он сказал: это встреча, он ждал меня. Долго... — сказал он.
— Папа, подожди. Я подогрею чай.
— Сиди. Это встреча. Ничего страшного, только не уходи сейчас, посиди немного здесь. Недолго. Три минуты.
Последние слова моего отца. Потом — кома. Всё. Номинально он считался живым еще до вечера. Полковник медслужбы, вызванный по телефону, сказал:
— Я заеду вечером, но это агония, а меня ждут в госпитале. Если это произойдет, звоните прямо в поликлинику.
Он так и не заехал.
Моя родословная. Пусть хоть что-то человеческое останется от меня. И от отца. Я не Юрочка. У меня есть родословная.
Надо бы принять душ. Иду в ванную, включаю воду. Снимаю рубашку, штаны. Ванная наполняется. У меня есть время, хотя, наверное, немного. не больше получаса. Под шум воды легко думается. Думаю о времени. не исключено, что теперь историческое время течет много медленнее, чем, скажем, в начале века. Три минуты. Да, жизнь вокруг меня меняется, но меняется мало. Еле заметно. Я не замечаю изменений, потому что старею слишком быстро, быстрее, чем изменяется порядок вещей. Оказывается, отдельный человеческий организм в большей степени подвержен переменам, нежели организм нации, народа, исторического тела, не поэтому ли мне всегда казалось и до сих пор кажется, что жизнь вокруг всегда более взрослая, чем я сам? Мне скоро пятьдесят, а я продолжаю видеть и осознавать себя подростком, как и в те дни, когда умирал отец. Со дня его смерти я дряхлею, но не становлюсь взрослее. Рифма. Рифма в прозаическом сочинении — свидетельство литературной глухоты прозаика. Как я, со своим чувством стиля, мог допустить ее? Но вымарывать не стану. Нарочно, назло ортодоксальному критику.
Юрочка? С Юрочкой то же самое. Ему около шестидесяти, а он всё Юрочка.
Ванна переполняется. Время больше не течет. В таких случаях говорят: времена исполнились. Хорошо. Что же дальше? Почему именно с Юрочкой? Она могла найти что-нибудь и получше. Боксера, каратиста, красавца с античной кафедры. А тут — смех один; лицо упыря, низкий лоб, глаза навыкате. Чудовищные, тупые, развесистые уши. Каренинские уши. Роль такая. Амплуа.
Месяц назад на парткоме разбирали заявление Юрочкиной супружницы. Умница она, инквизиторовская школа, его аспирантка в прошлом. Просит посодействовать, вернуть мужа в семью, дескать, поведение, недостойное коммуниста. Двадцать лет они жили душа в душу, делая одно дело, так нет. Завелась у Юрочки женщина, из начинающих поэтесс, семья трещит по швам. Помогите сохранить ячейку общества и моральный облик. С удовольствием помогли. Юрочке помочь всегда приятно. А теперь Зина. Прямо Казанова, а не Юрочка.
Как и Казанова, Юрочка человек из ниоткуда, из ничто. Нет у него предыстории. Нет и не будет.
Есть мамочка. Трогательная сыновняя любовь к приемной матери. Мне бы следовало написать Мамочка, ибо иначе ее у нас не зовут. Минимально возможная возрастная дистанция между нею и приемным сыном. Ах, двенадцать лет разницы, какие, право, пустяки. По сравнению, скажем, с пятнадцатью годами ее бессменного партруководства нашим институтом. И когда! В самое малиновое время — с 39-го по 54-й. Кто из нас не помнит Татьяну Федоровну, Мамочку? А ведь до сих пор, старая сексотка, до сих пор живет околоинститутскими дрязгами. Ее обязательно нужно подкармливать новыми сюжетами.
Как ни грустно, это одна из моих полуслужебных функций. Обычно по телефону. Что вы, Женечка, долго не звонили? Так уж и ничего нового? А вот Юрочка... И начинается. Полчаса светской беседы на пуантах, глядишь: через месяц появляется комиссия в отделе. Ага, думаю, докатилась Мамочкина телега. Впрочем, в последние года два-три случалось, что и не докатывала. Писать-то наверняка она писала, да уж не слушают — другие заботы. Новые песни придумала жизнь. Справедливости ради замечу; ни на меня, ни на мой сектор Мамочкиных доносов не поступало. От нас последний иудей исчез лет восемь назад, теперь с этим чисто. Правда, появились славенороссы — язычествующие и православствующие. Публика малосимпатичная, но пока невредная. Пока силы копят.
У Юрочки кругозор, естественно, пошире Мамочкиного. Он почти интернационалист. В духе времени.
Так. Я одет, свежевыбрит, готов к принятию важных решений, не без удовольствия наблюдаю собственную физиономию в зеркале, что висит над раковиной. Мягкий барственный овал лица. Хозяин жизни. Почему лица хозяев жизни в наши дни приобретают несколько бабье выражение? Потому ли, что власть — существительное женского рода? Ну что ж, тогда приступим, Евгения Владимировна, кисанька, к заключительной части нашей жизненной драмы. К последнему акту. Третий звонок. Звонок. Снимаю трубку, будучи совершенно уверен, что услышу баритональные модуляции Сергей Сергеича. Виолончельную сонату моей судьбы.
