автордың кітабын онлайн тегін оқу Дискурсы Владимира Сорокина
Дискурсы Владимира Сорокина
Новое литературное обозрение
Москва
2022
УДК 821.161.1.09Сорокин В. Г
ББК 83.3(2-411.2)6-8Сорокин В. Г
У88
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Научное приложение. Вып. CCXXVII
Перевод с английского Т. Пирусской
Дискурсы Владимира Сорокина / Дирк Уффельманн. — М.: Новое литературное обозрение, 2022.
Владимир Сорокин — один из самых ярких представителей русского постмодернизма, тексты которого часто вызывают бурную читательскую и критическую реакцию из‐за обилия обсценной лексики, сцен секса и насилия. В своей монографии немецкий русист Дирк Уффельманн впервые анализирует все основные произведения Владимира Сорокина — от «Очереди» и «Романа» до «Метели» и «Теллурии». Автор показывает, как, черпая сюжеты из русской классики XIX века и соцреализма, обращаясь к популярной культуре и националистической риторике, Сорокин остается верен установке на расщепление чужих дискурсов. Автор комплексно подходит к эволюции письма Сорокина — некогда «сдержанного молодого человека», поразившего круг концептуалистов «неслыханным надругательством над советскими эстетическими нормами», впоследствии — скандального автора, чьи книги бросала в пенопластовый унитаз прокремлёвская молодежь, а ныне — живого классика, которого постоянно называют провидцем. Дирк Уффельманн — профессор Института славистики Гисенского университета им. Юстуса Либиха.
На 1-й стороне обложки: работа В. Сорокина «Достоевский с шаром». На 4-й стороне обложки: фотограф Timm Suess (Flickr, СС BY 4.0)
ISBN 978-5-4448-1669-1
© Academic Studies Press, 2020
© Т. Пирусская, перевод с английского языка, 2022
© В. Сорокин, рисунок на обложке, 2022
© И. Дик, дизайн обложки, 2022
© OOO «Новое литературное обозрение», 2022
БЛАГОДАРНОСТИ
Замысел этой книги возник благодаря Томасу Зейфриду, который предложил мне написать о Владимире Сорокине для серии Companions to Russian Literature («Путеводители по русской литературе») и советы которого стали большим подспорьем в работе над рукописью. Игорь Немировский из американского издательства Academic Studies Press поддержал идею русского перевода только что вышедшей книги Vladimir Sorokin’s Discourses1. Стен Азтлан Мортенсен, полностью прочитавший черновой вариант английского оригинала, в значительной мере помог мне отточить свои идеи. Анонимный рецензент высказала ряд ценных замечаний, на которые я опирался при доработке рукописи. Моника Хильберт и Валентина Федорова внимательно сличили все цитаты, ссылки и библиографические данные и составили указатель упоминаемых в книге имен. Благодарю также переводчицу этой книги Татьяну Пирусскую за ее кропотливый труд и хорошие идеи и редактора издательства «Новое литературное обозрение» Татьяну Тимакову и корректора Ольгу Панайотти за усовершенствование русской версии.
Особую благодарность следует выразить Владимиру Сорокину, предложившему поместить на обложку его рисунок «Достоевский с шаром», поэтому настоящее издание можно назвать не только книгой о Сорокине-писателе, но и в какой‐то мере книгой Сорокина-художника.
Я посвящаю «Дискурсы Владимира Сорокина» своему глубоко уважаемому научному наставнику Игорю Павловичу Смирнову, который впервые познакомил меня с произведениями Сорокина — тогда еще не изданными — в виде машинописных копий. Без его вдохновляющего участия и искренней поддержки моих первых шагов в науке я никогда не смог бы прийти к написанию этой книги.
При написании третьей и десятой глав я использовал части ранее написанной англоязычной статьи о «Норме» и «Дне опричника»2. Девятая глава содержит несколько переработанных фрагментов из моей статьи о периодизации творчества Сорокина3, а в двенадцатой главе собраны идеи, сформулированные в работе о «Теллурии» и евразийстве4. В восьмой главе я опираюсь на свою статью о «Голубом сале» из сборника, изданного по итогам конференции, посвященной творчеству Сорокина5, а в четвертой и одиннадцатой главах использую работы о «Тридцатой любви Марины»6 и «Метели»7.
Отказ от ответственности
Произведения Владимира Сорокина известны сценами насилия, секса и поедания всяческих мерзостей. Хотя понимать такие эпизоды буквально было бы заблуждением, — скорее их следует интерпретировать как реализацию лежащих в основе русской обиходной речи метафор (см. главу третью), обнажающую принуждение, на котором строится политическая и культурная жизнь (см. главу пятую), — литературоведу, взявшемуся за написание книги о Сорокине, ничего не остается, кроме как приводить в работе образы политического и культурного насилия, непристойные сцены и заимствованные из сниженной русской речи метафоры, которые писатель материализует в своих сюжетах. Поэтому неподготовленный читатель книги 18+ неизбежно будет на первых порах шокирован стилистическим регистром исследуемых текстов, однако исследователь снимает с себя всякую ответственность за подобные побочные эффекты работы над стоявшими перед ним аналитическими задачами.
6
Uffelmann D. Marinä Himmelfahrt und Liquidierung: Erniedrigung und Erhöhung in Sorokins Roman «Tridcataja ljubov’ Mariny» // Wiener Slawistischer Almanach. 2003. № 51. S. 289–333.
5
Uffelmann D. The Chinese Future of Russian Literature: «Bad Writing» in Sorokin’s Oeuvre // Roesen T., Uffelmann D. (eds.). Vladimir Sorokin’s Languages. Bergen: University of Bergen, 2013. P. 170–193.
7
Uffelmann D. Spiel und Ernst in der intertextuellen Sinnkonstitution von Vladimir Sorokins «Metel’» // Poetica. 2012. 44.3/4. S. 421–441; сокращенная версия на русском: «Сорокин давно уже Толстой»: О метаклассике // Славянские чтения. 2019. № 13. С. 167–174.
2
Uffelmann D. The Compliance with and Imposition of Social and Linguistic Norms in Sorokin’s «Norma» and «Den’ oprichnika» // Lunde I., Paulsen M. (eds.). From Poets to Padonki: Linguistic Authority and Norm Negotiation in Modern Russian Culture. Bergen: University of Bergen, 2009. P. 143–167.
1
Uffelmann D. Vladimir Sorokin’s Discourses: A Companion. Boston (MA): Academic Studies Press, 2020. Авторский перевод на немецкий последовал годом позже: Uffelmann D. Vladimir Sorokins Diskurse. Ein Handbuch. Heidelberg: Winter, 2021.
4
Uffelmann D. Eurasia in the Retrofuture: Dugin’s «tellurokratiia», Sorokin’s «Telluriia», and the Benefits of Literary Analysis for Political Theory // Die Welt der Slaven. 2017. 62.2. P. 360–384.
3
Uffelmann D. Lëd tronulsia: The Overlapping Periods in Vladimir Sorokin’s Work from the Materialization of Metaphors to Fantastic Substantialism // Lunde I., Roesen T. (eds.). Landslide of the Norm: Language Culture in Post-Soviet Russia. Bergen: University of Bergen, 2006. P. 100–125.
ГЛАВА 1. ПОЗДНЕСОВЕТСКАЯ КУЛЬТУРА И МОСКОВСКИЙ ТВОРЧЕСКИЙ АНДЕГРАУНД
Пятого марта 1953 года, когда умер Сталин, десятки тысяч советских граждан оплакивали диктатора в припадке массовой истерии и выстроились в очередь к его гробу8. Однако вскоре эта парадоксальная реакция уступила чувству облегчения, вызванному ослаблением террора и репрессий9. При преемниках Сталина тоталитарная мобилизация, присущая сталинскому режиму и принуждавшая каждого гражданина с готовностью следовать вездесущим идеологическим предписаниям10, сменилась авторитарным правлением, которое было нацелено прежде всего на самосохранение режима и в значительной мере открыло возможность для «приватизации советского общества»11. Хотя в 1960‐е и 1970‐е годы идеология марксизма-ленинизма сомнению не подвергалась, от граждан требовали всего лишь рутинного участия в политических ритуалах, унаследованных от мобилизованного общества эпохи сталинизма (таких как первомайские демонстрации), и воспроизведения стандартизованных речевых актов (например, самокритики на собрании производственной бригады) на публике12.
В пришедшие на смену сталинской диктатуре периоды оттепели (1953–1964) и застоя (1964–1982) те, кто — в отличие от малочисленной группы диссидентов — не протестовал против советского режима публично, а относился к политике с «вежливым безразличием», могли надеяться, что государство оставит их в покое13 и не будет вмешиваться в их частную жизнь, которую они пытались построить14. Если открытое выражение инакомыслия по-прежнему влекло за собой наказание, к непубличному «разномыслию» стали относиться терпимо15. Эта негласная уступка привела к формированию полуприватных пространств и практик: кухонных разговоров, квартирных выставок16, выездов на природу в компании, неформальных кафе, — которыми и ограничивалась относительная свобода самовыражения17. Разговорное слово «тусовка» отражало попытки неофициальной культуры так или иначе отгородиться от остального общества18 и дух «полуприватной» сферы, отчасти свободной от диктата официальной идеологии. Одним из таких замкнутых полуприватных пространств была студия художника Ильи Кабакова, известного своими инсталляциями19. Среди собиравшихся там художников, поэтов и прозаиков одним из самых молодых был Владимир Георгиевич Сорокин.
Владимир Сорокин родился 7 августа 1955 года в подмосковном поселке Быково в семье интеллигентов. Его отец, Георгий Сорокин, был профессором металлургии. Родители поощряли интерес сына к музыке, литературе и изобразительному искусству; он посещал курсы живописи при Пушкинском музее20. Разнообразные творческие наклонности, в том числе театральные — он пародировал, например, генсека Брежнева, — помогли Сорокину справиться с заиканием21. В особенности литература служила ему щитом, за которым он мог спрятаться. Примечательно, что первый опыт в прозе тринадцатилетний Сорокин замаскировал под перевод с английского, не признаваясь в своем авторстве22.
О ранних годах будущего писателя приблизительно до 1985 года23 известно мало, потому что Сорокин советского периода резко разграничивал свою отчасти публичную литературную деятельность и частную жизнь. В его произведениях почти нет ничего автобиографического — по крайней мере, как позже отмечали критики, за ними стоит некий «безличный» повествователь24. Когда биографы заинтересовались истоками его художественных замыслов, Сорокин отнесся к их психобиографическим интерпретациям с явной иронией25: так, для подготовленного австрийскими и немецкими исследователями сборника «Психопоэтика» (Psychopoetik)26 Сорокин написал статью, в которой комически свел движущие его творчеством сложные факторы к небольшому происшествию из детства — в квартире родителей он упал с батареи, зацепившись затылком за торчащий штырь27. Биографы, принимающие за достоверные рассказы о собственной жизни28 этот и другие эпизоды отстраненного психоаналитического мифа, который Сорокин создает о самом себе29, например слова о том, что заикаться он начал из‐за угрозы кастрации30, недооценивают интерес, который Сорокин питает к шаблонным повествовательным ходам, предпочитая их какой бы то ни было «уникальной биографии»31.
Большее доверие вызывают рассказы Сорокина о ранних столкновениях с жестокостью в советском обществе: в 1995 году, давая интервью Серафиме Ролл, он вспомнил, как ребенком в Крыму оказался свидетелем насилия32, — эпизод, который его биограф Константин Кустанович33, опять же, сразу же связал с вымышленным изнасилованием десятилетней девочки собственным отцом в романе Сорокина «Тридцатая любовь Марины».
Сорокин посещал разные школы в Подмосковье, а в 1977 году окончил Московский институт нефтяной и газовой промышленности имени Губкина (ныне Российский государственный университет нефти и газа им. И. М. Губкина), получив диплом инженера-механика. В студенческие годы в институтском журнале «За кадры нефтяников» вышла первая непретенциозная публикация Сорокина. Кроме того, Сорокин стал любительски иллюстрировать книги. Оба эти факта свидетельствуют о том, что поступление в нефтяной институт было продиктовано скорее желанием избежать службы в армии, чем интересом к профессии инженера34. Если допустить, что Сорокин исходил именно из таких соображений, вряд ли мы сильно удивимся, узнав, что после окончания института он решил заняться литературой в широком смысле слова. Начинал он как редактор журнала «Смена», откуда его уволили за то, что он не вступил в комсомол. В силу умеренно антисоветских взглядов в 1970‐е и 1980‐е годы Сорокин зарабатывал на жизнь, занимаясь книжной иллюстрацией и графикой. Некоторое время Сорокин сам продолжал рисовать (в конце 1980‐х в Москве прошли небольшие выставки его работ), но позже оставил живопись и в двадцать три или двадцать четыре года35 начал свой путь в литературе36. К живописи Сорокин вернулся лишь в ноябре 2014 года, представив свои картины на Венецианской биеннале в 2015 году, а также организовав выставки в Берлине и Таллине.
Сорокин вошел в круг московских концептуалистов в середине 1970‐х годов37 — очень образованный, привлекательный, но сдержанный молодой человек. Его сопровождала жена, красавица Ирина, преподавательница музыки, на которой он женился в 1977 году, в год окончания института. Картину идиллической семейной жизни довершило рождение девочек-близнецов Анны и Марии в 1980 году. Соратники-концептуалисты, в частности Иосиф Бакштейн и Павел Пепперштейн, позже вспоминали, как они были удивлены, когда этот сдержанный молодой человек заявил о себе в кружке неслыханным надругательством над все еще официально существующими советскими эстетическими нормами38.
После Первого съезда Союза советских писателей, состоявшегося в 1934 году, вся официальная литература должна была следовать принципам социалистического реализма — новой доктрины, которая направляла прежние разнообразные эстетические течения, от авангарда до постсимволизма, и литературные объединения в общее русло обязательной парадигмы, соответствие которой бдительно контролировали советские государственные институты, отвечающие за цензуру, редактуру, публикацию, популяризацию и преподавание литературы. Соцреализм с его нормативными постулатами — партийностью, отражением действительности, типичностью, революционным романтизмом, положительными героями и народностью39, которые в совокупности были направлены на создание воображаемой картины социалистического строя и морального кодекса, какими они должны быть40, — превратился в ритуальную практику, скрывающую истинные недостатки советского общества. Соцреалистические романы выполняли иллюзорную педагогическую задачу, воспитывая из непокорных молодых людей самоотверженных членов коллектива под руководством старшего наставника41. Изображая положительного молодого героя (или героев) на фоне отрицательных представителей старого порядка, такие романы противопоставляли советское поведение антисоветскому. Однако жесткие моральные установки соцреализма лишь продолжали прежнюю традицию, закрепившую за русскими писателями репутацию нравственных авторитетов.
Принудительная унификация советской литературы достигла апогея в последние годы жизни Сталина, в губительную для культуры эпоху ждановщины (1948–1953)42. Последующая либерализация, кульминацией которой стала речь, произнесенная Никитой Хрущевым в 1956 году и сводившая весь сталинский террор к культу личности самого Сталина, вызвала и критику лакировки действительности, присущей социалистическому реализму43. Хрущев пошел еще дальше, лично поддержав публикацию в 1962 году в журнале «Новый мир» повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» о советских исправительно-трудовых лагерях, которые до тех пор оставались запретной темой.
Но поскольку сам Хрущев сформировался внутри сталинского бюрократического аппарата с его традиционалистской (реалистической и морализаторской) эстетикой, выставка при участии художников-авангардистов, состоявшаяся в московском Манеже 1 декабря того же 1962 года, привела его в бешенство. Авангард в публичном пространстве так и остался под запретом. После смещения Хрущева с поста Первого секретаря ЦК КПСС в 1964 году соцреализм снова утвердился как эстетическая норма, политическая задача которой состояла в том, чтобы перекинуть мост над пропастью, разделявшей революционные идеалы коммунизма и реальность социалистического государства. Новый генсек Брежнев, как и Хрущев, не понимал авангардного искусства. Разгром так называемой Бульдозерной выставки в 1974 году напугал неофициальных художников44 и побудил двух ее организаторов, Александра Глезера и Оскара Рабина, уехать в эмиграцию. В 1978 году группа авторов, издавших неподцензурный альманах авангардной литературы «Метрополь», подверглась разного рода преследованиям.
Враждебность эстетического климата позднесоветской эпохи способствовала вытеснению художников-нонконформистов на периферию — иногда насовсем, как в случае с созданной по инициативе Рабина группой «лианозовцев», живших в деревянных бараках далеко от центра Москвы, а иногда на некоторое время, как это было, например, с акционистской группой «Коллективные действия», которая с 1976 года устраивала «поездки за город», где и проводила свои перформансы.
Вынужденная маргинализация неофициального искусства наложила отпечаток и на групповое сознание московских концептуалистов45. У них, как у неофициальных художников, не было другого выбора, кроме как затаиться и уйти в подполье. Но все же полуприватные пространства, в которых уединились московские концептуалисты, были не настолько периферийными, как то, которое выбрали для себя лианозовцы. В отличие от своих предшественников, концептуалисты регулярно собирались в квартирах участников группы недалеко от центра Москвы, где, как правило, было очень тесно, поэтому сидеть приходилось почти вплотную друг к другу. Это создавало уютную атмосферу, которую Кабаков с любовью вспоминает, например, в своей «Кухонной серии» (1982). После переезда в дом на Фестивальной улице в 1975 году регулярные встречи перетекли в совместную жизнь и работу. Художники жили коммуной, что побудило Виктора Тупицына говорить о «контрактуальной коммунальности»46.
Коммунальная реальность андеграунда позволила его представителям сосредоточить свою интеллектуальную и эмоциональную энергию в узком пространстве. Подобно возникшим в 1960‐е и 1970‐е годы литературным кафе, таким как «Дерзание» или «Сайгон»47, кружок концептуалистов функционировал как один из способов «внутренней эмиграции», характерной для повседневной жизни в позднесоветский период48. Этот кружок составляли не диссиденты, стремившиеся донести антисоветские политические убеждения до широкой публики, а аполитичные художники, которых интересовало «приватное искусство»49. Андеграунд относился к тем слоям общества, которые создавали особую «детерриториализованную» реальность, несводимую «к бинарной логике поддержки системы или оппозиции ей»50. Это третье пространство, обитатели которого не позиционировали себя ни как приверженцы советской, ни как сторонники антисоветской идеологии, позволяло им, как отметил Алексей Юрчак в монографии о последнем советском поколении, существовать одновременно «внутри и за пределами системы»51.
В число постоянных участников концептуальной группы, которая собиралась в кооперативе на Фестивальной или на частных квартирах, входили художники Эрик Булатов (род. 1933), Виктор Пивоваров (род. 1937) и Илья Кабаков (род. 1933), художники-акционисты и писатели Дмитрий Пригов (1940–2007) и Андрей Монастырский (род. 1949), теоретики, в том числе Борис Гройс (род. 1947), и писатели, такие как Лев Рубинштейн (род. 1947), Владимир Сорокин (род. 1955) и Павел Пепперштейн (род. 1966), сын Пивоварова. Московским концептуалистам несвойственно было проводить границы внутри группы по принципу принадлежности к разным поколениям52, но члены кружка, составлявшие его ядро, отделяли себя от других его участников, которые сами не были связаны с концептуальным искусством, как, например, философ Михаил Рыклин (род. 1948)53, — всего их было около сорока человек54. Тем не менее все они воспринимались как члены «своего круга». Это была группа единомышленников с собственными внутренними механизмами самоканонизации и узнаваемой (псевдо)терминологией55, словарь которой составил Андрей Монастырский56 и в которой чувствуется явный элемент стеба: так, Монастырский указывает, что Сорокин был одним из авторов концепции «Гнилые Буратино»57.
Когда московские концептуалисты не общались исключительно между собой, устраивая устные — если говорить о литературе — выступления в узком кругу, на кухнях и в студиях58, и ограничиваясь написанием текстов «в стол», они прибегали к неофициальным средствам публикации — самиздату. Тексты печатали в основном на пишущей машинке, на которой можно было с помощью копировальной бумаги или ротатора отпечатать сразу несколько экземпляров59. Предполагалось, что текст, набранный таким образом, никогда не попадется на глаза цензору, и это открывало путь для альтернативной, неподцензурной советской литературы.
Именно в виде машинописных самиздатовских копий другие концептуалисты познакомились с рассказами Сорокина. Реже случалось, что его тексты просачивались в самиздатовские журналы, как, например, рассказы «Кисет», «Дорожное происшествие» и «Землянка», опубликованные в «Митином журнале»60. Годом ранее шесть рассказов вышло и в тамиздате — в парижском «неофициальном журнале русского искусства» «А–Я»61. Крупнейшим достижением на пути литературного признания стала публикация «Очереди», первой книги Сорокина, эмигрантским издательством «Синтаксис» в Париже в 1985 году62. За тамиздатовские публикации Сорокина вызвали на допрос в КГБ, но поскольку профессиональная деятельность этой организации клонилась к закату, опыт личного столкновения с органами госбезопасности оказался не слишком болезненным63. Так как КГБ в любой момент мог конфисковать рукописи и самиздат, андеграундные писатели искали «холодильник» — человека, который мог бы хранить у себя их рукописи, оставаясь или вне подозрений, или вне досягаемости КГБ. В случае Сорокина эту функцию выполняла мюнхенская квартира ученого-эмигранта И. П. Смирнова. Я сам хорошо помню, как в 1993 году, когда я учился в Констанцском университете, мне в руки впервые попали тексты Сорокина — фотокопии машинописных страниц с его ранними произведениями, хранившимися в «холодильнике Смирнова».
Это обстоятельство говорит о том, что московские концептуалисты поддерживали связи с учеными-эмигрантами, такими как Игорь Смирнов и Михаил Эпштейн (Атланта, Джорджия), западными славистами (Сабиной Хэнсген, Георгом Витте) и несколькими западными дипломатами, которые проявляли к ним интерес. На ту же аудиторию ориентировалось и ЁПС: Ерофеев — Пригов — Сорокин, трио, основание которому было положено на квартире у Виктора Ерофеева (род. 1947) в 1982 году и которое продолжало свою деятельность, читая собственные тексты тщательно отобранным слушателям в других неформальных публичных пространствах. Тройка позиционировала себя как «первый круг подполья»64, поэтому строилась на своего рода инициации для интересующихся посторонних. Позже они расширили аудиторию своих чтений, куда в итоге умудрялись проникнуть и американские дипломаты, и сотрудники КГБ. Учитывая, с какой гордостью Ерофеев в предисловии к антологии «ёпс» (сама аббревиатура, составленная из начальных букв трех фамилий, звучит малоприлично), изданной в 2002 году, пишет, что группа привлекала студенток65, постепенный выход группы к городской, интеллектуальной, альтернативной публике был явно сознательным.
Пусть внутри самого кружка московских концептуалистов и не было принято деление ни по возрасту, ни даже по принадлежности к тому или иному поколению, творческие практики круга и стоявшие за ними концепты со временем претерпели явные изменения. Члены группы считали себя продолжателями международного художественного движения, связанного с западным концептуальным искусством, как, например, Флюксус66 или Джозеф Кошут, к словам которого отсылал Сорокин, сказав в 1992 году: «…в концептуализме актуальна не вещь, а отношение к этой вещи. Концептуализм — это дистанционное отношение и к произведению, и к культуре в целом»67. В тексте, который можно назвать манифестом «Московского романтического концептуализма» и который был опубликован в 1979 году в журнале «А–Я», теоретик группы Борис Гройс тоже опирался на американское концептуальное искусство68, но попытался обозначить разницу, добавив эпитет «романтический», впоследствии отброшенный69. В контексте попытки русских художников отчасти влиться в международное движение, а отчасти отделить себя от него70 Гройс определяет концептуализм как метарефлексию над условиями и способом создания и восприятия искусства:
…Можно понимать его [концептуализм] более широко. При широком понимании «концептуализм» будет означать любую попытку отойти от делания предметов искусства как материальных объектов, предназначенных для созерцания и эстетической оценки, и перейти к выявлению и формированию тех условий, которые диктуют восприятие произведений искусства зрителем, процедуру их порождения художником, их соотношение с элементами окружающей среды, их временной статус…71
Первый пример из русского концептуализма, который приводит Гройс, — картотека Льва Рубинштейна. Такой способ записывания текстов был навеян работой Рубинштейна в библиотеке: на протяжении многих лет он писал на перфокартах, размышляя о структуре бюрократических текстов и делая акцент скорее на внешних условиях их производства, нежели на содержании. Яркий пример — «Очередная программа» Рубинштейна (1975):
Номер первый,
говорящий сам за себя;
Номер второй,
намечающий основные понятия;
Номер третий,
продолжающий намечать
основные понятия;
Номер четвертый,
продолжающий намечать
основные понятия;
Номер пятый
где продолжают намечаться
основные понятия;
Номер шестой,
уже оперирующий некоторыми
из основных понятий;
Номер седьмой,
отмеченный внезапный[м]
эффектом узнавания <…>72
В этом тексте, лишенном каких-либо специфически русских примет, не говоря уже о советской идеологии, Рубинштейн размышляет, из чего складывается текст. Такие тексты становятся литературой именно за счет содержащейся в них рефлексии над самим устройством текста.
На Сорокина, которого изначально больше интересовало визуальное искусство, а не литература, по его собственному признанию, повлиял художник Эрик Булатов73. У Булатова мы видим семиотическую рефлексию над языком как средством смыслообразования. На его картине 1979 года «Севина синева»74 созвучные слова «синева» и «Севина» записаны по вертикали, в виде двух конусов (верхний — белый, нижний — темно-синий), зеркально наложенных друг на друга на фоне синего неба с белыми облаками. Подобно трубке Рене Магритта, которая, как гласит подпись, вовсе не трубка (1929), картина Булатова намекает на взаимосвязь слов и образов, которые говорят о чем-то за их пределами, — у Булатова это синий цвет и облачное небо, частично закрытое не только облаками, но и расположенными на переднем плане буквами. Как и в случае с карточками Рубинштейна, на этой картине ничто, кроме кириллических букв, не указывает на русский и уж тем более советский контекст: перед нами лишь небо, которое на земле видно с любой точки, и отношения между означающим и означаемым в целом.
