«Доктор Живаго» как исторический роман
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  «Доктор Живаго» как исторический роман

 

 

 

Константин Поливанов

«ДОКТОР ЖИВАГО» КАК ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

 

 

 

Новое литературное обозрение
Москва
2024

УДК 821.161.1Доктор Живаго7Пастернак.06

ББК 83.3(2=411.2)6-8Пастернак Б.Л.

П50

НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ

Научное приложение. Вып. CCLXVIII

Константин Поливанов

«Доктор Живаго» как исторический роман / Константин Поливанов. — М.: Новое литературное обозрение, 2024.

Приступая к работе над «Доктором Живаго», Борис Пастернак не раз подчеркивал, что хочет запечатлеть ход русской истории начала XX века. Какие опорные точки определяют картину эпохи в этом романе? Какими источниками пользовался Пастернак и кого можно назвать прототипами героев романа? На какие образцы жанровой традиции он опирался? Книга Константина Поливанова — это попытка реконструировать как историю замысла «Доктора Живаго», так и процесс становления историософских взглядов писателя. Автор демонстрирует работу Пастернака с историческим материалом, анализирует сложную игру со временем и поэтику анахронизмов в романе, маркирующих наступление «годов безвременщины» в послереволюционной России. К. Поливанов фокусирует свое внимание и на книге стихов Живаго, завершающих роман, которые, по мысли исследователя, преодолевают безвременье, восстанавливая историческое время. Как и роман, стоящий за этими стихами, они свидетельствуют о той «свободе», которая вопреки всему неминуемо придет в послевоенную Москву. Константин Поливанов — филолог, профессор НИУ ВШЭ, автор многочисленных работ о жизни и трудах Бориса Пастернака. Книга написана на основе диссертации, защищенной в Тартуском университете (2015).

 

 

ISBN 978-5-4448-2443-6

 

ВВЕДЕНИЕ

Борису Пастернаку выпало жить в пору великого перелома русской истории. О Первой мировой войне, революциях 1905 и 1917 годов, страшной поре Гражданской войны и не менее страшных последующих десятилетиях Пастернак вполне мог бы сказать словами своей поэмы «Девятьсот пятый год»: «Это было при нас. Это с нами вошло в поговорку…» [Пастернак: I, 263]. О внутренней необходимости осмысления и описания исторического опыта эпохи, в частности — как опыта своего поколения, он много думал и не раз писал уже во второй половине 1920‑х годов. В середине 1940‑х писатель вплотную приступил к работе над давним и многократно претерпевшим серьезные изменения замыслом. Его воплощением стал роман «Доктор Живаго» (завершен в декабре 1955 года), действие которого начинается еще до первой русской революции (в 1902 году), а заканчивается через «пять или десять лет» после встречи оставшихся в живых персонажей летом 1943 года [Там же: IV, 514, 500].

Приступая к работе над романом, Пастернак неоднократно подчеркивал, что хочет запечатлеть ход русской истории первой половины ХX века — «сорокапятилетия», как он несколько раз именовал эту эпоху в письмах [Там же: IX, 472]. Уже эта авторская установка дает право относить «Доктор Живаго» к числу исторических романов. Судьбы вымышленных романных персонажей автор последовательно встраивает в сложную систему исторических обстоятельств и общественных веяний, определявших сам «воздух времени». При обостренном внимании к проблеме личности вообще (и личности художника — в особенности) Пастернак мыслит историю не столько фоном для повествования о человеке, сколько особой силой, во взаимодействии и противоборстве с которой происходит (или не происходит) духовное становление главных романных героев и складываются их судьбы.

Разумеется, для создания картины эпохи Пастернак, как и всякий писатель, неизбежно выбирает одни маркированные события (иногда — изображая конкретных «исторических» персонажей, иногда — нет) и отбрасывает другие; одни эпизоды он прописывает подробно, другие — менее детально или вовсе опускает. Одна из задач нашей книги состоит в описании иерархии исторических составляющих романного повествования. Представляется необходимым выявить те опорные точки, которые определяют картину эпохи в «Докторе Живаго», реконструировать сюжетные функции едва упомянутых фигур и событий, объяснить, какие значимые для истории явления и личности в тексте не встречаются вовсе, отнесены на его периферию (германский плен, опыт которого есть у Антипова-Стрельникова, — ср. [Нагорная]) или даны зашифрованно (отречение Николая II).

В ряде исследовательских работ, посвященных анализу и интерпретации «Доктора Живаго», немало внимания уделялось его жанровой специфике (ср. интересный обзор жанровых интенций текста, актуализируемых в различных исследованиях: философский, семейный, символический роман, эпифания и др. — [Cornwell]). Не отвергая бесспорно верных суждений С. Г. Бурова, О. А. Гримовой, А. В. Корчинского [Поэтика: 308–410] о жанровой гетерогенности «Доктора Живаго» (присущей едва ли не всякому значительному прозаическому повествованию ХX века), мы полагаем необходимым поставить акцент на исторической составляющей текста, включить его в традицию исторического романа — жанра, хоть и меняющегося с движением времени, но наделенного набором постоянных и/или доминантных особенностей. Такая постановка вопроса наметилась уже в ранних откликах на роман Пастернака 1958–1962 годов [Вишняк; Struve; Франк; Wilson; Deutscher]. Впрочем, говоря о «Докторе Живаго» как об историческом романе, И. Дейчер упрекал автора в несоблюдении законов жанра (а именно — в отсутствии реальных исторических персонажей и подробного описания важнейших событий [1]); Э. Уилсону историческая часть романа не представлялась определяющей, а наиболее тонкий интерпретатор — Виктор Франк — полагал, что за пастернаковским текстом стоит специфическое понимание реализма, которое и не может воспроизводить исторические события так, как это было свойственно прозе XIX века.

В более поздних исследованиях проблема жанровой природы романа получала разные решения. Д. Джонс [Jones], тщательно описав основные присутствующие в романе анахронизмы, пришел к выводу, что одни нарушения и искажения исторического хода событий были необходимы автору для сюжетно-психологической достоверности, а других Пастернак мог бы избежать. О. Кожевникова [Кожевникова], перечислив важнейшие исторические вехи, обозначенные в тексте, определила роман как исторический, не касаясь вопроса об анахронизмах, полноты или фрагментарности изображенной в «Докторе Живаго» картины времени. Е. В. Пастернак писала о соединении эпического (исторического) и лирического начал романа [Пастернак Е. В. 1995]. Куликова и Герасимова [Куликова, Герасимова], оговорив, что отступления от хронологии не противоречат жанру исторического романа (наблюдения авторов согласуются с интерпретацией жанровой специфики согласно Р. Максвеллу [Maxwell]), предлагают считать роман «полидискурсивным», включающим, в частности, и историческую составляющую. Мы полагаем, что ориентация Пастернака на традицию исторического романа была совершенно сознательной, прямо соотнесенной с общефилософскими воззрениями автора и во многом определившей поэтику «Доктора Живаго».

Наша цель — доказать, что принадлежность «Доктора Живаго» традиции исторического романа отнюдь не исчерпывается полидискурсивностью текста. Не менее существенным для нас будет показать, как эта традиция Пастернаком трансформируется, как запечатленные в романе события одновременно вписываются в историю, понимаемую традиционно, и в ту историю, начало которой автор и герои романа связывают с пришествием Христа, в историю священную. Персонажи романа становятся свидетелями и участниками поворотных событий 1903–1943 годов, проходят сквозь страшные испытания, одни из них погибают, другие оставляют Россию, третьи обречены существовать в принципиально новых общественных условиях, утратив прежний статус и почти потеряв прежний культурный опыт, однако поражение лучших из них не мыслится автором как окончательное. Несмотря на множество понесенных утрат и безвременную смерть, главный герой романа своими стихотворениями (неотделимыми от личности и судьбы автора) восстанавливает разрушенную «связь времен». «Тайная свобода» и столь же тайная победа Юрия Живаго позволяют обрести «утраченное время» не только друзьям героя (читателям его стихотворений), но и находящимся во внетекстовом поле читателям исторического романа.

В последней главе «Эпилога» (финале прозаического повествования) случайно выжившим и очень много потерявшим персонажам Гордону и Дудорову — вопреки хорошо известным чудовищным обстоятельствам послевоенного семилетия — кажется, что «свобода души пришла, что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улицах, что сами они вступили в это будущее и отныне в нем находятся» [Пастернак: IV, 515]. Достигнутое друзьями ушедшего из жизни поэта «умиленное спокойствие» вырастает из того понимания истории, которое прежде этими персонажами осознавалось лишь как более или менее привлекательная интеллектуальная концепция, а для Юрия Живаго было началом, организующим всю его жизнь. Заявленная в общих чертах уже в первой части романа (рассуждения Н. Н. Веденяпина) мысль о назначении человека развивается и уточняется на протяжении всего текста — как в «теоретических» диалогах персонажей, так и самим повествованием (событийным рядом, испытаниями романных героев). В соответствии с этой организующей повествование мыслью человек вообще и художник в особенности способен, организуя мир вокруг себя, творить историю как духовное пространство, в котором достигается главная задача человечества — преодоление смерти.