— Алло? Я слушаю.
Мне звонят явно из автомата. Отчетливо различим грохот трамвая на повороте, какие-то внешние шумы.
Но говорить не хотят.
— Вас не слышно. Перезвоните.
— Это я.
Зина, ее голос. Она опередила меня. Сейчас скажет всё. Нельзя давать ей такую возможность. Не то чтобы я хотел сохранить прежнюю близость — но хотя бы остаться хозяином положения. Решать должен я, а не она.
— Вас не слышно. Позвоните еще раз из другого автомата. Вас не слышу.
Вешаю трубку. Бежать из дома. Бежать, пока она ищет двушку, набирает номер, пока переходит от одного телефона к другому. Звонок. За дверью нашей квартиры надрывается телефон. Пускай. Я жду лифта, не выдерживаю и бегу вниз по лестнице. В свои сорок семь. Как мальчишка. Дожили.
Среда, 2 июня, 3 часа ночи
Пишу, примостясь на кухне чужой квартиры. Громко сказано. На кухоньке в чужой квартирке — так точнее. Приучен к точности. Даже в безумии остаюсь пунктуален. Вчера, убегая из дому, торопливо сунул в портфель первое, что попалось под руку. Рукопись «Скучной истории». Теперь мы с Антон Палычем как сиамские близнецы.
Но зато мне легко. Полупрозрачная пленка существования прорвалась. Хозяйка квартирки спит, как давеча спала Зина. Спит утомленная, но, полагаю, довольная. Вот он, мой тулон, мой кабул. Мой путь в Дамаск. Нет ни прошлого, ни будущего. Легко ли тебе, Евгений, переть против рожна? Тяжко, батюшка, ох как тяжко...
Выработанный с годами автоматизм движений. Прежде чем выбежать из подъезда, я подошел к почтовому ящику, отпер его, вытащил и сунул в портфель целую охапку газет, два больших редакционных конверта, журнал «Литературная учеба» и письмо. Письмо выскользнуло, спланировало на пол. Нагнулся: из Союза писателей.
На какое-то время я совершенно потерял себя. Часа через полтора нашел, обнаружил, что стою на середине Литейного моста и смотрю вниз. Голова кружилась. В руках бумажка, конверт. Портфель, где портфель? — первая мысль. Мирно покоился у ног, прислоненный к перилам. Отлегло.
Первые дни июня в Ленинграде всегда ветреные. Посмотрел вверх. Облака. Как флот в трехъярусном полете. Осторожно. Пастернак — шаг на пути к Зине. Назад.
Что за письмо? Собрание у них, что ли? Хотел выбросить, но — сила привычки — аккуратно надорвал конверт слева. Приглашение на вечер подопечных Юрочкиных писателей. Сегодня. Как всегда, в семь. Разжал пальцы. Вот так. Сволочь.
Почему я все же оказался на этом вечере? Из одного ли только злорадного любопытства, вызванного предчувствием Юрочкиного конфуза? Я гибну, я тону, да ведь и он не пробковый. Должен же и он сломаться на чем-то!
Как и большинство моих коллег, к современной словесности я отношусь не то что с презрением, но с такой же брезгливо-высокомерной настороженностью, с тем же чувством дистанции, какая ощущалась в обращении моих предков с однодворцами-приживалами, когда те загащивались в Сукине месяцами, оправдывая свое нахлебничество некими якобы родственными узами.
Не вижу ничего общего между блистательной русской классикой и нынешней убогой словесной продукцией. Разговоры о преемственности и высоких традициях для меня всего лишь минимальная плата за право заниматься тем, что я люблю. Так я оправдываю положенное мне жалованье. В остальном же остаюсь совершенно свободен, не в пример теперешним беллетристам, не говоря уж о поэтах.
На вечере преобладали поэты. Но сначала о публике. Зина говорит... ах нет, ее зовут Катя, а не Зина. Так вот. Катя...
...Здесь обрывается, вместе с чеховским текстом, рукопись, принадлежавшая перу нашего современника. Что с ним произойдет дальше? Как сложится его судьба, выберется ли он снова на дорогу широкую и ясную или же окончательно канет где-то на дне водоема нашего? Бог знает! Да и не все ли равно. Что мог он сказать о себе — сказал. Чего не мог — никто другой за него не скажет. Переворачивая последний лист, мы обнаружили лишь финал «Скучной истории».
«— ...я ненадолго сюда. Мимоездом. Сегодня же уеду.
— Куда?
— В Крым... то есть на Кавказ.
— Так. Надолго?
— Не знаю.
Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: „Значит, на похоронах у меня не будешь?“ Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей... Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядывается. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.
Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги... Прощай, мое сокровище!»
