Праведники/грешники русской смуты. Книга 3: Сожжённые революцией: смутьяны/жертвы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Праведники/грешники русской смуты. Книга 3: Сожжённые революцией: смутьяны/жертвы

Новый, 1917 год


1917 год в России начинался на удивление спокойно. Погода над Русской равниной стояла ровная, умеренно-морозная. В декабре утихли бои на всех направлениях. Справили Рождество. Отслужили молебны на новолетие. Над фронтом и над тылом повисла странная, давно забытая тишина.

За две недели до нового года Николай II выехал из Могилева, из Ставки Верховного главнокомандующего, в Царское Село. С 1904 года император с семейством постоянно жил в Александровском дворце Царского Села или на Приморской даче в Петергофе; Петербург посещал, что называется, по долгу службы.

Из дневника Николая II. Перед новым годом.

«18-го декабря. Воскресенье. Утром было 14° мороза. После обедни пошел к докладу Лукомского, нового ген[ерал]-квартирмейстера, а затем на заседание главнокоманд[ующих]. После завтрака оно продолжалось еще полтора часа. В 3½ поехали вдвоем в поезд. Через час уехали на север. День был солнечный при 17° мороза. В вагоне все время читал.

19-го декабря. Понедельник. Хорошо выспался. Мороз стоял крепкий. Все время в вагоне читал. Прибыли в Царское село в 5 ч. Дорогая Аликс с дочерьми встретила и вместе поехали домой. После обеда принял Протопопова»1.

Комментарий о будущем

Александр Сергеевич Лукомский — генерал-лейтенант. После отречения Николая II останется на службе у Временного правительства. 1 сентября 1917 года будет арестован как участник Корниловского выступления, после Октября бежит в Новочеркасск, станет одним из руководителей Белого движения. Умрет в Париже в 1939 году.

Александр Дмитриевич Протопопов — министр внутренних дел с сентября 1916 года; до этого депутат Государственной думы от умеренно-либерального «Союза 17 октября». После Февральской революции будет арестован, заключен в Петропавловскую крепость, где его увидит герой этой книги Александр Блок. 27 октября 1918 года расстрелян в Москве «в порядке административного усмотрения».

Продолжение дневника.

«21-го декабря. Среда. В 9 час. поехали всей семьей мимо здания фотографий и направо к полю, где присутствовали при грустной картине: гроб с телом незабвенного Григория, убитого в ночь на 17-е дек[абря] извергами в доме Ф. Юсупова, кот[орый] стоял уже опущенным в могилу. О[тец] Ал[ександр] Васильев отслужил литию, после чего мы вернулись домой. Погода была серая при 12° мороза».

Комментарий о будущем

Григорий — это Распутин. Через 79 дней тело Распутина по решению Временного правительства будет вытащено из могилы, вывезено на окраину Петрограда и сожжено, а пепел, по-видимому, закопан на месте сожжения. Во время блокады возле этого места в огромных траншеях будут зарывать сотни тысяч погибших — образуется знаменитое Пискаревское кладбище.

«Изверги» — великий князь Дмитрий Павлович, князь Феликс Юсупов, депутат-монархист Владимир Пуришкевич, гвардии поручик Сергей Сухотин и доктор Станислав Лазоверт (возможно, кто-то еще, чьи личности остались неустановленными в ходе следствия). Все они спасутся от революции за границей, кроме Пуришкевича, которому суждено умереть от тифа в Новороссийске в феврале 1920 года, в тылу гибнущего белого воинства.

Протоиерей Александр Васильев — настоятель собора Феодоровской иконы Божией Матери в Царском Селе. Будет расстрелян в день опубликования декрета о красном терроре, 5 сентября 1918 года; его гибель определит судьбу последнего из тринадцати героев этой книги — священномученика Владимира Лозина-Лозинского.

Продолжение дневника.

«24-го декабря. Сочельник. В 11 ч. поехал с дочерьми к концу обедни и к вечерне. … Погулял. Было 10° мороза и тихо. … До чая была наверху елка детям и наша одновременно. В 6½ поехали ко всенощной…

25-го декабря. Рождество Христово. Хороший солнечный день, 8° мороза. В 10½ поехали к обедне. В 2 часа была первая елка конвоя. Свод[ному] и Жел[езнодорожному] полкам. Играли балалаечники, и недурно пел хор песенников. Вернулись домой в 3¼. Погулял с Ольгой. До 5 ч. принимал Протопопова…

31-го декабря. Суббота. Принял доклады: Шуваева, Кульчицкого и Фредерикса. … Погулял с детьми. В 4 часа принял ген[ерала] Беляева и затем кн[язя] Голицына. В 6 ч. поехали ко всенощной. Вечером занимался. Без 10 м. полночь пошли к молебну. Горячо помолились, чтобы Господь умилостивился над Россией!»

Комментарий о будущем

Дмитрий Савельевич Шуваев, генерал от инфантерии, военный министр. Через три дня, 3 января 1917 года, государь ­отправит его в отставку. Во время Февральской революции он будет арестован, но почти сразу освобожден; после Октябрьской снова арестован и снова освобожден; с 1918 года — в Красной армии, на высоких должностях вплоть до начальника штаба Петроградского военного округа. В 1937 году будет арестован НКВД и расстрелян в возрасте 83 лет.

Николай Константинович Кульчицкий — профессор, гистолог с мировым именем; четырьмя днями раньше был назначен министром народного просвещения. После Октябрьской революции будет арестован, освобожден, бежит в Крым, потом за границу; погибнет в результате несчастного случая в 1925 году в Англии.

Владимир Борисович Фредерикс — министр Двора его императорского величества. 2 марта 1917 года в Пскове он скрепит своею подписью акт об отречении Николая II. Будет арестован 9 марта 1917 года рабочим советом в Гомеле и доставлен в Петроград, где его поместят в психиатрическую больницу, а затем освободят «по старости и слабоумию». Всю Гражданскую войну проживет в Петрограде. В 1924 году ему разрешат выехать в Финляндию, где он и умрет в 1927 году в возрасте 88 лет.

Михаил Алексеевич Беляев — генерал от инфантерии, дальний родственник Александра Блока (на двоюродной сестре генерала Марии Тимофеевне был вторым браком женат отец поэта). Через три дня он будет назначен военным министром вместо Шуваева. 1 марта 1917 года будет арестован, вскоре освобожден, вновь арестован, вновь освобожден. Осенью 1918 года будет арестован как заложник и расстрелян.

Князь Николай Дмитриевич Голицын — только что назначенный председатель Совета министров. 28 февраля 1917 года, в первый день Февральской революции, он будет арестован, через две недели освобожден. После Октября останется в Совдепии, в Москве, потом в Рыбинске; по некоторым сведениям, будет зарабатывать на жизнь сапожным ремеслом и охраной общественных огородов. Трижды подвергнется аресту. После третьего ареста по постановлению Коллегии ВЧК-ОГПУ будет расстрелян 2 июля 1925 года в Ленинграде в возрасте 75 лет.

Из газет. 1 января.

В новогоднюю ночь в церквах имперской столицы совершалось торжественное молебствие. Петроградский митрополит Питирим служил в Александро-Невской лавре; в Исаакиевском соборе — викарный архиерей Петроградской епархии Вениамин, епископ Гдовский; в Казанском — второй викарий Геннадий, епископ Нарвский. Утром, в праздник Обрезания Господня и в день памяти святого Василия Великого, после литургии — снова молебны.

Комментарий о будущем

Питирим (Окнов) — митрополит Петроградский и Ладожский, 28 февраля 1917 года будет арестован, но сразу же освобожден; 6 марта того же года определением Святейшего Синода уволен на покой по прошению (в возрасте 58 лет) с определением местожительства в пределах Владикавказской епархии. Умрет 21 февраля 1920 года в Екатеринодаре во время отступления деникинских войск перед приходом красных.

Вениамин (Казанский) в мае 1917 года свободным голосованием клира и мирян будет избран на Петроградскую кафедру. Будет возглавлять епархию в годы военного коммунизма и первых гонений на Церковь. Сыграет решающую роль в жизни еще одного нашего героя — Александра Введенского. В июне 1921 года будет арестован, через месяц осужден по обвинению в воспрепятствовании изъятию церковных ценностей; 13 августа того же года его расстреляют вместе с другими осужденными.

Геннадий (Туберозов), епископ Нарвский, затем архи­епископ Псковский и Порховский, будет арестован в августе 1922 года по обвинению в контрреволюционной агитации и сокрытии церковных ценностей. По многочисленным ходатайствам верующих его отпустят на свободу. Умрет он вскоре после этого, в 1923 году.

Из газет, продолжение.

В первый день Нового года в четвертом часу дня в Царском Селе государь изволил принимать поздравления от своих подданных и представителей дипломатического корпуса. Первыми принес поздравления председатель Совета министров князь Голицын, вслед за ним министры и главноуправляющие, затем председатель Государственного совета Щегловитов, председатель Государственной думы Родзянко, государственный секретарь, помощник министра императорского двора, высшие чины двора, чины свиты. Далее его императорскому величеству имели честь быть представленными дипломаты. Все эти церемонии продолжались более двух часов.

Комментарий о будущем

Михаил Владимирович Родзянко, сын и внук жандармских генералов, всего через два месяца, 27 февраля 1917 года, станет номинальным лидером революции, возглавив Временный комитет Государственной думы. Выступит одним из инициаторов отречения Николая II. После Октября присоединится к Белому движению, но популярностью среди его участников пользоваться не будет. В 1920 году эмигрирует в Югославию, где и умрет в 1924 году.

Иван Григорьевич Щегловитов будет во время Февральской революции арестован, год просидит в заключении в Петропавловской крепости; затем будет перевезен в Москву. Его расстреляют как заложника сразу же по объявлении декрета о красном терроре, 5 сентября 1918 года, в один день с отцом Александром Васильевым.

Из дневника Николая II. Первый день 1917 года.