Пастернак выстраивает сложную «метатекстовую» конструкцию: судьба героя, явления и люди, обстоятельства и события, с которыми он соприкасался, рождают текст, наделенный символической функцией.

Такое построение соответствует сформулированному Пастернаком в «Охранной грамоте» эстетическому (и в не меньшей мере — этическому и метафизическому) credo поэта:

Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожденьи [Пастернак: III, 185].

С вопросом о происхождении, существе и назначении искусства сопряжен вопрос о том, что такое история. Предварительный ответ на него дает дядя главного героя — Николай Николаевич Веденяпин. Развивая философские идеи Владимира Соловьева и наследовавших ему русских религиозных мыслителей начала ХX века [2], Веденяпин определяет историю как путь к бессмертию: история

в нынешнем понимании <…> основана Христом <…> Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению [Там же: IV, 11–12].

Такое понимание истории предельно сближает ее с христианством, с одной стороны, и с творчеством — с другой. Творчество мыслится средством для обретения бессмертия, при этом средством единственным и неразрывно связанным с целью. Соответственно, победа над смертью становится главной темой романа. Историософия Веденяпина (исследователь называет ее «историотеизмом» [Смирнов 1996: 125]) оказывается авторской философией человеческого единства и бессмертия.

Такое понимание истории (сопряжение исторического бытия с верностью Христу и с творчеством) неизбежно предполагает еще одну жанровую особенность «Доктора Живаго», для которой было найдено превосходное определение — «роман-поступок» [Окутюрье 1994]. Пастернак стремится вернуть современникам и дать потомкам представление об истинном порядке событий, что случились на его веку. Для этого требовалась не только опора на собственную память, но и обращение к документам, верно свидетельствующим об эпохе. Пастернак берет на себя миссию историка своего времени — времени, образ которого целенаправленно искажался идеологизированной советской историографией и почти в той же мере идеологизированной беллетристикой [3]. Так, ряд источников из берлинского издания мемуаров и документов «Архива русской революции» был использован Пастернаком в работе над романом, найдя отражение в тексте, в ряде случаев — как почти прямые цитаты.

Уточняя жанровую специфику «Доктора Живаго» как исторического романа нового типа, мы постараемся показать, как она складывалась в контексте всего творчества автора. Поэтому наряду с романом в работе анализируются лирика Пастернака, поэмы («Высокая болезнь», «Спекторский» и «Девятьсот пятый год»), проза (в первую очередь — автобиографическая, повесть «Охранная грамота» и очерк «Люди и положения»), письма, в которых поэт формулировал принципиальные суждения об истории и искусстве. Для адекватной интерпретации историзма Пастернака было необходимо выявить те материалы, которые могли быть использованы в работе над романом: написанные по свежим следам мемуары (в частности, публикации «Архива русской революции») и документальные свидетельства (декреты, указы, современную событиям периодику, свидетельствующую о характере изображения событий), — и проанализировать свидетельства эпистолярные, дневниковые, мемуарные о событиях, так или иначе отразившихся в тексте «Доктора Живаго».

Религиозно-философские представления автора об истории обусловливают темпоральную организацию текста. Время в «Докторе Живаго» подчинено особым законам, различно работающим в разных частях повествования. Художественная трансформация времени играет важнейшую роль в общей поэтической организации исторического романа нового типа. При всех очевидных и принципиальных для Пастернака различиях прозы и стиха поэтика «Доктора Живаго» подобна (разумеется, с надлежащими преломлениями) поэтике книги стихов героя романа. «Обретенное время» стихотворений Юрия Живаго становится реальностью лишь после того, как читатель доподлинно узнает о свершившейся общей утрате (выпадении из истории, принятом за ее высший миг) и долгих трудных поисках поэта.

Роман «Доктор Живаго» бесспорно представляет собой итог разнообразных и разножанровых попыток Пастернака осмыслить политические события (свершающейся истории) в книгах стихов «Поверх барьеров» (1916) и — в гораздо большей мере — «Сестра моя — жизнь. Лето 1917 года» (опубликована — 1922) и «Темы и вариации» (опубликована — 1923), а также в нескольких не вошедших в книги стихотворениях. Лирическое начало явно доминирует у Пастернака в конце 1910‑х — начале 1920‑х, организуя его прозу (повесть «Детство Люверс», начало романа, писавшегося в 1917–1918 годах, опубликована — 1922) и «большую стиховую форму» («Высокая болезнь», 1‑я редакция — 1923; характерно, что Пастернак не назвал это сочинение поэмой). И в «Детстве Люверс», и в «Высокой болезни», однако, отчетливо ощутимо пристальное внимание к истории, неотделимой от современности.

В поэме «Девятьсот пятый год» (1925) Пастернак осмысляет и запечатлевает Первую русскую революцию в неразрывной связи с событиями своей жизни, называя это «интимизацией истории» (эта тема была подробно разработана нами ранее; см. [Поливанов 1994]). Период литературного молчания (Пастернак больше не может писать лирические стихи) совпадает с напряженными попытками «воспитать в себе историка» — найти средства для поэтического воссоздания эпохи виденных воочию исторических катаклизмов. Во второй половине 1920‑х годов Пастернак задумывает большое прозаическое сочинение со стихами вымышленного героя.

Важными шагами к будущему роману «Доктор Живаго» становятся писавшийся с середины 1920‑х годов роман в стихах «Спекторский» (полная публикация — 1931) и сопутствующая ему («населенная» теми же персонажами) прозаическая «Повесть» (полная публикация — 1934). В 1928–1931 годах Пастернак пишет «Охранную грамоту» — книгу о месте искусства в мире и о его задачах, о собственной жизни, истории и судьбе своего поколения. Как «Спекторский», так и «Охранная грамота» свидетельствуют об интенсивных, хотя внешне и разнонаправленных поисках «своего» жанра, необходимого для решения главной творческой задачи, — Пастернак считает должным и хочет написать историю русской жизни и / то есть русской революции.

В ходе поисков жанра для книги о революционном тридцатилетии Пастернак едва ли мог пройти мимо работы Г. Лукача [4] об историческом романе, русская версия которой печаталась в 1936–1938 годах, вызывая бурную общественную реакцию [5]. В первой главе нами показано, как основные положения работы Лукача об идеологии и поэтике исторических романов Вальтера Скотта и продолжавших, по мнению теоретика, эту жанровую линию Пушкина («Капитанская дочка») и Л. Н. Толстого («Война и мир») находят соответствие в «Докторе Живаго». Тезис Лукача о том, что обращение Скотта к различным историческим сюжетам было стимулировано общим развитием европейского исторического сознания после Великой французской революции и наполеоновских войн, перекликался со складывающимся историзмом Пастернака, обусловленным, по ощущениям самого поэта, его принадлежностью революционной эпохе. Не менее интересно совпадение решений интерпретатора «старых» романов и будущего автора романа «нового» в вопросах о правильном выборе героя и оптимальном изображении времени больших общественных потрясений. Согласно Лукачу, Вальтер Скотт, Пушкин и Толстой сосредоточены не столько на изображении «великих» исторических лиц и грандиозных событий, сколько на восстановлении духа времени, заняты повседневными обстоятельствами «заурядных» героев, которые, находясь между противоборствующими лагерями или даже участвуя в судьбоносных событиях, продолжают жить своей жизнью. Высокое значение романов Скотта и его лучших продолжателей Лукач связывал с проведенной ими реконструкцией способа мышления людей определенной эпохи. Для того чтобы выстроить такого рода роман, писатель должен быть глубоко заинтересован собственной эпохой, должен стремиться повлиять на современников своим словом о минувших временах и делах.