1985
ШЕСТОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ, ДАННОЕ В КОНТЕКСТЕ: «ПОЛДНЯ ДЛИНОЙ В 11 СТРОК»
(рассказ, записанный как приписка к письму)
Посвящается моим московским друзьям
<Часть первая>
Новый год я встречал в квартире, окна которой выходили на речку Карповку, в огромной пустой комнате. Я и ученик Павла Филонова, коллекционер К. (это действительно первая буква его фамилии, а не кафкианская анаграмма), стояли у окна. Рама в стиле модерн, линии «либерти» и проч.: почему-то, кроме нас двоих, в комнате никого не было, на улице — тоже. К. сказал, что Филонов жил в соседнем доме и что он зимой 40 года, кажется, самой суровой лет за сто, шел ночью от художника к себе домой, на Пески, шел пешком в метель и что Филонов жил тогда очень одиноко, в огромной пустой комнате, окна которой выходили на речку Карповку.
(написано через два дня другими чернилами) _________ мела поземка, и Филонов, в ночь на новый сороковой год (так вспоминал другой его ученик, старик, с лицом шестилетнего ребенка) тоже видел ее, если смотрел в окно и ему открывался тот же вид на скрещенье Карповки с Каменноостровским проспектом, что и мне сейчас; спустя 37 лет, когда я смотрю в окно и думаю, что вряд ли Филонов мог предаваться бессмысленному и бездеятельному созерцанию, как это делаю я сейчас, — потому что он был сосредоточенный на взгляде внутрь вещей, аскетичный человек и аналитический художник (он сам так называл себя). О Филонове можно говорить много, и о нем уже много пишут, но все неправильно, и когда-нибудь __________
(записано через неделю, другими чернилами) ....... к новогоднему вечеру я вернусь еще — писать приходится урывками, а сейчас меня беспокоит другое. Разговор о Филонове случился семь месяцев назад, и только сейчас я понял, почему вспомнил о нем девятью днями раньше — и почему не могу забыть все эти девять дней, что помню рассказ К. Дело в том, что три дня назад я попробовал писать — полдня свободных от уроков. Начинал трижды, с разных исходных точек — был один, как называют, «образ» — полузрительный, полусознательный, и не образ даже, не мысль-видение, а горькое, острое и очень простое чувство, что со временем у меня остается все меньше возможностей (господи, это так естественно — в чем же дело?), все уже жизнь, пока не сведется в точку, в лучшем случае — в линию. В первый раз слово «ВОЗМОЖНОСТИ», со всей своей грубо-рациональной, философской атрибутикой (Аристотель: actus potentia), выперло в начало второй строки, после резкой оа-е-е-а — это было отвратительно, хотя вызывало видение раковины, которая называется «морской гребешок», — волнистой, бугристо-известковой, и дальше: графему веера («возможностей?!» волн?). Уже после первых вторых или третьих строк, графема веера-раковины упростилась до ω, и оттуда вылез прямой шнур к Тейяр де Шардену — эволюции — мандельштамовскому Ламарку. Но то был эволюционный тупик, о чем говорил ритм — вялый, автоматичный, обкатанный. То была наезженная дорога: ямб хотя и гармоничный фонетически, но невероятно невыразительный __________
Вторая попытка, уже с чувством надвигающейся неудачи. «Возможности» ударной ритмико-смысловой позы не вынесли, уехали в ритмическую яму середины третьей строки, провалились. Выделилась «омега», стала под рифму, но не зарифмовалась, ослабла и ушла в пассивное начало третьей строки. Главное, ритм ощущался все более безжизненным — вечнорусский инерционный ямб.
_____ и в третий раз начал сначала. Ритм поддался, ожил, в верный момент обрел энергию — хрупкость ломкой раковины, шум моря, но на третьей строке — «Кто услышал раковины пенье...» — покатился вслед за «одесской школой» по плоскому прибрежью. Возможность того, что мой текст соотнесут с Багрицким, отравила всё. У меня опустились руки. Я лег, закрыл глаза, захотелось есть. Я вышел из дому, пересек улицу — молочная закусочная прямо напротив моей парадной — и почему-то прошел дальше. Остановился перед витриной рыбного магазина. Завалена всякой морской дрянью (реклама товара): обрывки сетей, похожие на паутину, консервные банки в разном положении, сухая галька в песке, ставшем пылью. И посередине всего валялся громадный морской гребешок, который, хоть и присыпан пылью и отражает что-то от стекла, не потерял этой способности... Я подумал, что зрение мое становится со временем все более тусклым__________
(записано утром следующего дня, чернила те же) — Привожу промежуточные варианты начала:
I. Точка отталкивания — невозможность действия («художественного») — сюжета.
Сюжет не нужен. Веер
возможностей окаменел
омегой известковой
морского гребешка____________
Показалось, что слабо ощутимо «СУЖЕНИЕ» человеческих возможностей во времени; следует изменение этого варианта:
II. Сюжет не нужен. Суживаясь, веер
возможностей окаменел
омегой известковой
морского гребешка (дальше пошло легко и сразу):
и в окна, выходящие на север,
ворвался говор бестолковый,
балтийский холод языка________
______ «сюжет» получил осуровленное, аскетическое звуковое отражение «сюжет — сужение» просвечивает значение предопределенности, того, что «суж–д–ено». Окна комнаты моей выходят на север, они раскрыты. Казалось бы, мир должен расшириться, и он сужается по мере движения от α к ω. Движение в стихе свободное: к миру (окна выходят на, холодному, чужому — и мира ко мне (ворвался холод). Тут шум улицы, сквозь окно доносящийся — балтославянский язык, именно «балто». Семистишие слишком замкнуто, развития нет, форма слишком «содержательна» и рассудочна. Следует новый вариант с попыткой большего напряжения (неожиданности) логических связей, с ложными смысловыми «нишами-лакунами» при переходе от предмета к предмету:
III. В лучах омеги известковой,
по вееру морского гребешка,
свет северный скользит. Сюжетец бестолковый,
сужаясь, сводится к законам (вар.: к развитью) языка,
к постройке водоплавающей фразы.