«Воскресенье. День простоял серенький, тихий и теплый. В 10½ ч. поехал с дочерьми к обедне. После завтрака сделал прогулку вокруг парка. Алексей встал и тоже был на воздухе. Около 3 ч. приехал Миша с кот[орым] отправился в Большой дворец на прием министров, свиты, начальников частей и дипломатов. Все это кончилось в 5.10. Был в пластунской черкеске. После чая занимался и отвечал на телеграммы. Вечером читал вслух».

Комментарий о будущем

Алексей — наследник престола. Сейчас ему 13 лет. Болен неизлечимой болезнью. Будет расстрелян вместе с отцом, матерью, четырьмя сестрами, лейб-медиком, камердинером, поваром, горничной и двумя домашними собаками в подвале дома Ипатьева в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 года.

Миша — великий князь Михаил Александрович, младший брат императора. Актом об отречении Николай II передаст ему престол, однако под давлением думских политиков он уклонится от принятия власти. Будет арестован Временным правительством в сентябре 1917 года по подозрению (совершенно безосновательному) в связях с Корниловским движением. Затем его освободят, но через полгода, уже при Советах, снова арестуют, отправят в Пермь, где в ночь с 12 на 13 июня 1918 года он будет тайно убит местными большевиками.

Еще из газет. 1 января 1917 года.

В официальной части: сообщение от штаба Верховного главнокомандующего.

Западный фронт. В рижском районе южнее озера Бабит немцы густыми цепями атаковали наши части, расположенные восточнее деревни Калицем. Атака была отбита. Воздушная эскадра противника из тринадцати аэропланов сбросила на станцию и местечко Родзивилов около сорока бомб. Наши аэропланы, произведя разведку в тылу противника, несмотря на сильный артиллерийский обстрел по ним, снизились и обстреляли пулеметным огнем батарею противника у деревни Крухов (в двадцати верстах восточнее Злочева).

В части неофициальной: в Петрограде Александринский театр дает пьесу графа Льва Толстого «Плоды просвещения», Мариинский — балет Чайковского «Спящая красавица», театр Аксарина — оперы «Травиата», «Добрыня Никитич», «Севильский цирюльник», «Фауст с вальпургиевой ночью», а вечером 2 января там же будет представлена патриотическая опера «Жизнь за царя» с участием Федора Шаляпина.

Объявления: курсистка с золотой медалью, умеющая печатать на машинке, ищет вечернюю работу; студент-репетитор готовит учеников; продаются за умеренную цену дамские корсеты всех размеров; а кому надо — свечи от геморроя; ювелир Б. Марков покупает по высокой цене на любую сумму бриллианты, жемчуг, драгоценные камни, антикварные вещи.

В Москве открыта выставка скульптора, действительного члена императорской Академии художеств Сергея Коненкова. В театре Незлобина дают пьесу Михаила Арцыбашева «Враги», а в Мамонтовском театре — «Барышню Маню и Сеньку-­разбойника». В кинотеатре Арс идет «Страстная песнь любви и печали». Присяжный поверенный Зайцев предлагает услуги по бракоразводным делам. Доктор В. Понятовский объявляет, что пользует по внутренним и женским болезням. Седые волосы красят скоро и прочно во все цвета; продаются офицерские седла, стальные канаты, настенные часы и паровые молотилки.

В хронике происшествий: сообщение об ограблении банка в Харькове на два с половиной миллиона рублей. По горячим следам задержан рецидивист Шиманский.

Из сообщений тревожных: в Кременчуге продолжается хлебный голод, в Житомире — недостаток муки, в Сумах — острый мучной голод, в Одессе нет сахара. С 1 января на 15% повышаются железнодорожные тарифы.

В газете «Речь», органе либеральной партии конституционалистов-демократов, думский депутат Андрей Шингарев (его убьют через год и пять дней) огорчает новогоднего читателя: государственный долг увеличился больше чем на 26 миллиардов, количество бумажных денег достигло девяти миллиардов вместо нормальных полутора-двух. Что ж год грядущий нам готовит? Ежели не изменится порядок в России, ежели и далее будет игнорироваться общественное мнение — кризис неизбежен!

Ему вторит депутат от той же партии Федор Родичев: 1917 год — год решающего поворота в судьбах страны.

Враги Шингарева и Родичева, монархисты из Союза русского народа, в этом аспекте согласны с ними. В газете «Русское знамя» они подтверждают: в истории России вполне определенно наметился резкий поворот. И делают несколько фаталистический вывод: остается лишь молить Всевидящее Око о поддержании в русском народе его неистощимой выносливости в борьбе за свободу и счастье России2.

* * *

Был день, когда пришли сыны Божии предстать пред Господа; между ними пришел и сатана предстать пред Господа. И сказал Господь сатане: откуда ты пришел? И отвечал сатана Господу и сказал: я ходил по земле и обошел ее3.

И сказал Господь сатане:

— Видел ли ты Россию? Нет другой страны на земле, где так слышат слово Мое, и где так горят сердца о Имени Моем, а ты сотворил ей много зла и много раз побуждал Меня против нее, чтобы погубить ее безвинно.

И отвечал сатана Господу, и сказал:

— Ты слишком хорошо думаешь о людях. Они — предатели от природы, и те, которые в России сейчас (у них праздник) так пламенно молятся Тебе — не исключение. Им не нужно Твое совершенство, Твоя вечность, Твое царство. За мечту о земном счастье отдадут люди все, что есть у них. Покажи им хоть тень, хоть призрак, хоть кратковременный образ этого счастья — благословят ли они тебя? Нет, девять из десяти сразу отрекутся от Тебя и забудут Тебя, а те, которые останутся верны, будут мучимы люто, пока не отрекутся тоже. Дай мне искусить их — и увидишь.

И сказал Господь сатане:

— Вот, страна эта в руке твоей. Даю тебе всю власть над ней и над всем, кто в ней — до времени.

И отошел сатана от лица Господня…


1 Дневник Николая II. Здесь и далее цит. по: Дневники императора Николая II / сост., коммент. и примеч. В. П. Козлова, Т. Ф. Павловой, З. И. Перегудовой; общ. ред. и предисл. К. Ф. Шацилло. М., 1991. С. 614–618.

2 Материалы из газет даны по изданию: Спирин Л. М. Россия, 1917 год: Из истории борьбы политических партий. М., 1987. URL: http://scepsis.net/library/id_3070.html

3 Книга Иова. 2: 1, 2.

19-го декабря. Понедельник. Хорошо выспался. Мороз стоял крепкий. Все время в вагоне читал. Прибыли в Царское село в 5 ч. Дорогая Аликс с дочерьми встретила и вместе поехали домой. После обеда принял Протопопова»1.

Был день, когда пришли сыны Божии предстать пред Господа; между ними пришел и сатана предстать пред Господа. И сказал Господь сатане: откуда ты пришел? И отвечал сатана Господу и сказал: я ходил по земле и обошел ее3.

Враги Шингарева и Родичева, монархисты из Союза русского народа, в этом аспекте согласны с ними. В газете «Русское знамя» они подтверждают: в истории России вполне определенно наметился резкий поворот. И делают несколько фаталистический вывод: остается лишь молить Всевидящее Око о поддержании в русском народе его неистощимой выносливости в борьбе за свободу и счастье России2.

Книга Иова. 2: 1, 2.

Материалы из газет даны по изданию: Спирин Л. М. Россия, 1917 год: Из истории борьбы политических партий. М., 1987. URL: http://scepsis.net/library/id_3070.html

Дневник Николая II. Здесь и далее цит. по: Дневники императора Николая II / сост., коммент. и примеч. В. П. Козлова, Т. Ф. Павловой, З. И. Перегудовой; общ. ред. и предисл. К. Ф. Шацилло. М., 1991. С. 614–618.

Катехизис революционера


Как быть с тем ужасом, который —

стук времени? И вот народоволец

на кухне варит динамитный студень4.

Лишь утро заиграло на камнях —

сон побоку. На Малой он Садовой5

ждет императора с латунной челобитной.

Вот едут. Сердце бух как колесо...

Блаженство... Боль. И время — умирает.

Но заспиртованную голову

два месяца хранят для опознанья6,

потом возьмут для книг. Потом потомок

как бюст на постамент ее поставит.

Убито. Взорвано. А все-таки стучит.

«Что делать?»7 и «Пойдем другим путем».

Составим тайный клан таких же, с бомбой.

Уйдем в подвалы, в норы. Там, при лампе,

прочтем разгадку — кто завел хронометр.

И выждем миг. Когда с высот комета,

кругом война, мор, голод, страх в народах –

вдруг явимся. И вдруг укажем цель.

Возьмем бразды. Дадут нам государство.

Тогда начнем. Сперва во рвы врагов.

Потом друзей в застенках хлоп в затылок.

Потом и прочий люд в лесоповал.

Отцов сгноим в «Крестах»8. Споим детей.

И круг замкнув, без риска выжить, Землю

гремучим студнем напоим как бомбу —

и бросим в Бога.

Времени не будет.


4 Гремучий студень — один из видов динамита, основной компонент взрывных устройств, применявшихся революционерами-террористами.

5 На Малой Садовой улице в Петербурге, на пути регулярных царских выездов, народовольцы подготовили к 1 марта 1881 года ловушку для Александра II: вырыли подкоп, в который заложили два пуда (более тридцати килограмм) динамита, а также разместили по углам улицы четырех боевиков, вооруженных «адскими машинами». Правда, подкоп не понадобился: император внезапно изменил маршрут. Подкараулить его удалось на обратном пути, на набережной Екатерининского канала.

6 Боевик, бросивший в императора смертельную бомбу, сам был изранен взрывом и умер в тот же день, не назвав своего имени. Для установления личности его голову отделили от туловища, законсервировали в банке со спирто-формалиновой смесью и показывали для опознания.