В других работах, где Булатов обращается к советским лозунгам, он исследует советский порядок, не противопоставляя ему диссидентских, антисоветских взглядов. В таких случаях мы имеем дело уже не столько с абстрактным, метасемиотическим концептуализмом, как в только что приведенном примере, сколько с другим подходом, направленным на осмысление не условий художественного творчества и восприятия в целом, а определенных форм культурного производства — таких, как социалистический реализм. Я предлагаю называть эту вторую тенденцию в московском концептуализме интертекстуальной и концептуализмом соц-арта.
История «интертекстуального» периода в московском концептуализме восходит к началу 1970‐х годов, точнее к своего рода «социальному повороту», который, по мнению Кабакова, произошел в творчестве Булатова в 1972 году75, когда он оставил свои ранние («метафизические», «абстрактные») попытки уловить «белизну» и «пустоту»76. «Социальный поворот» наглядно иллюстрирует картина Эрика Булатова «Единогласно» (1987)77, написанная на холсте в традиционном стиле соцреализма и изображающая членов Верховного Совета СССР, чья функция в условиях мифической советской демократии сводилась к тому, чтобы аплодировать — единогласно — решениям узкого круга власть имущих, Центрального Комитета КПСС. Хотя эта отсылка к политическим реалиям, казалось бы, намекает на полемику, в работе Булатова не заметно насмешки, при этом очевидно, что выразительным средством ему служит тщательная имитация стилистики реалистичных живописных полотен и советских лозунгов. И только явно избыточное сочетание обоих жанров противоречит внешнему одобрению официальной идеологии и точному воспроизведению ее изобразительных канонов.
То же странное сочетание одобрения и утрированной покорности угадывается в знаменитом стихотворении Дмитрия Александровича Пригова «Когда здесь на посту стоит Милицанер…» (1978).
Когда здесь на посту стоит Милицанер
Ему до Внуково простор весь открывается
На Запад и Восток глядит Милицанер
И пустота за ними открывается
И центр, где стоит Милицанер —
Взгляд на него отвсюду открывается
Отвсюду виден Милиционер
С Востока виден Милиционер
И с Юга виден Милиционер
И с моря виден Милиционер
И с неба виден Милиционер
И с-под земли…
Да он и не скрывается78
Текст Пригова отсылает к стремлению тоталитарного режима полностью контролировать общество и героическому мифу о советской политической полиции — ЧК (чрезвычайная комиссия, Чека). Несмотря на стилистику повторов и образ мира, центром которого оказывается один конкретный милиционер, неверно рассматривать это стихотворение просто как откровенную издевку. Советский миф о «милицанере» — Пригов на письме точно воспроизводит произношение слова в разговорной речи — продолжает жить как эстетическая категория, как легенда, снова обыгрываемая в тексте.
Еще менее очевиден политический вектор в альбомах и картинах Кабакова, запечатлевшего реалии советских жэков. Эти учреждения выступали посредниками социального контроля и, кроме того, служили полем для дилетантского творчества обитателей коммуналок. Яркий пример — «Расписание выноса помойного ведра» (1980)79 — подробный график, написанный аккуратным почерком и составленный с наивной старательностью (в метанаивной трактовке Кабакова).
Нечто подобное можно сказать и о первом «зрелом» рассказе Владимира Сорокина80 «Заплыв», который другие советские писатели приняли сдержанно, зато высоко оценили его соратники-концептуалисты81, так что этот рассказ стал для него своеобразным пропуском в их круг82. В период между 1979 и 1988 годами Сорокин переработал его83, а позже включил в роман «Голубое сало» в 1991 году84, сборник «Утро снайпера» в 2002 году85 и одноименный сборник «Заплыв» 2008 года86. Рассказ балансирует между визуальным искусством и литературой. Он вызывает в памяти первые немые фильмы, где текстовая информация крупными буквами выводилась на экран, — особенно монументальные кинокартины тоталитарных периодов советской и германской истории.
«Заплыв» повествует о военной бригаде пловцов, осуществляющих ритуальные «агитационные заплывы» с факелами в правой руке, огни которых складываются в цитаты87. Иван, главный герой рассказа, участвует в цитате номер двадцать шесть:
ОДНИМ ИЗ ВАЖНЕЙШИХ ВОПРОСОВ СОВРЕМЕННОГО ЦЕЛЕВОГО СТРОИТЕЛЬСТВА БОРО ЯВЛЯЛСЯ, ЯВЛЯЕТСЯ И БУДЕТ ЯВЛЯТЬСЯ ВОПРОС СВОЕВРЕМЕННОГО УСИЛЕНИЯ КОНТРАСТА88
Перед нами явно идеологический лозунг, отсылающий к коммунистическим лозунгам, плакаты с которыми можно было увидеть на демонстрациях, но вместо «коммунизма» центральным предметом здесь оказывается таинственное «БОРО». Во внутреннем монологе Ивана сначала слышна лишь гордость пловца, не интересующегося идеологическим содержанием, но польщенного возможностью выступить в качестве запятой между «ЯВЛЯЛСЯ» и «ЯВЛЯЕТСЯ» и тем, что его наградили «медалью „Государственный пловец“»89. Иван не жалуется на армейскую дисциплину, которой вынуждены подчиняться пловцы, а молча играет свою роль в колонне:
Иван точно знал свое место — шесть метров от левой крайней головы и плыл со спокойной размеренностью, сдерживая дыхание. Нельзя отклоняться ни влево, ни вправо <…>90.
Однако когда Иван в тысяча восемнадцатый раз вынужден в течение пяти часов держать факел91, который нельзя перекладывать из правой руки в левую, он ощущает побочные эффекты этих заплывов. Правая рука Ивана давно деформирована, мускулы на ней вдвое крупнее, чем на левой, и после каждого из тысячи восемнадцати раз у него начинаются судороги, усиливается боль, и в конце концов рука оказывается полностью парализована. Раздающиеся с мостов над ним бурные овации помогают ему подавить боль, он крепко сжимает в руке факел и на секунду чувствует облегчение. Но во время тысяча девятнадцатого заплыва это приводит к тому, что на Ивана выливается горючее, его охватывает пламя, и он умирает. Овации наверху не прекращаются с исчезновением Ивана (запятой), а только усиливаются, когда пропадают целые буквы, образуемые другими пловцами, которые, очевидно, тоже умирают в огне, и остаются лишь напоминающие нечто не вполне приличное части слов, например «ЕТСЯ»92.
Ликующая толпа не замечает или даже приветствует самопожертвование участников плавучего парада ради (загадочных) идеологических лозунгов. Судьба отдельно взятого человека тонет в массовом зрелище, что можно истолковать как констатацию отчуждения человека в социализме или в современности в целом93. Рассказ кончается словесной игрой, которую можно истолковать в том же ключе: когда вторая половина идеологического послания номер двадцать шесть исчезает, а запятая (Иван) тонет, образуется новый смысл — стирание личности:
ОДНИМ ИЗ ВАЖНЕЙШИХ ВОПРОСОВ СОВРЕМЕННОГО ЦЕЛЕВОГО СТРОИТЕЛЬСТВА БОРО ЯВЛЯЛСЯ Я94
Как видно на примере «Заплыва», если говорить о второй, «интертекстуальной» тенденции внутри московского концептуализма, размышления над условиями создания искусства как такового составляли лишь один из ее элементов — и для этой второй тенденции он был не самым характерным. Поскольку настоящая книга посвящена творчеству Владимира Сорокина, который вошел в кружок московских концептуалистов в середине 1970‐х годов, разговор об интертекстуальной и стилистической игре с целыми дискурсивными пластами, например дискурсами классической русской литературы или советского соцреализма, здесь более уместен. Лев Данилкин и Петер Дойчман называют это явление «метадискурсом» и «метадискурсивностью» (Metadiskursivität)95, отмечая, что московские концептуалисты отсылают скорее к коллективным стереотипам, чем к единственному конкретному интертексту. Михаил Эпштейн в опубликованной им в 1995 году монографии «После будущего: парадоксы постмодернизма и современная русская культура» (After the Future: The Paradoxes of Postmodernism and Contemporary Russian Culture) писал:
Концептуализм чужд такой локализации, социальной или психологической, вычленяемые им структуры и стереотипы принадлежат не конкретному сознанию, а сознанию вообще, авторскому в той же степени, что и персонажному. Поэтому концептуальные произведения никак нельзя занести в разряд юмористических или иронических, где автор устанавливает некую дистанцию между собой (или, что то же самое, областью идеала) — и осмеиваемой действительностью96.
В большинстве случаев главным источником и интертекстом для московских концептуалистов 1970‐х и начала 1980‐х годов оказывается соцреализм, что иллюстрирует выведенная Александром Генисом квазиматематическая формула: «Русский постмодернизм = авангард + соцреализм»97. «Воспроизведение» штампов соцреализма позволяет считать московский концептуализм ближайшим родственником соц-арта, особенно в интерпретации Виталия Комара (род. 1943) и Александра Меламида (род. 1945), которые к концу 1970‐х годов уже эмигрировали в США98. А поскольку Сорокин вдохновлялся и тем и другим99, я предлагаю выделять в его творчестве две линии концептуалистских влияний — «концептуализм соц-арта» и «белый концептуализм».
Разумеется, в московском концептуализме отсылки к официальному советскому дискурсу носят не столь ярко выраженный полемический характер, как в соц-арте; концептуалисты подрывают авторитет советского официоза за счет остраненного подражания ему, которое принято называть субверсивной аффирмацией:
…Субверсивная аффирмация предполагает «жизнь внутри дискурсов и языка этих дискурсов», которая выливается в тоталитарную — теперь уже в поэтическом плане — идею. Любой стиль письма можно воспроизвести, все можно… сказать100.
Что происходит с авторством художника, который воспроизводит чуждый ему дискурс по принципу субверсивной аффирмации, то есть избегая каких-либо однозначных утверждений?101 По мнению большинства исследователей102, художник-концептуалист смотрит на происходящее отстраненно, как «медиум»103, который, воспроизводя104 чуждые ему стили письма, перекладывает ответственность на «переработанные клише прежних литературных жанров»105. Выполняющий функцию посредника «персонажный автор»106 помогает реальному автору сохранить «невинность»107 с помощью «псевдонимного» письма108, «чисто графического переписывания»109, которое, в конечном счете, «имитирует саму имитацию»110.
Подобная отстраненная имитация советских дискурсов помогала концептуалистам уловить перформативную природу ритуализованных речи, письма и визуального искусства позднесоветской эпохи, обыгрывая ее художественными средствами. По отношению к концептуалистам справедливы те же аргументы, какие Алексей Юрчак приводит против обвинений диссидентов, утверждавших, что жизнь в социалистическом государстве неизбежно сопряжена с «ложью» (Гавел) или «лицемерием»111. Если повседневные ритуалы обладали лишь скрытым подрывным потенциалом и следование им, с одной стороны, выражало согласие с советской официальной культурой, с другой — обнажало ее пустоту, то «субверсивная аффирмация» концептуалистов с их утрированным и остраненным подражанием соцреализму и советскому монументальному стилю делала эту более широкую тенденцию очевидной.
С распадом Советского Союза всеобъемлющий контекст советских дискурсов уступил место более разнообразной картине. Означало ли это конец поэтики отстраненного перформанса и субверсивной аффирмации для московских концептуалистов в целом и Сорокина в частности? Именно к такому выводу пришло большинство ученых112. В этой книге я не ставлю перед собой задачу проследить пути всех московских концептуалистов после 1992 года, а сосредоточусь на Сорокине. В его случае, как читатель увидит из «Дискурсов Владимира Сорокина», ответ на поставленный вопрос будет противоположным: после того как советская действительность, к которой отсылало творчество Сорокина, прекратила существование, он — в этом заключается ключевой тезис настоящей книги — обратился к несоветским и особенно к постсоветским практикам культурного производства как опорным точкам для своих метаисследований, в которых при этом сохранились многие приемы концептуализма. Цель моей работы — продемонстрировать, что творчество Сорокина после 1992 года продолжает метадискурсивный (а значит, предполагающий субверсивную аффирмацию) подход к новым доминирующим дискурсам.
Композиция книги, построенная по хронологическому принципу, исходит именно из этой основной посылки. За исключением седьмой главы, в которой я рассматриваю стратегии Сорокина в контексте новых медиа и его гражданскую позицию в постсоветской России, прослеживая таким образом намеченный в первой главе биографический нарратив после 1990 года, каждая глава посвящена одному из крупных прозаических произведений Сорокина. На материале этих ключевых текстов я иллюстрирую отсылки Сорокина к различным внешним дискурсам, меняющимся от главы к главе. Другие тексты Сорокина, соотносящиеся с тем же дискурсивным полем, выстроены вокруг центрального для каждой из глав примера.
В то время как во всех главах читатель обнаружит множество ссылок на международную научную литературу о Сорокине, которую можно рекомендовать для дальнейшего ознакомления с темой, в заключительной (тринадцатой) главе я отмечаю пробелы в существующих на сегодняшний день исследованиях, которые еще предстоит восполнить. В финальной главе я подвожу итоги представленным в книге размышлениям о меняющихся дискурсах, к которым Сорокин обращается на разных этапах своего литературного творчества, и о постоянно присутствующей в его текстах метадискурсивной дистанции.
112
См. в особенности: Кузьмин Д. Постконцептуализм: Как бы наброски к монографии // Новое литературное обозрение. № 50. 2001; Смирнов И. П. Новый Сорокин? // Hansen-Kokoruš R., Richter A. (eds.). Mundus narratus: Festschrift für Dagmar Burkhart zum 65. Geburtstag. Frankfurt а. M. et al.: Lang, 2004.
111
Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia: A Study of Practices. Berkeley (CA) et al.: University of California Press, 1999. P. 357; см.: Юрчак А. Это было навсегда… С. 59–60.
110
Sasse S. Texte in Aktion. S. 202.
109
Рыклин М. Террорологики. Тарту, М.: Эйдос, 1992. С. 207.
108
Groys B. E. The Russian Novel as a Serial Murder or The Poetics of Bureaucracy // Van Reijen W., Weststeijn W. G. (eds.). Subjectivity. Amsterdam, Atlanta (GA): Rodopi, 2000. P. 246.
107
Смирнов И. П. Оскорбляющая невинность: о прозе Владимира Сорокина и самопознании // Место печати. 1995. № 7. С. 140.
106
Гундлах С. Персонажный автор // А–Я: Литературное издание. 1985. № 1. С. 76.
105
Vladiv-Glover S. Vladimir Sorokin’s Post-Avant-Garde Prose and Kant’s Analytic of the Sublime // Burkhart D. (ed.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 24.
104
Witte G. Appell — Spiel — Ritual: Textpraktiken in der russischen Literatur der sechziger bis achtziger Jahre. Wiesbaden: Harrassowitz, 1989. S. 152.
103
Рыклин М. Медиум и автор: о текстах Владимира Сорокина // Сорокин В. Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Ad Marginem, 1998.
102
Ср.: Sasse S. Texte in Aktion. S. 206–207.
101
Эпштейн М. Искусство авангарда и религиозное сознание // Новый мир. 1989. № 12. С. 230.
100
Sasse S., Schramm C. Totalitäre Literatur und subversive Affirmation // Die Welt der Slaven. 1997. 42.2. S. 317.
18
Zdravomyslova E., Voronkov V. The Informal Public in Soviet Society: Double Morality at Work // Social Research. 2002. 69.1. P. 57.
19
Ср.: Jackson M. J. (ed.). The Experimental Group: Ilya Kabakov, Moscow Conceptualism, Soviet Avant-Gardes. Chicago (IL), London: The University of Chicago Press, 2010. P. 108, 178.
14
Ср.: Boym S. Common Places: Mythologies of Everyday Life in Russia. Cambridge (MA), London: Harvard UP, 1994. P. 94.
15
Фирсов Б. Разномыслие в СССР.
16
См.: Glanc T. Autoren im Ausnahmezustand: Die tschechische und russische Parallelkultur. Münster: LIT, 2017. S. 239–240.
17
Ritter M. Alltag im Umbruch: Zur Dynamik von Öffentlichkeit und Privatheit im neuen Russland. Hamburg: Krämer, 2008. S. 142–154.
10
Фирсов Б. Разномыслие в СССР: 1940–1960‐е годы. История, теория и практика. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2008. С. 46.
11
Shlapentokh V. Public and Private Life of the Soviet People: Changing Values in Post-Stalin Russia. New York et al.: Oxford UP, 1989. P. 153.
12
Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось: Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 55.
13
Klepikova T. Crossing Soviet Thresholds: Privacy, Literature, and Politics in Late Soviet Russia: PhD dissertation. University of Passau, 2018. P. 42.
70
Hillings V. L. Where Is the Line Between Us?: Moscow and Western Conceptualism in the 1970s // Rosenfeld A. (ed.). Moscow Conceptualism in Context. Munich et al.: Prestel, 2011. P. 264.
71
Гройс Б. Е. Московский романтический концептуализм. С. 3.
69
Groys B. E. History Becomes Form: Moscow Conceptualism. Cambridge (MA), London: MIT Press, 2010. P. 4–8; Smith T. One and Three Ideas: Conceptualism Before, During, and After Conceptual Art // Groys B. (ed.). Moscow Symposium: Conceptualism Revisited. Berlin: Sternberg Press, 2012. P. 62.
65
Там же. С. 20–22.
66
Гройс Б., Кабаков И. Беседа о Номе. С. 26.
67
Сорокин В., Рассказова Т. Текст как наркотик [интервью] // Сорокин В. Сборник рассказов. М.: Русслит, 1992. С. 120.
68
Гройс Б. Е. Московский романтический концептуализм / Moscow Romantic Conceptualism // А–Я. 1979. № 1. С. 4.
61
Сорокин В. Открытие сезона // А–Я: Литературное издание. 1985. № 1. С. 60–62.
62
Сорокин В. Очередь: Роман. Париж: Синтаксис, 1985.
63
Сорокин В., Шаповал С. «В культуре для меня нет табу». С. 8.
64
Ерофеев В., Пригов Д., Сорокин В. ёпс. М.: Зебра Е, 2002. С. 10.
80
Ср.: Соколов Б. Моя книга о Владимире Сорокине. М.: АИРО-XXI, Пробел-2000, 2005. С. 137.
81
Владимир Сорокин, биография, новости, фото // Узнайвсё! 2018: https://uznayvse.ru/znamenitosti/biografiya-vladimir-sorokin.html.
82
Сорокiн В., Агрест-Короткова С. Володимир Сорокiн: Проблема в тому, що Росія не поховала «совок».
76
Ср.: Там же. С. 72; Eşanu O. Transition in Post-Soviet Art. P. 74–77.
77
См.: Холмогорова О. (ред.). Соц-арт. М.: Галарт, 1994. С. 36.
78
Пригов Д. Собрание стихов. Т. IV. № 660–845. Wien: Gesellschaft zur Förderung Slawistischer Studien, 2003. С. 43.
79
См.: Tamruchi N. Moscow Conceptualism. P. 7.
72
Рубинштейн Л. Все дальше и дальше: Из «Большой картотеки» (1975–1993). М.: Obscuri Viri, 1995. С. 7.
73
Glanc T. Papír pokrytý tiskařskou barvou // Sorokin V. Třicátá Marinina láska. Praha: Český spisovatel, 1995. S. 9; Orens G. Sorokin, Vladimir. P. 702–703.
74
См.: Tamruchi N. Moscow Conceptualism: 1970–1990. Roseville: Craftsman House, 1995. P. 41.
75
Кабаков И. 60‐е — 70‐е. Записки о неофициальной жизни в Москве. Wien: Gesellschaft zur Förderung Slawistischer Studien, 1999. С. 79.
90
Там же. С. 10.
91
Там же. С. 11–12.
92
Сорокин В. Утро снайпера. С. 15.
93
Dreyer N. Literature Redeemed: «Neo-Modernism» in the Works of the Post-Soviet Russian Writers Vladimir Sorokin, Vladimir Tuchkov, and Aleksandr Khurgin. Cologne et al.: Böhlau, 2020. S. 153.
87
Сорокин В. Утро снайпера. С. 8.
88
Там же.
89
Там же. С. 9.
83
Сорокин В. Заплыв: Ранние рассказы и повести. М.: Астрель; АСТ; Хранитель, 2008. С. 23; ср.: Золотоносов М. Мистификация Владимира Сорокина // Openspace. 11 июня 2008: www.openspace.ru/literature/events/details/1482.
84
Сорокин В. Голубое сало. М.: Ad Marginem, 1999. С. 137–144.
85
Сорокин В. Утро снайпера. М.: Ad Marginem, 2002. С. 7–16.
86
Сорокин В. Заплыв. С. 13–23.
98
Гройс Б. Е. О нашем круге. С. 414; о частичной взаимозаменяемости этих понятий см.: Akinsha K. (ed.). Between Lent and Carnival: Moscow Conceptualism and Sots Art (Differences, Similarities, Interconnections): A Series of Interviews // Rosenfeld A. (ed.). Moscow Conceptualism in Context. Munich et al.: Prestel, 2011.
99
Богданова О. Концептуалист, писатель и художник Владимир Сорокин. СПб.: Филол. ф-т СПбГУ, 2005. С. 17.
94
Сорокин В. Утро снайпера. С. 16.
95
Данилкин Л. Моделирование дискурса (по роману Владимира Сорокина «Роман») // Гончарова О. М. (ред.). Литературоведение XXI века. Анализ текста: Метод и результат: Материалы междунар. конференции студентов-филологов. Санкт-Петербург. 19–21 апреля 1996 года. СПб.: РГПУ им. А. И. Герцена, 1996; Deutschmann P. Dialog der Texte und Folter: Vladimir Sorokins «Mesjac v Dachau» // Gölz C., Otto A., Vogt R. (eds.). Romantik — Moderne — Postmoderne: Beiträge zum ersten Kolloquium des Jungen Forums Slavistische Literaturwissenschaft, Hamburg 1996. Frankfurt а. M. et al.: Lang, 1998.
96
Epstein M. After the Future: The Paradoxes of Postmodernism and Contemporary Russian Culture. Amherst (MA): The University of Massachusetts Press, 1995. P. 33. Цитата приводится по неопубликованному русскому оригиналу, любезно предоставленному Михаилом Эпштейном.
97
Genis A. Postmodernism and Sots-Realism: From Andrei Sinyavsky to Vladimir Sorokin // Epstein M., Genis A., Vladiv-Glover S. (eds.). Russian Postmodernism: New Perspectives on Post-Soviet Culture. Oxford, New York: Berghahn, 1999. P. 206.
29
См.: Сорокин В., Шаповал С. «В культуре для меня нет табу»: Владимир Сорокин отвечает на вопросы Сергея Шаповала // Сорокин В. Собр. соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Ad Marginem, 1998. С. 18; ср.: Stelleman J. Essen und Nationalität in Sorokins Hochzeitsreise // Pegasus Oost-Europese Studies. 2016. 26. P. 520.
25
См.: Chitnis R. A. Literature in Post-Communist Russia and Eastern Europe: The Russian, Czech and Slovak Fiction of the Changes, 1988–1998. London, New York: RoutledgeCurzon, 2005. P. 123.
26
Hansen-Löve A. A. (ed.). Psychopoetik: Beiträge zur Tagung Psychologie und Literatur. München 1991. Wiener Slawistischer Almanach Sonderband. 31. Wien: Gesellschaft zur Förderung Slawistischer Studien, 1992.
27
Сорокин В. «Забинтованный штырь» // Там же. С. 566.
28
Weststeijn W. G. De roman van het einde en het einde van de roman: Roman en Norma van Vladimir Sorokin // Armada: Tijdschrift voor wereldliteratuur. 1995. 1.1. B. 39; Kustanovich K. V. Vladimir Georgievich Sorokin (7 August 1955–) // Dictionary of Literary Biography. Vol. 285. Russian Writers since 1980. Farmington Hills (MI): Gale, 2004. P. 302–303; Kasper K. Vladimir Sorokin: Roman // Zelinsky B. (Hg.). Der russische Roman. Köln et al.: Böhlau, 2007. S. 472.
21
Сорокин В., В. Б. «Мы все отравлены литературой» // Арба. 2004. Январь: http://www.arba.ru/art/849/7.
22
Сорокин В., Генис А., Вайль П. Вести из онкологической клиники [интервью] // Синтаксис. 1992. № 32. С. 139.
23
См.: Владимир Сорокин // 24smi. 2017: http://24smi.org/celebrity/5129-vladimir-sorokin.html.
24
Скоропанова И. Русская постмодернистская литература: Новая философия, новый язык. СПб.: Невский простор, 2002. С. 211.
20
См.: Orens G. Sorokin, Vladimir // Curry J., Ramm D., Rich M., Rolls A. (eds.). World Authors 2000–2005. New York, Dublin: H. W. Wilson, 2007. P. 703.
36
Сорокин В., Шаповал С. «В культуре для меня нет табу». С. 7.
37
Ср.: Сорокiн В., Агрест-Короткова С. Володимир Сорокiн: Проблема в тому, що Росія не поховала «совок» // День. 5 листопада, 2010: https://day.kyiv.ua/print/116203.
38
Данилкин Л. Сердце Сорокина // Афиша. 29 апреля 2010: https://daily.afisha.ru/archive/gorod/archive/vladimir_sorokin/.
39
Günther H. Die Verstaatlichung der Literatur: Entstehung und Funktionsweise des sozialistisch-realistischen Kanons in der sowjetischen Literatur der 30er Jahre. Stuttgart: Metzler, 1984. S. 18–54.
32
Сорокин В., Ролл С. Литература или кладбище стилистических находок [интервью] // Ролл С. (ред.). Постмодернисты о культуре: Интервью с современными писателями и критиками. М.: Элинин, 1996. С. 124.
33
Kustanovich K. V. Vladimir Georgievich Sorokin. P. 303.
34
Владимир Сорокин // 24smi. 2017.
35
Сорокин В., Хворс Л. Володимир Сорокін про фантомні болі Батьківщини [интервью] // Правда. 12 сентября 2008: http://life.pravda.com.ua/surprising/48ca64520f788/; Sorokin V., Tetzlaff M. Forfatter: Rusland er atter blevet en politistat // Politiken. December 10, 2009: https://politiken.dk/kultur/boger/interview_boger/art5385229/Forfatter-Rusland-eratter-blevet-en-politistat.
30
Сорокин В. «Забинтованный штырь». С. 568; Sorokin V., Laird S. Vladimir Sorokin (b. 1955) [Interview] // Laird S. Voices of Russian Literature: Interviews with Ten Contemporary Writers. Oxford: Oxford UP, 1999. P. 156.