Среди возможностей чужих
Есть раковина паузы... рассказы,
(вар.: есть пауза, когда молчат рассказы)
Что мысленно сказав, что можно — пережив
И в этой паузе, на бессюжетной почве..._________
Снова обнаружен ложный — «очевидный» ход. Ритмическая инерционность, сукцессия стиховой формы, механическое присоединение новых сегментов-строк, линеарное их нанизывание, перечислительная интонация — вот стержень и «сюжет», иначе говоря, стержень и сюжет — прямая стихотворная пошлость. В окончательном варианте звучит так:
Лучи омеги известковой,
по вееру морского гребешка –
свет северный. Сюжетец бестолковый,
сужаясь, сводится к развитью языка,
к постройке водоплавающей фразы...
Среди возможностей чужих
есть пауза для своего рассказа,
есть раковина жизни. Переплыв
кино старинное, с обильем приключений,
с подобьем правды (рыцарский роман),
ты вне событий, как бы в некой Вене
всемирный беженец из обреченных стран, и
из области полунощной — в лучах
омеги-раковины... И окаменели_____
_____ дальше работа прервана. Стихотворение свилось в кольцо. Весь смысл возни с ним — раскачать ритм, оживить его, а результат обратный: по мере переделок ритм унифицируется все более. Зато вошли побочные смысловые линии: взгляд-на-жизнь-со-стороны («кино», «вне» и т. д.), память о Льве Александровиче Рудкевиче (и вообще об уехавших), всемирное изгнание евреев из обреченного «союза» (Вена — путь кровоснабжения). Итак, кино, взгляд-со-стороны (из зала)... «Не-участие» — это взамен «бессюжетности» жизни. Но «Сюжет», то есть метачеловеческий смысл исторического и любого действия, несомненен для меня. Это Мировой океан, где родной язык, для забвения которого мы «бежим» (Вена), — где язык — и Ноев ковчег, и гигантская плывущая раковина с новорожденной Афродитой (Боттичелли). Итак — кино, и бегство, и спасение в раковине (окаменелой) языка (забвенного, мертвого). Такой язык обеспечивает право на неучастие в жизни, и кино — самое устарелое (самое быстростареющее?) из искусств — дает пластический идеал неучастия: мы смотрим и мысленно проживаем невозможное, как в Средние века читали приключенческий рыцарский роман те, кому жизнь отказывала в «сюжете». Ибо рыцарский роман — это идеальная (окаменелость раковины) жизнь рыцарства после крушения (так ломается раковина) рыцарства в жизни. И рыцарство — это прежде всего путь ко Гробу Господню, где и погреблась рыцарская эпоха. И снова: Палестина — единственный выход из России вовне (лаз-в-мир), скорее не столько для евреев, сколько для русской культуры. Но меня выход этот не устраивает: он слишком «автоматичен» и предвзят, и движение стихового ритма совершенно «заавтоматизировалось» (ведь можно так сказать, правда? — ср. у Набокова «запаркованный автомобиль»). Были две живые строчки — первые, в которых синтаксис еще был напряжен, где отсутствовали сказуемые-предикаты, где функцию носителей действия выполняли сами предметы, а действие, заключенное в вещи, — всегда чистая возможность. Но исподволь победил ритм общего бегства, текст провалился. Чувство обиды и поражения. Ненависть к тексту. Если бы возможно было, я бы убил его. И когда уже совершенно безнадежно и отвратительно вернулся я к тексту — чтобы взглянуть и забыть о нем — когда я по-настоящему возненавидел текст и себя, отраженного в нем, — когда я с отвращением вернулся к нему, чтобы взглянуть и выбросить и забыть — что-то случилось. Он произошел заново, без моего вмешательства. Ни слова не изменил я в нем, — он сам изменился, и я только записал его. ______
______ (записано в тот же день, чернила другие):
Веер гребня морского — омега
известковых лучей.
Веер возможностей окаменелых.
Северный свет побережья
брезжит ничей.
Нет ни сюжета, ни путешествий.
Пауза — раковина, жест речевой.
Волны белобалтийской кровельной жести
или бескровные губы,
суженные до свиста, —
дом твой.
Не язык бегства, но язык — дом и кров. Острота и резкость — прибрежный ветер, внезапно меняющий силу и направление. Кроме одного, все предложения назывные. Во всем стихотворении только один глагол. Все действия взяли на себя предметы. Царство чистой возможности. Но это еще не всё. Была попытка навязать тексту свою волю, попытка новой строфы — и нового «своего» витка:
К воспоминанию сводится действие света_____
Эта строка написана дважды — в конце одной страницы и в начале другой, в последнем случае — зачеркнута. От нее пахнуло обрыдлой уже ностальгией. Я смотрел назад, а он, текст, уже был настоящим. Настоящим.