7 «Что делать?» — одна из программных работ Ленина (1901 год) о путях и методах подпольной революционной борьбы. «Мы пойдем другим путем» — фраза, которую юноша Ульянов, будущий Ленин, якобы произнес, узнав о казни старшего брата-террориста в 1887 году.

8 «Кресты»  — знаменитая питерская тюрьма.

Отцов сгноим в «Крестах»8. Споим детей.

«Что делать?»7 и «Пойдем другим путем».

на кухне варит динамитный студень4.

«Кресты»  — знаменитая питерская тюрьма.

На Малой Садовой улице в Петербурге, на пути регулярных царских выездов, народовольцы подготовили к 1 марта 1881 года ловушку для Александра II: вырыли подкоп, в который заложили два пуда (более тридцати килограмм) динамита, а также разместили по углам улицы четырех боевиков, вооруженных «адскими машинами». Правда, подкоп не понадобился: император внезапно изменил маршрут. Подкараулить его удалось на обратном пути, на набережной Екатерининского канала.

Гремучий студень — один из видов динамита, основной компонент взрывных устройств, применявшихся революционерами-террористами.

«Что делать?» — одна из программных работ Ленина (1901 год) о путях и методах подпольной революционной борьбы. «Мы пойдем другим путем» — фраза, которую юноша Ульянов, будущий Ленин, якобы произнес, узнав о казни старшего брата-террориста в 1887 году.

Боевик, бросивший в императора смертельную бомбу, сам был изранен взрывом и умер в тот же день, не назвав своего имени. Для установления личности его голову отделили от туловища, законсервировали в банке со спирто-формалиновой смесью и показывали для опознания.

сон побоку. На Малой он Садовой5

два месяца хранят для опознанья6,

Между солнцем и бурей


Петроград, февраль-март 1917 года

I

Над убеленным Петроградом ликует ясное предвесеннее солнце.

Мы проплываем на невидимом дирижабле чуть пониже нижних облаков и наблюдаем странную картину. Белый лед Невы, отражающий по краям солнечные наскоки, испещрен черными точками, одиночными, сконцентрированными в пятна, вытянутыми в цепочки. Точки движутся как муравьи на березе. Это люди. Их тысячи, десятки тысяч. Они перемещаются, текут с севера на юг, с темного, закопченного правого берега на чистый левый.

Увеличим разрешение.

Вот берег возле Литейного моста, спуск к Неве. На набережной, на подступах к мосту, — толпа. Наш объектив выхватывает из толпы то одну фигуру, то другую. Невысокий коренастый мужчина в черном драповом пальто с барашковым воротником; другой в полушубке, шапке и с усами; вот еще один, тоже в драпе, размахивающий руками в теплых вязаных рукавицах. Вот женская фигура в длинном, почти до земли, салопе, в клетчатом шерстяном платке, укрывающем голову и плечи; платок, впрочем, съехал набок, из-под него выбиваются русые волосы. Все эти люди очевидно возбуждены — то ли весело, то ли грозно. В их лицах — странная решимость. Вон другие фигуры в пальто, тулупах, салопах, полушубках спускаются на лед Невы и по основательно протоптанным коричневым дорожкам идут, чуть пригибаясь, с Выборгской стороны к тому берегу.

На мосту и кое-где на льду Невы людские ручейки и потоки наталкиваются на препятствия в виде цепочек фигур в серовато-зеленом и синем: это солдаты, полиция. Но стремление возбужденных людей от окраин к центру так сильно, так непреодолимо, что остановить их не может никакая преграда. Люди обходят военно-полицейские заслоны, протаптывают новые дорожки на крепком льду, достигают левого берега, вливаются в кровеносную систему улиц. Здесь в черной людской массе все чаще замечаются красные полотна импровизированных флагов и транспарантов.

Город охвачен судорожным движением. Его сосуды-улицы все тяжелее наливаются черно-красной кровью. Возле больших перекрестков и поперек площадей еще держатся серо-­зелено-синие цепочки, и вокруг них наподобие тромбов густеют, концентрируются людские толпы. Вот-вот прорвет; вот-вот лопнет всеобщее сердце.

Трамваи уже не ходят — вагоны замерли там, где их захлестнуло. Вон стоит один на Литейном, с выбитыми стеклами. Растерянно топчется по усыпанному стеклом снегу вагоновожатый. Кондуктор тупо смотрит в незакрытую ведомость, где вверху справа каллиграфически выведена дата:

Воскресенье, 26 февраля 1917 года.

До всеобщего восстания в Петрограде осталось 20 часов; до отречения государя императора — четверо с половиной суток.

Треск винтовочных выстрелов доносится вдруг до нас, перекрывая людской гул. На лицах этих черных мужчин и женщин, в их глазах — каждый звук стрелкового раската рождает новый отблеск: страх и ненависть. Все страшнее и все ненавистнее становятся эти серые, карие, голубые, зеленые, черные глаза.

Мы испугались; мы улетаем на нашем волшебном аэростате подальше от центра имперской столицы, куда-нибудь на север.

Но успокоения не находим.

Где-то вблизи Парголова по шоссе в сторону Петрограда движутся человеческие фигурки — поодиночке и группами.

Вот размашистым шагом идет один человек. Приблизимся к нему. В черном потертом драповом пальто и в круглой шапке серого каракуля, он роста выше среднего, ширококостный, длиннолицый, темноусый. Движения его размеренны и упорны, как у человека очень усталого, но привычного к изнурительной ходьбе. Лет ему на вид под сорок. Сосредоточенный взгляд, угрюмство в складках крупно слепленной физиономии. Чем-то нам знакомо это лицо. Давайте состарим его лет на десять, добавим всезнающей печали в глаза, покроем черноморским загаром кожу, обрамим светлой летней ­одеждой…

II

Александр Грин (А. С. Гриневский), из очерка «Пешком на революцию»:

«…От Шувалова до Петрограда Выборгское шоссе представляло собой сплошную толпу. … По дороге я видел: сожжение бумаг Ланского участка, — огромный, веселый костер, окруженный вооруженными студентами, рабочими и солдатами; обстрел нескольких домов с засевшими в них городовыми и мотоциклетчиками... Утро это, светлое, игривое солнцем, сохранило мне общий свой тон — возбужденный, опасный, как бы пьяный, словно на неком огромном пожаре. Железнодорожные мосты, с прячущейся под ними толпой, ­осторожные пробеги под выстрелами пешеходов, прижимающихся к заборам; красноречиво резкие перекаты выстрелов, солдаты, подкрадывающиеся к осажденным домам; иногда — что-то вдали, — в пыли, в светлой перспективе шоссе, — не то свалка, не то расстрел полицейского…»

Когда именно Грин пришел во взвихренный революционными ветрами Петроград, мы не знаем. В своем очерке он не называет дат. Высланный из столицы за вольнодумные высказывания, он с ноября месяца жил на станции Лоунат­йоки, что в семидесяти верстах от берегов Невы. Оттуда, взволнованный сногсшибательными слухами, отправился пешком к Петрограду, когда поезда уже не ходили. Перестали же они ходить, насколько нам известно, 28 февраля: в сей день телеграф распространил приказ комиссара Временного комитета Государственной думы Бубликова о приостановке железнодорожного движения вокруг Петрограда. Если Грин начал свой путь во вторник, 28 февраля, то в городе оказался в четверг, 2 марта. Этому соответствует и описание виденного. Уже свершилось всеобщее восстание, уже созревал в телеграфном пространстве меж Петроградом и Псковом незримый и вожделенный плод: текст манифеста об отречении Николая II. Сумбурные перестрелки отгремели в центре столицы, и там на улицах и площадях уже царило неизъяснимое краснофлаговое весеннее ликование. По окраинам же вовсю плясали кровожадные языки революционного пламени; пестросоставные толпы, в которых гражданские смешались с солдатами и с уголовной шпаной, еще громили полицейские участки и добивали городовых.

В последующие дни по прокуренным углам редакционных комнат больших и маленьких петроградских изданий беспокойно сновали мартовские солнечные зайчики; со всей возможной быстротой скрипели перья, стучали клавиши ремингтонов и ундервудов. Репортеры, фельетонисты, редакторы, прозаики и поэты, стоя за конторками или расхаживая в папиросном дыму по скрипучим половицам, сочиняли, карябали, диктовали пишмашинным барышням стихи, очерки, статьи, патетические дифирамбы и ехидные юморески — все на одну актуальную тему, все о революции. Клеймили проклятое недавнее прошлое, умилялись светлому будущему, бранили Николашку, издевались над мертвым Распутиным и живой Александрой-«немкой»… Спешили, как будто предчувствовали, что пир свободы продлится недолго, что им уже накрывают другой стол, полный горьких блюд… Предчувствовали, но не верили.

В журнальную круговерть беллетрист Гриневский бросился с энергией одинокого тридцатишестилетнего человека, только что вытащенного событиями из пучины тоскливой ссылки. Стихи и проза потекли рекой в издания с привкусом бульварщины: «Двадцатый век», «Синий журнал», «Петроградский листок»… Самый солидный из журналов, с которыми знался Грин, — «Новый Сатирикон», руководимый и направляемый жизнелюбивым Аркадием Аверченко.

Неизвестно, когда Грин заглянул в редакцию «Сатирикона» в первый раз после своего возвращения из кратковременного небытия. Вероятно, вскоре: в марте. Допустим, что это случилось числа, например, семнадцатого–восемнадцатого, в пятницу или в субботу.