Разумеется, уже отмечавшаяся исследователями [Barnes 1990; Лавров 2003] и подробно проанализированная ниже ориентация автора «Доктора Живаго» на романы Скотта, на «Повесть о двух городах» Ч. Диккенса, «Капитанскую дочку» и «Войну и мир» (эти три сочинения прямо упоминаются в романе Пастернака) могла сформироваться и без посредничества Лукача. Однако косвенным аргументом в поддержку гипотезы о значимости для Пастернака яркого исследования исторического романа может служить одновременная включенность «Доктора Живаго» в вальтерскоттовскую традицию и резкая полемичность (не только идеологическая, но и в самой поэтике текста) по отношению к прозе конца 1920‑х — 1930‑х годов, посвященной революции и Гражданской войне, в первую очередь — к трилогии А. Н. Толстого. Выявленная и описанная нами система различий между «Хождением по мукам» и «Доктором Живаго» может быть истолкована сквозь призму традиции Вальтера Скотта: А. Н. Толстому она, по сути, чужда (эта тенденция достигает апогея в его романе «Петр Первый»), Пастернаку — близка. В работе убежденного марксиста Лукача слышится завуалированный, но распознаваемый укор советским писателям, не способным по-скоттовски воссоздать великую эпоху. Сходный взгляд на прозу о революции и Гражданской войне постепенно складывался и у Пастернака, что обусловило полемическое переосмысление в «Докторе Живаго» ряда мотивов, конфликтов, эпизодов «Разгрома» А. А. Фадеева и «Братьев» К. А. Федина (ср. [Смирнов 1996; Смирнов 1999; Поливанов 2006]). Примечательно, что бегло рассмотренные нами переклички с романом М. А. Булгакова «Белая гвардия» (сознательные или случайные, «типологические») имеют принципиально иной характер.

Опора на традицию особенно важна для Пастернака при изображении Первой мировой и Гражданской войн с их нечеловеческой жестокостью. Схождение на этом поле с классикой не раз отмечалось исследователями [Смирнов 1995; Смирнов 1996; Смирнов 1999; Barnes 1990; Лавров 2003; Иванов Вяч. Вс.], наблюдения которых в нашей работе развиваются и дополняются. Так, мы установили, что один из самых страшных фрагментов «Доктора Живаго» (рассказ Васи Брыкина об убийствах, связанных с изъятием продовольствия в их деревне) восходит к пушкинскому «Дубровскому», а другой (стрельба доктора по дереву во время атаки белых) — к эпизоду романа А. А. Фадеева «Разгром», резко переосмысленному в духе традиционного исторического романа (ср. [Поливанов 2006: 227]).

Пастернаковские поиски жанра сопровождались постоянной рефлексией как над собственными опытами [6], так и над прозой предшественников и современников. Их итогом стал одновременно «старый» и «новый» исторический роман «Доктор Живаго».

На протяжении всего романа Пастернак предпочитает не описывать значимых (общеизвестных) исторических событий, но сигнализировать о них несколькими ключевыми словами, позволяющими легко реконструировать неназванный факт. Так, например, осенью 1905 года Веденяпин вспоминает «прошлогоднюю петербургскую зиму, Гапона, Горького, посещение Витте» [Пастернак: IV, 41]. Этот перечень имен и фактов однозначно указывает на предысторию Кровавого воскресенья и сам день — 9 января 1905 года.

Таким — провоцирующим исторические ассоциации — образом в романе работают упоминания событий, не описанных вовсе или описанных минимально: война с Японией, Декабрьское восстание 1905 года в Москве, Брусиловский прорыв, Луцкая операция, Февральская революция в Петрограде, комбеды, продразверстка, революционные трибуналы, высылка интеллигенции, нэп, коллективизация. В тексте возникают имена, по-разному, но ярко выражающие дух эпохи: Блок, Горький, Маяковский, Керенский, Троцкий, Ленин, патриарх Тихон. Имена крупнейших политических деятелей появляются, как правило, однократно. Так обстоит дело с Керенским, имя которого служит лишь для датировки казавшегося смешным, а обернувшегося роковым происшествия (Памфил Палых помнит, что застрелил «мальчишку-агитаря» «при Керенском» [Там же: 349]). Как будто случайно и в комически-бытовых контекстах всплывают имена Троцкого и Милюкова [Там же: 311, 321]. На этом фоне значимо выделяется довольно подробно описанный Николай II. Увидев императора, Живаго разглядел его «подчиненность» происходящим событиям [Там же: 121–122]. Вводя в роман этот эпизод, Пастернак мягко намекает на сходство государя и доктора (тоже обреченного, хотя и по-другому). Здесь доводится до предела толстовское отрицание роли «героя» в истории, что, в свою очередь, объясняет минимализацию упоминаний в романе Троцкого и Ленина (его имя тоже появляется только однажды).

Неизменна (и не зависима от описываемого временного периода) у Пастернака ориентация на восприятие исторических событий современниками (опора на мемуары, создававшиеся по горячим следам). При этом «документальность», начиная с Шестой части («Московское становище»), все больше соединяется с «символичностью» многих повествовательных фрагментов, свидетельствующих о точном понимании Пастернаком новейшей истории. Проницательность писателя становится очевидной после проведенного нами сопоставления романного материала (и оценок, которые получают отобранные факты) с трактовкой тех же событий в новейших весьма основательных исследованиях [Лор; Фуллер; Слёзкин; Колоницкий 2001; Колоницкий 2010; Нарский]. Не менее показательно постоянное расхождение Пастернака с официальной советской историографией в трактовке исторических лиц (например, того же Николая II) и конкретных событий (яркий пример — очень кратко охарактеризованная коллективизация).

Анализ исторической фактуры «Доктора Живаго» открывает качественное различие в изображении пути России к революции и послереволюционного существования. В первой книге романа (точнее — в частях с первой по шестую) описаны, почти как у Т. Карлейля (в «Истории французской революции»), Диккенса (в «Повести о двух городах») или Толстого, полтора десятилетия, предшествующие революционному слому. Весь ход повествования показывает закономерность финала, что проявляется даже в названиях частей («Назревшие неизбежности» и «Прощанье со старым»). Весьма важно, что выстраиваемая Пастернаком концепция истории вовсе не противоречит здесь официальной. Во второй же половине романа автор сознательно (чем дальше, тем больше) эпатирует воображаемого советского начальственного читателя как введением табуированных тем (сочувствие белогвардейцам, «введение выборов, не основанных на выборном начале», «беспримерная жестокость ежовщины») и слов («женские лагеря», «священник-тихоновец», «Гулаг»), так и прямыми негативными оценками не подлежавших обсуждению свершений большевиков (например, размышления Дудорова в «Эпилоге»: «…коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться» [Пастернак: IV, 503]).

Первые читатели романа в СССР и за его пределами страстно и пристрастно обсуждали вопрос о том, как автор относится к изображенным в романе событиям — прежде всего, к двум революциям 1917 года и к следствиям большевистского переворота (ср., например, [Письмо редколлегии] — с одной стороны, и отзывы В. Набокова, Ф. Степуна, Г. Струве, В. Франка [Pro et contra: 342–350, 552; Struve; Франк] — с другой). Уже анализ исторической фактуры романа подводит к выводу, который получит дополнительные подтверждения в следующих главах нашей работы, посвященных проблемам прототипов и темпоральной организации текста. Для Пастернака второй половины 1940‑х — первой половины 1950‑х годов (автора «Доктора Живаго») революция была событием историческим, то есть неизбежным и нравственно оправданным, Октябрьский переворот — ее продолжением, сколь логичным, столь и трагичным, а вся большевистская политика (жестокое насильственное строительство квазигосударства, начатое Лениным и продолженное прямо не названным, но присутствующим в романе Сталиным) — преступным и, в конечном счете, бессмысленным опытом уничтожения истинной (священной) истории.

Для воссоздания картины эпохи Пастернак несомненно сообщал своим персонажам черты реальных современников. Достаточно влиятельная в 1920‑х и не вовсе сошедшая на нет в 1930‑х годах поэтика «романа с ключом» была Пастернаку чужда. В отличие от «Трудов и дней Свистонова» К. К. Вагинова, «Скандалиста, или Вечеров на Васильевском» В. А. Каверина, «Дара» В. В. Набокова, «Записок покойника» М. А. Булгакова [7], в «Докторе Живаго» мы не найдем череды персонажей, которых читатель (по крайней мере из близкого автору круга) должен идентифицировать с «прототипами». Периферийные персонажи могут «портретно» и/или «поведенчески» сходствовать с реальными людьми, могут попадать в ситуации, имевшие место в жизни, однако эти «отражения» относятся исключительно к сфере генезиса текста, но не его структуры и семантики. «Прототипы» не предполагают распознания, а пришедшие от прототипов «свойства» вымышленных персонажей не функциональны, не сказываются на сюжете романа.

Это касается как «прототипических» ситуаций (за убийством Гинца зыбушинскими дезертирами стоит произошедшая в похожих обстоятельствах гибель комиссара Юго-Западного фронта Ф. Ф. Линде; Анна Ивановна Громеко заболевает по той же причине, что и мать первой жены Пастернака), так и «прототипической» портретности (Аверкий Микулицын внешностью и манерами напоминает писателя Е. И. Замятина). Мы можем с изрядной долей уверенности предположить, что нараставшее с конца 1940‑х годов раздражение Пастернака от «хорошего профессорского круга» выплеснулось в 7‑й главе части пятнадцатой [8], но это отнюдь не позволяет нам отождествить Гордона и Дудорова с кем-либо из московских профессоров, музыкантов или писателей.