31
Alaniz J. The Writer’s Speech: Stuttering, Glossolalia and the Body in Sorokin’s A Month in Dachau // Roesen T., Uffelmann D. (eds.). Vladimir Sorokin’s Languages. Bergen: University of Bergen, 2013. P. 214–215; ср.: Sasse S. Texte in Aktion: Sprech- und Sprachakte im Moskauer Konzeptualismus. München: Fink, 2003. S. 222–223.
47
Zdravomyslova E. The Café Saigon Tusovka: One Segment of the Informal-Public Sphere of Late-Soviet Society // Humphrey R., Miller R., Zdravomyslova E. (eds.). Biographical Research in Eastern Europe: Altered Lives and Broken Biographies. Aldershot, Burlington (VT): Ashgate, 2003. P. 141–177.
48
Юрчак А. Это было навсегда… С. 265.
49
См.: Деготь Е. Приятные занятия // Творчество. 1991. 11. С. 17; Eşanu O. Transition in Post-Soviet Art: The Collective Actions Group Before and After 1989. Budapest, New York: Central European UP, 2013. P. 58–60.
43
Ср.: Günther H. Die Verstaatlichung der Literatur. S. 34–36.
44
Ср.: Jackson M. J. The Experimental Group. P. 54.
45
Тупицын В. Коммунальный (пост)модернизм: Русское искусство второй половины ХХ века. М.: Ad Marginem, 1998. С. 50.
46
Там же. С. 54.
40
Синявский А. <Терц Абрам>. Фантастические повести. Суд идет. Любимов. Что такое социалистический реализм? Washington, D. C.: Inter-Language Literary Associates, 1967. С. 434. Ср.: Dobrenko E. Socialist Realism // Dobrenko E., Balina M. (eds.). The Cambridge Companion to Twentieth-Century Russian Literature. Cambridge: Cambridge University Press, 2011. P. 108–112.
41
См.: Clark K. The Soviet Novel. P. 167–169.
42
Ibid. P. 191–194.
60
Сорокин В. Кисет // Митин журнал. 1986. № 11; Сорокин В. Дорожное происшествие // Митин журнал. 1986. № 11; Сорокин В. Землянка // Митин журнал. 1987. № 17; Сорокин В. Пельмени // Митин журнал. 1987. № 18.
58
Glanc T. Autoren im Ausnahmezustand. S. 242.
59
Ibid. S. 242–244.
54
Сорокин В., Шаповал С. «В культуре для меня нет табу». С. 14.
55
Гройс Б., Кабаков И. Беседа о Номе. Gespräch über Noma // Кабаков И. НОМА или Московский концептуальный круг / NOMA oder Der Kreis der Moskauer Konzeptualisten. Stuttgart: Cantz, 1993. С. 26; ср.: Barabanov Y. Moscow Conceptualism: Between Self-Definition and Doctrine // Rosenfeld A. (ed.). Moscow Conceptualism in Context. München et al.: Prestel, 2011. С. 66–69.
56
Монастырский А. (ред.). Словарь терминов московской концептуальной школы. М.: Ad Marginem, 1999.
57
Монастырский А. Словарь терминов. С. 35.
50
Юрчак А. Это было навсегда… С. 16. Курсив автора.
51
Там же. С. 26.
52
Сорокин В., Шаповал С. «В культуре для меня нет табу». С. 7–8.
53
См.: Гройс Б. Е. О нашем круге // Wiener Slawistischer Almanach. 1997. С. 413.
9
Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. 3rd edition. Bloomington (IN), Indianapolis: Indiana UP, 2000. P. 210–211.
8
Ср.: Sorokin V. Afterword: Farewell to the Queue. Trans. J. Gambrell // Sorokin V. The Queue. New York: New York Review Books, 2008. P. 258.
ГЛАВА 2. «ОЧЕРЕДЬ» И КОЛЛЕКТИВНАЯ РЕЧЬ
В 1985 году Сорокин заявил о себе за пределами узкого круга единомышленников, московских концептуалистов, но только не в Советском Союзе, где в печати появились лишь его первые скромные пробы пера — заметки в институтском журнале «За кадры нефтяников», опубликованные им в студенческие годы. Теперь же самые ранние из серьезных художественных текстов Сорокина вышли на Западе. В его первую тамиздатовскую публикацию вошел отрывок из романа «Очередь», напечатанный по-русски в парижском эмигрантском журнале «А–Я»113 вместе с пятью его рассказами (см. третью главу)114. К концу 1985 года русское эмигрантское издательство «Синтаксис», тоже расположенное в Париже, выпустило полный оригинальный текст «Очереди». Еще до появления польского и английского переводов в 1988 году самиздатовский «Митин журнал», основанный Дмитрием Волчеком, опубликовал рассказы «Кисет» и «Дорожное происшествие» в 1986 году115 и пьесы «Землянка» и «Пельмени» в 1987‐м116. Хотя русский оригинал «Очереди», изданный в 1985 году, вышел с жанровым подзаголовком «роман», по стилистике он ближе к пьесам Сорокина, чем к его рассказам, — и даже превосходит их обилием диалогической, точнее полилогической, речи.
Тамиздатовская публикация объемом в целую книгу в Париже в 1985 году, когда горбачевская перестройка в СССР только-только начиналась, означала для андеграундного писателя весьма крупный успех. Лишь шесть лет спустя, ближе к концу 1991 года, небольшой фрагмент из «Очереди» все-таки напечатали и в Советском Союзе117 — буквально за несколько недель до официального распада СССР, в известном и необычайно популярном журнале «Огонек».
Все современники автора из любой социалистической страны узнавали вездесущий феномен, к которому отсылало название романа, — очередь. Тяжелейшие последствия послевоенного голода в Советском Союзе постепенно удалось преодолеть при преемниках Сталина как Генерального секретаря ЦК КПСС — Никите Хрущеве (1953–1964) и Леониде Брежневе (1964–1982), по крайней мере в Москве и Ленинграде. Но и на закате Советского Союза дефицит оставался частью повседневности. Можно назвать одно прямое следствие дефицита и два косвенных: прямым следствием были очереди за дефицитными товарами; к косвенным относится появление, во-первых, закрытых магазинов для привилегированной партийной номенклатурной элиты с гораздо более широким ассортиментом, а во-вторых, возможности достать неофициальными путями то, что достать трудно118. Если первое следствие привело к формированию настоящей культуры очереди, то последнее положило начало черному рынку, который оказывал даже более существенное влияние на советскую экономику в целом, чем исходный дефицит119.
В ретроспективном послесловии «Прощание с очередью» (Afterword: Farewell to the Queue), написанном к американскому переизданию книги в 2008 году, Владимир Сорокин выделил три стадии в развитии «экономики очереди»: вплоть до 1960‐х годов советские люди стояли в очередях за «маслом и сахаром»; при Брежневе, в эпоху застоя, очереди выстраивались за престижными импортными товарами: «Американскими джинсами Lee и Levi Strauss, сигаретами Camel и Marlboro, туфлями на „шпильках“, сапогами-„чулками“, сервелатом и салями, кассетными магнитофонами Sony и Grundig, французскими духами, турецкими дубленками, меховыми шапками-ушанками и богемским стеклом»120, — а когда социалистическая экономика пришла в упадок, в кризисный переходный период перестройки и в начале девяностых, снова появились очереди за «колбасой и маслом». В каждый из трех периодов люди становились в очередь не только за тем, что им было нужно, но и за всем, что позже можно было обменять на действительно нужную им вещь, приобретенную кем-то другим с той же целью121.
Поскольку экономический кризис противоречил картине процветания, которое государство обещало всем живущим при коммунизме, в подцензурных произведениях, включая фильмы и тексты регулярно печатавшихся авторов, можно было разве что отдаленно намекнуть на эту запретную область122. Экономические проблемы обсуждались прежде всего в самой очереди с ее нескончаемыми анекдотами и шутками на тему разрухи. Именно такой устный дискурс и исследует в «Очереди» Сорокин123: с первой строки романа читатель погружается полилог безымянных советских граждан, типичность которого сразу же опознает человек, знакомый с социалистическими реалиями:
— Товарищ, кто последний?
— Наверно я, но за мной еще женщина в синем пальто.
— Значит я за ней?
— Да. Она щас придет. Становитесь за мной пока.
— А вы будете стоять?
— Да.
— Я на минуту отойти хотел, буквально на минуту…124
Очередь живет по своим внутренним законам: люди приходят и уходят, «занимая» место за кем-то, кому они сообщают, что скоро придут. В повседневной культуре социализма в эпоху дефицита миллиарды диалогов происходили по такой схеме. Столь же узнаваем нарисованный Сорокиным образ случайного прохожего, который встает в очередь, повинуясь «условному рефлексу»125: люди занимают место не потому, что хотят купить конкретный товар, а чтобы не упустить возможности, которую предоставляет им случайно скопившаяся очередь. Они становятся в очередь, не зная толком, за чем они стоят. Так как стояние в очереди, в процессе которого люди уходят и снова возвращаются, может занимать несколько часов или даже дней, — в романе Сорокина читатель «слушает» разговоры в очереди на протяжении двух дней, причем персонажи так и не получают некий непродовольственный товар (какой именно — тоже остается неясным)126, — ситуация начинает напоминать сюжет абсурдистской пьесы Сэмюэла Беккета «В ожидании Годо» (En attendant Godot, 1949).
Между стоящими в очереди людьми, которые пытаются скрасить скуку ожидания, завязываются многочисленные диалоги. У Сорокина на появление нового собеседника указывают безликие обращения: «гражданин», «гражданка», «девушка», «парень», «молодой человек», «женщина», «мужчина», «отец», «дед» и т. д., — ни одно из которых нельзя назвать вежливым, но которые широко распространены в русской разговорной речи127. Единственное слово, обладающее идеологическими коннотациями, — «товарищи», типичное официальное советское обращение во множественном числе.
Как обращения лишены индивидуальных примет, так и вся коммуникация в «Очереди» состоит из общепонятных клише и стереотипов, по большей части экономического характера: «по сколько дают» в том или ином магазине; где другой человек достал что-то еще, что он держит в руках или надел; что слышно о других магазинах. Ситуация очереди требует неусыпного общественного контроля: все нервничают, когда сквозь толпу продираются вновь пришедшие. В нарисованной Сорокиным картине следствием социального механизма, определяющего и защищающего состав «законных» участников очереди, становится восприятие других как «приезжих»128. К «приезжим» в «Очереди» относятся с классовым презрением: их называют «деревня чертова», что расходится с коммунистическим мифом о сплоченности рабочих и крестьян129, или отождествляют с выходцами с неблагополучных окраин Советского Союза, Кавказа или Средней Азии, без разбора и с явным оттенком национализма клича их «грузинами»130, что противоречит еще одному мифу социализма — мифу о дружбе народов.
В «Очереди» примечательно не только нанизывание социальных штампов, но и интерес Сорокина к прямой речи. С этой точки зрения «Очередь» продолжает детские попытки Сорокина подражать чужой речи и тенденцию, позже характерную для его пьес и сценариев, полностью построенных на стилизованной прямой речи131. Том Свик справедливо заметил, что Сорокин «с удивительной точностью передает разговорную речь»132. Хотя «Очередь» заявлена как роман, в ней нет не только рассказчика, но и имен говорящих — большинство из них остается анонимами, — равно как и каких-либо сценических указаний. Если не считать паратекст (название, подзаголовок, имя автора, название и адрес издательства, год, — ISBN у издания 1985 года нет), сам текст на сто процентов состоит из прямой речи, графический оформленной как диалог — с тире в начале реплик. Читателю предоставляется самому разобраться, кто именно говорит, понять, когда несколько реплик адресованы одному и тому же человеку, и попытаться выявить хоть какие-то характеристики собеседников, например пол и возраст.
Эта головоломная задача усложняется огромным количеством избыточной информации в тексте: на протяжении целых страниц продавщица кваса и кассирша в столовой отсчитывают покупателям сдачу133, люди сообща разгадывают кроссворды134 и зачитывают друг другу объявления о продаже вещей135. Еще более однообразны переклички: в первый вечер называют номера с тысяча двести двадцать шестого по тысяча двести шестьдесят третий, которые перемежаются фамилиями тех, чьи номера только что прозвучали; утром перечисляют номера с тысяча двести двадцать восьмого по тысяча двести шестьдесят восьмой136. Наибольшей внимательности от читателя, который пытается не потерять нить повествования, требует третья перекличка, состоящая из длинной вереницы имен, перебиваемых лишь ответом: «Я!» — так что даже самые внимательные читатели мгновенно путаются137. Дойдя до этого фрагмента, почти любой поймает себя на том, что пролистывает страницы, останавливаясь лишь на визуально выделяющихся на общем фоне репликах, в которых присутствует что-то, кроме фамилии или «Я!»138.
Риску, что читателю станет скучно и он начнет пролистывать страницы, противостоит усложнение герменевтических задач, которые ставит перед ним «Очередь». Так как в тексте нет ни одной ремарки, узнать, что кто-то ушел, толкнул другого или обнял его, мы можем разве что по вербальной реакции на действие, но о самом действии нам ничего не сообщается. Чаще всего это касается мальчика Володи, которого тщетно пытается воспитывать мама (или бабушка) и который постоянно хватает то, что не положено, и убегает туда, куда нельзя. Иногда по реплике можно лишь отчасти догадываться, на какие действия другого персонажа она является ответом. Например, мы не знаем, что именно делает Вадим: обнимает Лену, трогает ее или как-то еще пристает к ней139, — мы лишь можем предположить, что она сочла его поведение неподобающим для нового знакомого.
Сведения о месте действия мы тоже можем почерпнуть только из разговоров тех, кто стоит в очереди. По всей видимости, события разворачиваются в некоем не вполне конкретном месте в Москве140. Дело происходит в разгар лета, и с полудня до вечера люди страдают от жары; упоминается большой футбольный матч в Испании, что наводит на мысль о Чемпионате мира 1982 года. Догадку о предполагаемом времени действия подтверждают намеки на войны в Ливане и между Ираном и Ираком141.
Итак, действие в «Очереди» происходит в позднесоветский период, когда сам Сорокин (в 1979–1985 годах) писал свои ранние тексты (помимо «Очереди», к ним относятся «Норма» и ряд рассказов, о которых речь пойдет в четвертой главе). Коллективизм, навязанный обществу в сталинскую эпоху, когда любое несанкционированное проявление индивидуальности могло привести к аресту, ссылке или бесследному исчезновению, впоследствии частично утратил власть над советскими людьми. Те, кто стоит в очереди, которую изображает Сорокин, позволяют себе стремиться к самовыражению, приобретая нестандартные заграничные вещи142. Но ради этого они часы и сутки проводят в тесном пространстве между другими людьми в «ожидании, которое парализует действия и волю»143.
Более того, нормативный позднесоветский коллективизм144 и принуждение к конформному поведению присутствуют в форме голоса из милицейского мегафона. Звучащие из него объявления показывают, что коллективный конформизм — удел обыкновенных людей, потому что, хотя все равны, но есть и «более равные». Авторитарный голос государства вклинивается в общий полилог и обозначен на письме заглавными буквами:
ГРАЖДАНЕ! <…> ПРОСЬБА НЕ ШУМЕТЬ! ЭТИ ТОВАРИЩИ ИМЕЮТ ПРАВО ПОЛУЧИТЬ ТОВАР ВНЕ ОЧЕРЕДИ. ТАК ЧТО НЕ ШУМИТЕ, СТОЙТЕ СПОКОЙНО!145
С написания слов заглавными буквами начинается долгая история экспериментов Сорокина с типографикой: он прибегает не только к прописным буквам, но и к курсиву, латинице в тексте, записанном кириллическими буквами146, не говоря уже о пропусках и даже пустых страницах.
Не считая звучащих из мегафона указаний, в «Очереди» присутствуют лишь отдаленные намеки на государственную социалистическую идеологию, которыми перебрасываются говорящие (в частности, упоминание кинотеатра «Ударник»147). В этом художественном тексте мы видим скорее бытовую критику официального дискурса. Собеседники позволяют себе иронизировать по поводу выхолощенных идеологических стереотипов: «Учусь, как Ленин завещал»148. В позднесоветском дискурсе, который Сорокин и имитирует в «Очереди», выражение недовольства широко распространено. Здесь и критика масштабного строительства многоквартирных домов149, и злоба на номенклатуру с ее негласными привилегиями, и характерные для советской культуры стереотипные представления о США150, и сетования по поводу никчемности «системы» в целом и милиции в частности151, и разочарование в концепции отчуждении труда (и признание марксистской установки на его преодоление несостоятельной152), и, наконец, критика нынешнего режима, выражающаяся в ностальгии по «порядку», который якобы царил при Сталине:
— А при Сталине разве творилось такое?
— Порядок был.
— Порядок. И работали все на совесть.
— Еще как. Нормы перекрывали153.
Все эти дискурсивные элементы распределены между разными анонимными голосами. Было бы большой ошибкой делать из текста выводы о политической позиции самого автора, равно как и приписывать ему ксенофобию и классовое презрение к жителям вышеупомянутых регионов России. Автор не несет ответственности за какие-либо политические или этические смыслы154; читатель сам решает, что для него важнее: ксенофобские, конфликтные и эгоистические аспекты поведения людей в очереди или же проявления альтруизма и эмоций.
То же самое можно сказать о моральных или аморальных моделях поведения персонажей, о которых мы узнаем из их диалогов. Одним из главных поводов для бурных дискуссий оказываются споры о том, стоял ли человек в очереди и за кем. Общение с представителями противоположного пола тоже ведет к открытым конфликтам — между Вадимом и другим мужчиной, потенциальным соперником, который заговаривает с Леной, из‐за чего немедленно завязывается перебранка с использованием нецензурной лексики («попиздели»155). Но сам по себе сниженно-разговорный дискурс «Очереди» едва ли можно назвать гендерно маркированным: чуть позже Лена ведет себя не менее агрессивно. Примечательно чередование оскорблений в перепалке Лены с незнакомым мужчиной («Хам — хамка — хам», «дура — дурак — дура»)156. Строгая самоорганизация очереди, где каждому присваивается номер, а тех, кто отсутствует во время переклички посреди ночи или рано утром, вычеркивают из списка157, не предотвращает конфликтов, а лишь направляет агрессию в русло математики — на номера, которые появляются у всех стоящих в очереди158.
Однако у Сорокина люди в очереди иногда обращаются друг к другу с дружескими просьбами и очерчивают границы альтруистического поведения. Основная форма бескорыстной заботы о ближнем — занять место в очереди для человека, которому надо на несколько минут или даже часов отлучиться по делам — или чтобы постоять в другой очереди, — и отзываться за него во время перекличек. Реже случается, что один приносит другому мороженое, делится газетой, дает закурить или одалживает мелочь. Мама Володи сталкивается даже с проявлением экономического альтруизма, когда человек, стоящий за ней в очереди в столовой, сообщает ей, что она только что уронила кошелек159.
В то время как отдельные действия такого рода остаются анонимными, персонажи сорокинской «Очереди» обретают индивидуальность, когда кто-то другой обращается к ним по имени и таким образом позволяет читателю установить связь между этим именем и одним из голосов. К маленькому Володе на протяжении всего текста обращаются сорок три раза, почти всегда с запретами или увещаниями. Гиперактивный мальчик (тезка автора, которого называли тем же уменьшительным именем) то и дело уклоняется от любой попытки его воспитывать, разрушая педагогические иллюзии соцреализма.
Первая нить диалога, в которой появляются два конкретных действующих лица, намечается, когда между девушкой и молодым человеком завязывается разговор, они быстро знакомятся, называя свои имена — Лена и Вадим, — начинают флиртовать (Вадим периодически неоригинально восхищается ее волосами160) и переходят на ты161. Лена холодно реагирует на ухаживания Вадима и исчезает, разговорившись в столовой с писателем, который может достать нужные вещи по блату безо всяких очередей и зовет Лену в Пушкинский музей, пока Вадим бегает за чаем для нее162. Вадим, не теряющий надежды на возвращение Лены, становится основным центром текста (его слуховым фокусом). Но этот «советский обыватель»163 начисто лишен каких-либо ярких индивидуальных черт, не говоря уже о трагических. То, что он из солидарности пристраивается пить водку вместе с другими мужчинами164, показывает его не в самом выигрышном свете, но Сорокин припас для него счастливую развязку. Когда Вадим в очереди уже второй день, начинается гроза с проливным дождем. Люда, которая до этого момента еще не появлялась на страницах романа как самостоятельное действующее лицо, но которая, как выясняется позже, работает продавщицей в одном из магазинов, куда выстроилась очередь, внезапно проникается сочувствием к насквозь промокшему Вадиму, который уснул на лавке, выпив полбутылки водки, и которого ливень застал врасплох. Она приводит его в свою квартиру в сталинском доме неподалеку от места, где выстроилась очередь165, предлагает высушить и выгладить мокрую рубашку и кормит Вадима жареной картошкой. Частное пространство Людиной квартиры резко контрастирует с публичным пространством по большей части безликой очереди — маленький позднесоветский рай166. Неожиданная бескорыстная забота Люды вдохновляет Вадима на патетический комплимент: «Человек редкой гостеприимности»167. Не менее патетический тост, который далее произносит Вадим, сидя с Людой за столом, едва ли следует воспринимать как мораль всей этой истории, учитывая его клишированность и следующее за ним причмокивание:
— Все. Все чудесно. Знаете, Люда, давайте выпьем за радость неожиданных встреч. У нас ведь радостей не так уж много. Так вот, пусть эта всегда будет. За встречу.
— Ну что ж… за встречу…
— ………
— ………вкусный………168
В пользу настороженного отношения к наивной моралистической трактовке говорит и тот факт, что Вадим и Люда лгут друг другу: он скрывает, что днем напился, и уверяет, что стоял в очереди ради друга, а она утаивает, что работает продавщицей, и представляется экономистом. Для Вадима развязка оказывается счастливой вдвойне: как в личном плане — незнакомая женщина приглашает его к себе, кормит ужином и занимается с ним сексом, — так и в экономическом, поскольку новое знакомство обещает ему привилегированный доступ к дефицитным товарам и свободу от необходимости стоять в общей очереди. Однако у читателя возникает ощущение избыточной мотивации. Взаимоналожение двух счастливых финалов обесценивает оба, сводя их к стереотипным культурным иллюзиям, к «псевдоспасению»169.
Весьма красноречив и тот факт, что Вадим, заигрывая с Людой, прибегает к тому же избитому приему, что и писатель в разговоре с Леной: говорит Люде, что она напоминает ему девушку, с которой он когда-то был знаком, и тем самым подвергает сомнению уникальность, к которой она стремится170. Наконец, нежданное любовное приключение Вадима приносит ему еще и практическую пользу: проведя ночь с Людой, он торопится вновь занять свое место в очереди, чтобы его не вычеркнули из списка, и узнает, что она работает заведующей сектора в магазине, в очереди к которому он стоял171. Во времена дефицита, которые изображены в «Очереди», это немаловажная должность172. Люда обещает Вадиму достать желанный импортный товар, избавляя его от необходимости еще двое суток стоять в очереди из двух тысяч человек.
Остается вопрос, не преувеличены ли сами масштабы очередей в конце 1970‐х — начале 1980‐х годов173, ведь катастрофический дефицит продовольственных товаров начался уже в период экономического кризиса конца 1980‐х — начала 1990‐х, который был следствием перестройки. В отличие от множества более поздних произведений Сорокина, «Очередь» побуждает читателя задаться вопросом о стоящих за ней реалиях: действительно ли все было именно так? С ответом на него спешить не стоит, потому что в метадискурсивном тексте Сорокина важен будничный дискурс, порождаемый огромными очередями, а не реальная длина очередей в тот или иной год. Нарисованная с помощью диалога устрашающая картина безумных очередей — обратная сторона не менее гротескного желания заполучить заграничные товары, которое мы наблюдаем в «Очереди» и объектом которого становится не только недосягаемый «Мерседес», но и скромная шведская зажигалка174 или некие так и не названные «сине-серые» вещи американского производства.
Неоавангардистская стилистика мнимого «романа» одновременно способствует соблазну сравнивать картину, нарисованную в «Очереди», с действительностью, воспринимать ее как изображение исторической экономической и социальной реальности, а не только коллективного дискурса об этой реальности175, и предостерегает от такого восприятия. «Очередь» похожа на что угодно, только не на роман в традиционном смысле этого слова: в романе, как правило, присутствует повествователь. Здесь нет повествователя, который описывал бы элементы вымышленного мира; читатель узнает о них, лишь когда кто-то из говорящих (в большинстве своем безымянных) упоминает эти предметы, то есть когда они облекаются в дискурсивную (в данном случае устную) форму.
Необходимость угадывать, о каких именно предметах идет речь, требует от читателя дополнительных интеллектуальных усилий. Нет ни авторских комментариев, ни ремарок, из которых мы бы узнали, что персонажи едят, пьют или целуются. Лишь по паузам, обозначенным многоточиями или отточиями, читатель понимает, что люди в очереди едят или пьют176, — ряд точек обозначает невидимые физиологические процессы. В эпизоде, где Вадим и Люда начинают целоваться, уже чуть больше указаний, по которым читатель может догадаться о происходящем:
— Ты знаешь… наверно за последние пять лет это у меня самый чудесный вечер.
— Правда?
— Да…
— А почему?
— Потому что… потому что…
— Вадим… Вадим…
— Прелесть моя… очарование…
— Вадим… Вадим…
— ……… пре… лесть…
— …Вадим… ну зачем… а…
— ………177
Когда кто-то жует, вздыхает или когда Люда с Вадимом занимаются сексом, на смену членораздельной речи приходят междометия. Взаимодействие отображается здесь на визуальном уровне: восклицания, звучащие во время полового акта, размещены на странице в два столбца, причем правый (Вадима) напечатан зеркально, «вверх ногами», в отличие от левого (Люды)178. Вопрос, иллюстрирует ли этот графический прием определенную сексуальную практику, как предполагает Андреас Оме179, остается открытым, как и в случае с фрагментом, где мы слышим только возгласы Вадима «я не достоин», а молчаливые реплики Люды состоят из одних точек180. О прекращении каких-либо шумов сигнализируют пустые страницы, которых в «Очереди» несколько десятков и которые возникают, когда кто-то спит (в английском издании это просто белые страницы181, в русском они заполнены черными с белыми прожилками пятнами неопределенных очертаний182), лишний раз указывая читателю на «медиальность в себе», которой обладает пустая страница книги183.