Шла пятая седмица Великого поста — о пустынножителе Иоанне Лествичнике и о Марии Египетской пели в храмах, — однако сие никак не отзывалось на улицах весеннего, непомерно суетного Петрограда. Творились великие дела. Отрекшийся император был арестован и содержался с семьей в Царском Селе. Во время дозволенных прогулок на него можно было посмотреть через решетку ограды: вот он, диковинный зверь, аспид и василиск, левиафан, китоврас, единорог — маленький, аккуратный, в шинельке, черные круги под глазами. В Петропавловку, в тюремные камеры, пустовавшие до революции, свезли министров, сановников и прочих властных знаменитостей старого мира; над ними должен был ­совершиться грозный и справедливый суд. Декретами Временного правительства была упразднена полиция, а через несколько дней, в дополнение к амнистии политической (от 3 марта), последовала воля для уголовных: тех, кто отбыл половину срока и более, отпустили на свободу. (Вскоре отпустят и всех остальных.) Петроград не знал покоя ни днем, ни ночью. Митинги, шествия, красные флаги, банты на пальто, шинелях и куртках (тоже красные), стрельба в воздух и подсолнуховая шелуха на мостовых (городовых нет, можно плевать на мостовые — воля ведь!).

По этой шелухе, покрывшей шуршащим слоем торцы и булыжник Невского проспекта, Грин притопал своей размашистой, твердой походкой к дому 88: там, по соседству с синематографом «Унион», с предвоенного времени удобно и вальяжно, по-аверченковски, расположилась редакция «Нового Сатирикона».

Л. Лесная (Лидия Шперлинг), секретарь редакции «Сатирикона», из воспоминаний об Александре Грине (1917 год, март, точная дата не указана):

«В открытую форточку врывались тенора разносчиков:

 — Огурчики зеленые! Огур-чи-ки...

Застучали лошадиные подковы о торцы мостовой, а в „Вене“ пили „Майтранк“, то есть в зеленоватых бокалах белое вино, на поверхности которого плавали листочки петрушки. Короче говоря, началась весна. …

Звонок. Открываю дверь. Грин.

— Я увидел свет в окне. Зашел узнать, по какой причине.

— Собираюсь уходить. Работы много. Авторы волнуются.

— Да, авторы. Такой мы народ, нетерпеливый. А меня, знаете, моя хозяйка-ведьма не впускает в квартиру. Я задолжал за месяц.

— Посидите. Покурим.

Он сел. Закурили».

Интересно, когда это Грин успел задолжать за месяц, если явился в город две, много — три недели назад? Лукавил, должно быть, рассчитывая на аванс. Впрочем, не Лидии было решать вопросы денежных выплат. Дверь растворилась по мановению властной руки, и в редакцию вошел Аверченко. Большой, розовощекий, полногубый, весело сверкающий золотыми дужками пенсне.

— А, вон это кто! Бродяга-романтик «в остром обществе дамском»! Здравствуйте, Лидочка, вы прекрасны сегодня даже больше, чем всегда. Здравствуйте, здравствуйте, Александр Степаныч. Иду мимо, вижу — свет в окнах. Дай, думаю, посмотрю, кого это занесло в такой час в родные пределы.

— Ах, Аркадий Тимофеевич, вот Александр Степаныч опять мрачно курят и даже не ухаживают как следует за барышней.

— Что так, любезный Дон Кихот Синежурнальческий? Кругом революция, веселье, а вы?

— Ах, Аркадий Тимофеевич, вот Александр Степаныч опять жалуются на безденежье: хозяйка, мол, с квартиры сгоняет…

Разговор продолжался некоторое время в таком же шутливом тоне. Говорили больше Аверченко и Лидия; Грин лишь изредка вставлял слово и усмехался в усы.

— Господин заядлый пессимист, — произнес, наконец, жизнерадостный Аверченко, — денег я вам сегодня не дам, но не плачьте: аванс будет через недельку. А теперь бросьте вашу черную мерехлюндию, идем обедать к Альберту.

Вышли на освещенный Невский, пешком направились в сторону Адмиралтейства. Главная магистраль российской столицы еще мало была тронута революционными красками. Облик домов, лавок, ресторанов, витрин совсем не изменился, ежели не считать красных полотнищ на фонарях и в окнах первых этажей. Совершенно исчезли городовые, дежурившие раньше на каждом углу. Навстречу необычайно много попадалось новой публики: солдат в расстегнутых шинелях, молодых рабочих в картузах и русских рубахах, надеваемых под пиджаки; а главное — девиц странного вида и поведения, шумных, растрепанных, громко хохочущих. Вся эта публика лузгала семечки и с остервенением сплевывала шелуху на тротуар.

Неторопливо дошли до набережной Мойки, над которой на втором этаже старинного углового дома светил электричеством ресторан Альберта. Перед тем как войти, Аверченко остановился, повернулся к Грину и с загадочной нотой в голосе произнес:

— Признавайтесь, уважаемый, ведь вы хотите выпить?

— Несомненно, дорогой патрон. Но ведь запрещено, хоть и революция.

— Ничего. Будем чай пить. Я угощаю.

Произнеся эту фразу, Аверченко толкнул дверь. Швейцар кинулся навстречу. Сбросив ему на руки свои пальто, литераторы прошли и уселись за столик в глубине небольшого зала. Подбежал официант.

— Нижайше кланяемся, Аркадий Тимофеевич, счастливы видеть, давненько у нас не бывали. Чего прикажете? Как обычно или…

— Дай-ка нам, братец, чайку, такого, как я люблю…

— Уж это как водится!

— И севрюжинки с хреном. Ну и там что надо, понимаешь…

— Как же, Аркадий Тимофеевич, понимаем, сию минуту.

Моментально принесены были два белых фарфоровых чайника. Аверченко улыбнулся, налил в чашки.

— Пейте, друг мой, залпом, чай холодный.

Выпили одновременно. Грин крякнул и усмехнулся.

— Английская горькая?

— Она самая. Из того чайничка запейте: там портвейн, и, должно быть, недурной.

(…Любопытно. В этом доме, как раз под залом, в котором сидели, попивая крепкий «чай», наши герои, в кондитерской Вольфа и Беранже 27 января 1837 года Пушкин встретился со своим секундантом Данзасом и вместе с ним отправился на Черную речку, к месту дуэли. Что касается Грина, то в перерывах между чашками он наверняка поглядывал в окно и мог видеть напротив, за оживленным пространством Невского, известный всем петербуржцам дом Елисеевых. Но не мог знать, что где-то в недрах этого дома, переименованного новой властью в Дом Искусств, в узкой темной комнатенке он в недалеком грядущем будет перемогать голодные годы Гражданской войны и там напишет «Алые паруса», и там, спасаясь от тифозной смерти, обретет животворное счастье…)

Когда через два часа литераторы выходили из ресторана, Аверченко пребывал в великолепном, добродушном настроении; щеки его были розовее обычного, глаза блестели за стеклами пенсне. Возможно, по причине усилившейся близо­рукости он не разглядел господина, шедшего поспешно и тяжеловато по противоположной стороне Невского. Грин же не обратил на этого господина внимание, потому что был уже характерным образом беспокоен и мрачно-рассеян, что случалось с ним на переходе от умеренной стадии пьянства к чрезвычайной. Литераторы распрощались; Аверченко кликнул извозчика, а Грин запахнул черное пальто и двинулся решительно во мрак мартовской ночи.

III

Господин, которого не заметили приятели-сатириконовцы, был крупен, полноват, одет хорошо, но несколько небрежно. Лет ему было изрядно за пятьдесят. Его круглое, полнощекое лицо было отягощено большой седоватой растрепанной бородой. Лицо это было знакомо Грину по фотографиям; вживую он крупного господина никогда не видел, хотя их литературные подписи появлялись на полосах одних и тех же изданий: «Огонька», «Нивы», «Петроградского листка».

Господин, постукивая тростью, подошел к трамвайной остановке, дождался вагона, важно поднялся на площадку, вручил кондуктору гривенник и отправился по рельсовому пути на Петроградскую сторону. У речки Карповки вышел, прогулялся по туманно-освещенной набережной до ворот нового шестиэтажного дома с просторным курдонером, был впущен степенным дворником внутрь, вступил в темный подъезд, поднялся по лестнице и скрылся за дубовой дверью, на коей в неверном ночном освещении блеснула медная дощечка с надписью: «А. В. Амфитеатровъ».

Плодовитейший литератор, автор острых политических очерков, творец многотомных романов с продолжением, любимец коммерческих издательств, Александр Валентинович Амфитеатров мог себе позволить жить со своей немаленькой семьей в просторной квартире кооперативного дома для богатых. Не прошло полугода, как он вернулся из-за границы, ибо до этого более десяти лет проживал в Италии, в прекрасных уголках Лигурийского побережья: в Кави-ди-Лаванья, в Феццан, в Леванто. Мировая война, русский патриотизм и политические расчеты сподвигли его вернуться под сень крыльев российского орла; на счастье или на беду — об этом он узнает через год-другой. С имперским орлом, однако, он успел поссориться сразу же по приезде и за публикацию фельетона-­криптограммы с зашифрованными, но всем понятными выпадами против правительства был выслан из столицы в отдаленные места Сибири.

Александр Амфитеатров, из очерка «Империя больше­виков»:

«В самый канун Февральской революции 1917 года последний царский премьер-министр, пресловутый Протопопов, отправил меня в Ачинск за газетную полемику против его безумной внутренней и бесчестно германофильской внешней политики. Слишком поздно: я успел доехать лишь до Ярославля и там вступить в борьбу с губернатором, отбарахтываясь от дальнейшего следования, как грянувшая революция уже возвратила меня в Петроград».

Об отречении императора стало известно в Ярославле 3 марта; выехать оттуда вчерашнему ссыльному стало возможно не раньше 4-5 марта, когда распространено было сообщение о политической амнистии и губернаторы заменены комиссарами Временного правительства. Итак, Амфитеатров вернулся в Петроград на несколько дней позже Грина, вероятно, числа шестого. Стрельба на улицах улеглась, и кровь на мостовых высохла; это была первая кровь великого кровавого потопа, но об этом еще никто не догадывался.

Как и все слетавшиеся в Петроград изгнанники, как и все обитатели Петрограда вообще, Амфитеатров был захвачен революционно-деятельной лихорадкой. Он мотался по редакциям, беседовал, выступал, спорил, писал… Он был нарасхват, он возвращался домой поздно, и только крепкая, потомственно поповская его природа давала возможность выдерживать эту гонку. Не молод уже: пятьдесят шестой год.