Часть вторая. Рассказ — развертка стихотворений
(записано шариковой ручкой «Паркер», сделанной во Франции и присланной из Парижа американцем по имени Джефф, который рассчитывает стать писателем) ________ я очень долго, почти пять лет подряд, ездил на службу одним и тем же маршрутом — через два моста, пересекая Неву в самом широком ее месте. Я видел Неву в одном и том же месте и в одно и то же время около двух тысяч раз. Ее изменял только лед, сама же река никогда не бывала спокойной, но при этом всегда казалась неизменной. Она никогда не лежала «гладко», но и самое сильное волнение только усиливало впечатление неподвижности, она была не просто неподвижна — иным утром она представлялась мне основой и осью всего неизменяемого в мире. И я думал о том, что слово «река», взятое словарно и отвлеченно, может вызвать в моей памяти только одну устойчивую ассоциацию — течение, движение, поток и т. д.:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей...
Куда смотрел Державин? Кажется, он видел не громадную местную Неву, а некую космическую мировую Фонтанку.
А если что и остается
По гласу лиры иль трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Стихи человека, уже повисшего над жерлом вечности. Но по сути дела они «безбезднены». Они написаны человеком, который измеряет вечность масштабами открывающейся в окне Фонтанки. И здесь больше простора, чем в «мировых безднах» символистов. «Вечность» Державина ничем, кроме большей глубины, не отличается от «реки времен». Жерло вечности лишь дожирает то, что почему-либо не успела пожрать река времен, — объедки с пиршественного стола истории. Вечность отличима от времени только количественно. Моя жизнь бесконечно менее значительна, чем жизнь Державина. Кто я? — частный человек, историческая пылинка, ничто. Но бесконечно малые величины подчиняются тому же закону счисления, что и бесконечно большие. В том, что человек существует сейчас как иррациональное число, в том, что малейший, никогда до конца не уловимый остаток и есть он сам, — в этом преимущество перед «великими» или «малыми» людьми прежних эпох. Изо дня в день я смотрел на одно и то же место посредине реки — ровно посередине между Петропавловской крепостью и Зимним дворцом — и место это не менялось. Я понял, что для того, чтобы увидеть «жерло вечности», вовсе не обязательно умирать. Человеческая жизнь обнимает, включает в себя вечность, которая, конечно, несоотносима с историей человечества, но совершенно соотносится с моей краткой, бесконечно малой жизнью. А исторический человек и бесконечно меньше и бесконечно больше — одновременно — вечности. И я спросил себя: что же такое река, которая всегда стоит на одном и том же месте и которую всегда я вижу в одно и то же время? Я спросил себя об этом впервые семь лет назад, но попытался ответить только сейчас:
Вот река остановлена. И не река, а цитата
разнояркого неба — но глуше и строже.
Над рекою времен — полусфера в течениях света,
но пловец неподвижен, и руки на волны похожи.
______________________________
(записано на несколько дней раньше той же ручкой «Паркер») ________ «державинские» размышления заставили меня задуматься о символистах и об их бороздах и безднах, благо время предоставило юбилейный предлог: истек шестидесятилетний (по вавилонскому календарю — самый круглый и суперюбилейный) цикл со времени выхода в свет первого тома «Заката Европы» Шпенглера. Итак, первый том Шпенглерова «Заката» вышел ровно шестьдесят лет назад. Книга эта имела странное воздействие на русских интеллигентов, в основном — на символистов и близких к ним. К 1917 году Блок и Белый надорвались в попытках извлечь музыкальный корень русской истории. Фрейдистский пафос мемуаров Л. Д. Блок можно рассматривать как своего рода негативный результат этих попыток в сфере личной, интимной жизни Блока. Действительно, Любовь Дмитриевна была многолетней свидетельницей и даже участницей мучительных, садомазохистских отношений поэта с «женой-девой-Россией» — со стихией русского бунта, «бессмысленного и беспощадного». И реальная жена Блока не могла не догадываться о природе и подоснове этих отношений — о том, что эротический мистицизм раннего Блока был лишь производным от онанистических шашней духа с плотью. «Нижняя природа» младших символистов, как по канве, вышивала по апокалиптике Соловьева — вышивала полупристойные свои узоры. И вот теперь, одновременно с революцией, объявлялся Шпенглер — и на прежние узоры накладывался новый рисунок. Шпенглеровское требование органической целостности культурного единства более всего отвечало позднесимволистскому чаянию мистико-эротического единства «я» с «не-я», где «всё» должно было совпадать со «всем». По сути дела, это было чаяние стать частью замкнутого «органического» национально-культурного комплекса. После революции символисты стремились как можно прочнее и глубже забыть о себе, и желание это ощущалось тем более сильно, чем дальше от широкой публики («народа» литературы) отстоял тот или иной поэт. Шпенглер давал великолепное оправдание для пути к народу: сознание русского интеллигента, от природы аморфное, боящееся какой бы то ни было формализации, находило опору в полиморфной стихии музыки, по крайней мере — в волнующих воображение разговорах об этой стихии. Но дух музыки оказывался синонимом для духа разрушения. Толпа, носительница музыкальной стихии, несла с собой разрушение. Толстовский идеал народно-роевой жизни имел в виду созидательниц-пчел — и сладок был мед каратаевского говорка. Блок с завистью и почтением отщепенца смотрит на Толстого — он-то, Александр Блок, уже утратил всякие связи с роевой жизнью-производительницей. Его музыка роится по-осиному, и здесь ему подсказка: Шпенглер. И здесь уже заключена будущая великая измена русской интеллигенции — измена идеалам Добра, Истины и Красоты, измена ради следования аморфному духу музыки. И здесь разгадка двойничества у Блока. Поэт не только находится в плену этических подмен, но и эстетика его конформна, двусмысленна. Его поэтика постоянно заискивает перед музыкой толпы-стихии — перед городским романсом. Двойничество в русской поэзии — что его отвратительней?.. Есенину — тому терять нечего: гомосексуально-алкоголическую подоснову творчества он даже не считает нужным скрывать, преодолевать или воспевать, как Бодлер воспевал эстетизированное зло. Для Есенина все это — сфера духовная, то есть все, что не брюхо, для него духовно. Его «Черный человек» — отражение идеи демона в мерцающем сознании хама. Но Блок гораздо омерзительней — он умен, скрытен и потому безболезненно способен на постоянные этические подмены. Рядом с неискушенным дикарем Есениным он — иезуит, схоласт. Именно с Блоком связан первый шаг к трагически-патетической капитуляции поэзии перед стихией мятежа.