Что же касается героинь (трех женщин, вошедших в жизнь Юрия Живаго), то все они (включая Марину, конечно, не случайно соименную Цветаевой!) наделены сложно переплетающимися «свойствами» (внешность, характер, жизненные обстоятельства, поведенческая стратегия, отношение к возлюбленному) женщин, дорогих автору. В этот ряд безусловно входят не только З. Н. Нейгауз-Пастернак (урожденная Еремеева), О. В. Ивинская, М. И. Цветаева, но и первая жена поэта Е. В. Лурье, а возможно и те, кому была адресована ранняя лирика. Все они, независимо от принадлежности «только жизни» или «только поэзии», суть проекции той Вечной Женственности, что спасает доктора Фауста, «двойника» доктора Живаго, и его соседа в поэтическом мире — самого Пастернака, одновременно работавшего над романом и переводом трагедии Гете.

Проблема прототипа (прототипов) существенна для создания (а соответственно, и для читательского понимания) лишь двух персонажей, впрочем, наиболее значимых в идейной структуре романа. Это дядя главного героя философ Н. Н. Веденяпин и сам Юрий Живаго. Исследователи уже указывали на близость Веденяпина Андрею Белому, справедливо добавляя, что поэт-символист — далеко не единственный прототип пастернаковского персонажа [Лавров 2007; Смирнов 1995]. Белый воплощает собой не только общность «младших символистов», но и символизм (шире — новое искусство, неотрывное от жизнетворчества) вообще. Соответственно и в фигуре Веденяпина мы видим отблески разных лиц (судеб) художников и мыслителей рубежа столетий и начала ХX века, в том числе старших (вплоть до Вл. С. Соловьева). В работе показано, как «знаки» прототипа сказываются на обрисовке отношений романных дяди и племянника, проецирующихся на отношения Пастернака (и Маяковского) с Белым. В этой связи рассматривается вопрос о полном (и никак не обсуждаемом персонажами) исчезновении Веденяпина из пространства романа сразу после большевистского переворота.

Еще более сложен случай Юрия Живаго. В четвертой главе мы обращаемся к неизбежному вопросу об автобиографической составляющей заглавного персонажа, акцентируя внимание, во-первых, на последовательно педалируемом Пастернаком различии жизненных путей и человеческих свойств автора и героя; во-вторых, на метатекстуальном характере романа, сложном соотношении в нем прозы и стихов, приписанных Живаго, но далеко не всегда монтирующихся с его историей. Пастернак в «Докторе Живаго» выстраивает свою альтернативную биографию, но это биография хотя и альтернативная, но не чужая. Восхищенно принявший большевистский переворот и задохнувшийся в советском 1929 году, Живаго всю жизнь мечтал о большой прозаической книге, а оставил тетрадку стиховых «этюдов» к невоплощенному повествованию. Отреагировавший на октябрьские события куда более сдержанно и переживший вскоре после смерти своего героя «второе рождение» Пастернак создает эту самую прозаическую книгу, которая не смогла бы появиться без осознания живаговской альтернативы.

В финальной части прозаического повествования внешне благополучный автор максимально сближается с маргинализированным и обреченным героем. В «Стихотворения Юрия Живаго» Пастернак включает тексты, безусловно прочитываемые в автобиографическом ключе, а завершение книги («воскрешение» Живаго и осуществление «его замысла») и смелое предъявление ее миру (публикация «Доктора Живаго») окончательно освобождает автора от ненавистного его герою удушающего уюта компромиссов. Сама сложность отношений автора и героя обусловливает необходимость ввести в роман другие прототипические модели, наделить Юрия Живаго психологической, биографической, духовно-творческой общностью с другими людьми.

Так, жизненная трагедия яркого человека, не сумевшего вполне свершить свой подвиг, чужого «новому миру» и оттого безвременно сгинувшего, проецируется на судьбу Дмитрия Самарина, о котором Пастернак не раз вспоминал («Охранная грамота»; стихотворение «Старый парк», 1941; очерк «Люди и положения»). Нам уже приходилось писать об этом сверстнике и парадоксальном «двойнике» и о его отражении в личности доктора Живаго [Поливанов 2006; Поливанов 2006-б]. «Самаринский миф» Пастернака рассматривается нами более детально, анализ соответствующего сюжета «Охранной грамоты» (в том числе — сравнений Самарина с Лениным и с толстовским Нехлюдовым) позволяет существенно уточнить наши представления о «самаринской» составляющей Юрия Живаго, ее значении в образе героя (и в романном целом), равно как и в поздней самооценке Пастернака, его напряженной рефлексии над судьбами загубленных сверстников.

Сообщая в ходе работы над романом о стихах его героя, Пастернак указывал на их «суммарное» авторство и называл в этой связи, кроме себя, Маяковского и Есенина. Между тем, если рассматривать роман как историю жизни и смерти великого поэта в годину войн и революций, то важнейшим прообразом Юрия Живаго предстает Александр Блок (ср. [Поливанов 2011]). Блоковские мотивы проступают как при «встрече» Живаго с Октябрьской революцией («последние известия» настигают героя среди вдруг разыгравшейся метели; говоря тестю о свершившемся, он почти цитирует статью «Интеллигенция и революция»), и в последние минуты жизни доктора («духота» приходит из речи «О назначении поэта», не спасающий от нее; крутящий подолы ветер — из поэмы «Двенадцать» [Пастернак: IV, 191, 193–194, 487–488]) [9]. Эти взаимосоотнесенные эпизоды задают общую блоковскую тональность судьбы и мироощущения героя, по-разному реализуемую как в прозаическом повествовании, так и в «Стихотворениях…», где весьма ощутимо воздействие поэзии Блока. В работе показано, как в рассуждениях Живаго о времени и истории отзываются статьи Блока (прежде всего, «Крушение гуманизма»). «Блоковское» начало в Живаго не противоречит его родству с другими поэтами, сверстниками героя и автора, «младшими братьями» Блока, которые не получили его «благословения», но так или иначе продолжали его поэтическую линию. Только после Блока и под его знаком могли сложиться «Стихотворения Юрия Живаго», восстанавливающие утраченное время и возвращающие персонажей романа и его читателей «домой», в историю.

Проблема обретения времени (истории) занимает главное место во всем романе Пастернака. История мыслится Пастернаком и близкими ему героями как история всемирная. Не случайно уже в первой части за монологом Веденяпина об истории как обретенной с приходом Христа свободе, оборачивающейся счастливой работой по преодолению смерти, следуют грезы отягощенного своим еврейством Миши Гордона (ничего о Веденяпине пока не знающем!) о «высшей и краеугольной беззаботности», обеспечивающей человеческое существование

не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют Царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь [Там же: 12–13, 15–16].

Обретение истории в «Докторе Живаго» неотделимо от обретения всемирности, поэтому анализ и интерпретация историософии Пастернака предполагают обращение к «национальному вопросу», заявляющему о себе в романе и на уровне действия (отношений персонажей, разделенных этническим барьером), и в размышлениях некоторых героев.

На страницах романа появляются татары (семья Галиуллиных), поляки (Тышкевич; Свентицкие; Войт-Войтковский, муж приятельницы Комаровского, фамилия которого тоже может восприниматься как польская), обрусевшая вдова бельгийского инженера Амалия Гишар, мать Лары, и швейцарская француженка мадмуазель Флери, сохранившая на чужбине национальную стать, грузинка (мать Иннокентия Дудорова), грек (Сатаниди, приятель Комаровского), венгр Лайош Кереньи и хорват Ангеляр (подданные Австро-Венгерской империи, попавшие в русский плен, а затем в партизанский отряд Микулицына). Загадочна этническая принадлежность матери Евграфа Живаго княгини Столбуновой-Энрици и тех «мифических косоглазых», что, по дошедшим до Живаго слухам, разгромили Варыкино. Пестрота эта далеко не в полной мере отражает многонациональность Российской империи, сильно возросшую вследствие Мировой войны. Существенно, что подавляющее большинство «инородцев» — персонажи эпизодические (исключениями можно счесть лишь «полукровок» Лару и Евграфа и с натяжкой — Галиуллина и мадмуазель Флери). Характеризующие их «национальные» особенности ничем не отличаются от «социальных» примет других фоновых действующих лиц (лавочницы Галузиной, дворника Маркела, миллионера Кологривова, «трикстера» Самдевятова и т. п.), а «национальные» конфликты сводятся к измывательствам мастера Худолеева над «азиатом» Юсупкой (и их продолжением — ненавистью ставшего офицером Галиуллина к мучителю, попавшему под его начало).