Когда Александр Валентинович вернулся домой после неслучившейся встречи с Грином, его домочадцы уже почивали. Пройдя мимо спальни, он прислушался к тихому похрапыванию жены и с бесшумностью, удивительной при его грузной комплекции, на цыпочках проследовал в кабинет. Там он снял пиджак, аккуратно повесил его на спинку стула, сел в удобное кожаное кресло у курительного столика, достал из коробки папиросу, закурил. Все вышеперечисленные действия свидетельствуют о намерении отдохнуть после трудного и беспокойного дня.

Внезапно Амфитеатров встал, положил папиросу в латунную пепельницу, украшенную фигуркой сидящей лопоухой собачки, прошелся по кабинету с думой на лице. Его обеспокоило пустяковое воспоминание. Сегодня, ближе к вечеру, проезжая на извозчике по Загородному проспекту, он увидел в толпе, вытекающей из широких врат Царскосельского вокзала, человека в военной форме, кажется, унтер-офицера (издали знаков различия не разглядеть, а шинель как у старшего унтера). Унтеров в Петрограде было пруд пруди, десятки тысяч — гарнизонные, отпускные, командированные, выздоравливающие — и все они были друг на друга неуловимо похожи: молодцеватые, глазастые, скуластые, с усами наизготовку и в фуражках набекрень. А этот — совершенно иной, и все в нем иное. Военная форма шла ему, но сидела как-то необычно, как доспехи на рыцаре. Особенное благородство черт, неуместное в революционной столице, выделяло его рослую фигуру из пестрой военно-гражданской толпы. Не холено-бесцветное благообразие имперской аристократии, а какое-то иное благородство, возвышенное и в то же время грубоватое. Кто он? Явно не из солдат, и вообще человек не военный: выражение лица совершенно гражданское. Лицо, да, лицо — эти крупные, правильные аполлонические черты… Лицо, безусловно, знакомое.

Вот бывает же: увидишь знакомую физиономию в толпе и потом несколько дней мучаешься, не можешь вспомнить, кто это такой и откуда ты его знаешь.

Александр Валентинович походил по кабинету, погладил бороду, снова закурил и снова положил папиросу в пепельницу. Облик, увиденный в толпе, не давал покоя. Но выудить из глубин памяти связанные с ним воспоминания никак не удавалось. Только что-то очень смутное: хмурое небо, паровозные свистки, топот солдатских сапог… И почему-то — хищная птица, раскинувшая крылья в небе…

Амфитеатров собрался идти спать. Открыл книжный шкаф, чтобы убрать оставленные утром на письменном столе книги. Откуда-то сверху вдруг выпорхнул газетный листок: «Русское слово» за прошлый год. Перед глазами промелькнул заголовок крупным шрифтом: «Коршун», и стихотворные строки: «Чертя за кругом плавный круг…» Тут же в памяти всплыло и другое: «Петроградское небо мутилось дождем, на войну уходил эшелон…»

Александр Блок! Ну конечно, его лицо видел Амфитеатров в вокзальной толпе. Они никогда до этого не встречались, но фотографии Блока попадались Амфитеатрову у знакомых и, кажется, где-то в печати.

Неужели Блок? Или кто-то, несказанно похожий на него, похожий не только внешне, но и внутренне?

Но ведь Блок в армии, полгода как на фронте. Неужто он тоже приехал сюда, в эпицентр мирового землетрясения, дышать воздухом революции?

IV

Да, это действительно был Блок — репортерский глаз Амфитеатрова профессионально зорко выхватил его образ из толпы. Вскоре после отречения государя Блок, как и многие другие полуштатские военные, получил отпуск. Отбыв позавчера поздним вечером из воинской части, дислоцированной близ местечка Парохонск в Пинских болотах, через Лунинец, Мозырь, Могилев, Витебск, Невель, Дно прибыл на Царскосельский вокзал Петрограда.

Выйдя из вагона под сень чугунных кружев нового Царскосельского вокзала, Александр Блок постоял минуту, с интересом огляделся вокруг, застегнул верхнюю пуговицу двубортной шинели, подхватил небольшой свой чемоданчик и двинулся к выходу. Оказавшись на площади перед вокзалом, он вновь остановился.

Открывшееся перед ним поразило его. Это был тот же город, в котором он прожил все тридцать шесть лет своей жизни, и это был совершенно другой город. В той же плоти другая душа. Следа не осталось от прежней петербургской чопорности, холодной стройности. Все крутилось, вертелось, двигалось, говорило, кричало, звенело в десять, в сто раз беспокойнее, чем раньше. Все как будто сдвинулось со своих мест и перемешалось. Сразу же бросилось в глаза множество солдатских шинелей и вообще обилие всякой публики, о существовании которой раньше можно было не знать, живя в Петербурге годы. Те людские слои, которые в пространстве прежнего Петербурга перетекали не смешиваясь, как масло и вода, теперь представали взору во взбудораженном муравейном единстве. Особенно это было заметно, если глядеть по низу и по верху толпы. Сбитые башмаки и рваные галоши трепались по непривычно грязной мостовой вперемешку со щегольскими ботинками и белоснежными гамашами; изящные дамские сапожки испуганно шарахались от стоптанных смазных сапог. Над ними кружили фуражки с кокардами и без, мятые картузы, приличные котелки, бобровые шапки, мохнатые треухи, солдатские папахи, модные шляпки с лентами и перьями, черные или клетчатые шерстяные платки. Люди, находившиеся между этим верхом и этим низом, разговаривали громче, чем прежде; их жесты и мимика были оживленнее, походка развинченнее; в глазах нередко (ох, нередко!) вспыхивал темный беспокойных блеск.

Впитывая в сознание сие никогда им не виданное зрелище, Блок направился к остановке трамвая. Он ехал — по Загородному, по Первой роте, по Вознесенскому, по Садовой до Покровской площади — и всматривался, и вслушивался в то, что кипело вокруг него. Увиденное и услышанное рождало в душе нечто странное — смесь радости и страха, полета и бездны. И какую-то даже растерянность. Как будто вдруг забыл — кто я, как меня зовут.

Осознавал время от времени, что дома его ждут мама и Люба, привычный кабинет, бутылка красного вина и чистая, горячая ванна. Но это не приносило успокоения.

Александр Блок, из записной книжки 1917 года:

«Начало жизни?

Выезд из дружины в ночь на 17 марта. Встреча с Любой в революционном Петербурге. …

Я — „одичал“: физически (обманчиво) крепок, нравственно расшатан (нейрастения — д-р Каннабих). Мне надо заниматься своим делом, надо быть внутренно свободным, иметь время и средства для того, чтобы быть художником».

«Я не имею ясного взгляда на происходящее, тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я художник, т. е. свидетель. Нужен ли художник демократии?»

«Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться».

На следующий день, едва позавтракав, Блок нетерпеливо отправился гулять в город. Дошел до Невы, до Английской набережной, еще не утратившей великокняжеского лоска. (Кто бы знал, что тут вот через восемь месяцев взгромоздится серо-черная тень крейсера «Аврора», отсюда прогремят те самые выстрелы по Зимнему.) У Благовещенского моста сел на трамвай и поехал на Петербургскую сторону, непривычно именуемую Петроградской, — в места своей юности. По дороге видел вспыхивающие в разных местах очаги стихийных митингов: людские фигурки слипались вокруг ораторов в плотные конгломераты, как опилки вокруг магнита. В вагоне пассажиры разговаривали тоже на митинговых, повышенных тонах.

Вышел на Каменноостровском проспекте, прошелся по Карповке, мимо того самого дома, где вчера Амфитеатров курил в кабинете и мучительно вспоминал его, Блока, образ. Оплавленный и грязноватый весенний снег лежал по краям тротуаров и на крышах домов. Любуясь графикой голых деревьев, толпящихся за оградой Ботанического сада, Блок проследовал к Гренадерским казармам. Постоял, посмотрел на мощное здание с колоннами, в котором прожил семнадцать лет, от возраста гимназиста-приготовишки до обретения литературной славы. Потом почему-то решил отправиться на Выборгскую сторону. По Гренадерскому мосту перешел Большую Невку и, миновав Сампсониевский проспект, вскоре оказался на Лесном. Не ведая того, Блок шагал теперь по тем самым камням, по которым семнадцать дней назад шел Грин, напрягая последние силы, — в сторону Финляндского вокзала.

Чем ближе к вокзалу, тем оживленнее становился проспект и примыкающие к нему улицы. Движущаяся людская среда густела, в ней преобладали темно-серые, черные, коричневые рабочие тона. Здесь мало было бобровых шапок, все больше картузы и фуражки; совсем не виделось шляпок с перьями, но много попадалось простых шляп, иногда с вуалями, и платков. Прогрохотали один за другим три грузовика, их кузова были битком набиты фигурами в серо-зеленых шинелях и щетинились штыками как ежи. Ясно было, что эти массы целенаправленно текут к вокзалу. Стали попадаться транспаранты — на красном кумаче наскоро намалеваны буквы: «Слава борцамъ за народное дѣло!», «Да здравствуетъ республика!», «Въ борьбѣ обрѣтешь ты право свое!» На углу Финского переулка уже заварился какой-то импровизированный митинг. Голоса звучали резко и невнятно.

Александр Блок, из записной книжки 1917 года:

«Толпы народа на углах, повышение голоса, двое в середине наскакивают друг на друга, кругом поплевывают и посмеиваются. Это — большевики агитируют.

Идет по улице большой серый грузовик, на нем стоят суровые матросы и рабочие под красным знаменем „Р.С.Д.П.“ (золотом). Или — такой же разукрашенный, на нем солдаты, матросы, офицеры, женщины, одушевленные, красивые».