Если на этот счет еще могли оставаться сомнения, пустые страницы свидетельствуют о ярко выраженном экспериментальном характере «Очереди». Сорокин не задается целью показать нечто необычное, наоборот — в этом раннем тексте внимание писателя привлекают самые обыденные фразы. Реплики, которыми пестрят его диалоги, можно услышать по сотне раз на дню в любой части России (лишь немногие из них характерны именно для позднесоветского периода). Люди обмениваются ими, говоря о погоде, футболе, популярных песнях, телепередачах, кошках и, конечно, без конца строя догадки о том, как движется очередь.
Попытки Вадима и Люды после знакомства завязать непринужденную беседу о высокой культуре, в частности классической музыке184 или современной поэзии185, говорят не об образованности, а скорее о претензии на интеллигентность. Большинство высказываний не сообщают читателю практически никакой ценной информации186. Диалоги в «Очереди» никоим образом не отражают литературную норму: они изобилуют сниженной и бранной лексикой, анаколуфами, усеченными формами обращений в так называемом «новом звательном» падеже, типичном для русской разговорной речи (например, «Лен»187). Сорокинские диалоги в очереди прекрасно вписались бы в пособие для изучающих разговорный русский, будучи более живыми, чем большинство примеров в таких учебниках для иностранных студентов.
Таким образом, содержательная часть разговоров, участвуют ли в них много людей одновременно или только двое, значения не имеет, и все голоса в очереди похожи друг на друга188. В центре этого экспериментального текста — скорее попытка «гиперреальной» фонетической фиксации действительности189 при отсутствии каких-либо дополнительных источников информации, например авторского комментария или сценических ремарок. Сорокин заставляет читателя сосредоточиться на самом процессе понимания текста: сведения о взаимодействии между персонажами (незримом, потому что нам о нем не рассказывают) читатели черпают главным образом из звукового — вербального и соматического — сопровождения этого взаимодействия.
Читатель, «слушающий» разговоры, осведомлен о происходящем лучше персонажей: так, он знает, что Лена не вернется, потому что был «свидетелем» ее знакомства с писателем, который предлагает ей достать вещи по блату, но Вадим не слышал их диалога, поэтому продолжает недоумевать, куда она подевалась190. Этот традиционный романный прием помещает «Очередь» в длинный ряд диалогических произведений русской литературы, сближая текст Сорокина прежде всего с полифоническими романами Достоевского, о которых писал Михаил Бахтин в классической работе «Проблемы поэтики Достоевского» (1963). Более того, вполне правомерно расценивать интерес Сорокина к коллективной речи как своеобразный метакомментарий к бахтинской теории карнавала.
Однако, в отличие от Достоевского и Бахтина, которых интересует содержание диалогического или карнавального общения, равно как и сематическое воздействие этой формы коммуникации, Сорокину содержательный аспект безразличен. Автора «Очереди» с ее «моцартовской простотой»191 занимает гораздо более отвлеченная проблема: он исследует, как язык, в данном случае запись повседневной речи, отображает взаимодействие между людьми и как читатель извлекает смысл из звуков. Этот абстрактный семиотический интерес позволяет считать «Очередь» органичной частью первой, метасемиотической тенденции в московском концептуализме (см. первую главу). Фонетический полилог ближе к ранним («белым») работам Булатова192, чем к соц-арту с его отсылками к официальной советской идеологии. В этом раннем тексте Сорокина реплики, из которых складывается полилог стоящих в очереди, сами выстраиваются в «словесную очередь»193 за счет своего графического оформления. Метаинтерес к форме как таковой эволюционирует самое позднее в период работы над «Нормой» (см. третью главу), где внимание Сорокина переключается на официальный советский язык. «Очередь», яркое новаторское произведение, которым Сорокин в 1985 году заявил о себе в международных литературных кругах, можно назвать самым близким к «белому» концептуализму текстом писателя.
119
См.: Trotman T. O. Mythopoetics of Post-Soviet Literary Fiction: Viktor Pelevin and Vladimir Sorokin: PhD dissertation. University of Chicago, 2017. P. 77, 85.
118
См.: Ledeneva A. V. Russia’s Economy of Favours: Blat, Networking and Informal Exchange. Cambridge: Cambridge UP, 1998. P. 104–138.
117
Сорокин В. Очередь // Огонек. 1991. № 46. С. 10–12.
116
Сорокин В. Землянка // Митин журнал. 1987. № 17; Сорокин В. Пельмени // Митин журнал. 1987. № 18.
115
Сорокин В. Кисет // Митин журнал. 1986. № 11; Сорокин В. Дорожное происшествие // Митин журнал. 1986. № 11.
114
Сорокин В. Открытие сезона // А–Я: Литературное издание. 1985. № 1. С. 60–62; Сорокин В. Геологи // Там же. С. 62–64; Сорокин В. Прощание // Там же. С. 64–65; Сорокин В. Проездом // Там же. С. 65–67; Сорокин В. Любовь // Там же. С. 67–68.
113
Сорокин В. Очередь // А–Я: Литературное издание. 1985. № 1. С. 69–74.
193
Ohme A. Iconic Representation of Space and Time. P. 162.
192
См.: Glanc T. «Trvá to celou věčnost!». P. 6.
191
Laird S. Preface. P. viii.
190
Сорокин В. Очередь. С. 168.
189
Вишневская Ю. Гиперреализм повседневной жизни // Синтаксис. 1985. С. 176.
188
Witte G. Appell — Spiel — Ritual. S. 165.
187
Сорокин В. Очередь. С. 40.
186
Ohme A. Iconic Representation of Space and Time. P. 157.
185
Там же. С. 187–188.
184
Сорокин В. Очередь. С. 172.
183
Смирнов И. П. Оскорбляющая невинность. С. 141.
182
Сорокин В. Очередь. С. 53–64.
181
Sorokin V. The Queue. 1988. P. 50–66.
180
Сорокин В. Очередь. С. 208–209.
179
Ohme A. Iconic Representation of Space and Time. P. 160.
178
Там же. С. 198.
177
Там же. С. 196.
176
Сорокин В. Очередь. С. 98–100, 103.
175
Ср.: Lunde I. Køen som språkrom // Sorokin V. Køen. Oslo: Flamme, 2009. P. 11–12.
174
Сорокин В. Очередь. С. 36, 40.
173
Witte G. Appell — Spiel — Ritual. S. 159; ср.: Sorokin V., Laird S. Vladimir Sorokin. P. 150–151.
172
См.: Ledeneva A. V. Russia’s Economy of Favours. P. 130.
171
Там же. С. 236.
170
Сорокин В. Очередь. С. 191.
169
Sorokin V., Laird S. Vladimir Sorokin (b. 1955). P. 148.
168
Там же. С. 189.
167
Сорокин В. Очередь. С. 185.
166
См.: Laird S. Preface // Sorokin V. The Queue / Trans. S. Laird. New York: New York Review Books, 2008. P. ix–x.
165
Там же. С. 181.
164
Сорокин В. Очередь. С. 144–149.
163
Trotman T. O. Mythopoetics of Post-Soviet Literary Fiction. P. 76.
162
Там же. С. 101–103, 112.
161
Там же. С. 10, 12.
160
См., например: Там же. С. 26.
159
Сорокин В. Очередь. С. 96.
158
См.: Sorokin V. Afterword: Farewell to the Queue. P. 257.
157
Там же. С. 68.
156
Sorokin V. The Queue. New York, London: Readers International. 1988. P. 82–83; Сорокин В. Очередь. С. 85.
155
Сорокин В. Очередь. С. 71.
154
Glanc T. «Trvá to celou věčnost!» «Fronta» Vladimira Sorokina 2003: souvislosti tvorby // Sorokin V. Fronta. Trans. J. Šedivý. Praha: Malá Skála, 2003. P. 7, 9.
153
Там же. С. 93.
152
Там же. С. 71.
151
Там же. С. 93.
150
Там же. С. 173.
149
Там же. С. 91.
148
Там же. С. 77.
147
Сорокин В. Очередь. 1985. С. 19.
146
См.: Paulsen M. The Latin Alphabet in Sorokin’s Works // Roesen T., Uffelmann D. (eds.). Vladimir Sorokin’s Languages. Bergen: University of Bergen, 2013. P. 193–208; Uffelmann D. The Chinese Future of Russian Literature. P. 182–184.
145
Сорокин В. Очередь. С. 22.
144
Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia. P. 279–297.
143
Witte G. Appell — Spiel — Ritual. S. 156.
142
См.: Козлов Д. Фарцовщики, битломаны, пепси-кола: Советская молодежь и Запад // Arzamas.academy: История русской культуры. 2018: http://arzamas.academy/materials/1485.
141
Сорокин В. Очередь. 1985. С. 25, 81; ср.: Ohme A. Iconic Representation of Space and Time. P. 163–164, note 8.
140
Ср.: Личина Н. Очередь как концепт жизни. С. 158.
139
Сорокин В. Очередь. С. 19, 49.
138
Ср.: Ohme A. Iconic Representation of Space and Time in Vladimir Sorokin’s Novel «The Queue» // Müller W. G., Fisher O. (eds.). From Sign to Signing: Iconicity in Language and Literature. Vol. 3. Amsterdam: John Benjamins, 2003. P. 159.
137
Там же. С. 115–144.
136
Там же. С. 44–47, 68–70.
135
Там же. С. 86–88.
134
Там же. С. 81–84.
133
Сорокин В. Очередь. С. 28–32.
132
Swick T. Vladimir Sorokin, The Queue [book review] // The New York Times. October 2, 1988. Р. 26; ср. также: Ермолин Е. Письмо от Вовочки // Континент. 2003. № 115. С. 409.
131
Личина Н. Очередь как концепт жизни в тексте В. Сорокина «Очередь» // Acta Neophilologica. № 2. Olsztyn: Wydawnictwo Uniwersytetu Warmińsko-Mazurskiego, 2000. С. 162–163.
130
Там же. С. 8.
129
Сорокин В. Очередь. С. 21.
128
Сорокин В. Очередь. С. 5; ср.: Беловинский Л. В. Повседневная жизнь… С. 554.
127
Ср.: Goehrke C. Russischer Alltag. 3 Bde. Zürich: Chronos, 2003–2005. Bd. 3. S. 370.
126
См.: Blair E. The Wait: On Vladimir Sorokin // The Nation. March 25, 2009: https://www.thenation.com/article/wait-vladimir-sorokin/.
125
Trotman T. O. Mythopoetics of Post-Soviet Literary Fiction. P. 87.
124
Сорокин В. Очередь. Париж, 1985. С. 5.
123
Ср.: Сорокин В., Рассказова Т. Текст как наркотик. С. 121.
122
См.: Witte G. Appell — Spiel — Ritual. S. 156–158; Porter J. Introduction to the Forum «The Queue in Soviet and Post-Soviet Literature and Culture» // Slavic and East European Journal. 2017. 61.3. P. 514.
121
Беловинский Л. В. Повседневная жизнь человека советской эпохи: Предметный мир и социальное пространство. М.: Академический проект; Трикста, 2017. С. 561.
120
Sorokin V. Afterword: Farewell to the Queue. P. 253.
ГЛАВА 3. «НОРМА» И СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ
Работу над «Нормой», вторым своим крупным прозаическим произведением, Сорокин начал в 1979 году, еще до того как написал «Очередь», но завершил уже в 1984 году. Учитывая, что «Норма» вышла в постсоветской России только в августе 1994 года, девятью годами позже публикации «Очереди» в Париже, разница между временем написания и знакомством с книгой широкой публики здесь ощущается с особенной остротой. Лишь глава «Падёж», составляющая вторую половину третьей части «Нормы»194, была опубликована отдельно в 1991 году в литературном журнале «Волга» в Саратове195.
256-страничное издание 1994 года, выпущенное издательствами Obscuri Viri и «Три кита», изначально вышло тиражом пять тысяч экземпляров, причем качество печати и бумаги оставляли желать лучшего. В «Норме» плохое качество издания еще больше бросается в глаза из‐за типографских погрешностей, которых легко можно было избежать: в частности, на шмуцтитулах (см., например, с. 76), равно как и на пустых страницах (с. 218), стоят номера, хотя в профессиональных издательских макетах номера страниц в таких случаях опускают.
Беглый взгляд на печатное издание этой книги дает представление о разнородности собранного в ней материала, в силу которого трудно в двух словах пересказать ее сюжет. Поэтому логичнее начать с описания ее графического облика: книга открывается тремя страницами рамочного повествования, набранного курсивом196. Четвертая страница выглядит как титульная, но содержит лишь заглавие «НОРМА», напечатанное большими буквами (в отличие от собственно титульной страницы этого издания, под номером 3, где нет ни имени автора, ни названия издательства, ни года). Каждый новый раздел книги тоже открывается отдельной страницей, на которой крупными буквами написано: «ЧАСТЬ ПЕРВАЯ», «ЧАСТЬ ВТОРАЯ» и так далее197. То же сочетание заглавных букв со щедрым расходованием бумаги мы наблюдаем на протяжении всей шестой части198, которая состоит из двадцати восьми напоминающих лозунги коротких предложений, содержащих слово «НОРМА».
Четвертая часть — двенадцать стихотворений — ближе к традиционному книжному оформлению199. Каждое стихотворение напечатано на отдельной странице, как обычно и бывает в поэтических сборниках. Однако в противовес типографской практике стихи Сорокина выровнены не только по центру страницы и по левому краю, но и по всей ее длине, что придает оформлению книги дополнительное визуально-художественное измерение200. Выравнивание по левому краю, типичное для печати стихов, используется и во второй части, похожей на поэму и занимающей двадцать три страницы201, но в ней отсутствует характерное для поэзии (и литературы в целом) разнообразие: все строки — одинаковые типы сочетаний прилагательного «нормальный» с существительными в именительном падеже. Перед нами отступление на стыке визуального оформления и семантики (точнее, ее отсутствия).
Первая, третья, пятая и восьмая части резко контрастируют со второй, четвертой и седьмой частями, где на страницах относительно мало текста. Это прозаический текст, напечатанный блоками, очень мелким шрифтом и с необычайно узкими полями (верхнее — менее одного сантиметра, внешнее — полтора сантиметра, нижнее 1,8 сантиметра, а отступ от внутреннего края страницы, что еще более примечательно, составляет менее сантиметра). В этих прозаических главах поражают только достаточно «неэкономные» отступы между фрагментами текста. Пустые промежутки между письмами к Мартину Алексеичу в пятой части202 не очень бросаются в глаза, но в первой части большинство миниатюр, занимающих одну-две страницы, начинается с новой страницы, при этом конец предшествующей страницы остается пустым (с. 12, 42, 56 и 62 заполнены текстом наполовину, с. 14, 58 и 64 — на треть, с. 47 и 60 — только на шестую часть).
Непоследовательность типографских решений выглядит во многом намеренной и указывает на метарефлексию по поводу использования бумаги в печатных изданиях и соотношения между текстом и свободным пространством. Если в прозаических главах активное использование пространства и убористо набранный текст можно истолковать как намек на нехватку бумаги для печати неофициальной литературы в советские времена, то почти пустые титульные страницы и седьмая глава, где каждый лозунг размещен на отдельной странице, наоборот, напоминают читателю о «белом» периоде московского концептуализма. Все это позволяет предположить, что в «Норме» с присущей ей неоднородностью оформления автор в каком-то смысле дает общую картину производства текстов, литературной культуры и взаимодействия читателя с книгой. Кроме того, в отдельных фрагментах книги эту особенность важно воспринимать в единстве с их содержанием в контексте советской культуры.
Во второй части читатель сталкивается с невозможностью воспринимать текст буквально из‐за явной избыточности прилагательного «нормальный» в однотипных комбинациях с разными существительными — всего 1562 таких словосочетания. Первое из них написано с большой буквы (единственное во всей главе): «Нормальные роды». Так как все слова, с которыми сочетается прилагательное «нормальный» в начале текста, входят в сематическое поле, связанное с родами, выстраивается схематичное повествование: в результате родов, упомянутых в первой строке, на свет появляется «нормальный мальчик» (вторая строка), у которого, как заключает некий взрослый, вероятно медсестра или врач, «нормальный крик» и «нормальная пуповина»203. Младенец «нормален» и во всем, что касается процессов питания и пищеварения:
По мере того как перечисление продолжается, мы понимаем, что мальчика забрали из роддома и он понемногу подрастает: «нормальное ползание»205, «нормальный детсад»206, «нормальное чистописание», «нормальный гол»207, «нормальные девки»208. Вся глава рассказывает историю жизни безымянного мужчины, изложенную в 1562 комбинациях существительных со словом «нормальный». Описание его ранней юности не обходится без грубых выражений («нормальная ебля»209), а период взросления изобилует советскими идеологическими штампами:
нормальные политзанятия <…>
нормальный героизм
нормальная самоотверженность
нормальная самоотдача
нормальная самодисциплина210
Еще одна череда медицинских терминов ближе к финалу, таких как «нормальная контузия», в сочетании с советскими аббревиатурами («нормальный ВТЭК»211) свидетельствует о смертельной болезни, которая заканчивается операцией с тяжелыми последствиями: «нормальная кома <…> нормальная смерть»212.
Во второй части ни грубые выражения, ни советские клише не выделяются на общем фоне; идеология рассматривается как «нормальная» составляющая жизни. Подразумевается, что все в жизни советского человека соответствует норме. Всеобъемлющий эпитет «нормальный» «нормализует» и личную историю страданий и радостей, лишая ее индивидуальных черт. Перечень «нормальностей» тесно связан с языком Советской России; как справедливо замечает Юри Талвет, наречие «нормально» «регулярно встречалось в речевом обиходе в советский период»213. Подобно ритуальному американскому приветствию how are you?, не предполагающему серьезной беседы, русское «нормально» воспринимается иностранцами как нечто шаблонное, бессодержательное, неизобретательное и к тому же указывающее на нежелание продолжать разговор. Русскоговорящие за пределами Российской Федерации усматривают в нем даже отпечаток советского империализма.
Поскольку русское «нормально» обрывает разговор или по крайней мере сводит на нет обсуждение конкретной темы, жизнь, охарактеризованная как «нормальная» во всех своих проявлениях, являет собой совершенно шизоидную картину. Можно интерпретировать это двояко: или как следствие советской политической культуры — homo sovieticus прячет свои личные чувства за шаблонной «нормальностью», — или как общечеловеческое свойство.
В центре внимания здесь, как и в «Очереди», не нечто индивидуальное и необыкновенное, а сам язык. Вторая часть «Нормы» — лингвистический этюд, в котором автор исследует повседневную речь в том смысле, в каком ее понимал Эуджен Кошериу. Если рассматривать эту главу в контексте московского концептуализма, интерес к спискам речевых штампов напоминает записанные на библиотечных карточках стихи Рубинштейна.
Шестая часть, самая «белая», состоит из лозунгов, напечатанных заглавными буквами, что перекликается с указаниями, звучащими из мегафона в «Очереди». Первые четыре лозунга — грамматические вариации на тему главной заповеди плановой социалистической экономики — «выполнить норму»:
Я СВОЮ НОРМУ ВЫПОЛНИЛ!
МЫ СВОЮ НОРМУ ВЫПОЛНИЛИ!
ОНИ СВОЮ НОРМУ ВЫПОЛНИЛИ!
ТЫ СВОЮ НОРМУ ВЫПОЛНИЛ?214
Переход от восклицательного знака к вопросительному несет в себе бóльшую смысловую нагрузку, чем чередование местоимений и изменение числа: он маркирует переход от нормативного (но необязательного истинного) утверждения к вопросу с угрожающей интонацией.
В следующих разговорных конструкциях политический подтекст отсутствует. Во фразе «У ВАСИ С ЛЕНОЙ ВСЕ В НОРМЕ» и еще трех аналогичных предложениях с другими именами215 имеется в виду уже другая «нормальность». Более типично русской (но не специфически советской) культурной особенностью можно назвать терпимое отношение к злоупотреблению водкой, выраженное во фразе: «ЛИТР — ДИМКИНА НОРМА»216. Радикально отличаются от предыдущих следующие четыре «лозунга», построенные по модели «АРИЯ НОРМЫ ВИРТУОЗНА!»217, здесь уже возникает другая Норма — героиня одноименной оперы Винченцо Беллини (премьера которой состоялась в 1831 году). Это имя собственное относится также к грузинскому чаю «Норма» на страницах 206–209 и к разным населенным пунктам и строениям (с. 214–217). Иначе говоря, упоминаемые в этой главе «нормы» роднит только языковая оболочка, и весь этот перечень похож на упражнение в практической лексикографии. Как и во второй части, здесь нет художественного мира, не говоря уже об узнаваемых персонажах или даже отсылках к реальным личностям. Обе главы представляют собой исследование практических правил употребления слов «норма» и «нормальный» и производят впечатление упражнений на заданную тему.
У четвертой части, более «литературной», есть вынесенный на отдельную страницу подзаголовок «ВРЕМЕНА ГОДА»218, и в ней уже не разрабатывается семантическое поле, связанное с корнем «норм-». Глава построена как подборка из двенадцати стихотворений на заданную тему — двенадцать месяцев, причем каждое стихотворение начинается с названия месяца, и расположены они в календарном порядке. Все стихи написаны в разной, узнаваемой, но избитой манере: апрельское стихотворение переиначивает на пролетарский лад знаменитые стихи Бориса Пастернака («Февраль. Достать чернил и плакать!..»), сентябрьское пародирует пушкинского «Евгения Онегина» (II, 32) в непристойно-эротическом духе и так далее. Стихи, собранные в четвертой части, очевидно, не претендуют на самостоятельную художественную ценность, а схематично иллюстрируют разные поэтические манеры, так что эту главу можно назвать метапоэтическим упражнением в имитации разных «норм» лирического высказывания.
Письма к Мартину Алексеичу в пятой части «Нормы» написаны безымянным и малообразованным корреспондентом, обычным пенсионером, который, по-видимому, приглядывает за дачей Мартина Алексеича. Адресат, вероятно, занимает более высокое социальное положение, чем автор писем, что придает им, как отмечает Ольга Богданова, «форму отчетности управляющего перед барином»219. Иерархическая разница между участниками этой односторонней переписки и отчество Алексеевич вызывают в памяти роман Достоевского «Бедные люди» (1846)220 и дореволюционные времена. Постепенно становится ясно, что пенсионер возмущен невниманием Мартина Алексеича к его письмам и с лихвой вознаграждает себя за эту обиду, предаваясь эпистолярной графомании221. Так как Мартин Алексеич никак не реагирует на его послания, они все больше насыщены эмоциональными восклицаниями и матерными словами, к концу перетекающими в предложения с нарушенной грамматической структурой и невнятную ругань:
Здравствуйте Мартин Алексеевич!
Вы думаете я тут значит паши а вы там клубничку приедите с молочком поедите и на тераске анекдотики-хуетики разные а мы тут паши за вас. Значит кто так вот паши а я не общественность просветить вас и я тебя срал чтобы ты не гадить мне а мы значит торф и срать чтобы! Нет уж мы тоже срать чтобы не кулаки и я не гадить на вот и все. Я хуесор чтобы срал а я ебал тебя чтобы ты не паши а мы гады ебал вас. Я тебя ебал гад. <…> Я тега ебал могол сдать и все. Я тега егал сдаты мого222.
Вячеслав Курицын называет такое изображение речи человека, который постепенно «слетает с катушек», «обычным ходом» сорокинской прозы223: часто оно начинается имитацией чужой речи, а затем тонет в полной бессмыслице. Четыре последние страницы пятой части «Нормы» состоят из одинаковых строк, заполненных междометием «aaaaaaaaaaaa…»224. Навевающие скуку упражнения в эпистолярном искусстве в начале главы не представляют никакого интереса, но суть эксперимента здесь заключается в нарастании агрессии и деформации языка до нечленораздельных возгласов. Помимо разрушения социальной иерархии225, эта глава вновь наводит на размышления о буквах и бумаге. Любопытный эксперимент постепенно превращается в пустую трату бумаги, поскольку вся семантическая нагрузка этого длинного вопля выражается в количестве букв «а».
В первой части «Нормы», самой объемной, мы наблюдаем такое же упражнение в серийном производстве текстов, как и в двенадцати стихотворениях из четвертой части. Она состоит из тридцати коротких рассказов, в каждом из которых действуют уже другие персонажи. В каком-то смысле слово «норма» здесь выполняет функцию вещественного символа (Dingsymbol), вокруг которого, согласно «соколиной теории» Пауля Гейзе (1871), строится действие любой новеллы226; панорама советского общества разворачивается вокруг этого катализатора психологической и социологической динамики. «Герои» этих рассказов наделены именами, но лишены какой-либо истории, и читатель узнает о них практически только из их диалогов, досконально переданных на письме (хотя, в отличие от «Очереди», текст состоит не только из них). Из кратких повествовательных вставок неясно, какой продукт называют «нормой», в результате чего создается картина замкнутого сообщества, не подвергающего сомнению никакие социальные практики. Лишь мало-помалу неподготовленный читатель начинает догадываться, что подразумевается под «нормой». Окончательно рассеивает сомнения одиннадцатый рассказ, где происходит следующий диалог между мальчиком и его мамой, прилежно исполняющей свой долг поедания «нормы»:
— Мам, а зачем ты какашки ешь?
— Это не какашка. Не говори глупости. Сколько раз я тебе говорила?
— Нет, ну а зачем?
— Затем, — ложечка быстро управлялась с податливым месивом.
— Ну, мам, скажи! Ведь не вкусно. Я ж пробовал. И пахнет какашкой.
— Я кому говорю! Не смей!227
На глазах у читателя разыгрывается классическая лакановская сцена: ребенок, еще не подчиняющийся символическому порядку, пока достаточно объективен, чтобы понимать, что перед ним высушенные экскременты228. В духе теории Жака Лакана, согласно которой молодые люди неизбежно должны подчиниться нормам символического порядка, из этой зарисовки мы узнаем, что «норма» обязательна только для взрослых229. Символический порядок требует от людей делать как раз то, что цивилизованному человеку кажется диким: поедать экскременты. Закономерный вопрос ребенка о причине такого внутреннего изъяна цивилизации остается без ответа. Противоречащая всем законам цивилизации норма поедания испражнений выполняется в «Норме» без лишних вопросов.