______________________________
(записано через три дня, чем — не помню) ________ а мы пожинаем плоды этой капитуляции. Впрочем, сам я, следуя диалогу Блока о поэзии и государственной службе, являю редкий экземпляр неслуживого поэта. Каждое лето я даю уроки русского языка и литературы. Сегодня более свободный день; в первой половине дня, до уроков, пробовал писать стихи. Как часто бывает, стихи начались от раздражения чужими стихами. Перечитал «Эти бледные селенья...», перечитал — и не умилился, как обычно бывало со мной, наоборот — пришел в уныние и раздосадовался. Почему-то никак не могу оторваться от этой очковой змеи — от Тютчева. Сегодня, кажется, написано седьмое мое стихотворение, где я бранюсь с Федором Ивановичем. Началось это — 12 лет назад. Чем держит он меня? Вообще, никак не могу окончательно «свести счеты» с русской классической поэзией. Впрочем, почему классической? — она ведь так и не стала классической для остального человечества, кроме России — она остается «местной», здешней — но что же есть в ее заунывном тягомотном существовании такое, что не может для меня перестать быть важным и что — вполне вероятно — важно не только для меня, но и для далеких от русской поэзии людей. Что это? — сублимированная религиозность? этический надлом, чуждый западной поэзии? Русская поэзия всегда стремится не-быть-собой, то есть быть чем-то большим, чем поэзия. Чем же? Бог с ними, с духовными учителями — от Белинского-зачинателя до Розанова-завершителя. В конце концов русские поэты на их места не претендовали. Но тогда на что претендовали? На роль пророков — Должно быть, писатель, вития?.. — Эти вечные «пророки» в русской поэзии — нечто большее, чем просто дань английским или немецким романтикам, — скорее они пытаются примирить европейскую культурную традицию со старославянской (византийской). У немцев и англичан «пророк» — оборотная сторона «демона» (Мильтон, Байрон, Гёте). Здесь, в России, демоническое слишком искусственно — этакий пароль для западников. Но западничество, возможное в прошлом веке только в России, — явление, обладавшее большей национальной спецификой, нежели славянофильство, идеологию которого можно рассматривать как «русский вариант» общеевропейского движения к возрождению национализма и регионализма. Идеи славянофилов впервые сформулированы были на немецком языке, и Киреевским не стоило уже большого труда применить их к русской культуре и быту. Блок — втайне славянофил. Как и большинство славянофилов, он в душе немец. О «славянизме» Блока почему-то говорить не принято. Зато блокисты любят параллель Блок — Врубель и точку, где эти параллельные линии пересекаются, — Демона. Блоковский «Демон» — сплошная пошлость, оба его «Демона». Почему экспрессионистские фильмы о вампирах (допустим, Мурнау или Ланга) не содержат в себе и ничтожной доли той пряной безвкусицы, без которой невозможно представить себе вампиро-демонические стихи Блока? Беру наугад:
Я обречен в далеком мраке спальной,
Где спит она и дышит горячо,
Склонясь над ней влюбленно и печально,
Вонзить свой перстень в белое плечо!