Национальность не определяет отношения персонажей к революции. Это относится и к евреям, только в связи с которыми в романе и обсуждается «национальный вопрос». Евреи как действующие лица представлены в тексте минимально: кроме Гордона, это безымянный старик, над которым глумится казак в прифронтовой полосе, обитатели «притона нищеты и грязи» в Крестовоздвиженске, о которых ненадолго задумывается Галузина [Пастернак: IV, 120–121, 310–311], и, возможно, Шура Шлезингер. Можно сказать, что евреи занимают в романе неожиданно малое место (явно не пропорциональное их присутствию в русской культуре и политике первой половины ХX века) — в отличие от «еврейского вопроса», который важен для Пастернака в плане метафизическом. Мы рассмотрим суждения героев о еврействе и его «ограниченности», которая оказывается одним из изводов общей недостаточной верности Христу, общей неготовности жить в истории. Преодоление этой «ограниченности» возможно лишь в обретенном времени: в «Эпилоге» Гордон не вспоминает о своем еврействе ни на фронте (куда он попал из лагеря), ни в период «борьбы с космополитизмом», когда над тетрадкой стихов друга он ощущает «предвестие свободы».

«Освобождение» Гордона прямо соотнесено с совершенным его другом восстановлением времени (напротив, в юности влияние Веденяпина оказывает на друзей противоположное воздействие: «Юру дядино влияние двигало вперед и освобождало, а Мишу — сковывало» [Там же: 67]. Время в романе Пастернака выступает и предметом изображения, и объектом осмысления. Исследователи не раз указывали, что нелинейное, непоследовательное, «параллельное», разноскоростное движение времени играет важнейшую роль в структуре сюжета «Доктора Живаго» [Хан; Гаспаров Б.; Раевская-Хьюз 1995; Йенсен 2000]. Отмечалось, что до осени 1917 года романные события соотносятся с годовым кругом христианских праздников; фиксировалось появление в стихотворениях Юрия Живаго «двойного» времяисчисления — по юлианскому и григорианскому календарям («Шестое августа по-старому, / Преображение Господне» [Пастернак: IV, 531]); указывалось на значимость застольной речи героя, произнесенной по возвращении в Москву:

…если мы доживем до записок и мемуаров об этом времени и прочтем эти воспоминания, мы убедимся, что за эти пять или десять лет пережили больше, чем иные за целое столетие <выделено нами. — К. П.> [Там же: 180].

Этими верными наблюдениями вопрос о времени, однако, не исчерпывается.

Нам представляется, что концентрация анахронизмов в описании послереволюционного периода (не только 1918–1923 годов, но и последовавших за ними) семантически обусловлена. Автор «Августа» говорит именно об этой эпохе: «Прощайте, годы безвременщины» [Там же: 532]. Анахронизмы приходят в роман в тот момент, когда фиксация времени по церковным праздникам из него уходит. Анахронистичность повествования — поэтическое отражение попытки учредить в Советской России «новое время». Этой цели послужили смена календаря в феврале 1918 года и переход на пятидневки в 1929‑м (год смерти Живаго). В романе говорится и о переходе на декады в Юрятине. Хотя эксперименты по упразднению недель были признаны самой властью неудавшимися, их прекращение не означало возвращения в историю. Значимы и огромная временная лакуна между смертью Живаго и встречей после прорыва на Курской дуге особо значимых персонажей [10], и сознательная неясность датировки финала («Прошло пять или десять лет» [Там же: 514]).

Смена темпоральной организации прозаического текста точно соотносится с другими модификациями повествования. Выход из «безвременщины» прямо связан с поэтическим творчеством, с назначением художника (неотделимого от историка) как важнейшего субъекта истории (процесса преодоления смерти). Это, в свою очередь, еще раз указывает на значимость «блоковских» черт Юрия Живаго и непрерывность поэтической традиции, объясняет, почему Пастернак, отдавая свои стихи герою, соединяет в них собственный голос с голосами ушедших собратьев.

«Новое время» Советской России преодолевается не в ее политической (антиисторической) реальности, но в «Стихотворениях Юрия Живаго», утверждающих бессмертие не только их оставившего землю автора. «Стихотворения…» разнятся по тематике, мере прикрепленности к прозаическому тексту (истории Юрия Живаго), соотнесенности с разными линиями русской и мировой поэзии, но составляют нерасторжимое единство. Переложения Евангелия, пейзажные и бытовые зарисовки, стиховые новеллы о счастливой и злосчастной любви, исповеди (скорее автора, чем романного героя) свободно и явственно подчиняются движению времени, в котором проступает вечность. Первое стихотворение цикла («Гамлет») приурочено к Страстному четвергу. Пройдя сквозь очень по-разному явленные, но правильно сменяющие друг друга весну, лето, осень и зиму, поэт и его читатели вновь в последнем стихотворении цикла приходят к Страстному четвергу («Гефсиманский сад»). Время циклично, ибо из года в год требуется дорасти до Воскресенья. Время линейно, ибо устремлено к будущему Воскресению. Проведенный нами анализ композиции «Стихотворений…» позволяет существенно уточнить и расширить высказанные ранее соображения о «литургическом» характере цикла [Раевская-Хьюз 1995].

При свете восстановленной в «Стихотворениях…» истории иной смысл обретает и история «сорокапятилетия», о которой Пастернак рассказывает в шестнадцати прозаических частях. Поэтическая часть не отменяет, но восполняет предшествующие ей, позволяет увидеть, как в «безвременщине» скрыто продолжалось время, как мытарства, заблуждения и поражения героев отражали вечные испытания человечества, состоящего из неповторимых личностей и включенного в историю, и предвещали его окончательное освобождение.

 

Мое многолетнее исследовательское внимание к стихам и прозе Пастернака всегда встречало драгоценный отклик родителей, Анастасии Александровны Баранович-Поливановой и Михаила Константиновича Поливанова, и ежедневную и заинтересованную помощь жены, Ольги Поливановой, и наших детей.

Эта работа никогда бы не состоялась без неоценимых советов, рекомендаций и бескорыстной помощи на всех этапах, от обсуждения отдельных сюжетов до завершения текста, моего многолетнего (увы, покойного) друга и собеседника А. Немзера.

Я не могу не выразить самую искреннюю признательность покойных Е. Б. Пастернака и Е. В. Пастернак за всегдашнюю всестороннюю и щедрую поддержку моих пастернаковедческих занятий.

И, конечно же, настоящая работа не возникла бы без «цеха задорного» друзей и коллег, советы, помощь и стимулирующий пример которых толкал к написанию книги. Я не могу здесь не назвать с благодарностью Я. Ахапкину, А. Бодрову, М. Боровикову, С. Витт, Р. Войтеховича, Ст. Гардзонио, Дж. Гейт, М. Гельфонд, К. Грельц, А. Голицына, Т. Гузаирова, А. Долинина, С. Дорцвейлера, А. Ильина-Томича, П. Йенсена, Б. Каца, Л. Киселеву, Р. Лейбова, О. Лекманова, Д. Магомедову, Н. Мазур, Р. фон Майдель, В. Мильчину, Н. Охотина, Л. Пильд, К. Платта, Д. Поливанову, О. Смолицкую, Л. Соболева, Т. Степанищеву, Г. Суперфина, Р. Тименчика, Т. Ходжа, П. Успенского, А. Устинова, Л. Флейшмана, Е. Фомину, К. Харера, О. Цыкареву, не могу не упомянуть покойного М. Окутюрье, глубокого исследователя и переводчика Пастернака, согласившегося выступить оппонентом на защите моей диссертации, и покойного М. Безродного, блестящего филолога и комментатора романа «Доктор Живаго».

[10] Это Гордон, Дудоров, Евграф, Танька Безочередева, вместе с которой в повествование возвращаются умершие: родители бельевщицы — Лара и Юрий, ее подруга и жена Дудорова Христина Орлецова.

[9] О месте отзвуков поэмы «Двенадцать» в романе Пастернака см. [Masing-Delic 1984]. Ср. [Поливанов 2006-а].

[6] В 1936–1940 годах Пастернак несколько раз обращается к романному замыслу, связанному с «Детством Люверс» и, возможно, «Спекторским». Следы этого незавершенного и частью пропавшего романа обнаруживаются в «Докторе Живаго»; подробнее см. в комментариях Е. Б. Пастернака и Е. В. Пастернак к «Запискам Патрика» [Пастернак: III, 576–578].

[5] По тонкому предположению С. Витт, на пастернаковские размышления о жанре могла повлиять и работа Лукача «Рассказ или описание» о случайности и необходимости в романе, опубликованная в журнале «Литературный критик» (1936. № 8).