В первой части «Нормы» указано, что данная практика введена советской властью, и это наводит читателя на мысль об аллегорическом истолковании этой совершенно дикой нормы: вероятно, имеется в виду то «дерьмо пропаганды», которое советские граждане обязаны глотать изо дня в день? Однако, как указывает Максим Марусенков, повествователь избегает упоминать советскую идеологию230, поэтому не исключена и другая трактовка поедания фекалий — как метафоры «экзистенциального абсурда бытия вообще»231, особенно если принять во внимание высказывания на тему человеческого существования в разных интервью автора232. Но отсылки к изменениям нормы в разные периоды, из которых ясно, что при Сталине порции (экскрементов) были больше, говорят в пользу идеологической трактовки: чем более тоталитарным становится режим, тем больше «дерьма приходится глотать гражданам»233. В таком случае противоестественное поглощение «нормы» предстает как неотъемлемый элемент советской действительности, который при этом зависит от степени несвободы.
Обязательное следование этой норме приводит к формированию относительно однородного общества людей, ко всему привыкших и научившихся мириться со всем, что навязывает им государство234. Омерзение, которое испытывает любой цивилизованный и разумный человек, сдерживается, потому что «абсурдное, противоестественное», по словам Ирины Скоропановой, изображено «как привычное, само собой разумеющееся, чего избежать невозможно»235. Парадоксальным образом банальность и избыточность поедания фекалий — испытание скорее для читательского терпения, но особо не смущает никого из выполняющих «норму».
В третьей, седьмой и восьмой частях «Нормы» на первый план выходит металитературная тенденция. В отличие от первой и пятой частей, они лишь отчасти предназначены для прочтения. Многие читатели, уловив намеренную избыточность, просто пролистают их236. В центре этих глав «Нормы» оказывается литература и ее нормы: «„главный герой“ произведения — советская литература, основные жанровые и стилевые коды которой воссозданы в „Норме“, так что возникает своеобразная антология ее характерных образцов»237.
Третья часть состоит из разных по стилю фрагментов реалистической прозы. Если упоминание лошади в начале вызывает ассоциацию с «Холстомером» Толстого (1886), то стилистика самого повествования колеблется между Тургеневым, Чеховым и Буниным238, а сельские мотивы вызывают в памяти позднесоветскую деревенскую прозу с ее «„патриотическим“ духом»239. Возвращаясь в родную деревню, интеллигент Антон в идиллических красках вспоминает свое детство, пришедшееся на 1930‐е или 1940‐е годы. Антон читает письмо Федора Тютчева и понимает, что поэт приходился ему дедом, а потом обнаруживает рукописную копию самого знаменитого — и самого антирационального — стихотворения Тютчева: «Умом Россию не понять»240. Как показывает уже сам выбор этих самых хрестоматийных тютчевских строк, автор не стремится к оригинальности. Наоборот, представления о традициях русского реализма оказываются настолько стандартизованы, что два новых персонажа, которые вдруг начинают обсуждать этот фрагмент реалистического повествования, где главным героем выступает Антон, и сюжетную линию, связанную со стихотворением Тютчева, оценивают его как «нормальный рассказ»241, хотя и несколько «скучноватый» из‐за предсказуемости тютчевского мотива242.
Затем мы снова возвращаемся к повествованию об Антоне, который выкапывает второй клад, где на этот раз обнаруживает рукопись, озаглавленную «Падёж» — фрагмент романа, опубликованный отдельно в 1991 году243, — и снова начинает читать. Этот отрывок, датированный 7–29 мая 1948 года, отражает поэтику социалистического реализма, но разрушает ее штампы. Описание коллективного хозяйства, при котором люди мрут, как скот, можно соотнести с «Поднятой целиной» Михаила Шолохова (1932, 1959)244 или «Котлованом» Андрея Платонова (1930)245, где автор выворачивает наизнанку соцреалистический производственный роман. Завязка этого фрагмента, из которой читатель узнает, что два начальника решили призвать к ответу председателя колхоза, не выполнившего предписанной центром нормы, вполне отвечает канонам соцреализма. Но жестокость, с какой они сжигают председателя заживо, явно говорит, что в своем социалистическом рвении они перегнули палку246. Однако два персонажа, оценивающие эту историю, не видят ничего удивительного в такой развязке: они описывают рассказ типичным для обывательских бесед о литературе эпитетом, с которым мы уже встречались во второй части «Нормы», — «нормальный»247. Но все-таки собеседники приходят к мысли, что лучше опять закопать рукопись в землю, явно испугавшись излишне натуралистичного и не отвечающего нормам изображения жестокости сталинской эпохи.
Седьмая часть построена на уже знакомом нам принципе «серийного производства». Она состоит из тридцати двух прозаических фрагментов, объединенных заголовком «Стенограмма речи главного обвинителя»248. Прокурор обвиняет кого-то в нарушении эстетических норм. В качестве металитературных доказательств вины он упоминает таких выдающихся деятелей искусств, как Марсель Дюшан и Дмитрий Пригов, вместе с Сорокиным входивший в кружок московских концептуалистов249. Объем тридцати двух текстов, которые должны служить доказательством вины подсудимого, варьируется от трети страницы до двух страниц.
Восьмая и последняя часть «Нормы» скорее в очередной раз подтверждает, чем опровергает литературные нормы, диктуемые советскими чиновниками в сфере культуры. В ней изображено редакционное совещание, участники которого делятся впечатлениями от материалов, которые проанализировали к заседанию. В докладах и дискуссиях они повторяют исковерканные слова из этих текстов: «Первый материал — „В кунгеда по обоморо“ — мне понравился. В нем просто и убедительно погор могарам досчаса проборомо Гениамрос Норморок»250. Сокращение разрыва между языком обсуждаемых произведений и метаязыком редакторской дискуссии свидетельствует о неизбежном влиянии нормативного идеологического дискурса, пропитывающего советскую литературную критику. Она изменила литературу до такой степени, что та перестала быть литературой.
Помимо глав, в которых изображены бесконечные вариации одних и тех же схем, не претендующих на художественность, в книге присутствует и один не подлежащий сомнению литературный прием — рамочная композиция. Она связывает социологический аспект романа с металитературным. Когда 15 марта 1983 года (именно в этом году Сорокин кончил работать над «Нормой») арестовывают некоего Бориса Гусева, сотрудники КГБ конфискуют у него рукопись, которую опознают как антисоветскую литературу251. В протоколе оперативник, занимающийся обыском, описывает самиздатовскую рукопись в манере, удивительно напоминающей металитературные характеристики: «…Папка серого картона. Содержит… 372 машинописных листа. Название „Норма“. Автор не указан»252. В противоположность внутренним экспериментальным главам, главам-«упражнениям», обрамляющий сюжет — арест и обыск — отвечает «нормальной» (анти)советской модели. Единственная его странность в том, что экспертом, которому поручено оценить предполагаемую «антисоветскую» рукопись, оказывается тринадцатилетний мальчик253. Рамочное повествование (и вся книга) заканчивается тем, что мальчик дочитывает рукопись и оценивает ее на «четыре»254. Это лаконичное заключение имеет определенные последствия для сотрудников КГБ, контролирующих правильное выполнения соцреалистических литературных норм в Советском Союзе.
Взаимозависимость между разными уровнями и структурными элементами не подчиняется никакой логике. Остается неясно, какая часть обрамляет какую. Петер Дойчман интерпретирует эту неопределенность в металитературном смысле: «„Норма“ построена как открытая система рамочных конструкций, отражающая историческую относительность литературных высказываний»255. Отсутствие какой-либо преемственности в области норм, которое с особой очевидностью проявляется в восьмой главе, — основная черта любых норм, с которыми сталкиваются люди в «Норме» Сорокина. Не подвергаемая сомнению «нормальность» обеспечивает ничем не замутненное бытие. Все связи между какими-либо разумными обоснованиями этих норм и реальностью, к которой они относятся, исчезли задолго до того, как были сделаны разные зарисовки «Нормы»: «Сорокин акцентирует внимание на устойчивости однажды принятых норм, которые утратили всякую связь с процессом их формирования, утверждения и институционализации»256.
Именно из‐за этой произвольной автоматизации нельзя анализировать «Норму», не принимая во внимание металитературные главы. Эти главы показывают, что в советской действительности, казавшейся вечной257, не было иного выхода, кроме как многократно воспроизводить одни и те же действия, которых требовали нормы. Прием серийного воспроизводства, на котором целиком построены отдельные главы, и всеобъемлющий характер всех глав в целом указывают на «разнообразие маленьких норм, из которых состоит жизнь обыкновенных советских людей»258, и придают книге статус «энциклопедии»259.
Подобно тому как в энциклопедии перечислены достижения других людей, в «Норме» Сорокин имитирует чужие тексты, вставленные в «его» текст почти как «реди-мейды»260. Невозможно различить индивидуальные черты повествователя или персонажей: как повествователь, так и его герои растворяются в возобладавшей над всем безликой нормативной реальности, «шизореальности»261, или «шизофреническом абсурде как норме советского образа жизни», как охарактеризовали ее разные исследователи262.
Но если художественный текст не оставляет выхода персонажам, это не значит, что и читатель оказывается в таком же положении. Описание безнадежной ситуации на уровне сюжета или даже структуры самого текста, безусловно, может вызвать у читателя сопротивление в самых разных формах — от стремления сохранять нравственную дистанцию по отношению к тексту263 до смеха264. Если первый вариант выглядит слишком морализаторским для бесстрастного воспроизведения различных схем, присущего концептуализму, то в пользу второго говорит металингвистическая основа различных «микросюжетов» «Нормы»: направляя внимание читателей на метауровень, Сорокин позволяет смотреть на текст с некоторого расстояния, необходимого, чтобы воспринять его комизм. Когда мы пытаемся понять, зачем люди в первой главе едят высушенные фекалии, на ум приходит скабрезная метафора: «чтобы тут выжить, нужно дерьма нажраться»265. Материализуя эту грубую метафору в вымышленном сюжете «романа», Сорокин формулирует металингвистические наблюдения, благодаря которым читатель не остается запертым внутри безнадежного мира советских норм, а проникает в подвергаемое цензуре «подсознание» советской культуры266, занимая юмористическую метапозицию, а потому располагая некоторой свободой воображения. В конце концов, если говорить о том, что именно проглатывают персонажи, то «съедается только наговоренное вещество»267.
Вне зависимости от возможных политических подтекстов, связанных с «дерьмом пропаганды», реализация метафор за счет их буквального воплощения в сюжете художественного произведения — чисто концептуалистский прием. Можно было бы даже заключить, что по своей функции это очень общий металингвистический прием, а значит, он принадлежит «белому» концептуализму (ср. первую главу), если бы только он не опирался в такой мере не просто на разговорный язык, а на пласты сниженной и бранной лексики, не говоря уже о том, что «материализация автоматизированной, стершейся языковой метафоры»268 у Сорокина нередко сопряжена с картинами страшного или отталкивающего насилия.
Материализация метафоры как прием заслуженно привлекла к себе внимание многих исследователей, занимавшихся творчеством Сорокина269, и в этой книге я к ней еще вернусь. Кроме того, в следующих главах я попытаюсь провести границы между разными подтипами этого приема. Я рассмотрю примеры, когда насилие на уровне сюжета восходит к метафоре, которая уже содержит в себе насилие, как в случае с выражением «ебать мозги» в «Сердцах четырех»270 или «Хрущев выеб Сталина» в «Голубом сале» (см. восьмую главу), и другие, когда исходная метафора вполне невинна, как «лошадиная сила», которая в «Метели» (глава одиннадцать) материализуется в виде маленьких лошадок под капотом автомобиля. Я также прослежу, звучит ли в произведении материализованная метафора до того, как реализоваться в его сюжете, сформулировано ли то или иное выражение в повелительном наклонении (как в «Романе» — см. пятую главу), как приказ, который остается лишь буквально выполнить, или же заимствованная из разговорной речи метафора существует лишь в подтексте произведения, так что внимательные читатели, уловившие принцип сорокинской метапрозы, должны ее расшифровать — а значит, те, кто настроен враждебно, могут намеренно истолковать текст иначе (как в случае со скандалом вокруг «Голубого сала», спровоцированным движением «Идущие вместе» в 2002 году, см. восьмую главу).
«Чтобы тут выжить, нужно дерьма нажраться» — не единственная сюжетообразующая метафора, спрятанная в тексте «Нормы», где она актуализируется главным образом в первой части. В рассказе «Падёж», включенном в третью часть, тоже угадывается встречающаяся в речи метафора. Здесь материализовано сравнение «люди мрут как скот»271, которое лишь отчасти перекликается с устойчивыми выражениями «люди сдохли как мухи» или «людей перерезали как свиней/баранов». Как и в некоторых других рассказах Сорокина, написанных в духе «лжесоцреализма»272, автор сначала буквально воспроизводит соцреалистические каноны, а потом разрушает их, показывая, что в советских колхозах ни в грош не ставят человеческую жизнь.
Аналогичные примеры разрушения соцреалистических шаблонов с помощью материализованных метафор присутствуют и в нескольких ранних рассказах Сорокина. Первый небольшой сборник, куда вошло семнадцать новелл, увидел свет в 1992 году273. В 1990‐х и 2000‐х годах выходило несколько переизданий с разными вариациями. Самое объемное из них, «Первый субботник», содержало двадцать девять рассказов. Этот сборник планировали опубликовать еще в начале 1992 года (и многие исследователи по ошибке ссылались на него как на изданный), но впервые напечатали уже в 1998 году в составе двухтомника Сорокина274, а отдельной книгой сборник вышел только в 2001‐м275. Восемнадцать рассказов были переизданы в сборнике «Утро снайпера»276, а еще одиннадцать вошли в «Заплыв»277 и «Моноклон»278.
Большинство этих рассказов отсылают к канонам социалистического реализма, и Сорокин прямо говорил, что его ранние рассказы написаны в «соцартовской манере»279. В «Первом субботнике» — название которого уже намекает на официальную советскую мифологию, — гладкое соцреалистическое повествование, как и в «Норме», нарушает тема экскрементов. В финале рассказа рабочие, которые, как считается, добровольно отправляются на завод на субботник, чтобы внести вклад в построение нового социалистического общества, приветствуют друг друга пуканьем280. Такой малоприличный сюжетный поворот можно соотнести с грубым выражением «развонялись» — негативной оценкой тех, кто слишком много и без толку говорит. В рассказе «Проездом» визит крупного партийного чиновника Георгия Ивановича в местный райком срывается, когда он залезает на стол и испражняется на документацию райкома281, материализуя таким образом грубое выражение «мне на это насрать».
В замкнутых художественных мирах этих рассказов, как и в «Норме» с ее практикой «глотания дерьма», происходящее никого не удивляет. Эту замкнутость можно назвать одной из отличительных особенностей поэтики Сорокина; его версия постмодернизма не предполагает явной метарефлексии, а скорее «низводит» метадискурс до уровня замкнутых в себе сюжетов. Учитывая эту метасемиотическую траекторию, сорокинские сюжеты, построенные на материализации метафоры, можно назвать противоположностью знаменитой картины Рене Магритта «Это не трубка» (Ceci n’est pas une pipe, 1929). Если Магритт отрицает тождественность образа/означающего и объекта/референта, в вымышленном мире текстов Сорокина метафора становится сюжетом.
199
Там же. С. 147–160.
198
Там же. С. 189–217.
197
Там же. С. 9, 245.
196
Там же. С. 3–6.
195
Сорокин В. Падёж // Волга. 1991. № 9. С. 10–29.
194
Сорокин В. Норма. М.: Obscuri Viri; Три кита, 1994. С. 122–146.
239
Gillespie D. Sex, Violence and the Video Nasty: The Ferocious Prose of Vladimir Sorokin // The Journal of the British Neo-Formalist Circle. 1997. № 22. P. 164.
238
Там же. С. 270.
237
Скоропанова И. С. Русская постмодернистская литература. С. 267.
236
Богданова О. Концептуалист, писатель и художник. С. 24.
235
Скоропанова И. С. Русская постмодернистская литература. М.: Флинта, 1999. С. 268.
234
См.: Рыклин М. Медиум и автор: О текстах Владимира Сорокина. С. 737.
233
См.: там же. С. 158.
232
Там же. С. 158–159.
231
Там же. С. 160.
230
Марусенков М. Абсурдопедия русской жизни Владимира Сорокина: Заумь, гротеск и абсурд. СПб.: Алетейя, 2012. С. 157.
229
Сорокин В. Норма. С. 33.
228
Ср.: Deutschmann P. Der Begriff der Norm bei Sorokin // Burkhart D. (ed.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 49.
227
Сорокин В. Норма. С. 32–33.
226
Немецкий писатель Пауль Гейзе (1830–1914) сформулировал свою теорию на материале одной из новелл «Декамерона» Боккаччо, где действие разворачивается вокруг охотничьего сокола, поэтому она и получила название «соколиной». Подробнее о теории новеллы Гейзе см., например: Ващенко И. В. Теория новеллы в творчестве Пауля Хейзе // Вестник Вятского гос. ун-та. 2010. С. 169–172. — Примеч. пер.
225
Ср.: Бакштейн И. Заметки о литературном концептуализме / Bemerkungen zum literarischen Konzeptualismus // Кабаков И. НОМА или Московский концептуальный круг / NOMA oder Der Kreis der Moskauer Konzeptualisten. Stuttgart: Cantz, 1993. С. 64.
224
Сорокин В. Норма. С. 185–188.
223
Курицын В. Русский литературный постмодернизм. М.: ОГИ, 2001. С. 96.
222
Сорокин В. Норма. С. 181.
221
Ср.: Tchouboukov-Pianca F. Die Konzeptualisierung der Graphomanie in der russischsprachigen postmodernen Literatur. München: Sagner, 1995. S. 114–115.
220
Ср.: Gillespie D. Vladimir Sorokin and the Norm. P. 304.
219
Богданова О. Концептуалист, писатель и художник Владимир Сорокин. С. 270.
218
Там же. С. 148.
217
Сорокин В. Норма. С. 198–201.
216
Там же. С. 213.
215
Там же. С. 194–197.
214
Сорокин В. Норма. С. 190–193.
213
Talvet J. Vladimir Sorokin. Norma [book review]. 2003: http://www.srkn.ru/criticism/talvet.shtml.
212
Там же. С. 98.
211
Там же. С. 97.
210
Сорокин В. Норма. С. 84.
209
Там же. С. 82.
208
Там же. С. 80.
207
Там же. С. 79.
206
Там же. С. 78.
205
Там же.
204
Там же.
203
Там же. С. 76.
202
Сорокин В. Норма. С. 162–188.
201
Сорокин В. Норма. С. 76–98.
200
Ср.: Gillespie D. Vladimir Sorokin and the Norm // McMillin A. (ed.). Reconstructing the Canon: Russian Writing in the 1980s. Amsterdam: Harwood, 2000. P. 307–308.
281
Сорокин В. Сборник рассказов. С. 74–75.
280
Сорокин В. Первый субботник: Рассказы. С. 71–73.
279
Сорокин В., Рассказова Т. Текст как наркотик. С. 120.
278
Сорокин В. Моноклон. М.: Астрель; АСТ, 2010.
277
Сорокин В. Заплыв: Ранние рассказы и повести.
276
Сорокин В. Утро снайпера.
275
Сорокин В. Первый субботник: Рассказы. М.: Ad Marginem, 2001.
274
Сорокин В. Собр. соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Ad Marginem, 1998. С. 407–594.
273
Сорокин В. Сборник рассказов. М.: Русслит, 1992.
272
Скоропанова И. С. Русская постмодернистская литература. С. 213.
271
Deutschmann P. Der Begriff der Norm bei Sorokin. S. 45–47; Pietraś E. Moskiewski konceptualizm — między awangardą a postmodernizmem. S. 141.
270
Сорокин В. Сердца четырех. Конец века, 1994. С. 104; ср.: Сорокин В., В. Б. «Мы все отравлены литературой».
269
Генис А. А. «Чузнь и жидо»: Владимир Сорокин. С. 224; Engel C. Sorokin im Kontext der russischen Postmoderne: Problem der Wirklichkeitskonstruktion // Wiener Slavistisches Jahrbuch. 1997. 43. S. 62; Рыклин М. Медиум и автор: о текстах Владимира Сорокина. С. 742; Берг М. Литературократия: Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 108; Lipovetsky M. Vladimir Sorokin’s «Theater of Cruelty»; Uffelmann D. Lëd tronulsia: The Overlapping Periods in Vladimir Sorokin’s Work from the Materialization of Metaphors to Fantastic Substantialism. P. 100–125; Kalinin I. The Blue Lard of Language; Lipovetsky M. Fleshing / Flashing Discourse: Sorokin’s Master Trope // Roesen T., Uffelmann D. (eds.). Vladimir Sorokin’s Languages. Bergen: University of Bergen, 2013. P. 25–47.
268
Kalinin I. The Blue Lard of Language: Vladimir Sorokin’s Metalingual Utopia // Roesen T., Uffelmann D. (eds.). Vladimir Sorokin’s Languages. Bergen: University of Bergen, 2013. С. 137.
267
Рыклин М. Медиум и автор: О текстах Владимира Сорокина. С. 737; выделено в оригинале.
266
Гройс Б. Полуторный стиль: Соцреализм между модернизмом и постмодернизмом // Гюнтер Х., Добренко Е. (ред.). Соцреалистический канон. СПб.: Академический проект, 2000. С. 116.
265
Скоропанова И. С. Русская постмодернистская литература. С. 268; ср. также: Lipovetsky M. Vladimir Sorokin’s «Theater of Cruelty». P. 178; Кукулин И. Every Trend Makes a Brand // Новое литературное обозрение. № 56. 2002. С. 263; Богданова О. Концептуалист, писатель и художник Владимир Сорокин. С. 24; Pietraś E. Moskiewski konceptualizm — między awangardą a postmodernizmem // Acta Neophilologica. 9. Olsztyn: Wydawnictwo Uniwersytetu Warmińsko-Mazurskiego, 2007. S. 140.
264
Smirnov I. P. Der der Welt sichtbare und unsichtbare Humor Sorokins // Burkhart D. (ed.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 67, 72; Talvet J. Vladimir Sorokin. Norma, Book Review.
263
Sorokin V., Laird S. Vladimir Sorokin (b. 1955). P. 144.
262
Скоропанова И. С. Русская постмодернистская литература. С. 268.
261
Генис А. А. «Чузнь и жидо»: Владимир Сорокин // Звезда. 1997. № 10. С. 224.
260
Вайль П. Консерватор Сорокин в конце века // Литературная газета. 1995. 1 февраля. С. 4.
259
Lipovetsky M. Vladimir Sorokin’s «Theater of Cruelty» // Balina M., Condee N., Dobrenko E. (eds.). Endquote: Sots-Art Literature and Soviet Grand Style. Evanston (IL): Northwestern University Press, 2000. P. 178.
258
Эпштейн М. Норма у Платона и Владимира Сорокина // Добренко Е., Калинин И., Липовецкий М. (ред.). «Это просто буквы на бумаге…»: Владимир Сорокин: После литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 329.
257
Юрчак А. Это было навсегда…
256
Sasse S. Texte in Aktion. S. 228.
255
Deutschmann P. Der Begriff der Norm bei Sorokin. S. 39.
254
Там же. С. 255.
253
Сорокин В. Норма. С. 6.
252
Сорокин В. Норма. С. 4.
251
Там же. С. 3; ср.: Марусенков М. Абсурдопедия русской жизни Владимира Сорокина. С. 150.
250
Там же. С. 247.
249
Там же. С. 222.
248
Там же. С. 220.
247
Сорокин В. Норма. С. 145.
246
Ср.: Deutschmann P. Der Begriff der Norm bei Sorokin. S. 45–46.
245
См.: Gillespie D. Sex, Violence and the Video Nasty. P. 164.
244
Ср.: Gillespie D. Vladimir Sorokin and the Norm. P. 303.
243
Сорокин В. Падёж.
242
Там же. С. 122.
241
Там же. С. 121.
240
Сорокин В. Норма. С. 111.
ГЛАВА 4. «ТРИДЦАТАЯ ЛЮБОВЬ МАРИНЫ» И ДИССИДЕНТСКИЕ НАРРАТИВЫ
Свои андеграундные произведения Владимир Сорокин писал в конце 1970‐х и в 1980‐е годы — в конце эпохи застоя и на заре перестройки, начавшейся в 1985 году. Однако в интеллектуальном плане не стоит отождествлять Сорокина с перестройкой и радикальными переменами, современником которых он был. Хотя в этот период он продолжал литературную деятельность, его тексты тех лет производят странное впечатление оторванности Сорокина от событий своего времени. Отстраненность и аполитичность оставались свойственны ему до начала 2000‐х (см. седьмую главу).
Отталкиваясь от картины, нарисованной Алексеем Юрчаком, который пишет, что Советский Союз казался его гражданам вечным282, можно сказать, что отсутствие связи с собственной эпохой было совершенно типично для позднесоветского периода, ведь едва ли кто-то предвидел неотвратимый крах советской системы или даже размышлял о такой возможности. Последние годы эпохи застоя, когда страну поочередно возглавляли три престарелых генсека: Брежнев (1906–1982), Андропов (1914–1984) и Черненко (1911–1985), — отличала косность. Диссидентам, открыто выступавшим с протестами, в том числе Александру Солженицыну, Владимиру Буковскому и Андрею Амальрику, не удалось добиться никаких перемен — их заставили замолчать и изгнали из страны.
Эта косность позднесоветского общества нашла отражение и в сорокинской трактовке эпохи застоя — романе «Тридцатая любовь Марины», написанном между 1982 и 1984 годами, впервые изданном на французском языке в переломный для перестройки год — 1987‐й, а к концу этого периода, в 1991 году, опубликованном и на немецком. Широкая российская публика смогла познакомиться с романом лишь в 1995 году283.
Действие «Тридцатой любви Марины» происходит весной 1983 года, когда главной героине Марине Ивановне Алексеевой тридцать лет. Иначе говоря, жизнь Марины охватывает период от смерти Сталина284 до правления Андропова285. Процесс ее социализации изображен в ретроспективных эпизодах, где мы видим ее сначала девочкой, демонстрирующей раннюю половую заинтересованность, потом девушкой, которую насилует собственный отец, а потом молодой женщиной, которая презирает общепринятые условности, вращается в диссидентских кругах, торгует своим телом в обмен на дефицитные товары, не стесняется в выражениях и грубо ругается, предается потребительским наслаждениям и не воспринимает советскую действительность всерьез — пока не переживает внутренний кризис и, встретив партийного чиновника Румянцева, не превращается в образцовую ударницу. В конце концов она сливается с коллективом до такой степени, что полностью растворяется в идеологическом дискурсе андроповского периода.