Где здесь граница между архетипом и художественным штампом? Почему Блока тянет все время на «клубничку»? — Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце — острый французский каблук! — В Блоке действительно очень много немецкого, вернее, того, что в двадцатые годы в Веймарской республике станет достоянием не поэзии или музыки, но обфранцуженных варьете или публичных домов... Мы, русские поэты, обречены на пошлость — и нет нам иного пути, как следовать друг за другом наподобие заключенных Ван Гога, держа на устах исковерканные чужие строчки — словно что-то действительно важное передается шепотом по цепи, но каждый в отдельности знает только часть сообщения. Мы действуем, как это принято сейчас говорить и писать, «в общем контексте», независимо от «своего времени». «Свое время» откладывается в нас только наиболее уродливыми чертами. Все лучшее в нас — чужое. И, думая о Державине, Тютчеве, Блоке, я не могу избавиться от какой-то двойственности и растерянности, я думаю о том, что русская поэзия в лучших своих проявлениях совсем не соотносится с тем, что для удобства можно условиться называть «повседневной реальностью». Поэзия в России всегда условна и обращена сама к себе. Она сама себе первый читатель, и настоящих читателей у ней меньше, чем настоящих поэтов. Даже быт, «воспроизведенный поэтически», как любил выражаться Белинский, — даже быт в русских стихах — литературная условность: достаточно перечитать «Евгения Онегина», чтобы не сомневаться в этом (аргумент, излюбленный тем же Белинским). Там нет явлений быта, изображенных вне литературных аллюзий. Формалисты коснулись той проблемы формы, какая может открыться только через русскую поэзию. Проблема эта заключена в особом характере коммуникаций, человеческого общения в России. Здесь, в этой особой социально-языковой общности, люди не могут говорить друг с другом вне общего контекста, не могут здесь два человека понимать друг друга, если опыт их различен качественно. Здесь «чужое» понимаешь только в том случае, если к нему начинаешь относиться как к «своему». Это «КАК» между «своим» и «чужим» и есть русская поэзия, которая делает вид, что говорит нечто для других, хотя вся ее речь во всей совокупности обращена к самой себе же. Она одинаково чужда и «своему» и «чужому» — и потому толерантна, как ни одна область человеческого духа. Итак, «демон» — это есть одна чужесть и чужесть другая. В европейском романтизме же «демон» и «пророк» как крайняя точка самости и крайняя точка отсутствия самости, в крайности их совпадение. Но «Демон» Блока — цитата из Лермонтова: он «не свой», не «сам»:
Прижмись ко мне крепче и ближе.
Не жил я — блуждал меж чужих...
О, сон мой! — я новое вижу
В бреду поцелуев твоих.
«Чужие» — поэт и демон, так же как «чужие» — поэт и другие люди. Может быть, «демон» — это просто знак роковой отторженности поэта от людей? Нет. Блоковский «Демон» — мост из одиночества Блока к одиночеству Лермонтова. О чем же пишет Блок, не видевший Кавказа? Что это: песня зурны, дымно-лиловые горы, мечта о Тамаре, далекий аул, чадра, стонущая зурна, наконец — чеченская пуля? — как понимать эти атрибуты местного колорита лермонтовских времен? Разве перед нами пересказ лермонтовского (врубелевского) «Демона», что-то вроде Мандельштамовых пересказов Диккенса или сюжетов синематографа? Но в этом стихотворении Блок цитирует и самого себя:
В нем твоих поцелуев бред... —
стихи, написанные двумя месяцами прежде «Демона». Кто «ТЫ» в более раннем стихотворении ясно: это возлюбленная Блока Валентина Щеголева (Богуславская), «звезда в мечтанье» поэта... Но кто «ТЫ» в «Демоне»?
С тобою, с мечтой о Тамаре.....
Я думаю, что Блок не смог бы ответить на этот вопрос, а коли попытался бы — то пришел бы к выводам неутешительным. «ТЫ» — он сам, «другой» Блок — не литературный, а вполне гомосексуально-мазохистическое существо, и цитата о поцелуях не из него «этого», а из него «другого». Это подсознательный план. А ведь есть еще один план, о котором Фрейду было невдомек, но без которого нет поэта, — план не «ир», а «над»-рациональный. И тогда гомосексуальное «ТЫ» становится совершенным собеседником, литературным двойником поэта Блока — Лермонтовым. Суть в том, что все мы, русские поэты, влюблены друг в друга, вернее — в литературные образы друг друга, и хотя любовь эта мелочна, сварлива, ревнительна и т. д. — она есть единственное живое чувство, на какое мы способны. И я говорю сейчас так долго о Блоке только потому, что люблю его, люблю с отвращением и полубрезгливо... То же и с Тютчевым. О такой любви писал Баратынский в «Мой дар убог...». Только семь лет назад я почувствовал, что и на меня обращена эта любовь — из прошлого, и что я не могу не ответить на нее, и что нет никакой мании величия или тщеславия в чувстве причастности к узкому кругу любящих, и что великое счастье, если нас больше, чем двое, но случается оно только тогда, когда с кем-то остаешься вдвоем совершенно: так, когда остаешься вдвоем, допустим, с Баратынским или с тем же Блоком, — являются все остальные (Мандельштам, кажется, последний во времени). Эта любовь не распространяется на поэтов-современников, хотя, думая о некоторых из них, я чувствую реальную возможность того, что смерть свяжет нас особыми узами. Эта над временем лежащая любовь, доступная узкому кругу причастных к ней, и есть контекст русской поэзии, не то чтобы она была поэзией для поэтов, но поэт и читатель в ней — предметы любви и