[8] Ср. решительное объяснение Живаго с былыми «мальчиками», за которым следует его исчезновение. Резкая неприязнь к «бедствию среднего вкуса» и «политическому мистицизму советской интеллигенции» звучит не только в речи героя, но и в авторском повествовании [Пастернак: IV, 478–481]. Ср. позднейшее (<1957>) стихотворение «Друзья, родные, милый хлам…» [Там же: II, 265].

[7] Список можно продолжить. Заметим, что черты «романа с ключом» могут присутствовать не только в повествованиях, посвященных исключительно литературно-артистическому миру. Эта жанровая тенденция присутствует и в «Белой гвардии» М. А. Булгакова (Шполянский — В. Б. Шкловский), и в «Сестрах» А. Н. Толстого (Бессонов — Блок). Об особенностях жанра и его месте в русской литературе 1920–1930‑х годов см. [Чудакова, Тоддес].

[2] Это отмечалось в работах М. Окутюрье, И. Келли, А. Лаврова и др. [Aucouturier 1963: 166–169; Kelly; Лавров 2007].

[1] Ю. Шатин предлагает сравнить (на наш взгляд, рискованно) пастернаковское изображение истории с деконструкцией истории М. Фуко: «значимое отсутствие исторических действующих лиц» в романе исследователь связывает с представлением о современной истории как о «механизме, преобразующем документ в памятник» [Шатин: 287].

[4] Внимание Пастернака к Лукачу могло быть вызвано и развернувшейся дискуссией о традициях романа и принципах «историзма» в советской прозе, см. [Clark].

[3] О враждебности к историческим фактам и о выдвижении идеологизированных мифоподобных картин времени в советской историографии и беллетристике с 1930‑х годов см. [Чудакова 1995: 563–564].

Глава 1
В ПОИСКАХ ЖАНРА

Путь Пастернака-прозаика

На протяжении писательского пути Пастернак неоднократно пробовал обратиться к прозе (см.: [Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. 2004; Фатеева] и др.). Прозаические наброски появляются у него вместе со стихотворными еще до появления первых публикаций. В 1910–1930‑е годы он работает над несколькими прозаическими сочинениями, некоторые из них были завершены («Детство Люверс», «Охранная грамота» и др.), некоторые — нет («Записки Патрика»). Часть этих опытов можно ретроспективно расценивать (в большей или меньшей степени) как подступы к будущему роману «Доктор Живаго». Здесь, прежде всего, существенны органически введенные в повествование размышления о назначении искусства, его месте в жизни и истории, положении художника, а также специфический выбор пространственно-временных рамок действия.

Так, в конце 1910‑х годов Пастернак начинает роман о недавнем прошлом, переходящем в современность. «Как только поулягутся события, жизнь на жизнь станет похожа, и будем мы опять людьми (потому сейчас тут не люди мы) — выйдет большая моя вещь, роман, вчерне почти целиком готовый», — писал он О. Т. Збарской в ноябре 1917 года [Пастернак: VII, 344]. Речь здесь идет о той же эпохе, что позже станет временем действия «Доктора Живаго». Написанным текстом автор остался недоволен; только часть его была напечатана как отдельная повесть «Детство Люверс» [1] (1922). Здесь действие происходит на Урале так же, как частично и в «Повести» (фрагменты печатались в 1918–1922 годах; как завершенная вещь опубликована в 1929 году). Содержание «Повести» сюжетно дополняло написанную в конце 1920‑х годов поэму «Спекторский». Таким образом, уже в это время Пастернак пытается, как позднее в «Докторе Живаго», соединять вокруг одних и тех же персонажей и событий поэтическое и прозаическое повествования [2].

С замыслами подобных опытов связано, очевидно, и письмо к М. И. Цветаевой от 3 мая 1927 года, где Пастернак пишет о невозможности для него лирики, поэзии от первого лица, противопоставляя ее замышляемой прозе с героем-поэтом: «Но прозу, и свою, и может быть стихи героя прозы писать хочу и буду» [Там же: VIII, 24].

В 1928 году начинается работа над автобиографической повестью «Охранная грамота», где фрагментарная хроника событий первой трети ХX века и картины Москвы (большого современного города) сопрягаются с темой судьбы поэта, размышлениями о месте искусства в мире. О глубинной связи «Охранной грамоты» и «Доктора Живаго» ясно свидетельствуют письма Пастернака, сопутствовавшие началу работы над романом. 27 января 1946 года он оповещал С. Н. Дурылина: «…пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни, от Мусагета до последней войны, опять мир „Охранной грамоты“, но без теоретизирования, в форме романа» [Борисов: 223]; 13 октября того же года он писал О. М. Фрейденберг: «…эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство» [Пастернак: IX, 472].

Наконец, в середине 1930‑х годов идет работа над «Записками Патрика», отдельные главы которых были опубликованы («Литературная газета». 31 декабря 1937 и 15 декабря 1938; «Огонек». 1939. № 1; «30 дней». 1939. № 8–9). Имена некоторых персонажей и ряд сюжетных положений позднее перекочуют в первые главы романа «Доктор Живаго». Действие соответствующих глав «Записок Патрика» происходит в Москве и на Урале, на фоне Первой русской революции, Первой мировой войны, кануна Февральской революции [Флейшман 2006-а: 702]. Очевидно, именно в связи с этой прозой Пастернак говорил в январе 1935 года А. К. Тарасенкову: «…хочу налить вещь свинцом фактов. Факты, факты… честный роман с очень большим количеством фактов» [Борисов: 210]. Но и эта работа не была завершена, автор ощущал невозможность писать в условиях ежовщины. Пастернак сам позже написал про это время: «…личное творчество кончилось, я ушел в переводы» [Там же: 218].

[1] О «Детстве Люверс» см.: [Йенсен 2006; Йенсен 2007; Горелик; Фарыно].

[2] О соотношении прозаического текста и «Спекторского» см.: [Сергеева-Клятис 2007; Флейшман 2003: 145–184].

«Интимизация истории»

При обсуждении пастернаковских обращений к современным и/или историческим темам не раз отмечалось принципиальное для поэта противопоставление «лирики» и «истории», заявленное уже в статье «Черный бокал» (1916) [Барнс 1979: 326; Флейшман 2006-б: 617–620]. Как полагает авторитетный исследователь [Барнс 1979: 315], поэт говорил здесь о несоединимости лирики и политики. Это, однако, не исключало присутствия в стихотворных текстах Пастернака «духа времени» — например, в стихах, откликающихся на Мировую войну («Артиллерист стоит у кормила…», «Дурной сон»), или в «Отрывке» (опубликован в декабре 1916), получившем при переиздании (1928) заглавие «Десятилетие Пресни». В книге «Сестра моя — жизнь», большая часть стихотворений которой были связаны с летом 1917 года, многие читатели увидели только «редкие намеки на исторические события» [Barnes 1977: 315]. Однако Валерий Брюсов в статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» подчеркивал, что хотя в книге нет «отдельных стихотворений о революции», но все стихи ее «пропитаны духом современности» [Брюсов: 595; ср. Barnes 1977: 315–316]. Сам Пастернак позже в послесловии к «Охранной грамоте», написанном в форме посмертного письма к Р. М. Рильке, объяснял особенность лирического воплощения революции в своих текстах, где остаются следы первых дней всех революций,

когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих <…> Я был им свидетель. <…> Я видел лето на земле, как бы не узнававшее себя, естественное и доисторическое, как в откровенье. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и невыразимого [Пастернак: III, 524, ср. Барнс 1979: 320].

Нам приходилось отмечать отражения в стихотворениях «Сестры моей — жизни» конкретных событий общественно-политической жизни апреля — мая 1917 года (забастовки городских служащих, троицкие гулянья на Воробьевых горах, облавы в Сокольниках, майская встреча А. Ф. Керенского в Москве), явно свидетельствующие о воодушевлении, с которым автор принял революцию той весной [Поливанов 2006: 247–249, 223], ср. также [Смолицкий 2013: 44–54]. Хотя должно согласиться с интерпретатором, полагающим, что «авторская философия истории» в этой книге проявляется в скрытом виде [Барнс 1979: 315]. Не менее важно его другое утверждение: революция в «Сестре…» представлена «лихорадочной деятельностью одушевленной природы», подчинившей себе и человеческую жизнь, и личность поэта, что близко определению революции как природной стихии, которое Живаго дает Ларе в главе «Назревшие неизбежности» [Там же: 319–320].