В центре романа с самого начала оказывается эротическая тема. Повествование открывается сценой проституции, в которой Марина ублажает пианиста Валентина286. Пожалуй, именно в этом эпизоде — кардинально отличающемся от любовной сцены между Хрущевым и Сталиным в «Голубом сале» (ср. восьмую главу), за которую писателя обвиняли в порнографии, — Сорокин в своей прозе ближе всего к стилистике мягкого порно. Сексуальная привлекательность Марины в глазах как мужчин, так и женщин пронизывает все ее отношения с людьми, от партийных чиновников до диссидентов. Отвращение, которое вызывают у Марины каждодневные непрошеные приставания, преследующие ее повсюду287, намекает на связь между эротизмом контркультуры и лицемерно-ханжеской советской жизнью. В своем интимном ремесле, как и в личной жизни, Марина столь же неразборчива, сколь и Ирина, героиня романа Виктора Ерофеева «Русская красавица» (1989) — во многих отношениях перекликающегося с сорокинским текстом об (эротическом) контакте между официальной и неофициальной позднесоветской культурой288. Однако Марина у Сорокина так и не смогла полностью удовлетворить свои эротические желания. С чисто физиологической точки зрения это означает, что она ни разу не испытала оргазма с мужчиной289. Из романа мы узнаем, что, чтобы как-то компенсировать свою неудовлетворенность, Марина ищет лесбийских отношений с двадцатью девятью любовницами, о которых ведет записи в особой тетради290.
Тему гомосексуальности Сорокин уже затрагивал в ранних произведениях — в рассказе «Деловое предложение», где появляется неожиданная, но достаточно сдержанная мужская гомоэротика291, и в одной из тридцати кратких зарисовок из «Нормы», с физиологическими деталями описывающей сцену лесбийского секса, тоже с участием некой Марины292. Но если в «Норме» лесбийский секс изображен лишь в одном эпизоде, то первая половина «Тридцатой любви Марины» изобилует эротическими сценами такого рода, равно как и отсылками к одному из наиболее известных примеров любовных отношений между двумя женщинами в истории русской литературы — к любви Марины Цветаевой и Софии Парнок293. Правда, интертекстуальные аллюзии не наделяют партнерш Марины какими-либо индивидуальными чертами. Акцент на желанной тридцатой любви, обозначенный уже в названии, обесценивает двадцать девять предшествующих попыток как совершенно неудовлетворительные. Характерным для раннего Сорокина образом тиражирование здесь приводит к обезличенности: перечисление двадцати девяти возлюбленных Марины294, фотографии которых героиня вклеивает в тетрадь с красноречивой английской надписью «ROSE LOVE» («розовая любовь») на обложке, изобилует штампами, включая грубые физиологические подробности и расистские стереотипы295.
Хроническая неудовлетворенность ввергает Марину в кризис, в результате которого ее давнее недовольство советской повседневностью достигает предела296. Сашенька, ее двадцать девятая возлюбленная с ангельской внешностью, уже не может утешить Марину. После оргии с шампанским, гашишем и одиннадцатью оргазмами Марине снится Солженицын, проклинающий двадцать девять ее любовниц. В истерике Марина рвет отношения с Сашенькой, в ярости вышвыривая ее за дверь, и в одиночестве с маниакальным упорством напивается297. После этого Марина прекращает отношения еще с несколькими своими знакомыми: отказывается встречаться с работником ЦК Леонидом Петровичем298 и нокаутирует американского слависта Тони, — с последней сценой должен непременно ознакомиться любой рефлексирующий представитель западной интеллигенции, увлеченный Россией. Она перестает преклоняться перед советским андеграундом: ни панк-рокер Говно, который пьет собственную мочу, ни распространяющийся в самиздате мистический трактат Даниила Андреева «Роза Мира» (опубликованный только в 1991 году) не в состоянии утолить ее жажду трансгрессии299. Внутренняя борьба заставляет ее отказаться от протеста в пользу нормативной морали, которую олицетворяют две фигуры: сначала диссидент Солженицын, а потом — секретарь заводского парткома Румянцев.
В сознании Марины, мыслящей исключительно в категориях сексуальных отношений300, ожидание Солженицына как своего рода Мессии301 сопряжено с надеждой на первый в ее жизни гетеросексуальный оргазм:
Марина была уверена, что с НИМ все случится как надо. Как положено случаться, но чего, к сожалению, ни разу не произошло у нее ни с одним мужчиной. <…> ОН… ОН всегда оставался тайным знанием, скрытой возможностью настоящей любви, той самой, о которой так мечтала Марина <…>302
В этой гендерной системе вновь водворяется идея данного Богом гетеросексуального порядка, которую проповедует и атеистический соцреализм. Восстанавливается женская гетеросексуальная покорность — несмотря на все гомосексуальные и диссидентские попытки протеста, предпринятые Мариной. Хотя первый гетеросексуальный опыт Марины — жестокое насилие со стороны отца, его смерть не освобождает ее от подчинения «закону отцов». Несмотря на свои свободные лесбийские нравы, Марина постоянно оказывается во власти то одного, то другого патриархального авторитета: умерших деятелей, олицетворяющих авторитет партии, например Ленина303, далеких носителей авторитета, как тот же Солженицын, и вполне осязаемых, как партийный чиновник Румянцев. Все эти мужчины для Марины просто воплощают отцовский авторитет: Ленин и Солженицын — в воображении, а собственно отец и Румянцев — в акте насилия. Изображение целой цепочки «отцов» и суперэго в романе выглядит как намеренно созданная «гипертрофия эдипова комплекса»304, отрицающая психоаналитическую модель посредством ее тиражирования305.
Взаимозаменяемость разных авторитетов, выступающих в роли отца, становится особенно очевидной, когда Сергей Румянцев, которому затем предстоит взять на себя эту роль, на первый взгляд кажется Марине «двойником» Солженицына306. Однако детали опровергают мнимое сходство: бороды нет, глаза не голубые, смешной галстук307. Румянцев просто занимает место, опустевшее после смерти Марининого отца и лишь в ее фантазиях заполненное Солженицыным, при этом идеологические различия изображены как не имеющие особого значения. Это ощущается, уже когда повествователь говорит о радикальных антисоветских взглядах Марины, выворачивая наизнанку официальную формулу о любви к советской власти: «Больше всего на свете Марина ненавидела Советскую власть»308. Синтаксически эта фраза в точности повторяет оборот: «Больше всего на свете я люблю…». Таким образом, обратное утверждение воспроизводит как раз те схемы, которые оно призвано оспорить. В романе это наблюдение распространяется на внешне враждебные сферы — официальную советскую политику и ее критику диссидентами.
Как официальная, так и диссидентская литература проповедовала «сверхморальный гуманизм», и их эстетические предпочтения при этом отличались слабо309: «Советская и антисоветская литература состязались в гуманистических прыжках»310. «Миметическое сопротивление» диссидентской литературы — если воспользоваться определением из классической статьи Сергея Ушакина — предполагало воспроизведение тех категорий, которыми оперировал противник: «Занимая разные субъектные позиции, господствующие и подчиненные обращаются к одному и тому же словарю символических средств и риторических приемов»311.
В «Тридцатой любви Марины» Сорокин в художественной форме подтверждает высказывания Ерофеева и Ушакина, создавая иллюзию внешнего сходства между диссидентским писателем Александром Солженицыным и вымышленным Сергеем Румянцевым, представителем коммунистического режима и носителем его идеологии. С точки зрения зацикленности Марины на идее гетеросексуальных отношений и фигуре отца примитивный и необразованный Румянцев максимально использует приписываемый ему авторитет во имя партии. Когда у Марины начинается приступ рыданий, Румянцев настаивает на том, чтобы довезти ее до дома, мотивируя, подобно вездесущим спецслужбам, свое поведение обязанностью все знать: «Мне до всего есть дело…»312. Видимым олицетворением незримой партии становится портрет Ленина, висящий в кабинете Румянцева на заводе313. Таким образом, цепочка Марининых авторитетов замыкается, вернувшись к своему началу.
Обращение Марины от былого нонконформизма к коммунистическим ценностям (и превращение диссидентского нарратива в соцреализм) начинается с разговора на Марининой кухне глубокой ночью, в ходе которого Румянцев дает ей весьма незамысловатое наставление. Для начала он спрашивает ее, любит ли она советских людей: «<…> ты советских людей любишь? <…> ты наших любишь? Наших? Понимаешь?! Наших! Любишь?»314. Через некоторое время этот сократический метод внушения ответа оказывает надлежащее действие, и Марина сознается, что и в самом деле их любит315. Так подготавливается почва для двух «демиургических проникновений»316 — вагинального, больше похожего на насилие со стороны Румянцева, и идеологического, в ходе которого он изливает свои речи в уши Марины. Лишь благодаря их сочетанию то, что в романе изображено как самый неудачный секс — непрошеное, грубое, неуклюжее проникновение317, — возвышается до статуса идеологически переломного момента в повествовании.
Хотя окончательное превращение Марины совпадает с ее первым гетеросексуальным оргазмом, виной тому вовсе не сексуальные достоинства секретаря парткома. Во время полового акта Марина крепко засыпает и ничего не чувствует318. Важно другое: включено радио, и в шесть утра раздается гимн СССР (в версии 1977 года):
СОЮЗ НЕРУШИМЫЙ РЕСПУБЛИК СВОБОДНЫХ СПЛОТИЛА НАВЕКИ ВЕЛИКАЯ РУСЬ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ СОЗДАННЫЙ ВОЛЕЙ НАРОДОВ ЕДИНЫЙ МОГУЧИЙ СОВЕТСКИЙ СОЮЗ!
Марина плачет, сердце ее разрывается от нового необъяснимого чувства, а слова, слова… опьяняющие, светлые, торжественные и радостные, — они понятны как никогда и входят в самое сердце:
СЛАВЬСЯ, ОТЕЧЕСТВО НАШЕ СВОБОДНОЕ!319
Отталкиваясь от широко распространенного восхищения монументальным советским гимном даже в кругах, враждебных к советской идеологии (вплоть до сего дня), Сорокин изобретает «идеологический оргазм» как гетеросексуально-коммунистическое лекарство для своей героини, в прошлом гомосексуальной диссидентки. Причина рыданий Марины и катарсиса, пережитого ею после первого оргазма с мужчиной, кроется в «словах чудесной песни»320, все еще звучащих у нее внутри, а не в гетеросексуальном половом акте и уж никак не в Румянцеве, чью сперму она с удивлением обнаруживает у себя на бедрах321. Это «уже не интимное переживание»322 двух людей, а средство деприватизации и деэмансипации. Сильвия Зассе остроумно продолжает метафору «идеологического оргазма», которую Сорокин материализует в романе, подчеркивая, что «после совокупления с Румянцевым Марина ощущает на себе тяжесть не тела секретаря парткома, а советского гимна, под грузом которого она как героиня тонет в тексте романа»323. Поэтому Румянцев не просто послушный транслятор советской идеологии, но и исполнительный инструмент того фаллоса, который служит целям советского коллектива, изображенного в гимне СССР. Гимн низводит осуществленный Румянцевым акт проникновения до вспомогательной функции: без авторитета партии он был бы таким же «незадачливым ухажером»324, как и все его предшественники мужского пола в постели Марины. Закономерным образом Марина не рожает от Румянцева ребенка, а кладет начало производственному роману в духе соцреализма.
Когда Румянцев добивается от нее чего хочет, у Марины их половой акт ассоциируется с моментом, когда ее совратил собственный отец325, то есть с первым пережитым ею опытом патриархального насилия. Поэтому пережитый оргазм знаменует собой ее готовность вновь подчиниться отцовскому авторитету326 и вернуться к пассивному поведению. Если Зигмунд Фрейд рассматривал гетеросексуальный оргазм как эволюцию женской сексуальности от клиторальной активности, свойственной маленькой девочке, в направлении вагинальной пассивности327, Сорокин, обыгрывая этот тезис с постфрейдистских позиций, явно не разделяет его. Он с усмешкой изображает «падение в счастье»328, переживаемое нонконформисткой. Здесь сам по себе оргазм превращается в отречение от индивидуальности, «спасение от индивидуации»329. Сюжет романа наводит на мысль, что позднесоветская культура, в которой не предвидится избавления от модели покорности, выражает себя в стремлении находить в этой покорности удовольствие — черта, в романе выступающая ключевым признаком эпохи застоя.
Марина подчиняется гетеросексуальному половому акту, как подчиняется авторитету330. Ее покорность перед проникновением этого авторитета побуждает ее направлять свою агрессию на саму себя, требует от нее самодисциплины и самоунижения. Марина, неоднократно подвергавшаяся насилию со стороны мужчин, в момент переворота обращает жестокость внешних сил на себя и испытывает приступ пассивности, возвращаясь к состоянию страдания, которое она переживала в детстве. Это приводит ее к отказу от самостоятельности и к деэмансипации (которую Сорокин развенчивает, а не защищает, как ошибочно полагает Халина Янашек-Иваничкова331). Уже тем же утром после оргазма под звуки радио Марина на кухне ведет себя, как домохозяйка в патриархальной семье, «послушно» обслуживая Румянцева332.
Однако патриархальная гендерная психология не единственный авторитет, заставляющий Марину в романе в конечном счете подчиниться отеческой воле партии. Сорокин отсылает и к еще одной традиции в русской культуре, в которой унижение трактуется как нечто положительное в социальном отношении, — к христианству333. Хотя формально диссидентка Марина не принадлежит к Русской православной церкви, ей присуща некая туманная религиозность334, а среди других вещей в запертом ящике ее письменного стола хранятся Библия, четки, псалтырь и молитвослов335. В минуту нравственного кризиса Марина по памяти читает длинную покаянную молитву336.
Безотчетно пытаясь проложить путь через советскую юдоль скорби, Марина обращается к разным источникам. Когда на некоторое время политико-религиозные чаяния выливаются в мечту о возвращении Солженицына из изгнания, в этом расплывчатом образе Мессии угадываются: 1) Христос, 2) простонародные уборы Толстого, 3) почвеннический пафос поздних славянофилов, 4) православная Пасха, 5) языческий символизм восходящего солнца (который одновременно входит в число советских штампов и псевдорелигиозный характер которого разоблачил Булатов337):
Открывается овальная дверь и в темном проеме показывается ЛИЦО. <…> в этих мудрых, мужественных глазах великого человека, отдавшего всего себя служению России, стоят слезы.
ОН <…> выходит в том самом тулупчике, прижимая к груди мешочек с горстью земли русской.
<…> Он там наверху, залитый лучами восходящего солнца, поднимает тяжелую руку и размашисто медленно крестится, знаменуя Первый День Свободы.
И все вокруг крестятся, целуются, размазывая слезы338.
Овальный дверной проем напоминает изображение Христа в мандорле339; нищая крестьянская одежда отсылает к обычаю монахов подражать Христу в бедности; человек, медленно, как во время богослужения, осеняющий себя крестным знамением, исповедует таким образом свою веру во Христа.
По тексту романа рассыпаны и другие отсылки к образу Христа, в том числе к христологическому числу тридцать: действие романа разворачивается, когда Марине тридцать лет340, а тридцатая любовь приходит к ней в тридцатую весну341, то есть примерно в период Пасхи на тридцатом году ее жизни. Во сне Марина слышит тропарь, посвященный безымянному последователю Христа:
От юности Христа возлюбииив,
И легкое иго Его на ся восприяааал еси,
И мнооогими чудесааами прослааави тебе Бог,
Моли спастися душам нааашииим…342
Диссиденты тоже претендовали на подражание Христу; Марина утешает диссидента Митю и восхищается им: «Ты у нас мученик», «Страдалец ты наш»343. Диссидентская речь о христоподобном страдании Руси, как и советский гимн, записана большими буквами:
ВЕЛИЧИЕ РУСИ НАШЕЙ СЛАВНОЙ <…> С ПАМЯТЬЮ ПРАВОСЛАВНОЙ С МИЛЛИОНАМИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЗАМУЧЕННЫХ УБИЕННЫХ <…> С ВЕЛИКИМ ТЕРПЕНИЕМ И ВЕЛИКОЙ НАДЕЖДОЮ…344
Но Митя уже не рвется страдать и терпеть; он сдался и собирается эмигрировать345. На закате эпохи застоя христианское самопожертвование оказывается еще одной формой самоунижения, достигшей своих пределов.
Однако сказанное не умаляет значения того факта, что имя Марина в романе Сорокина отсылает к разным женщинам в христианской истории, почитаемым как святые: великомученице Марине Антиохийской, преподобной Макрине, сестре Григория Нисского, и нескольким святым Мариям. Проституция Марины вызывает в памяти двух грешниц: Марию Магдалину, блудницу, следовавшую за Иисусом, и Марию Египетскую. В фигуре Марии Магдалины сочетаются верность Христу и блуд. Ее образ вполне сопоставим с поведением Марины, которая из сострадания отдается диссиденту Мите. Фигура Марии Египетской, раскаявшейся грешницы, которая вступила на путь праведности и сорок семь лет вела в пустыне суровую отшельническую жизнь, вдохновила обширную русскую апокрифическую традицию, а позже и художественные тексты, например рассказ Алексея Ремизова «Мария Египетская» (1915). Мария Египетская пережила кризис, а с ним и превращение, во многом схожее с превращением сорокинской Марины, — от эроса к асексуальности. Разница в том, что для героини Сорокина воздержание — в аскезе работы, а не одинокой жизни; ее пустыня — это завод. В отношениях Марины с Марией противостоят друг другу два разных образа женственности: с одной стороны, суетных грешниц Марии Магдалины и Марии Египетской, с другой — непорочной Богоматери и целомудренной Марии Египетской после ее покаяния346.
Как видно по многочисленным христианским аллюзиям, «Тридцатая любовь Марины» открывает широкий простор для интертекстуальных истолкований. Наряду с идеями психоанализа, гендера и сексуальности, которыми, как мы уже наблюдали, жонглирует автор, и картиной диссидентской культуры эпохи застоя, христианские мотивы превращают первые сто восемьдесят девять страниц «Тридцатой любви Марины» в многогранное романное повествование, намекающее на возможности разнообразных трактовок. Так в творчестве Сорокина обозначается новая техника письма — весьма сложная и мастерская имитация жанра романа.
Считать ли подобную мимикрию лишь продуманной концептуалистской игрой? Или же у нее есть социальный и даже политический подтекст? Хотя исследователи, занимающиеся ранним творчеством Сорокина, настаивают на его аполитичности, слова Петра Вайля о Сорокине как «собирателе и хранителе» заключают в себе явный политический смысл:
[Сорокин —] собиратель и хранитель. Чего? Да все тех же стилистических — внеидеологических! — штампов и клише, несущих уверенность и покой. Они обновляются, разнообразно возрождаясь под сорокинским пером, не в ерническом наряде соц-арта, а как знаки стабильности, едва ли не фольклорной устойчивости без времени и границ <…>347
Иначе говоря, присущее Сорокину умение «собирать и хранить» очевидно на уровне не только жанра, но и содержания или даже понимания политической и культурной истории. В таком контексте тема покорности в разных ее вариациях отражает узаконенную социальную практику, у которой нет альтернатив. Если не остается ничего, кроме как воспроизводить модель покорности перед лицом как индивидуального, так и политического патриархального авторитета, то никакой мятеж против подобных авторитетов, на который было решается Марина, никогда не спровоцирует изменений в подобной социальной системе348. Любой бунт в данном случае приведет лишь к замене одного авторитета другим, причем при сохранении абсолютно идентичных моделей. Это не означает, что Сорокин одобряет покорность, а скорее наводит на мысль, что роман говорит о неизбежности подчинения в тех или иных его формах, снова и снова навязываемых человеку изнутри и снаружи.
Образ жертвы в «Тридцатой любви Марины» выделяет этот роман на фоне остальной крупной прозы Сорокина. В отличие от фрагмента «Падёж» из «Нормы», «Романа» (см. пятую главу), по большей части представляющего собой «текст преступника» (Tätertext)349, и множества других сцен жестокости, всегда изображенных с точки зрения того, кто совершает насилие, «Тридцатая любовь Марины» по контрасту представляет собой «текст жертвы» (Opfertext)350, где преобладает именно перспектива того, на кого насилие направлено.
Это различие накладывает отпечаток и на двойную структуру романа. Сорокин не разоблачает насилие, скрытое под «внешне безмятежной поверхностью»351, а изображает эту безмятежную поверхность во второй половине романа как прикрытие для насилия и виктимизации и одновременно способ их осуществления352.
После обращения в коммунистическую веру Марина добровольно приучает себя ежедневно вставать в шесть утра353, перенимая у Румянцева самодовольное стремление перевыполнить норму. С этого момента на сцену выходят все клише соцреалистического производственного романа354. Для Марины Румянцев — эталон труженика, напоминающий романтизированный соцреализмом образ забойщика Алексея Стаханова, которому государственная пропаганда приписывала перевыполнение нормы в четырнадцать раз 31 августа 1935 года: «Салют стахановцу»355. Радикально изменившаяся Марина трудится за станком, забыв свои прежние интересы и не замечая, как идет время356. Преклонение соцреализма перед работой на заводе определяет и детский энтузиазм, с каким Марина теперь относится к технике: она упивается «чудесной музыкой машин»357.
Когда Марина устраивается на завод, ей сообщают, что для рабочего за токарным станком норма составляет триста пятьдесят деталей за смену358. На следующих страницах читатель узнает, что Марина сначала выполняет, а затем и перевыполняет эту норму, определяющуюся исключительно количественными показателями: в первый день она вытачивает сто восемнадцать деталей359, потом двести десять360, триста двадцать четыре361, триста семьдесят одну362, «то есть на 21 деталь больше положенной нормы»363, и наконец четыреста сорок364. Помимо «приобщения к норме», Марина сама вызывается участвовать в оформлении стенгазеты, которая якобы готовится по инициативе рабочих365, и в добровольно-принудительном субботнике366.
Переступив порог завода, Марина отказывается от критического взгляда на советскую действительность. Теперь ее восхищает буквально все: светлое помещение цеха, заводская столовая, женское рабочее общежитие, незатейливый ужин и так далее367. Как в образцовых произведениях соцреализма368, внутри заводской бригады нет антагонистических конфликтов. Это относится и к работающему вместе с Мариной Алексеевой лодырю Золотареву, который раскаивается и которого она успешно приучает к дисциплине и старательной работе. Когда в воскресенье днем Алексеева обличает на улице пьяных, повествователь упоминает лишь благодарность, которую ей выражает милиция369.
Цена, заплаченная Мариной за образцовое подчинение предъявляемым к героине соцреалистического романа требованиям, — отречение от женской гендерной идентичности. В ее рабочем удостоверении токаря значится «расточник» (в мужском роде)370, а товарищи по работе всегда называют ее «другом», а не «подругой»371. Вскоре Марина перестает краситься и теряет интерес к одежде372. Получается, что единственный пережитый Мариной гетеросексуальный оргазм лишь на мгновение наделяет ее гендерной ролью женщины, после чего она вскоре превращается в «безликое и бесполое существо»373. Ее вновь обретенная гетеросексуальность оборачивается «нулевой сексуальностью», теперь уже в полном соответствии с ханжескими канонами соцреализма374. Бестелесность Марины граничит с механизацией375. Последняя индивидуальная эмоция, выраженная героиней в романе, — радостный возглас, который она издает, осознав, что теперь она обыкновенная «рабочая», член бригады376.
Внутренняя перспектива Марины Алексеевой уступает место официозным речевым актам, таким как вынужденная самокритика Золотарева: «Я полностью и безоговорочно признаю свою вину <…>»377, — или эмоциональные парадоксы, например заявление о любви к советским институтам: «Я тоже испытываю большую любовь к Советской Армии <…>»378. С этого момента говорит уже не Алексеева или другие персонажи, героиня — лишь проводник «языка правды [официоза]»379. Голоса персонажей «становятся жертвами коллективного языка, регламентирующего все интерпретации мира и человеческого существования в нем, отказываясь от ответственности, свободы и собственных суждений в пользу этого языка»380.
По мере того как текст становится все менее читаемым, наше внимание все больше привлекают его формальные аспекты. В частности, читатель видит, что индивидуальность Марины в повествовании сводится к минимуму, он замечает, когда повествователь в последний раз называет ее просто по имени (как это было на протяжении всей «диссидентской» части романа381), когда она в последний раз названа по имени и фамилии382 и, наконец, до какого момента героиню называют только по фамилии383. Затем наше внимание переключается на процесс постепенной утраты романом «романных» качеств: вот в последний раз упоминается вымышленный персонаж384, вот последняя фраза, оформленная как реплика диалога, с тире (пусть даже эти кому-то принадлежащие слова уже звучат как советские новостные сводки385), вот текст в последний раз начинается с красной строки386, после чего следует двадцатисемистраничный абзац отчетов о партийной деятельности, заимствованных из газеты «Правда». Отчеты — и здесь очевиден намеренный комизм — открываются сообщением о явно никому не нужной Коммунистической партии Люксембурга: «Пленум принял решение о созыве очередного, XXIV съезда КПЛ в январе 1984 года»387. Сорокин здесь утрирует свойственную авторам соцреалистических романов манеру вставлять в художественный текст фрагменты партийных документов. Свен Гундлах, прочитавший роман в самиздате задолго до его публикации в России, справедливо заметил, что последние главы «Тридцатой любви Марины» «предназначаются не для чтения, а для взвешивания на руках пачки аккуратно напечатанных страниц»388.
Получается, что в романе два поворотных момента: во-первых, переход от диссидентского нарратива к соцреализму389, во-вторых — от скучного соцреалистического романа к новостным сводкам390. В противовес «Норме», соцреализм здесь не распределен равномерно по разным частям романа, но внезапно вторгается в него на сто восемьдесят девятой странице. Первая и вторая части «Тридцатой любви Марины» гораздо более конкретны, они отсылают к диссидентским нарративам и соцреализму. Лишь в третьей, неудобочитаемой части романа угадываются черты «белого» московского концептуализма, поскольку внимание читателя переключается на жанровую специфику (советских новостных сводок) и взаимодействие бумаги и текста. Такую трактовку подтверждает и визуальное изменение облика текста: в оригинальной рукописи третья часть, со сводками из «Правды», была отпечатана на машинке, а первая и вторая — написаны от руки391.