Вслед за грузовиками Блок свернул в Финский переулок и через несколько минут был уже в толпе у Финляндского вокзала. Тут явно ожидали чего-то. Матросы, интеллигенты, рабочие, студенты, барышни стояли кучками и по одиночке, переминались с ноги на ногу, разговаривали, курили. Некоторые были с цветами. Солдаты и работницы лузгали семечки. Внезапно по толпе прошло шевеление; люди придвинулись к выходу из здания вокзала — как прихожане к амвону перед началом проповеди.

Тяжелые двери открылись, из них стали выходить пассажиры; многие останавливались, глядя на сгустившуюся толпу, и, удивленно озираясь, следовали дальше. Но вот показалась плотная группа прилично одетых господ (черные пальто, каракулевые шапки) и среди них две-три дамы. Из толпы раздались звонкие крики студентов и барышень: «Слава героям!», «Ура!», «Да здравствует свобода!» К вокзальному порогу полетели цветы.

Пугая работниц клаксоном, к поребрику тротуара подкатил автомобиль. Солдаты быстро откинули борта кузова. На образовавшуюся площадку залез какой-то человек в форменной кожаной тужурке автомобильного батальона с красным бантом на груди и красной повязкой на рукаве. В толпу ударили его хриплые выкрики:

— Граждане! Товарищи! Мы сегодня здесь… Проклятый царский режим… Страдальцы за нашу свободу… Наши товарищи, прибывшие…

Он так сильно выкрикивал начала фраз, что концы их совершенно пропадали в рокочущем хрипе. Но толпа, не понимая, улавливала смысл выкрикнутого и одобрительно шумела. Группа людей, вышедших из вокзала, продвинулась к автомобилю. Некоторые из них забрались на площадку, подсаживаемые солдатами. Вот солдаты подхватили на руки и подняли наверх даму средних лет, несколько полноватую, но моложавую. На фоне темно-серой толпы и грязно-снежной площади она выделялась, как пятно свежей краски на старом заборе. Светленькая шубка, муфточка, небольшая милая меховая шапочка, из-под которой выбиваются пышные стриженые волосы. Холеное личико, нежному овалу которого противоречит энергичный разлет бровей. Рядом со сплевывающими солдатами и хмурыми рабочими — нечто необъяснимое.

Зазвучали речи; говорила что-то и дама в шубке. Расслышать слова было невозможно, да и не нужно: люди кругом воспринимали не смыслы, а волны идейных излучений. Человек в кожанке выдыхал вместе с паром имена-фамилии выступавших ораторов. Перед тем, как дать слово даме, кинул в толпу:

— Товарищ! Александра! Коллонтай!

И что-то еще про свободу, что Блок уже не мог разобрать.

Возвращаясь домой, он вспоминал необыкновенный образ: светская, светлая женщина в черном месиве мужских фигур, произносящая фразы о равноправии и социализме. Весенние лучи, искрящийся снег. Странное воплощение его, Блока, юношеских прозрений о Жене, облеченной в солнце… Александра Коллонтай. Знакомое, где-то слышанное имя.

V

Митинг закончился не скоро. Александра Михайловна в сопровождении товарищей отправилась в Таврический дворец, в Петросовет, когда солнце уже клонилось к горизонту за Адмиралтейским шпилем. Временами ее настигало головокружение, то ли от счастья, то ли от усталости. Устала она ужасно. Сенсационные известия о событиях в Петрограде, об отречении Николая II, о создании думского правительства застали ее в Норвегии. Две недели решался вопрос о возвращении в Россию. Потом был переезд вместе с группой таких же, как она, политических эмигрантов, через Швецию в Финляндию, бесконечные дорожные разговоры на повышенных тонах, в клубах табачного дыма — о революции, о войне, о политике, о будущем России, о земле и воле, о том, кто должен войти в состав будущего республиканского правительства. Наконец, поезд из Або в Петроград и эта встреча, радостная, но утомительная; этот митинг, вдохновительный, но отнимающий последние силы. Да, за восемь лет жизни в Европе она отвыкла от российской чехарды и свистопляски. Сегодня еще будут встречи, разговоры, расспросы, а на завтра назначено заседание русского бюро ЦК большевиков, где ей необходимо присутствовать, и еще с полдюжины мероприятий. Отдыха не предвидится. Кругом все кипит, как в жерле вулкана.

Из письма Коллонтай Ленину и Крупской, март 1917 года:

«Вот уже неделя, что нахожусь в водовороте новой России, яркость и сила впечатлений такова, что передать ее даже не пытаюсь. Народ переживает опьянение великим актом. Говорю народ, потому что на первом плане сейчас не рабочий класс, а расплывчатая, разнокалиберная масса, одетая в солдатские шинели. Сейчас настроение диктует солдат. Солдат создает и своеобразную атмосферу, где перемешивается величие ярко выраженных демократических свобод, пробуждение сознания гражданских равных прав и полное непонимание той сложности момента, который переживаем».

Это письмо будет написано через неделю. Еще через неделю, 2 апреля, совершится Христова пасха. На следующий день, в Светлый понедельник, товарищ Коллонтай с цветами в руках будет встречать Ленина — все на том же Финляндском вокзале, обычно таком тихом и скромном. А сейчас она едет с вокзала к Таврическому дворцу. Едет на автомобиле, присланном, кажется, Временным правительством, или каким-то из бесконечных комитетов. Вот и Литейный мост — то самое место, которое в начале нашего повествования мы наблюдали сверху, с воздушного шара. Лед, истоптанный тысячами ног, блестит в лучах угасающего светила. Ярчайшие блики загораются на шпиле Петропавловского собора. Перед тем, как упасть за горизонт, солнце становится похоже на красное знамя. Александра Михайловна видит все это, но не может испытать то чувство, которое охватывает всякого созерцающего гармонию невской панорамы предзакатного Петрограда. Ее неугомонный разум занят митинговыми ­речами, ­социальными идеями, политическими планами, думами о завтрашних и послезавтрашних заседаниях и встречах.

Переехали мост, свернули на Шпалерную. Взгляд большевички-аристократки скользит по фасадам домов, отражается от оконных стекол. Она не видит того, что происходит за ними, внутри. Она не замечает вывески «Трактиръ» над первым этажом двухэтажного углового дома на пересечении Шпалерной улицы и Воскресенского проспекта. Там, в полутьме, в углу, за столом, покрытым не очень чистой скатертью, сгорбившись над чашкой, сидит Александр Грин. Он уже третий час сидит, потребляет, не закусывая, «революционный чай»; перед ним сменилось три чайника. Он пьет, собственно, со вчерашнего вечера. Его большие руки с узловатыми пальцами напряженно упираются в край стола, как будто готовятся взяться за шкот или натянуть фалинь. Его взгляд устремлен за окно в надзвездную даль, и он вряд ли видит проезжающий по улице автомобиль и спешащую навстречу извозчичью пролетку. Вот автомобиль и пролетка поравнялись — и исчезли из пределов видимости.

В пролетке один седок — Александр Амфитеатров. Он едет ужинать после журналистских встреч и бесед в Таврическом дворце с господами, близкими к Временному правительству. Он только что повстречался глазами с проезжающей эффектной дамой на заднем сиденье черного «паккарда» — и не отразил ее в сознании, занятый своими мыслями. Дама тоже не заметила известного журналиста и беллетриста.

Наши герои продолжали путь — каждый в своем направлении.

VI

Сейчас они друг с другом незнакомы. Впоследствии будут встречаться, разговаривать по телефону, здороваться, проходить друг мимо друга — и не сблизятся. Грин познакомится с Амфитеатровым в редакции какой-то из петроградских газет летом 1917 года. Блок будет готовиться к выступлению вместе с Коллонтай на собрании-митинге за несколько дней до открытия Учредительного собрания в январе 1918 года («От здания к зданию // Натянут канат. // На канате плакат: // Вся власть Учредительному собранию…»), но выступление не состоится. Грин попытается привлечь Блока к участию в беспартийной газете «Честное слово», затеянной в Москве голодным летом 1918 года; они поговорят об этом по телефону, но газета будет закрыта большевиками через неделю, и надежды на сотрудничество испарятся. Трое — Амфитеатров, Блок, Грин — проведут немало дней и ночей под обледенелой крышей Дома Искусств (того самого, на Невском, напротив бывшего ресторана Альберта); в страшные мертвенные времена Гражданской войны и разрухи будут получать там скудные продовольственные пайки.

Сокрушительную поступь революции они услышат и воспримут по-разному. Коллонтай окажется в высших сферах новой власти (впрочем, там — на вторых ролях, а впоследствии и вовсе в заграничной дипломатической ссылке). Блок, ищущий в погибели правду, будет напряженно слушать музыку революции, сблизится с левыми эсерами — поэтами разрушения; после их краха погрузится в творческое молчание. Амфитеатров новую власть возненавидит (и взаимно), убежит от нее за границу и оттуда будет вести с ней войну булавочным оружием газетной публицистики. Грин найдет свой способ эмиграции: в страну литературного вымысла, в Зурбаган, Лисс и Гель-Гью; в его сознании уже тогда, в 1917 году, начинали вырисовываться контуры светозарных фигур Ассоль и Фрези Грант.

Сорокалетний Блок скончается от неизвестной болезни в августе 1921 года. Грин, ровесник Блока, умрет от рака в Старом Крыму в июле 1932 года. Политический эмигрант Амфитеатров скончается на семьдесят шестом году жизни в Италии, в Леванто, в феврале 1938 года. Самая долгая жизнь суждена Александре Коллонтай: пережив почти всех друзей и ­врагов, соратников и противников, она десяти дней не дотянет до восьмидесятилетия и покинет этот мир 9 марта (24 февраля по-старому) 1952 года, почти точно в 35-ю годовщину начала революционных событий в Петрограде.

1917 год определил их будущее, бросил отсветы на прошлое.

Вот уж, действительно, узловая станция времени.