Об отношении Пастернака к Февральской революции можно судить и по двум стихотворениям начала 1918 года — «Русская революция» и «…Мутится мозг. Вот так? В палате?..». В первом присутствует отчетливое противопоставление мартовского (весеннего) начала революции и ее осенне-зимнего большевистского «продолжения»: «Как было хорошо дышать тобою в марте <…> Что эта изо всех великих революций, / Светлейшая, не станет крови лить <…>» и: «теперь ты — бунт. / Теперь — ты топки полыханье. / И чад в котельной, где на головы котлов / Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью / Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв» [Пастернак: II, 224, 225]. Началу революции приписываются умиротворенность, тишина, единство с природой, связь с христианской традицией («Социализм Христа», «тишь, как в сердце катакомбы»), связь с Европой («иностранка, по сердцу себе приют у нас нашла»), терпимость к национальным традициям («ей и Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца»). Напротив, легко угадываемый Ленин, прибывающий в пломбированном вагоне («свинец к вагонным дверцам»), провозглашает агрессию, нетерпимость и разрушение:

Он — «С Богом, — кинул, сев; и стал горланить, — к черту —
Отчизну увидав, — черт с ней, чего глядеть!
Мы у себя, эй жги, здесь Русь, да будет стерта!
Еще не все сплылось, лей рельсы из людей!

Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.
Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!» [Пастернак: II, 224]

Л. С. Флейшман пишет, что в этом стихотворении присутствует несвойственная пастернаковским политическим оценкам однозначность в изображении участия большевиков в революции [Флейшман 2006-а: 266], как и в созданном тогда же стихотворении «Мутится мозг…», которое было вызвано известием об убийстве 7 января 1918 года конвойными матросами арестованных депутатов Учредительного собрания А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина, переведенных из Петропавловской крепости в больницу [3]. Текст производит впечатление написанного под непосредственным впечатлением от случившегося и содержит жесткие формулировки — в стилистике, характерной для позднейших пастернаковских эпиграмм: «Сарказм на Маркса. О, тупицы!..» и т. д. [Пастернак: II, 223].

Действительно, в других текстах 1920–1930‑х годов позиция поэта в отношении революции, ее вождей и последствий революционных событий не проявлялась как однозначно враждебная. Напротив, поэма «Высокая болезнь» (1923) «кончалась восторженным импрессионистическим описанием Ленина» [Барнс 1979: 317]. Однако позиция Пастернака была далека от безусловной поддержки советских политических и общественных установлений. Поэт позволяет себе вполне свободно высказываться о происходящем и в письмах, и в литературных текстах.

Так, например, о взаимоотношении власти и интеллигенции, не соответствующем духу революции, на исходе Гражданской войны (6 апреля 1920 года) Пастернак писал поэту Д. В. Петровскому, жившему тогда в Черниговской губернии:

Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенция и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держат впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать.

Не стану я Вам писать о своих литературных делах. А то Вы чего доброго вообразите, что я им какую-нибудь цену придаю. Нет. Мертво, мертво все тут и надо поскорее отсюда вон. Куда, еще не знаю, ближайшее будущее покажет, куда. Много заказов, много звонких слов, много затей, но все это профессиональное времяпрепровожденье в вышеописанном приюте без Бога, без души, без смысла. Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обидно, вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне [Пастернак: VII, 351].

Ср.: [Поливанов 1989-в: 4, 6].

В 1923 году Н. Н. Вильмонт, прочтя газетную публикацию 1918 года прозы Пастернака, высказал предположение, что в ближайшее время он продолжит писать «о людских судьбах, проведенных сквозь строй революцией», но получил ответ, что тема эта «закрыта из‑за полной неразберихи <…> я просто боюсь скороспелых обобщений, их парадной фальши» [Вильмонт: 161].

Даже упоминавшаяся оценочная характеристика Ленина в поэме «Высокая болезнь» («он управлял теченьем мыслей / И только потому страной» [Пастернак I: 260]) неканонична, не говоря о ее парадоксальной концовке: «Предвестьем льгот приходит гений / И гнетом мстит за свой уход» (см. подробно: [Флейшман 2006-а: 652 и др.]).

Получив «идеологические» замечания к тексту поэмы «Спекторский», отданной в Ленинградское отделение Госиздата (точное их содержание неизвестно), Пастернак 30 декабря 1929 года писал редактору издательства П. Н. Медведеву о невозможности говорить о прошлом иначе, чем он это делает:

об идеологической его <«Спекторского»> несоответственности я получил письмо, подписанное Лебеденкой [4].

Все б это ничего, но разговор пошел, как с уличенным мошенником: на букве идеологии стали настаивать, точно она — буква контракта.

Точно именно в договоре было сказано, что в шахты будут спускать безболезненно, под хлороформом и местной анестезией, и это будет не мучительно, а даже наоборот; и террор не будет страшен [5]. Точно я по договору выразил готовность изобразить революцию как событье, культурно выношенное на заседаниях Ком<мунистической> Академии в хорошо освещенных и натопленных комнатах, при прекрасно оборудованной библиотеке [6]. Наконец, точно в договор был вставлен предостерегающий меня параграф о том, что изобразить пожар, значит призывать к поджогу [Пастернак: VIII, 384–385].

Ср.: [Поливанов 1989-в: 4].

Очевидно, для Пастернака было необходимо не только разобраться в собственных оценках, но и отчетливо связать в единое историческое целое современность и отдаленное прошлое. О революции как неотъемлемой части истории России Пастернак говорил на встрече с М. Горьким в 1928 году: «Почему-то предлагается это десятилетие только знать и помнить писателям. Будто история началась только с Октября, будто революция не звено истории» [Флейшман 2003: 97].

[4] А. Г. Лебеденко — писатель, сотрудник издательства.

[5] Флейшман полагает, что претензии касались концовки «Спекторского», в 1929 году завершавшегося метафорическим изображением революционного времени и, в частности, строками: «…тогда ты в крик. Я вам не шут! Насилье! / Я жил как вы. Но отзыв предрешен: / История не в том, что мы носили, / А в том, как нас пускали нагишом» [Флейшман 2003: 164]. Однако рискнем предположить, что упоминание «спуска в шахты» как картин террора может быть указанием на другие строки поэмы, связанные с террором Гражданской войны, а быть может и с гибелью царской семьи: «Там мучили, там сбрасывали в штольни, / Там измывался шахтами Урал. / Там ели хлеб, там гибли за бесценок, / Там белкою кидался в пихту кедр, / Там был зимы естественный застенок, / Валютный фонд обледенелых недр. / Там по юрам кустились перелески, / Пристреливались, брали, жгли дотла, / И подбегали к женщине в черкеске, / Оглядывавшей эту ширь с седла. / Пред ней, за ней, обходом в тыл и с флангов, / Курясь ползла гражданская война…».

[6] В письме к П. Н. Медведеву за месяц до этого Пастернак писал о строфах из «Спекторского», в частности о разрушенной Москве («Кругом фураж, не дожранный морозом. / Застряв в бурана бледных челюстях, / Чернеют крупы палых паровозов / И лошадей, шарахнутых врастяг. // Пещерный век на площадях щербатых / Понурыми фигурами проныр / Напоминает города в Карпатах: / Москва — войны прощальный сувенир…» [Пастернак: II, 38]): «Я никогда не расстанусь с сознаньем, что тут и в этой именно форме я о революции ближайшей сказал гораздо больше и более по существу, чем прагматико-хронистической книжкой „905‑й год“ — о революции девятьсот пятого года» [Там же: VIII, 363].

[3] Оба стихотворения, случайно сохранившиеся в семейных бумагах, были опубликованы впервые в журнале «Новый мир» (1989. № 4); ср. [Пастернак Е. 1998: 119–120].

Поэма «Девятьсот пятый год»

В 1925 году Пастернак решает взяться за поэму о революции 1905 года. В связи с двадцатилетием Первой русской революции в 1925 и 1926 годах толстые журналы, иллюстрированные еженедельники и альманахи были обильно уснащены рассказами, очерками, воспоминаниями и, наконец, стихами, ей посвященными. Постоянной «поэтической парой» выступали М. Герасимов и В. Кириллов. Отрывки из их поэм (соответственно — «На Волге: Поэма о 1905 годе» и «Кровь и снег: Поэма о 1905 годе») печатались сначала многими журналами, а к концу 1925 года московское издательство «Недра» выпустило их отдельными одинаково оформленными книгами [7].

С одной стороны, Пастернак в своей работе опирался в выборе ключевых эпизодов на сложившуюся официальную историографическую традицию (ср., например: [Троцкий: 74; об этом см.: Поливанов 2006: 64–65]), подчеркивая в ходе писания, что «это не поэма, а просто хроника 1905 года в стихотворной форме» [Пастернак: V, 215]. Существенной особенностью поэмы стали «переложения» многочисленных воспоминаний и документов, которые часто почти «монтировались» в текст [Поливанов 2006: 64–67]. Но, с другой стороны, главным отличием поэмы Пастернака от текстов о 1905 годе его современников становится прописывание предыстории революционного движения начала ХX века. Глава «Отцы» [8] представляет в качестве своеобразного введения в поэму конспективную историю русского революционного движения с эпохи Достоевского [9]: упоминаются народоволец Нечаев, подпольные типографии, готовившиеся покушения и др.