Если повествователь у Сорокина исчезает в третьей части, то сам автор, отстучавший на машинке тридцать семь страниц новостей из «Правды» и заставивший изрядно попотеть своих переводчиков392, нигде в романе не выражает никаких симпатий: он с одинаковым интересом относится к диссидентскому нарративу, социалистическому реализму и сообщениям из «Правды». Даже называя в первой и второй частях самых разных известных личностей, от Сталина до своего коллеги по московскому андеграунду, художника Оскара Рабина, ведущего представителя «лианозовцев», Сорокин делает это без малейшего намека на какие-либо оценки и личные предпочтения; все эти имена — не более чем приметы (анти)советских дискурсов того времени. Безоценочная манера письма Сорокина «ставит под вопрос идеологическую функцию, приписываемую русской литературе, в особенности убеждение, что коллективная идея должна преобладать над индивидуальной борьбой за существование»393. В результате «возникает ощущение ложного тождества, равенства по модулю тезы и антитезы»394. Так как к концу первой части «Тридцатой любви Марины» «диссидентская литература умирает»395, роман знаменует «конец эстетики ответственности», или «этопоэтики»396.
Трехчастная структура, аналогичная композиции «Тридцатой любви Марины», прослеживается и в других текстах Сорокина. К схожему приему постепенной утраты контроля писатель уже прибегал в «Письмах к Мартину Алексеичу» из пятой части «Нормы» и вновь вернется в «Романе» (см. пятую главу), но в таких объемных текстах процесс утраты контроля происходит по нарастающей. В отличие от них, между многими рассказами Сорокина можно провести параллели на основании их двухчастной, «биполярной» структуры397. Принцип их построения заключается в обманчивой имитации некой стилистики, внезапно разрушаемой неожиданным поворотом398, «разрывом шаблона»399, за которым следует «сюжетный взрыв»400 в виде «потока нечленораздельной речи» или сцены насилия401. Многие исследователи видели в этой стратегии уникальный прием сюжетосложения, характерный для стилистики Сорокина402, причем единодушие литературоведов в этом отношении уже отмечали Марк Липовецкий403 и Ирина Скоропанова404. Рассказам, которые приводит в качестве примеров Липовецкий, тоже свойственна двухчастная структура, как в случае со «Свободным уроком»405, где строгие наставления в духе социализма заканчиваются совращением школьника406. Однако было бы упрощением обобщать и видеть в этом приеме лишь резкий поворот, «раскалывающий» текст надвое, — достаточно посмотреть уже на некоторые из ранних рассказов. Так, «Возвращение», рассказ о влюбленных, написанный в пуританской стилистике соцреализма, испещрен матом, рассыпанным даже по чинным семейным разговорам и появляющимся не только в финале407. Фабулы романов «Сердца четырех», «Месяц в Дахау» и «Лед» тоже изобилуют сценами жестокости без какого-либо конкретного переломного момента, пусть даже жестокость в них можно истолковать и как реализацию непристойных метафор408.
359
Там же. С. 210.
358
Там же. С. 203.
357
Там же. С. 196.
356
Там же.
355
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 210.
354
См.: Brougher V. Demythologising Socialist Realism. P. 105.
353
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 191.
352
Ср.: Kustanovich K. V. Vladimir Georgievich Sorokin. P. 307.
351
Engel C. Sorokins allesverschlingendes Unbewußtes: Inkorporation als kannibalischer Akt // Burkhart D. (ed.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 140.
350
Ibid. P. 292.
349
Uffelmann D. Marinä Himmelfahrt und Liquidierung. S. 293.
348
Ср.: Chernetsky V. Mapping Postcommunist Cultures: Russia and Ukraine in the Context of Globalization. Montreal et al.: McGill-Queen’s University Press, 2007. P. 149.
347
Вайль П. Консерватор Сорокин в конце века. С. 4.
346
Подробнее о христианских и мариологических мотивах в «Тридцатой любви Марины» см.: Uffelmann D. Der erniedrigte Christus. S. 853–918.
345
Там же. С. 94–95.
344
Там же. С. 127.
343
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 93, 95.
342
Там же. С. 127.
341
Там же. С. 78.
340
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 24.
339
Мандорла — в христианской иконографии миндалевидное сияние, особая форма нимба, внутри которого изображают Христа или Богоматерь. — Примеч. пер.
338
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 86.
337
См.: Groys B. The Total Art of Stalinism: Avant-Garde, Aesthetic Dictatorship, and Beyond. Princeton (NJ): Princeton University Press, 1992. P. 81–84.
336
Там же. С. 151–152.
335
Там же. С. 104.
334
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 16.
333
Ср.: Uffelmann D. Der erniedrigte Christus — Metaphern und Metonymien in der russischen Kultur und Literatur. Köln: Böhlau, 2010.
332
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 186.
331
Янашек-Иваничкова Х. Метафизика и секс в постмодернистской прозе. С. 549–550.
330
Obermayr B. Die Liebe zum Willen zur Wahrheit: Der Höhepunkt als Exzeß der Macht in «Tridcataja ljubov’ Mariny» // Burkhart D. (Hg.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 83.
329
Сорокин В., Рассказова Т. Текст как наркотик. С. 124.
328
Leitner A. Der Absturz ins Glück: «Tridcataja ljubov’ Mariny» von Vladimir Sorokin // Burkhart D. (Hg.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 100–101.
327
О параллели с Фрейдом см.: Zakhar’in D. Onania im Spiegel der russischen Postmoderne. S. 175.
326
Ср.: Brougher V. Demythologising Socialist Realism. P. 102.
325
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 180.
324
Rutten E. Unattainable Bride Russia. P. 192.
323
Sasse S. Gift im Ohr: Beichte — Geständnis — Bekenntnis in Vladimir Sorokins Texten // Burkhart D. (Hg.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 128.
322
Brougher V. Demythologising Socialist Realism: Vladimir Sorokin’s «Marina’s Thirtieth Love» // Australian Slavonic and East European Studies. 1998. 12.1. P. 103.
321
Там же. С. 185.
320
Там же. С. 184.
319
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 182.
318
Там же. С. 181; см.: Zakhar’in D. Onania im Spiegel der russischen Postmoderne // Burkhart D. (Hg.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 175.
317
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 180.
316
Brockhoff A. Schießt meine körper dicke bertha im himmel groß Deutschland. S. 140.
315
Там же. С. 175.
314
Там же. С. 170.
313
Там же. С. 194.
312
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 167.
311
Ушакин С. Ужасающая мимикрия самиздата // Гефтер. 19 сентября 2012: http://gefter.ru/archive/6204.
310
Там же. С. 10.
309
Ерофеев В. Русские цветы зла // Ерофеев В. (ред.). Русские цветы зла: Сборник. М.: Подкова, 1997. С. 10–12.
308
Там же. С. 83.
307
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 164.
306
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 163; ср.: Brockhoff A. Schießt meine körper dicke bertha im himmel groß Deutschland: Versuch über Vladimir Sorokin // Schreibheft. 1992. 40. S. 140.
305
Ср.: Добренко Е. Преодоление идеологии: Заметки о соц-арте // Волга. 1990. № 11. С. 175.
304
Döring-Smirnov J. R. Gender Shifts in der russischen Postmoderne // Hansen-Löve A. A. (ed.). Psychopoetik: Beiträge zur Tagung Psychologie und Literatur. München 1991. Vienna: Gesellschaft zur Förderung Slawistischer Studien, 1992. S. 561.
303
Там же. С. 35, 39.
302
Там же. С. 103.
301
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 86.
300
Ср.: Poyntner E. Der Zerfall der Texte: Zur Struktur des Hässlichen, Bösen und Schlechten in der russischen Literatur des 20. Jahrhunderts. Frankfurt а. M. et al.: Lang, 2005. S. 113.
399
Chitnis R. A. Literature in Post-Communist Russia and Eastern Europe: The Russian, Czech and Slovak Fiction of the Changes, 1988–1998. London, New York: RoutledgeCurzon, 2005. P. 119.
398
Буйда Ю. «Нечто ничто» Владимира Сорокина // Независимая газета. 1994. 5 апреля. С. 7.
397
Берг М. Литературократия. С. 105.
396
Ibid. P. 21; ср. также: Монастырский А. О прозе Сорокина // А–Я: Литературное издание. 1985. № 1. С. 75; Weststeijn W. G. De roman van het einde en het einde van de roman: Roman en Norma van Vladimir Sorokin. Armada: Tijdschrift voor wereldliteratuur. 1995. 1.1. B. 38–39.
395
Koschmal W. Ende der Verantwortungsästhetik? // Peters J.-U., Ritz G. (Hg.). Enttabuisierung: Essays zur russischen und polnischen Gegenwartsliteratur. Bern et al.: Lang, 1996. S. 25.
394
Берг М. Литературократия. С. 106; ср. также: Смирнов И. П. Оскорбляющая невинность. С. 142.
393
Lawrence A. Vladimir Sorokin 1955– // Lawrence J. T. (ed.). Contemporary Literary Criticism: Criticism of the Works of Today’s Novelists, Poets, Playwrights, Short-Story Writers, Scriptwriters, and Other Creative Writers. Vol. 374. Farmington Hills (MI): Gale, 2015. P. 167–168.
392
Wiedling T. Essen bei Vladimir Sorokin. S. 159–160.
391
Skakov N. Word / Discourse in «Roman» // Roesen T., Uffelmann D. (eds.). Vladimir Sorokin’s Languages. Bergen: University of Bergen, 2013. P. 59.
390
Там же. С. 249.
389
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 189.
388
Гундлах С. Персонажный автор. С. 77.
387
Там же. С. 259.
386
Там же. С. 259.
385
Там же. С. 255.
384
Там же. С. 249.
383
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. До с. 248.
382
Там же. С. 232.
381
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 230.
380
Leitner A. Der Absturz ins Glück. S. 96.
379
Wiedling T. Essen bei Vladimir Sorokin // Burkhart D. (Hg.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 155.
378
Там же. С. 237.
377
Там же. С. 240.
376
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 209.
375
Недель А. Доска трансгрессии Владимира Сорокина: Сорокинотипы // Митин журнал. 1998. № 56. С. 254.
374
Döring-Smirnov J. R. Gender Shifts in der russischen Postmoderne. S. 560.
373
Stewart N. «Ästhetik des Widerlichen» und «Folterkammer des Wortes»: Die russische Konzeptkunst von Vladimir Sorokin // Fritz J., Stewart N. (Hg.). Das schlechte Gewissen der Moderne: Kulturtheorie und Gewaltdarstellung in Literatur und Film nach 1968. Köln et al.: Böhlau, 2006. S. 260.
372
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 231.
371
Там же. С. 227; ср.: Obermayr B. Die Liebe zum Willen zur Wahrheit. S. 92.
370
Там же. С. 209.
369
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 233.
368
Ср.: Синявский А. Фантастические повести. С. 419.
367
Там же. С. 196, 205, 213–214.
366
Там же. С. 231.
365
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 214–215.
364
Там же. С. 247.
363
Там же.
362
Там же. С. 238.
361
Там же. С. 226.
360
Там же. С. 223.
408
Ср.: Kustanovich K. V. Vladimir Georgievich Sorokin. P. 310.
407
Сорокин В. Сборник рассказов. С. 105–106.
406
См.: Lipovetsky M. Vladimir Sorokin’s «Theater of Cruelty». P. 174.
405
Сорокин В. Сборник рассказов. С. 82–92.
404
Скоропанова И. Русская постмодернистская литература. С. 211.
403
Lipovetsky M. Vladimir Sorokin’s «Theater of Cruelty». P. 171.
402
Кенжеев Б. Антисоветчик Владимир Сорокин // Знамя. 1995. № 4. С. 202; Данилкин Л. Сердце Сорокина; Glanc T. Autoren im Ausnahmezustand. S. 33–34.
401
Курицын В. Русский литературный постмодернизм. М.: ОГИ, 2001. С. 96.
400
Монастырский А. О прозе Сорокина. С. 75.
299
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 152–159.
298
Там же. С. 149, 161–162.
297
Там же. С. 128–133.
296
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 94, 101.
295
Там же. С. 104, 108, 110; ср.: Янашек-Иваничкова Х. Метафизика и секс в постмодернистской прозе (Мануэла Гретковская. Метафизическое кабаре; Кристина Кофта. Ничье тело; Владимир Сорокин. Тридцатая любовь Марины) // Хорев В. А. (ред.). Studia Polonorossica: К 80-летию Елены Захаровны Цыбенко: Сб. статей. М.: Изд-во Московского ун-та, 2003. С. 548.
294
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 104–117.
293
Ср.: Смирнова М. В. Две Марины (по роману В. Сорокина «Тридцатая любовь Марины») // Вестник Пермского ун-та: Российская и зарубежная филология. 2010. 1 (17). С. 227–231.
292
Ср.: Сорокин В. Норма. С. 42–45.
291
Сорокин В. Сборник рассказов. С. 11–16; ср.: Vishevsky A. The Other among Us: Homosexuality in Recent Russian Literature // Slavic and East European Journal. 1998. 42.4. P. 728.
290
Там же. С. 104–117.
289
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 12.
288
См.: Rutten E. Unattainable Bride Russia: Gendering Nation, State, and Intelligentsia in Russian Intellectual Culture. Evanston (IL): Northwestern UP, 2010. P. 16.
287
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. С. 85.
286
Там же. С. 5–11.
285
См.: Там же, С. 82.
284
Там же. С. 25.
283
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины. М.: Элинин, 1995.
282
Юрчак А. Это было навсегда…
ГЛАВА 5. «РОМАН» И КЛАССИЧЕСКАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА
Четвертое крупное прозаическое произведение Сорокина, на котором я остановлюсь подробно, — «Роман»: жанровая характеристика здесь заменяет название, а не просто вынесена в подзаголовок, как в более поздних изданиях «Тридцатой любви Марины» или как в «Очереди», которую «романом» можно назвать весьма условно. «Роман» был написан в 1985–1989 годах и издан в России в 1994 году тиражом две тысячи экземпляров. Иными словами, «инкубационный период», на протяжении которого текст оставался неопубликованным или ходил в самиздате, у «Романа» оказался короче, чем у ранее рассмотренных книг.
Причина все большей доступности текстов Сорокина для русского читателя — в перестройке, начавшейся в марте 1985 года. Только что избранный на пост генерального секретаря ЦК КПСС Михаил Горбачев задумывал реформу, нацеленную на спасение советской системы, неизбежный крах которой советские экономисты предсказали еще в начале 1980‐х годов, но она привела к яркому прорыву во внешней политике: впечатляющим договорам о ядерном разоружении, подписанным Горбачевым и американскими президентами — Рональдом Рейганом в 1987 году и Джорджем Бушем-старшим в 1991‐м. С 1987 года гласность начала ощущаться во внутренней культурной политике409. После того как Горбачев обратился к журналистам с речью о заполнении «белых пятен» советской истории, многие написанные в ХХ веке и десятилетиями запрещенные произведения — как (анти)советских классиков, в том числе Анны Ахматовой, Михаила Булгакова, Василия Гроссмана, Андрея Платонова, так и писателей-эмигрантов, включая Владимира Набокова и Александра Солженицына, и многих других, в конце 1980‐х наконец-то стали официально доступны советскому читателю410.
В отличие от классики неподцензурной русской литературы, произведения Сорокина, написанные в конце 1970‐х и в 1980‐е годы, не так долго ждали своего читателя. Его первая официальная публикация — после незамысловатого текста в журнале «За кадры нефтяников» — вышла на периферии, в рижском журнале «Родник», в ноябре 1989 года напечатавшем рассказ Сорокина «Открытие сезона»411. До распада Советского Союза 26 декабря 1991 года еще несколько произведений вышли уже в более заметных изданиях: пьеса «Пельмени» — в «Искусстве кино» в 1990 году412, а в 1991 году были напечатаны отрывок из тамиздатовской публикации «Очереди» в журнале «Огонек»413, фрагмент из будущей «Нормы» в «Волге», один из рассказов в журнале «Стрелец»414, пьеса «Доверие» в «Альманахе ЛИА Р. Элинина»415. Большие тиражи «Огонька» и советских «толстых» журналов обеспечили Сорокину внимание более широкой аудитории. Внимание к андеграунду привлекли также альманах «Вестник новой литературы»416 и сборник «Видимость нас», где вышли еще два рассказа Сорокина417.
Только после распада СССР в России солидным тиражом двадцать пять тысяч экземпляров впервые вышел отдельной небольшой (128 страниц) книгой «Сборник рассказов» Сорокина418. Известности Сорокина широкой публике способствовало и попадание сборника в шорт-лист «Русского Букера». Это в конце концов послужило толчком к публикации в России в 1994 и 1995 годах более крупных произведений Сорокина: «Нормы» (256 страниц)419, «Романа» (398 страниц)420 и «Тридцатой любви Марины» (285 страниц)421.
Запоздалое появление текстов Сорокина на российском книжном рынке привело к весьма специфическому их восприятию в постсоветской России. «Сборник рассказов», «Роман», «Сердца четырех» и «Норма» вызвали особое возмущение у некоторых критиков, в том числе у Владимира Бондаренко, назвавшего творчество Сорокина «фекальной прозой»422. Помимо нарушения Сорокиным литературных табу и условностей, часть рецензентов увидела в его стиле попытку угодить «западным славистам». Этот своеобразный реимпорт «из Германии» при содействии эмигрантов «из американского далека»423 спровоцировал первую волну отрицательных откликов на произведения Сорокина как «чуждого» писателя424. Позже в России появились и более благожелательные рецензии, но отдельные яростные критики, например Андрей Немзер, продолжали громить едва ли не каждую новую книгу Сорокина425.
Уже при беглом взгляде на текст «Романа» заметно, что эта пространная история сельской жизни, сентиментальной любви и массового убийства ближе к традиционному роману. Как и в случае с «Тридцатой любовью Марины», это относится по крайней мере к основной части романа — к четырем пятым текста: до страницы 332 графический облик романа остается относительно однородным. Сплошные блоки повествовательного текста чередуются с прямой речью, оформленной как диалог. Присмотревшись внимательнее, читатель обнаружит и другие приметы классического романа: произведение состоит из двух частей, в первой из которых двенадцать глав, во второй — восемь. По объему главы примерно равны, не считая длинной восьмой главы второй части426, заключительный фрагмент которой427 сплошь состоит из речи повествователя, изредка разделяемой на абзацы.
Вчитываясь в текст, мы замечаем и другие романные приемы. Достаточно легко угадывается характерное для Достоевского нагнетание напряжения за счет того, что в самом конце главы в комнату входит новый персонаж, как, например, Татьяна — на тот момент еще не названная по имени — в финале первой части «Романа»428. Затем действие замедляется — прием, типичный уже скорее для Толстого и Тургенева. О Татьяне и ее будущей любви к главному герою Роману говорится не сразу, а лишь спустя три главы, где пространно описываются сенокос, собирание грибов, посещение бани и поездка в соседнюю деревню429. Эти главы отличаются «медлительностью», обнаруживающей «процедуру агонии» сорокинского романного повествования430. Вероятно, у некоторых читателей возникнет соблазн просмотреть эти главы «по диагонали», чтобы вычленить нужную информацию, но при внимательном чтении в них можно заметить традиционные структурные элементы романа, в том числе лейтмотивы, нагруженные символическими смыслами: неоднократные упоминания бархата, в который позже окажется завернут роковой топор, символическое возвращение волка, первой жертвы Романа, в виде шкуры на полу комнаты новобрачных431 и медвежонок у ног Татьяны — все это прозрачные символы неистовых страстей, бушующих за сентиментальной любовью432. Им сопутствует множество зловещих отсылок к теме смерти433.
Всеведущий повествователь плетет обдуманный узор из лейтмотивов, давая читателю историческую справку434 и прибегая к романным приемам, например рамочной композиции: основная сюжетная линия развивается за счет ретроспективы. В обрамляющем повествовании безымянный персонаж приходит на кладбище, где различает могильную плиту, на которой высечено «Роман»435, — так зовут главного героя, имя которого неслучайно омонимично названию жанра, неотвратимый конец которого остроумно предрекает автор. На первой странице, где начинает разворачиваться основной сюжет436, этот самый Роман возвращается в родную деревню Крутой Яр после трех лет, проведенных в столице (то есть Петербурге). После нескольких месяцев в деревне он умирает на последней странице романа437.
Рамочное повествование представляет собой идиллическое изображение кладбища в традициях британских поэтов середины XVIII века, предвестников романтизма: «Нет на свете ничего прекрасней заросшего русского кладбища на краю небольшой деревни»438. В подчеркнутой русскости кладбища угадывается аллюзия на «Бедную Лизу» (1792) Николая Карамзина — главный текст русского предромантического сентиментализма. В «Бедной Лизе», как мы помним, рассказчик оплакивает судьбу главной героини — крестьянской девушки, соблазненной дворянином Эрастом и утопившейся. Отсылки к романтизму время от времени встречаются в повествовании и дальше — в частности, в виде переклички с байроновским «Чайльд-Гарольдом»439. Но что касается внутреннего сюжета, главным ориентиром для Сорокина здесь становится традиционный реалистический роман, под видом которого писатель имитирует прежние жанры.
Когда начинается «внутреннее» повествование, мы видим резкий контраст между пасторальной идиллией и средствами передвижения, характерными для XIX столетия: Роман приезжает поездом, а на станции его встречает кучер с дрожками. Этот образ заставляет вспомнить русские реалистические романы, где железная дорога как символ модернизации440 противопоставлена русским деревням, которые не меняются веками. Асимметрия в диалоге между Романом Алексеевичем Воспевенниковым, тридцатидвухлетним блондином с усами и бакенбардами, и кучером Акимом указывает на то, что действие происходит вскоре после отмены крепостного права в 1861 году, когда еще сохранялась сословная иерархия.
Речь Акима изобилует простонародными фонетическими упрощениями и устаревшими выражениями, не свойственными литературному языку: «Поглядел было — кто он это идет? Думаю, что ж это за хранцузский посланник сюды заехал!»441. Нетрудно заметить, что в плане мастерского воспроизведения разных типов речи «Роман» может соперничать с «Очередью» и «Тридцатой любовью Марины». Однако здесь в тексте воспроизведена не современная автору разговорная речь, а ее ушедшие в прошлое варианты, отличавшие дворян и интеллигенцию от крестьян, как можно увидеть на примере рассказа Толстого «Хозяин и работник» (см. одиннадцатую главу). Если французский язык — прерогатива дворян442, то уменьшительные варианты имени (Рома, Ромушка) характерны для речи пожилых крестьянок443.
Любование ушедшей в прошлое манерой речи и способами передвижения, типичными для конца XIX столетия, когда разворачивается действие романа, подкрепляется на уровне сюжета: в первой части Роман с ностальгией и радостью узнает знакомые ему по детским воспоминаниям детали деревенской жизни, воспринимая их чувственно и тактильно444. Он с воодушевлением предается занятиям, распространенным до начала модернизации: верховой езде445, охоте446 и уборке урожая вручную. В романе ни слова не говорится о трудностях сельской жизни в доиндустриальную эпоху, нищете, эксплуатации низших сословий, недостаточно развитой системе здравоохранения и так далее.
Ностальгия по доиндустриальному миру изображена через призму множества интертекстуальных отсылок, в основном к русской литературе XIX века, но иногда и к идеализации крестьянского быта в неореализме ХХ столетия (например, в рассказе Солженицына «Матренин двор», 1963447). В 1980‐е годы, когда был написан «Роман», у современников Сорокина ностальгическая тоска по сельской русской жизни, какой она была до внедрения промышленности, ассоциировалась прежде всего с прозой писателей-деревенщиков, таких как Валентин Распутин или Владимир Солоухин.
В одном из ранних интервью Сорокин дал достаточно узкое определение многочисленным реминисценциям, заметив, что «роман „Роман“ <…> написан квазитургеневским языком»448. На первый взгляд, это подтверждается на уровне не только стиля, но и характеров. Гендерные роли распределены между персонажами так же, как во многих романах Тургенева: молодой дворянин приезжает в деревню, где влюбляется в девушку из дворянской семьи. Но «тургеневская» интерпретация слишком ограниченна и ввела в заблуждение многих исследователей449. Опровергая эту узкую трактовку, литературоведы выявили огромное количество других аллюзий к классической русской литературе450 и продемонстрировали текстуальные параллели с другими русскими классиками451. По словам Михаила Эпштейна, в «Романе» «„русский роман XIX века“ существует как обобщенная реальность», над воссозданием которой «могли совместно работать Тургенев, Гончаров, Лев Толстой и Чехов»452. В самом романе в качестве литературного эталона прямо назван не только Тургенев, но и Пушкин и Толстой453. Подобно Левину из «Анны Карениной», Роман у Сорокина философствует в дневнике о смысле жизни454, а во внутреннем монологе во время ночной пасхальной службы455 и в разговоре с нигилистом Клюгиным456 размышляет о Христе457. Во время этого разговора Клюгин пускается в политические рассуждения об угнетении и анархии в духе персонажей Достоевского458. Остраненное изображение венчания, которое читатель наблюдает глазами Романа459, опять же, отсылает к Толстому460. То же самое касается размышлений Романа при виде радости на лицах окружающих: «„Они же просто верят, что все будет хорошо!“ — подумал он» и «поразился простоте и силе этой мысли»461. Перед нами типичное для Толстого прозрение героя, который убеждает себя во внезапно открывшейся ему простоте и ясности нравственных учений462.
К тому же гендерное распределение ролей оказывается обманчивым и отклоняется от первоначальной тургеневской схемы: Роман не «лишний человек». Олицетворением этого типа скорее можно назвать Зою Красновскую, в которую сначала влюблен герой. Зое чужда Россия и ее народ, она изнемогает от скуки463 и ненависти к России. Роман, наоборот, патетически отвергает Зою с наивным славянофильским восклицанием: «Я люблю Россию»464. Взаимные чувства Романа и Татьяны тоже противоречат пессимистическому взгляду Тургенева на романтическую влюбленность: Тургенев никогда бы не допустил возможности счастливой любви между образованным жителем столицы и провинциалкой — и уж тем паче никогда не сделал бы их соучастниками массового убийства, отдав им на растерзание заодно и дорогую ему поэтику любовного романа.