заинтересованности, и потому настоящий читатель ее активен, лишен незаинтересованности, без которой трудно говорить о собственно эстетическом восприятии, он не «перцепиент», не раб, но собеседник и «передельщик» текста. Поэтому в России нет великих по европейским стандартам поэтов, нет поэтов-эталонов величия, и принимаемая русским поэтом поза величавости (поздняя Ахматова, Иосиф Бродский) значима лишь в конфессионально-оборонительном смысле, в остальном же — карикатурна. Но в целом русская поэзия — поэт великий. Все мы, русские поэты, представляем нечто вроде единой колонии кораллов. Может быть, поэтому беспочвенны крайние формы футуризма (Крученых или Кока Кузьминский), ибо в них заключена измена общей структуре истории поэзии, развитие которой основано на воскрешении архаических форм (см. заметки Тынянова об одических жанрах в новой поэзии). Архаистом был и Хлебников, сказавший о избе над горой Машук: «То Лермонтова глаза...» Он повернут от читателя, а Крученых ориентирует свой бунт на читателя. Их зависимость от публики делала их непоэтами, потому что они даже не осознавали свои отношения с читателем как зависимость, как нечто тягостное и гибельное. А вот поздний Пушкин, Некрасов, Маяковский задыхались от этой ангажированности — поэтому и не переставали быть поэтами. Поэтами, то есть людьми, способными образовывать то единство любящих, о котором я уже говорил. Именно единство это есть важнейшее отличительное свойство русской поэзии как цельного, единство любящих, — это ядро культурной целостности поэзии в России. Здесь ядро ее культурной целостности. Таким образом, поэзию в России можно рассматривать как своего рода модель православной соборности — и тогда станет понятным, почему здесь нет крупных религиозных поэтов (по преимуществу религиозных) и почему у каждого русского поэта всегда присутствует определенный религиозный момент (даже негативно — как у Хлебникова или Маяковского). Русским поэтам нужды не было специализироваться на религии. Рано или поздно осознавали они органическое свое место в том союзе живых и мертвых, который воплощает собой церковь, с одной стороны, — и взаимная любовь поэтов через время — с другой. В конце жизни это понял и Блок («Пушкинскому дому»). Советская же поэзия ориентировалась и ориентируется в первую очередь на пассивного «перцепта-читателя», и в ней, казалось, эта живая связь поэтов умерла, прервалась... Ничего подобного: в середине семидесятых годов перед нами единая постройка, которая — теперь об этом можно говорить с уверенностью — будет достраиваться до тех пор, пока живы хоть несколько человек, для которых русский язык — живой. В утверждении любовной связи поэтов через эпохи — мистический смысл поэтического цитирования. Но как соотносится поэтическая конфессия с собственно религиозной? Поэзия перенимает у церкви традиционность форм; но, в отличие от церковной традиции, она вынуждена постоянно осваивать, «одуховлять» и современный ей жизненно-вещный поток и оформлять в рамках русской социально-языковой общности современную ей мировую литературную физиогномику. Ее природный консерватизм постоянно подвергается воздействиям извне, и, в отличие от православия, она не может не учитывать этих воздействий. Эмигрантские поэты консервировали поэтический язык конца XIX века, для них даже некоторые стихи Блока были слишком модернистскими, до сих пор для большинства литературных критиков старой эмиграции «модернизм» — слово ругательное (см., к примеру, рецензию Сергея Рафальского на альманах «Аполлон-77» или статью С. Жабы о книге Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным»). С другой стороны, эстетическая солидарность внутрисоюзовской официальной критики с критикой эмигрантской говорит прежде всего о том, что возможности для инноваций в русской поэзии каким-то естественным образом ограничены: мы сталкиваемся не просто с непониманием, но с каким-то органическим дефектом восприятия или не дефектом, а просто особенностью языкового сознания, не зависящей от идеологии. Как бы то ни было, новая русская поэзия (особенно поздний Пастернак и некоторые молодые неофициальные поэты) сыграла для многих роль «тамбура», была «подготовительным классом» в движении молодежи к церкви. Для немногих же она остается собственным приделом церкви Вселенской — и для таких людей изменить ей — значит изменить своему церковному служению. Проблема, которая стояла перед Станиславом Красовицким, выбор «писать — блудить» либо «не писать — жить по-христиански» — по сути дела, проблема вымышленная. Это была даже не столько исступленность неофита, сколько болезненная рефлексия поэта, не сумевшего ощутить органическое единство традиционных и новых форм поэтического слова, не связанного языковым союзом живых и мертвых. Впрочем, я далеко отошел в сторону от начальной точки повествования — от Державина и Тютчева — от Тютчева, которого никак не могу оторвать от себя. Вот стихи, прозаической и неточной разверткой которых было все сказанное выше:
Экологический Тютчев, и чистая роща, и гром!
Перелистну — и замолкну в июле по старому стилю.
Бывшей природы кафтан почерневшим расшит серебром,
плещет серебряный ключ...
Наклонялись и, ветви раздвинувши, пили
влагу высокую, с цинковой примесью туч,
с тысячью колокольцев...
Где родники и худые узлы богомольцев?
Странно — куда исчезают источники жажды?
Вижу сломанный трактор, и воздух над полем горюч,
дважды отравленный и оживающий дважды.
1977–1978