Круг первый.Спешащий по водам


Однажды странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен,

Как тот, кто на суде в убийстве уличен.

А. С. Пушкин

«Волшебник был высокого роста…»

Так, вслед за Хармсом, хочется нам начать рассказ об одном известном человеке.

Он был, конечно, волшебник.

Беглый солдат, изгнанный с корабля матрос, неудавшийся террорист, красноармеец-дезертир. И в конечном итоге — волшебник.

Самое интересное, что он сделался таковым, пройдя огонь, воду и медно-кумачовые трубы русской смуты. Кругом все горело и рушилось, стреляло, замерзало, умирало от голода и тифа. Он тоже замерзал и помирал в тифозной горячке. И через это обрел ряд волшебных навыков. Например, научился летать. Как будто с отчаянья бухнулся в кипящий революционный котел — и выскочил оттуда бессмертным обладателем тайны.

Никогда не объяснишь, как делается волшебство. Из чего рождается. На что оно похоже.

Во внешности нашего героя мемуаристы подмечают черты обитателя вымышленного мира — то ли сказочника, то ли ­тайного советника из новелл Андерсена. Высокий рост, худоба, черный сюртук, черная же шляпа; под ее широкими полями — усталые, сумрачные глаза.

Виктор Шкловский, писатель, критик, литературовед: «…Я познакомился… с длиннолицым, бритым, очень молчаливым человеком, тогдашнюю фамилию которого я забыл».

Всеволод Рождественский, поэт: «Худощавый, подсохший от недоедания, всегда мрачно молчаливый, он казался человеком совсем иного мира».

Михаил Слонимский, писатель: «Это был очень высокий человек в выцветшей желтой гимнастерке, стянутой поясом, в черных штанах, сунутых в высокие сапоги. Широкие плечи его чуть сутулились… Резким и крупным чертам длинного лица его придавал особое, необычное выражение сумрачный взгляд суровых, очень серьезных, неулыбавшихся глаз. Высокий лоб его изрезан был морщинами…»

Иван Соколов-Микитов, писатель (в пересказе Владимира Сандлера): «У него было продолговатое вытянутое лицо, большой неровный, как будто перешибленный нос, жесткие усы. Сложная сетка морщин наложила на лицо отпечаток усталости, даже изможденности. Морщин было больше продольных. Ходил он уверенно, но слегка вразвалку. Помню, одной из первых была мысль, что человек этот не умеет улыбаться».

Константин Паустовский, писатель: «Изредка он чуть заметно и вежливо усмехался, но только одними глазами — темными, усталыми и внимательными. Он был в глухом черном костюме, блестевшем от старости, и в черной шляпе. В то время никто шляп не носил».

Эдгар Арнольди, киновед и кинокритик: «Через минуту вошел высокий худой человек. У него было удлиненное лицо, несколько выступающие скулы, высокий лоб, характерный рисунок носа. Запомнились сурово сжатые губы и вдумчивые усталые глаза. Это было лицо много пережившего и передумавшего, видавшего виды человека. Можно было догадаться, что жизнь его крепко обработала и изрядно исцарапала. Он протянул мне большую костлявую руку и представился:

— Беллетрист Грин»9.

В портретных описаниях подчеркнута строгая вертикаль: длинное лицо, продольные морщины, худоба, очень высокий рост. На самом деле, по сохранившимся метрическим данным, волшебник был роста чуть выше среднего: 177 сантиметров. Приметы из следственного дела 1903 года: «Рост 2 аршина 7 7/8 вершка10, волосы русые, глаза серые, взгляд коих угрюмый; лицо продолговатое, чистое, нос с горбинкой, рот и подбородок умеренные, усы чуть пробивались...»

Фраппированное воображение мемуаристов приподнимало его фигуру ввысь. Или он незаметно для окружающих парил близ земной поверхности, возвышаясь на десяток сантиметров над собственным ростом?

Расхождение мемуарных и документальных данных о «беллетристе Грине» неудивительно: ведь такого человека на самом деле вовсе не было — по крайней мере, до марта 1907 года, когда из печати вышел свежий номер газеты «Товарищ» с подписью «А. С. Грин» под коротеньким рассказом «Случай». Да и позднее Грин то появлялся, то исчезал; в зеркале документов стал отражаться только в последнее десятилетие своей жизни.

А что же было на самом деле?


I. Странное дитя


Было семейство письмоводителя, позднее делопроизводителя Вятской губернской земской больницы Степана Евсевьевича Гриневского. Семейство непростое, не очень дружное; небогатое, хотя и не совсем бедное. В этом семействе, жительствовавшем в городишке Слободском, что в тридцати верстах от Вятки, 11 (23) августа 1880 года родился мальчик и через два дня окрещен Александром в местной Никольской церкви. Так, по крайней мере, написано в документах. Волшебник Грин в автобиографии 1913 года поменял эту дату на 1881 год — возможно, для того, чтобы продлить возраст магического 33-летия.

Заметим, что явление нашего героя на свет произошло на пятый день после рождения государственного монстра — Департамента полиции, с которым новорожденному придется регулярно иметь дело на протяжении трети жизненного пути.

Степан Евсевьевич (Стефан Евзибиевич) происходил из шляхты Виленской губернии. В 1863 году, еще гимназистом, он был арестован за участие в польском восстании (пытался, как сказано в деле, «сформировать мятежническую шайку»), сослан в городишко Колывань, что в предгорьях Алтая, затем переведен в Вятскую губернию. Со временем, за примерное поведение, был прощен великодушным самодержавным колоссом; ему разрешили поступить на службу и даже вернули права дворянства. Так из мятежного шляхтича образовался вятский обыватель, обреченный десятилетиями ходить на службу через унылые двери губернской больницы.

Ходить, правда, стало недалеко: весной 1881 года семейство Гриневских перевезло свой скарб по размокшей грязной дороге из Слободского в Вятку, в пределы больницы, где делопроизводитель обрел казенное жилище. На телеге, влекомой ленивой гнедой кобылой, помещались члены семейства: супруга Анна Степановна, урожденная Ляпкова11, дочь отставного коллежского секретаря, и двое малышей: полугодовалый Саша и трехлетняя приемная дочь Наташа. У Гриневских долго не было детей; на седьмом году супружества они взяли из приюта девочку; через год родился мальчик — и почти сразу умер; и вот, еще через год — Саша.

Невеселую думу думал, наверно, Степан Евсевьевич, вышагивая по вязкой хляби рядом с телегой, — о вольном шляхетском прошлом и скучном провинциальном будущем. А впрочем, кто знает, про что он думал. О родителях Саши мало что известно. Анна Степановна произведет на свет еще двух дочерей, Антонину и Елизавету, и сына Бориса (после рождения первой дочери приемыша Наташу отдадут на воспитание чужим людям) и умрет, не дожив до сорока лет. Через четыре месяца после ее смерти Степан Евсевьевич обвенчается со вдовой-чиновницей Лидией Авенировной Борецкой. В семью Гриневских войдет ее одиннадцатилетний сын Павел; в новом браке появятся еще сын Николай и дочь Варвара. С братьями и сестрами у Саши не будет особенно близких отношений — ни во взрослые и поздние времена, ни, кажется, в детстве.

О детстве Саши Гриневского вообще достоверных сведений мало. Он сам писал про ранние свои годы дважды — в авто­биографии 1913 года, предназначавшейся для «Критико-­биографического словаря русских писателей» С. А. Венгерова, и в «Автобиографической повести», опубликованной в 1931 году в журнале «Звезда» (обратите внимание на магические даты-­перевертыши: 13–31). Кое-что добавляют мемуаристы — с его же слов. Но можно ли доверять воспоминаниям волшебника?

Во всяком случае, подвода с пожитками Гриневских дотащилась до Вятки — в те самые дни, когда умы в России кипели и бурлили, запаленные вестью: в Петербурге нигилисты, исполнители какой-то неведомой и страшной «Народной воли», взорвали царя (фамилия одного из цареубийц — Гриневицкий — так похожа…). Что будет? Чего ждать? Перед страной разверзалось неведомое грядущее, показывало свой лик (для кого-то желанный, для кого-то пугающий) Великое Несбывшееся. От этого, впрочем, жизнь губернского ­города не поменяла своего строя и русла; она продолжала течь в предначертанном направлении, как жидкая грязь по весенней колее.

Еще меньше слышен был шум времени внутри ограды губернской больницы, где Гриневские прожили пять лет. За эти годы в большом имперском мире многое изменилось: курс реформ плавно перетек в реакцию; одни министры отправились в изгнание, другие пришли на их места; вспыхнула ярким светом и сгорела «Народная воля». А Саша Гриневский рос и радовался жизни… И за вуалью радости начинал прозревать ее, этой жизни, скорбное несовершенство. Странное чувство иногда просыпается в странных детях: как будто все кругом не настоящее; а настоящее — лучезарное — ждет где-то там, за углом, за поворотом, на том берегу…

Саша был, конечно, странным ребенком.

В автобиографии он напишет: «Детство мое было не очень приятное. Маленького меня страшно баловали, а подросшего за живость характера и озорство — преследовали всячески, включительно до жестоких побоев и порки»12. Так бывает: талант, который есть непреодолимое стремление к совершенству и к счастью за горизонтом, светился в маленьком ребенке и привлекал к нему безотчетную любовь взрослых. И он же, этот талант, разрывая душу взрослеющего человека на тысячи противоречивых стремлений, рождал конфликт с внешним миром — царством устойчивости самодовольного порядка.

Обо всем остальном, что происходило с ним в те первые, определяющие годы жизни, он выскажется кратко, подстраивая вольно или невольно реалии своего детства под сложившийся образ себя — писателя: «Я научился читать с помощью отца 6-ти лет, и первая прочитанная мною книга была „Путешествие Гулливера в страну лилипутов и великанов“ (в детском изложении). Мать тогда же научила писать. Мои игры носили характер сказочный и охотничий. Мои товарищи были мальчики-нелюдимы. Я рос без всякого воспитания. В 10 лет отец купил мне ружье, и я пристрастился к охоте»13.