Славянофильская риторика Романа в равной мере не отвечает убеждениям западника Тургенева, зато близка к идеализации сельской жизни, свойственной Левину в «Анне Карениной»:
Гнил я в городе, в столице. А здесь, мне кажется, буду жить. По-настоящему. <…> буду заниматься живописью и хозяйством. Земледелием, пчеловодством465.
Вне зависимости от того, восходит ли конкретный мотив, идеологическая тенденция, гендерная модель поведения или стилистический прием к Тургеневу, Достоевскому или Толстому, искушенному читателю русской классики XIX века все в «Романе» кажется до боли знакомым. Сведение сельской жизни, отношений между поколениями и повседневного общения к стереотипам накладывает отпечаток даже на имена героев: Татьяна отсылает к пушкинскому «милому идеалу», а Роман с его топором — к Родиону Раскольникову.
На протяжении всей первой части и двух первых глав второй, то есть в общей сложности четырнадцати глав, внимание читателя рассеивается на бесчисленные поверхностные светские разговоры — политические и философские рассуждения всегда быстро обрываются, и повествователь не возвращается ни к одной из затронутых тем — и на описания повседневного досуга, например верховой езды и охоты, настоящую «энциклопедию общеизвестных реалий русской литературы»466. Все здесь выглядит взаимозаменяемым467, и ничто не рождает интригу, конфликт или подлинный накал страстей. В восьмой главе второй части пространно описывается стереотипная сельская русская свадьба с затяжными тостами, поросенком, пением крестьянок, плясками, дракой между мужиками, прыжками через костер, играми для новобрачных, передачей венка невесты и наконец удалением молодоженов в свою комнату, где они открывают свадебные подарки468, которые никак нельзя назвать примечательными. Не узнавая ничего нового или хоть сколько-нибудь значимого, читатель испытывает все большее раздражение. Сами герои намекают на эту предсказуемость, осмысляя весь церемониал как исконно русский469. Огромное количество бесполезной информации470 нагоняет на читателя скуку, так что чтение постепенно превращается в «подвиг терпения»471.
Однако попробуем представить себе непредубежденного читателя, незнакомого с другими текстами Сорокина: он не спешит поскорее долистать до конца книги, но и пока не догадывается, что со страницы 354 появится нечто, нарушающее привычный графический облик романа. С точки зрения такого воображаемого читателя отдельные фрагменты «Романа» не только обладают этнографическим и фольклорным, «референциальным»472 смыслом, но даже способны вызвать мимолетное сопереживание. Эмоциональная вовлеченность читателя возможна начиная с третьей главы второй части. Размышляя о своей молодой возлюбленной Зое, Роман оказывается свидетелем того, как волк растерзал лосенка473. Внезапно мы наблюдаем не только всплеск сильных эмоций, но и нечто неожиданное: не волк бросается на Романа, а наоборот. Он преследует волка и принуждает его к смертельной схватке, в конце концов ударяя зверя ножом и много раз восклицая: «Убил… я убил тебя, убил…»474. Клюгин, перевязывающий раны от волчьих укусов на руках Романа, выражает изумление читателя перед происшествием, нарушившим монотонное течение сельской жизни: «Мда… любопытно. Для нашей вялотекущей жизни это прямо подвиг…»475.
Но вскоре ирония снова берет верх: Клюгин высмеивает патетические заявления Романа об «автономной морали», присущей любому человеку, и о том, что «сострадание есть в каждом»476, когда герой пытается таким образом объяснить, почему бросился на волка. Отрицание доктором культуры, в которой он видит лишь прикрытие для буйства страстей, восходит к типичному для Тургенева шопенгауэровскому разграничению воли и представления:
Бах, Бетховен, Рафаэль, — все это ширмы, крышки, под которыми клокочет libido, tanatos (sic), жажда убийства477.
История с волком, по-видимому, не оставляет никаких следов ни в душе героя, ни в сюжете романа. Предположение, что Романа из‐за укуса предполагаемого оборотня постигло нравственное заражение, позже толкающее его на убийства478, ничем не подтверждается и противоречит патологической жестокости, с которой Роман уже тогда напал на волка, а не наоборот479. Вскоре, однако, намечается еще одна многообещающая сюжетная линия: за раненым Романом ухаживает Татьяна (аллюзия к «Доктору Живаго» Бориса Пастернака, 1956), которую он видел в церкви на Пасху. Он сразу же влюбляется480, немедленно объясняется481 и просит ее руки482.
Эта влюбленность оказывается стимулом для третьей напряженной сюжетной линии: возникает конфликт между Романом и Куницыным, отчимом Татьяны, который сначала не хочет расставаться с приемной дочерью и предлагает Роману своего рода русскую рулетку483. Оба по одному разу поворачивают барабан, приставляют револьвер к виску и нажимают на курок, но выстрела не происходит, так что и эта интрига не приносит ожидаемых потрясений. Позже Куницын без какой-либо психологической мотивации меняет прежний образ мыслей и благословляет влюбленных484, вслед за чем следует полная слезных причитаний и затянутая сцена родственного единения485.
Четвертый момент, открывающий потенциальную возможность сопереживания, относится к дню свадьбы: хотя сначала Роман отстраненно воспринимает обряд венчания, постепенно он ощущает себя взволнованным серьезностью Татьяны и слезами, выступившими у нее на глазах от переизбытка эмоций. Их нежные чувства достигают кульминации, когда Татьяна вскрывает письмо, адресованное покойной матерью Романа его будущей невесте:
Они плакали, вздрагивая и прижимаясь друг к другу.
— Значит <…> и ты тоже сирота, как и я…486
Торжественные заверения в любви, с которыми обращаются друг к другу новобрачные, повторяются еще восемнадцать раз, но уже с похожим на мантру «припевом»487.
— Я люблю тебя! — прошептал Роман. <…>
— Я жива тобой! — прошептала она488.
Из-за многократных повторов эмоциональная наполненность этого диалога улетучивается, и читатель снова разочарован: вместо значительных поступков или сильных страстей ему предлагают утомительное описание свадебных обрядов. Устав от бесчисленных повторений, читатель сосредоточивается на собственных ожиданиях и нагнетании напряжения как романном приеме.
Когда свадьба почти подошла к концу, а читатель измучен этим суровым испытанием не меньше, чем его вымышленные участники, молодые удаляются в комнату, приготовленную для них в доме дяди Романа. Здесь наконец происходит текстуальное «событие», радикально меняющее все — без какой-либо психологической мотивации489. Внешним толчком оказывается свадебный подарок Клюгина, который Роман разворачивает на странице 321, — топор:
Роман развернул бархат, и в руках его оказался красивый топор с толстым, как у колуна, лезвием и длинным дубовым топорищем.
На лезвии было выгравировано:
Замахнулся — руби!
Роман с улыбкой разглядывал топор <…>490
Дальнейшие события изображены одновременно как результат любви Романа и Татьяны, признающихся друг другу в искренности своих чувств (с шаблонными клятвами491), и как внезапно снизошедшее на Романа озарение492:
— Правда, правда, любовь моя! — радостно ответил он, — Знаешь, мне кажется, я все понял. Я понял все! <…> Я знаю, что делать. Пойдем493.
В чем же состоит это озарение? Как показывают последующие действия новобрачных, они переосмысляют обет быть всегда вместе494, совместно совершая массовое убийство. В «Романе» «супруги вступают в брачные отношения через кровавый акт убийства»495. Татьяна непрерывно звонит в деревянный колокольчик — один из свадебных подарков, а Роман тем временем неутомимо орудует топором496. Их роман (как и сам жанр) заканчивается серийным убийством.
В описании многочисленных убийств, совершаемых Романом и почти всегда предваряемых звуком Татьяниного колокольчика, утрированно используется прием лейтмотива, который в данном случае сводится к «нанизыванию
повторов»497. Если тот факт, что первыми сироты убивают людей, заменявших им отцов, еще можно трактовать в психоаналитическом смысле498, трудно сколько-нибудь убедительно обосновать сотни последующих убийств. Чем более очевидно становится, что кровавому буйству не будет конца, тем менее подробными становятся его описания. Десятерых домочадцев дяди Роман умерщвляет на восьми страницах499. Попытка Романа выманить Клюгина, который и подарил ему топор, из комнаты, где тот играет в карты, даже встречает серьезное сопротивление и заканчивается ожесточенной борьбой500. Но когда Роман и Татьяна изрубают всех дворян в доме дядюшки, повествование набирает скорость: шестерых домашних слуг Роман быстро убивает на странице 331, после чего супруги направляются в крестьянские избы и Роман зарубает топором еще двести сорок семь жителей деревни (см. составленный Сорокиным «Список жертв, убитых Романом Алексеевичем Воспенниковым», на который ссылается Скаков501). Начинается это действо на странице 332, а завершается на странице 364, когда супруги-убийцы добираются до церкви. На протяжении следующих двадцати двух страниц Роман выносит из ближайших крестьянских изб внутренние органы502 — действие, которое в реалистичном описании заняло бы не один час, — и оскверняет этими внутренностями находящиеся в храме иконы503. Совершив бóльшую часть убийств в присутствии Татьяны, он в конце концов убивает супругу, кромсает ее на мелкие кусочки504 и продолжает осквернять ими церковь505. Оставшись в полном одиночестве, Роман переходит к самому себе, смешивает свою рвотную массу, экскременты, мочу и сперму с кусками тела Татьяны и проглатывает эту смесь, после чего его опять рвет506. Затем он окончательно деградирует до животного (ползает, обнюхивает предметы, стонет) и наконец в последнем предложении испускает дух.
По мере того как темпы массового убийства ускоряются, физическое насилие уничтожает не только всех действующих лиц, но и сам текст, саму читаемость «романа»507. Текст, разумеется, разрушается не сразу, а постепенно, параллельно с ускорением повествования о серийных убийствах, с каждым новым витком теряя свой облик. Когда на странице 332 Роман покидает дом дядюшки, текст становится нечитаемым. Дальше от нас требуется избирательное чтение: об изменении в ходе повествования можно судить главным образом по изменению его графического облика508. Последнее членение на абзацы мы видим на странице 354, последнюю реплику, предваряемую тире, — на странице 362 (но уже внутри сплошного повествовательного текста, растянувшегося на шестьдесят пять страниц), последнюю подчинительную конструкцию — на странице 381, последнее предложение с сочинительным союзом («и» между личными формами глаголов) — на странице 385, последнее предложение, состоящее из трех членов — подлежащего, сказуемого и дополнения, — на странице 394. После этого заключительные четыре страницы «Романа» состоят из простых предложений, содержащих только подлежащее «Роман» и сказуемое, причем глаголы повторяются все чаще. Вот последние четыре строки:
Роман дернулся. Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман качнул. Роман дернулся. Роман качнул. Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман застонал. Роман пошевелил. Роман вздрогнул. Роман дернулся. Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман умер509.
Беспрецедентный разгул насилия в финале «Романа» разрушает как текстуальный мир сорокинской стилизации под классический русский роман, так и ностальгию по доиндустриальной сельской идиллии. Уничтожение идиллической видимости можно истолковать как критику в адрес эстетически консервативного неореализма ХХ века и ретроградных установок писателей-деревенщиков. Однако разрушение нарратива не сводится к разрушению какой-либо идеологии: ставя в тупик самого увлеченного читателя и намеренно делая полное прочтение всего текста невозможным, Сорокин атакует сам жанр романа. Последнее предложение, «Роман умер», очевидно, можно интерпретировать трояко: умерли и главный герой, и жанр, и любовная линия. Лаконичное металитературное утверждение о «смерти романа»510 находится в ударной позиции — в самом конце текста — и определенно указывает на «гибель романной формы как таковой»511. Ульрих Шмид усматривает в таком финале постмодернистский тезис: «Сейчас возможен лишь роман, изображающий собственную литературную нежизнеспособность»512. Нариман Скаков высказался еще более метко, сравнив «Роман» с «ритуальной практикой (само)экзорцизма»513. Это наводит на мысль, что кровавый сюжет следует воспринимать не буквально, а как отстраненный анализ «памяти жанра» романа514.
Фундаментальная тема «Романа» — структура романа и способы ее разрушения — по духу близка к «белому» концептуализму. По мнению Скакова, «Роман» «принадлежит к сфере визуально-текстуального концептуального искусства»515, а Йоханна Рената Дёринг-Смирнов считает «Роман» литературным аналогом супрематистского «Черного квадрата» Казимира Малевича516.
Кроме того, «Роман», четко разделенный на две части, представляет собой наглядный образец двухчастной композиции, к которой Сорокин уже неоднократно прибегал в ранних рассказах (см. четвертую главу). Это произведение отличает сочетание жестокости и «перформативных заклинаний»517. Здесь тоже можно провести параллель с несколькими рассказами: в «Открытии сезона» Сергей и егерь отправляются в живописный лес, где слушают магнитофонные записи военных песен Высоцкого. Строки (в которых на письме передано знаменитое раскатистое «р» Высоцкого): «Немецкий снайперррр дострррелил меняяя, убив тогоооо, которррый не стрррелял!»518 — оказываются для егеря сигналом стрелять в некую фигуру, притаившуюся в чаще. Выстрел попадает в цель, и только по упоминанию об одежде изумленный читатель понимает, что неназванная жертва егеря, «немецкого снайпера» в обличии охотника (а слово «егерь» происходит как раз от немецкого Jäger — «охотник»), — молодой человек. Однако двое охотников в рассказе не выражают никакого удивления. Пение Высоцкого заканчивается словами: «Это только пррисказкааа, — скааазка впередиии!» — и персонажи действительно не ограничиваются убийством, а переходят к людоедству, обезглавив труп и распотрошив его, чтобы пожарить печень519. В рассказах, построенных, подобно «Открытию сезона», на выполнении команд, происходят неожиданные перформативные повороты сюжета, сопоставимые с теми, что направляют ход событий в «Романе»: всегда само по себе уже «насильственное речевое действие» в текстах Сорокина материализуется520; слова не констатируют факты, а служат сигналом к действию521.
Даже вне советского контекста те, у кого жестокие сюжеты Сорокина вызывают более или менее явное отторжение, не улавливают их метаперформативного аспекта, полагая, что такие описания призваны лишь «шокировать»522 или «бессмысленно разрушать»523. Даже авторы, расположенные к Сорокину, не могут удержаться от того, чтобы не назвать его «жестоким талантом»524 или enfant terrible525. При этом исследователи, сосредоточенные на сюжете, либо недооценивают, либо полностью игнорируют заложенные в тексте призывы к насилию и перформативные сюжетные повороты, мотивирующие жестокость, осквернение и непристойность у раннего Сорокина. В отличие от «Нормы» (см. третью главу) или «Голубого сала» (см. восьмую главу), в «Романе» такого рода «команды» звучат в тексте прямо, они особо выделены или повторяются526. Главным поворотным моментом в «Романе» становится фраза «Замахнулся — руби!». Осквернение икон внутренностями жертв на страницах 382–384 предваряет металитературное удвоение смысла: «Роман положил топор на Евангелие»527. В «Романе» Сорокин даже прозрачно намекает, что пословицы — например, связанные со все той же охотой на немецкий лад, — могут буквально материализоваться в практические действия:
Известную охотничью поговорку «Стрелять легче, когда в ягдташе тяжелее», он понимал буквально <…>528
Вне зависимости от этой метамотивации жестокости перформативной речью «Роман», безусловно, выделяется на фоне других произведений Сорокина массовостью убийств и их нарастающей скоростью. В количественном, хотя, пожалуй, и не в качественном отношении, он превосходит даже «Сердца четырех» — роман, претендующий на самую отвратительную в мировой литературе единичную сцену насилия (достаточно хотя бы отдаленно представить себе детальное описание того, как «ебут мозги», когда во всех подробностях описано проникновение полового органа в тщательно вскрытый хирургическим способом череп — с очевидным летальным исходом для жертвы). Невероятная жестокость сюжетов этих романов объясняет, почему Виктор Ерофеев назвал Владимира Сорокина «ведущим монстром» несоветской «новой русской литературы», которая сотрясает «гуманистические» нормы, насаждая бодлеровские «цветы зла»529. Однако нарушение Сорокиным разнообразных табу — связанных с политикой, сексом, экскрементами, — а также металингвистическая и метахудожественная функции этой стратегии никоим образом не сводятся к моральному злу, о котором говорит Ерофеев.
529
Ерофеев В. Русские цветы зла. С. 28–29.
528
Там же. С. 111.
527
Сорокин В. Роман. С. 382.
526
Lachmann R.: Lager und Literatur: Zeugnisse des GULAG. Konstanz: Konstanz UP, 2019. S. 451 —452.
525
Генис А. А. «Чузнь» и «жидо». С. 222.
524
Гройс Б. Gesamtkunstwerk Сталин. М.: Ad Marginem, 2013. С. 136.
523
Wawrzyńczak A. Zbrodnia na literaturze. S. 196.
522
Porter R. Russia’s Alternative Prose. Oxford, Providence (RI): Berg, 1994. P. 39; Poyntner E. Der Zerfall der Texte. S. 35.
521
Stewart N. «Ästhetik des Widerlichen» und «Folterkammer des Wortes». S. 240, 253–254.
520
Рыклин М. Террорологики. С. 206.
519
Там же. С. 47–48.
518
Сорокин В. Сборник рассказов. С. 45.
517
Noordenbos B. Post-Soviet Literature and the Search for a Russian Identity. New York: Palgrave Macmillan, 2016. P. 64.
516
Döring-Smirnov J. R. Eine Axt für die Idylle.
515
Skakov N. Word / Discourse in «Roman». P. 59.
514
Lachmann R. Der Bachtinsche Groteskebegriff und die postsowjetische Literatur. S. 48.
513
Skakov N. Word / Discourse in «Roman». P. 49; выделено в оригинале.
512
Schmid U. Technologien der Seele: Vom Verfertigen der Wahrheit in der russischen Gegenwartskultur. Frankfurt а. M.: Suhrkamp, 2015. S. 71.
511
Ремизова М. Роман умер, да здравствует Сорокин?
510
См.: Исакова О. С. Тело текста: Заметки о прозе Владимира Сорокина // Альманах Vita Cogitans. СПб.: Санкт-Петербургское философское общество, 2003. С. 161.
509
Сорокин В. Роман. С. 398.
508
См.: Vojvodić J. Tri tipa ruskog postmodernizma. S. 80–81.
507
Stewart N. «Ästhetik des Widerlichen» und «Folterkammer des Wortes». S. 254.
506
Там же. С. 392.
505
Там же. С. 385–388.
504
Там же. С. 384–385.
503
Там же. С. 384.
502
Сорокин В. Роман. С. 364–382.
501
Skakov N. Word / Discourse in «Roman». P. 64.
500
Там же. С. 326–328.
479
Ср.: Биберган Е. С., Богданова О. В. Идейно-художественное своеобразие романа Владимира Сорокина «Роман». С. 309.
478
Смирнов И. П. Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М.: Новое литературное обозрение, 1994. С. 337; Döring-Smirnov J. R. Eine Axt für die Idylle: Sorokins Roman «Roman» — wieder das «Ende der Literatur» oder Literatur nach ihrem Ende? // Süddeutsche Zeitung 4/5. November 1995: Literatur. S. IV; Gillespie D. Sex, Violence and the Video Nasty. P. 167.
477
Там же. С. 178.
476
Там же.
475
Там же. С. 177.
474
Там же. С. 167.
473
Сорокин В. Роман. С. 165–166.
472
Groys B. E. The Russian Novel as a Serial Murder or The Poetics of Bureaucracy. P. 237–238.
471
Skakov N. Word / Discourse in «Roman». P. 52.
470
Данилкин Л. Моделирование дискурса. С. 158.
469
Там же. С. 295.
468
Сорокин В. Роман. С. 256–318.
467
Данилкин Л. Моделирование дискурса (по роману Владимира Сорокина «Роман»). С. 157.
466
Kasper K. Das Glöckchen und die Axt in Sorokins Roman. S. 107.
465
Там же. С. 88.
464
Там же. С. 80, см. также С. 252.
463
Там же. С. 79–80.
462
Там же. С. 249.
461
Сорокин В. Роман. С. 247.
460
Ср.: Vojvodić J. Tri tipa ruskog postmodernizma. S. 74–75.
459
Там же. С. 245–247.
458
Там же. С. 177–178.
457
Там же. С. 68.
456
Там же. С. 89–90.
455
Там же. С. 71–72.
454
Там же. С. 139.
453
Сорокин В. Роман. С. 141.
452
Epstein M. After the Future: The Paradoxes of Postmodernism and Contemporary Russian Culture. Amherst (MA). P. 77.
451
Vojvodić J. Tri tipa ruskog postmodernizma. S. 71–79.
450
Биберган Е. С., Богданова О. В. Идейно-художественное своеобразие романа Владимира Сорокина «Роман» // Биберган Е. С. Рыцарь без страха и упрека: художественное своеобразие прозы Владимира Сорокина. СПб.: Петрополис, 2014. С. 228–313.
449
Kasper K. Vladimir Sorokin: Roman. S. 473, 485.
448
Сорокин В., Рассказова Т. Текст как наркотик. С. 120.
447
Там же. С. 26.
446
Там же. С. 104–111.
445
Там же. С. 58–60.
444
См., например, там же, с. 25.
443
Там же. С. 13.
442
Сорокин В. Роман. С. 36.
441
Сорокин В. Роман. С. 8.
440
Vojvodić J. Tri tipa ruskog postmodernizma. Zagreb: Disput, 2012. S. 72.
439
Там же. С. 14.
438
Там же. С. 3.
437
Там же. С. 398.
436
Там же. С. 7.
435
Там же. С. 4.
434
Сорокин В. Роман. С. 25.
433
Van Baak J. Sorokin’s «Roman»: A Postmodernist Attempts the Destruction of the Domus // Van Baak J. The House in Russian Literature: A Mythopoetic Exploration. Amsterdam, New York: Rodopi, 2009. P. 465–467.
432
Там же. С. 193, 195, 233.
431
Сорокин В. Роман. С. 319
430
Берг М. Литературократия. С. 107.
429
Там же. С. 125–165.
428
Там же. С. 124.
427
Там же. С. 332–398.
426
Сорокин В. Роман. С. 242–398.
425
Немзер А. Замечательное десятилетие русской литературы. М.: Захаров, 2003. С. 397–399.
424
Ср.: Uffelmann D. Dagmar Burkhart (Hg.), Poetik der Metadiskursivität. Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin, München 1999 [Rezension] // Wiener Slawistischer Almanach. 2000. 45. S. 279.
423
Ремизова М. Роман умер, да здравствует Сорокин? // Литературная газета. 1995. 15 февраля. С. 4.
422
Бондаренко В. Фекальная проза Сорокина Вовы // Крах интеллигенции: Злые заметки Зоила. М.: Палея, 1995. С. 147–149; см. обзоры: Kasper K. Das Glöckchen und die Axt in Sorokins «Roman» // Burkhart D. (Hg.). Poetik der Metadiskursivität: Zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. München: Sagner, 1999. S. 103; Wołodźko-Butkiewicz A. Grabarz literatury rosyjskiej? (spory wokół Władimira Sorokina) // Przegląd Rusycystyczny. 2003. 3. S. 71–73; Stewart N. «Ästhetik des Widerlichen» und «Folterkammer des Wortes». S. 232–233; Paulsen M. Hegemonic Language and Literature: Russian Metadiscourse on Language in the 1990s: PhD dissertation. University of Bergen, 2009. P. 123–134.
421
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины.
420
Сорокин В. Роман. М.: Obscuri Viri; Три кита, 1994.
419
Сорокин В. Норма. М.: Obscuri Viri; Три кита, 1994.
418
Сорокин В. Сборник рассказов.
417
Сорокин В. Кисет // Берг О. (ред.). Видимость нас: Сборник. М.: Всесоюзный гуманитарный фонд им. А. С. Пушкина, 1991. С. 28–36; Сорокин В. Открытие сезона // Видимость нас: Сборник. М.: Всесоюзный гуманитарный фонд им. А. С. Пушкина, 1991. С. 37–43.
416
Сорокин В. Дорожное происшествие // Вестник новой литературы. 1991. № 3. С. 131–146.
415
Сорокин В. Доверие // Альманах ЛИА Р. Элинина. 1991. Вып. 4. М.: ЛИА Р. Элинина. С. 76–116.
414
Сорокин В. Заседание завкома // Стрелец. 1991. № 3. С. 122–135.
413
Сорокин В. Очередь [отрывок] // Огонек. 1991. № 46. С. 10–12.
412
Сорокин В. Пельмени // Искусство кино. 1990. № 6. С. 158–171.
411
Сорокин В. Открытие сезона // Родник. 1989. № 11 (35). С. 23–29.
410
Ср.: Nove A. Glasnost in Action: Cultural Renaissance in Russia. Winchester (MA) et al.: Unwin Hyman, 1989. P. 217–255.
409
Skillen D. Freedom of Speech in Russia: Politics and Media from Gorbachev to Putin. London: Routledge, 2017. P. 121.
499
Там же. С. 322–330.
498
Сорокин В. Роман. С. 322–323.
497
Kasper K. Das Glöckchen und die Axt in Sorokins «Roman». S. 109.
496
Сорокин В. Роман. С. 322–384.
495
Skakov N. Word / Discourse in «Roman». P. 54.
494
Там же. С. 328.
493
Сорокин В. Роман. С. 321.
492
Ср.: Pavlenko A. Sorokin’s Soteriology // Slavic and East European Journal. 2009. 53.2. P. 268.
491
Там же. С. 323.
490
Сорокин В. Роман. С. 321.
489
Groys B. E. The Russian Novel as a Serial Murder. P. 242; Lachmann R. Der Bachtinsche Groteskebegriff und die postsowjetische Literatur (das Beispiel Vladimir Sorokin) // kultuRRevolution. 2004. 48.2. S. 47.
488
Сорокин В. Роман. С. 261; ср.: Skakov N. Word / Discourse in «Roman». P. 53.
487
Wawrzyńczak A. Zbrodnia na literaturze: Powieść «Roman» Władimira Sorokina // Gildner A., Ochniak M., Waszkielewicz H. (red.). Postmodernizm rosyjski i jego antycypacje. Kraków: Collegium Columbinum, 2007. S. 192.
486
Сорокин В. Роман. С. 254.
485
Там же. С. 217–241.
484
Там же. С. 217.
483
Там же. С. 199–200.
482
Там же. С. 216.
481
Там же. С. 193.
480
Сорокин В. Роман. С. 187.