Воспоминание необъективно: если мать научила шестилетнего мальчугана писать, а отец помог одолеть науку чтения и дал в руки сыну свифтовского «Гулливера» — то это значит, что рос он отнюдь не «без всякого воспитания». Надо отметить еще и то обстоятельство, что родители не слишком обременяли своего первенца домашними обязанностями, и времени для погружения в мир книг было у него предостаточно. Страсть к чтению, спутница детской мечтательности, вскоре одолела его. В автобиографии он напишет: «Я читал все, что под рукой было, сплошь, от „Спиритизма с научной точки зрения“ до Герштекера14 и от Жюля Верна до приложений к газете „Свет“. Тысячи книг сказочного, научного, философского, геологического, бульварного и иного содержания сидели в моей голове плохо переваренной пищей»15. В «Автобиографической повести» Грин дополнит список авторов и книг: Джон Дрэпер16, Майн Рид, Густав Эмар17, Луи Жакольо18… Эта пестроцветная смесь бесчисленными отблесками отразится в его рассказах, повестях и романах; имена, названия, типажи из прочитанных в детстве книг воплотятся в образы того мира, который создаст он сам… Но пока что он — мальчик, подросток, ученик начальных классов.

Семья разрослась; из тесного больничного жилища перебралась в город, на съемную квартиру. В 1889 году Сашу ­определили в приготовительный класс Александровского вятского реального училища. В список учащихся он был внесен 16 августа, а уже в октябре педагогический совет уведомил Гриневских о плохом поведении их сына Александра. С этого времени в журнале инспектора училища, куда заносились сведения о неуспешных учениках и о всяческих нарушителях порядка, одна за другой появляются записи, рисующие Александра Гриневского в самом неприглядном свете. Вот он «бегал по классу и дрался»; вот еще хуже: «обижал девочку и не сознался в том»; такого-то числа «употреблял неприличные выражения» и «вел себя неприлично на уроке закона Божьего»; за это, конечно же, «был удален с урока», но и тут не угомонился: «по выходе из училища толкался и кидался землей», и, отбежав от школы на безопасное расстояние, «передразнивал на улице пьяного. Свистел и вел себя крайне неприлично»19.

Странность Саши проявлялась теперь вовсю — это был бунт одержимого против упорядоченности скучного мира. При том учился он неплохо, хотя и неровно. В конце первого учебного года заслужил особое, занесенное в инспекторский журнал, постановление педагогического совета: «Среди товарищей резко выдавался один только Гриневский, выходки которого были далеки от наивности и простоты. ... Поступки Гриневского обращали на себя внимание даже училищного начальства». Все нормальные одноклассники готовы подчиняться и выполнять; все дети как дети, а он… Родителей уведомили, «что если они не обратят должного внимания на дурное поведение своего сына и не примут с своей стороны меры для исправления его, то он будет уволен из училища»20.

Педагоги как в воду глядели. Меры, принятые родителями («преследовали всячески, включительно до жестоких побоев и порки» — написано в автобиографии), не возымели действия. 1 сентября 1890 года Саша Гриневский пошел, как все «нормальные» сверстники, в первый класс училища, а в октябре выбыл из числа реалистов — официально по прошению отца. Но истинная причина была известна всем: неисправимый шалун, озорник, возмутитель спокойствия. Учителя в реальном училище были, в общем-то, добрые, портить мальчишке будущее не хотели: так как исключение по решению училищного совета «за плохое поведение» означало запрет на поступление в императорские школы, они настоятельно посоветовали Степану Евсевьевичу забрать сына «по прошению» — на год.

Путешествие Саши Гриневского по закоулкам школьного мира возобновилось на следующий год — снова в первом классе реального училища. Проучился год — и неплохо, даже по поведению имел четверку (тройка означала опасный конфликт с педагогами; двойка — исключение из школы). Перешел во второй класс. 14-м октября 1892 года помечена предпоследняя запись о Гриневском в инспекторском журнале: «Во время урока немецкого языка писал неприличные стихи на инспектора, его помощников и преподавателей». Вслед за этим — коротко и безоговорочно: «Выбыл из училища».

На сей раз выгнали — не стерпели «неприличных стихов». Правда, и тут не с волчьим билетом, а «по прошению». В «Автобиографической повести» он опишет эпизод со стихами подробно и драматично, хотя, по-видимому, не вполне достоверно. Впрочем, важна не оболочка фактов, а их внутренний смысл: становление изгоя:

«За большим столом, с газетами и стаканами чая, восседал весь синклит.

— Гриневский, — сказал, волнуясь, директор, — вот вы написали пасквиль... Ваше поведение всегда... подумали ли вы о родителях?..

Он говорил, а я ревел и повторял: „Больше не буду!“»

Через неделю Александр Гриневский был принят в Вятское городское четырехклассное училище (по престижности — на ступень-две ниже реального училища). Сильных эмоций и глубоких следов в душе городское училище, судя по всему, не оставило. В «Автобиографической повести» Грин ограничится краткой характеристикой, в коей неприязнь по-гриновски контрастно соединена с одобрением: «Городское училище было грязноватым двухэтажным каменным домом. Внутри тоже было грязно. Парты изрезаны, исчерчены, стены серы, в трещинах, пол деревянный, простой… Вначале, как падший ангел, я грустил, а затем отсутствие языков, большая свобода и то, что учителя говорили нам „ты“, а не стеснительное „вы“, начали мне нравиться».

Школу сию он и окончил — сравнительно благополучно — в 1896 году — как раз тогда, когда в столицах и в захолустье со вздохами и скорбью обсуждали печальное начало нового царствования: во время коронации Николая II в Москве на Ходынском поле были задавлены сотни людей. По случаю коронации, кстати говоря, Саша Гриневский получил (через отца, конечно) заказ: изготовить двести бумажных фонарей для торжественной иллюминации больницы. Заработал восемь рублей.

Домашняя обстановка к этому времени изменилась: мать, Анна Степановна, умерла, когда Саша учился в предпоследнем классе; в дом вошла мачеха Лидия Авенировна. Отношения с ней у старшего пасынка сложились, по всей вероятности, такие же, как со школой: одобрительно-неприязненные, сдержанно-враждебные. Саше было пятнадцать лет, он вступил в возраст самоутверждения. Добавим к этому объективному обстоятельству известные нам особенности его характера — и увидим, что конфликт с семьей неизбежен. Человек сформировался; определилось его противостояние с окружающим миром.


II. Дорога неудачника


Взрослая жизнь началась сразу, почти мгновенно: в те именно минуты, когда пароход неторопливо и уверенно отходил от пристани Вятки. Александр Гриневский стоял на его палубе, держась за поручни, и смотрел на свой город. Кто-то махал ему рукой с берега. Кто? Наверно, отец и сестры. Может быть, кто-то из сверстников, «мальчиков-нелюдимов», пришедших проводить товарища. В общем — прошлое уходило в береговую даль, сливаясь с панорамой нелюбимого родного города. Солнце долго висело над лесистыми берегами. Это было на вершине года — 23 июня.

Отселе путь Александра Степановича отчетливо разделяется на три почти равных (лет примерно по двенадцать) этапа. Назовем их так: период бродяжества; период писательства, период волшебства.

Период бродяжества — юность, тот самый возраст, к которому будут обращены все главные произведения волшебника Грина. Детство и школьные годы почти не отразились в его творчестве — лишь изредка, неотчетливыми тенями проступают образы, явившиеся оттуда. А впечатления бродяжного времени и опыт, накопленный в странствованиях и бедствиях, станут основой той ткани, из которой сотворены «Алые паруса» и «Бегущая по волнам», «Золотая цепь» и «Дорога никуда».

Между тем это самый темный период жизни Грина. Здесь все окутано туманом, проникнуто автобиографическим вымыслом, озарено отсветами будущих литературных сюжетов. Основной источник сведений — «Автобиографическая повесть», произведение более беллетристическое, чем документальное. Ее дополняют эпизоды, пересказанные со слов Грина мемуаристами. Лишь со второй половины 1902 года жизненный путь нашего героя более или менее надежно прослеживается по беспристрастным военным, судебным и полицейским документам.

Вырисовывается следующая последовательность событий.

23 июня 1896 года Александр Гриневский отправляется из Вятки на пароходе в Казань, оттуда в Одессу поездом. Цель — поступить в мореходные классы и стать моряком. В вагоне знакомится с неким пассажиром, оказавшимся управляющим крупной мануфактурой в Одессе, от него получает рекомендательное письмо к господину Хохлову, влиятельному служащему Русского общества пароходства и торговли (РОПИТ). По прибытии в Одессу узнает, что для поступления в мореходные классы требуется шестимесячный стаж плавания в качестве ученика; притом матросскому ученику не только не полагается жалованье, но за пропитание с него требуют денег. Гроши, которыми смог ссудить отец, заканчиваются. Пытается устроиться на какой-нибудь пароход, живет в гостинице, в ночлежке, в бордингаузе — общежитии береговой команды (вот откуда описание бордингауза в «Золотой цепи»). Только в августе по рекомендации Хохлова удается устроиться учеником матроса «за плату восемь рублей пятьдесят копеек за продовольствие» на пароход «Платон». За деньгами пришлось обращаться к отцу — тот выслал, сколько мог.

Юноша, ни разу до этого не покидавший лесную дремучую Вятку, становится моряком-черноморцем.

Ненадолго.

Два рейса по Крымско-Кавказской линии (Севастополь, Ялта, Феодосия, Керчь, Батум… Любопытно: этот путь повторит через 20 лет другой бродяга-неудачник из нашей книги — Анатолий Железняков). В итоге за неуплату денег осенью того же года ученик матроса Гриневский списан на берег в Одессе.

Опять протекция Хохлова, опять бордингауз, опять поиск места. З

...