Существенную часть поэмы Пастернак посвящает московским событиям революции 1905 года, с частью которых он и его семья непосредственно соприкасались [Смолицкий 2012: 22–27]. Он прямо вводит в поэму конкретные эпизоды собственного отрочества, передает свои тогдашние реакции на происходящее. Во второй главе — «Детство» — хроника революции и биография автора сливаются воедино:

Тротуары в бегущих.
Смеркается.
Дню не подняться.
Перекату пальбы
Отвечают
Пальбой с баррикад.
Мне четырнадцать лет.
Через месяц мне будет пятнадцать.
Эти дни: как дневник.
В них читаешь,
Открыв наугад [Пастернак: I, 270–271].

Чуть ниже в той же главе с обстоятельствами жизни («дневником») Пастернака-гимназиста вновь соединяются масштабные характеристики времени как такового:

Это оползень царств,
Это пьяное паданье снега —
Гимназический двор
На углу Поварской
В январе [Пастернак: I, 271].

С будущими словами Лары, характеризующей стрельбу во время Декабрьского восстания как занятие «хороших мальчиков», корреспондируют строки о мечтах окружающих «мальчика»-Пастернака гимназистов:

Что ни день, то метель.
Те, что в партии,
Смотрят орлами.
Это в старших.
А мы:
Безнаказанно греку дерзим.
Ставим парты к стене,
На уроках играем в парламент
И витаем в мечтах
В нелегальном районе Грузин [Там же].

Именно это совмещение элементов собственной биографии, жизни своего поколения с историей страны, воплощенное в поэме о 1905 годе, Пастернак в письме родителям от 17 июня 1926 года называет интимизацией истории [10]:

…круг тем и планов и собственных эмоций, пройдя от революции через чутье истории или себя в истории, сердечно отождествился для меня с судьбою всего русского поколенья <…> Я выражу не все, но очень многое о себе, если скажу, что отличительная моя черта состоит во втягивании широт и множеств и отвлеченностей в свой личный, глухой круг; в интимизации, — когда-то: мира и теперь: истории; в ассимиляции собирательной, сыпучей бесконечности — себе [Пастернак: VII, 706–707].

«Интимизация истории» происходит и в последовавшей за «Девятьсот пятым годом» поэме «Лейтенант Шмидт» (1926–1927). Поскольку поэма эта была еще в середине 1970‑х годов превосходно всесторонне проанализирована [Левин], в том числе и в плане работы Пастернака с документальными источниками, мы можем воздержаться от ее подробной характеристики. Отметим лишь особенности поэмы, явственно сближающие «Лейтенанта Шмидта» с «Доктором Живаго».

Во-первых, в ходе работы над поэмой Пастернак использует мемуары, переписку и документы еще в большей мере, чем при предшествующем обращении к истории Первой русской революции. В поле его зрения письма П. П. Шмидта, стенограммы суда, воспоминания, исследования о восстании на «Очакове» и революционном движении в Черноморском флоте, однако включаются они в текст избирательно.

Во-вторых, повествование о крупном историческом событии (одной из кульминаций Первой русской революции) постоянно перемежается интимным сюжетом, историей любви Шмидта и З. И. Розберг, любви, вспыхнувшей «случайно» и при странном стечении обстоятельств, протекавшей, по преимуществу, в поле «романа в письмах», вступившей в роковое противоречие с историей (согласие собиравшегося к возлюбленной героя возглавить восстание, его поражение, следствие, суд над Шмидтом и его казнь). Выбор такого сюжета несомненно предвещает организующие роман «судьбы скрещенья».

В-третьих, не менее показателен — особенно в перспективе будущего романа — выбор героя, парадоксально соединяющего абсолютную верность по-своему понимаемому долгу (что и обусловило советскую «канонизацию» Шмидта) и жертвенную пассивность. Шмидт, стоящий на пороге небытия, несомненно, уподобляет себя Христу в Страстной четверг, а его монолог кажется этюдом к будущему стихотворению Юрия Живаго «Гефсиманский сад»: «Напрасно в годы хаоса / Искать конца благого. / Одним карать и каяться, / Другим — кончать Голгофой. // Как вы, я — часть великого / Перемещенья сроков, / И я приму ваш приговор / Без гнева и упрека. <…> Я знаю, что столб, у которого / Я стану, будет гранью / Двух разных эпох истории, / И радуюсь избранью» [Пастернак: II, 322–323]. Здесь равно примечательны «годы хаоса» (ср. «годы безвременщины» в стихотворении Юрия Живаго «Август»), спокойная жертвенность героя и его чувство принадлежности истории, разумеется, понимаемой еще не вполне в том смысле, что откроется героям и автору «Доктору Живаго», но уже ему очень близком.

[10] См. подробнее в нашей работе [Поливанов 2006: 62–72].

[8] Вероятно, не без оглядки на «Возмездие» А. Блока. Ср. [Лекманов, Сергеева-Клятис: 239].

[9] Ср. сходный прием в позднейшем автобиографическом цикле «Северные элегии» А. А. Ахматовой.

[7] См. подробнее в нашей работе [Поливанов 2006: 62–63].

«Воспитание историка»

В работе «От „Записок Патрика“ к „Доктору Живаго“» Л. С. Флейшман подчеркивает, что «в 20‑е годы в пастернаковской иерархии ценностей амплуа историка перевешивает миссию лирика» [Флейшман 2006-б: 702–703]; ср. также [Fleishman 1990]. Исследователь совершенно резонно ссылается на письмо Пастернака к К. А. Федину от 6 декабря 1928 года, вызванное впечатлением от фединского романа «Братья» и от «Жизни Клима Самгина» М. Горького. В обеих книгах «частные» истории персонажей разворачиваются на широком фоне общественно-политических событий первых десятилетий ХX века:

Когда-то для нашего брата было необязательно быть историком или его в себе воспитывать.

Очень немногие поняли необходимость этого в наши дни. И хотя это понято по-разному, и велики политические различия между понявшими, но, странно, мне кажется, само искусство последнего времени (реалистическое и повествовательное) точно объединилось в одном безотчетном стремлении: замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя помирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной <выделено Пастернаком. — К. П.>. Есть в этом какая-то бессознательная забота о восстановлении нарушенной нравственной преемственности. Это в одно и то же время забота и о потомстве, и о современниках, и о части поколения, попавшего в наиболее ложное положение (об эмиграции), и о западе с его культурой, и вновь, наконец, о том, что все эти части вместе со множеством других, не перечисленных, содержит, — об истории [Пастернак: VIII, 269].

Как видно из этого фрагмента, «воспитание историка» должно было, с точки зрения Пастернака, способствовать возможности для поколения обрести общую историю вне зависимости от политических взглядов конкретных людей (в том числе — художников) и/или их пребывания в России или в эмиграции.

Пастернаку в его собственных исторических опытах представляется неизбежным противостояние сложившейся советской историографии, целенаправленно «ссорящей эпохи». Читатель должен принять его исторические взгляды, признающие ценности предреволюционного времени, дабы таким образом восстановить утраченную (и оболганную) историческую преемственность. Пастернак видел в таком восстановлении истории путь к преодолению искусственной духовной изоляции советской культуры от западноевропейской, а эмиграции — от метрополии.

Выше в этом же письме Пастернак формулировал свои принципы изображения истории в поэме «Девятьсот пятый год», связанные с единством противоборствовавших исторических сил, в конечном счете обусловивших исторический результат [11] (здесь ощущается близость к тому пониманию исторического процесса, которое было выражено Л. Н. Толстым в «Войне и мире»):

Когда я писал 905‑й год, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историографической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворствующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно-дорого мне), с тем, что мне чуждо, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы [Пастернак: VIII: 268–269].

В цитировавшейся выше работе точно указано, что постоянным предметом «исторического» внимания Пастернака — в прозе и поэмах — становится промежуток от 1903 года до современности, так же как позже в «Докторе Живаго» [Флейшман 2006-б: 701].

[11] В том же письме Пастернак возвращается к характеристике революции как «западного» начала (см. об этом выше): «Не правда ли, как фатальна эта двойственность нашего времени? Все оно пришло к нам с запада, им внушено и подсказано, а между тем никогда не бывал так взрыт до основанья наш восток, как в результате этого западного событья» [Пастернак: VIII, 270].

Понятие истории в переписке с М. И. Цветаевой

Во второй половине 1920‑х годов вопросы об обращении истории в литературу и о функциях «историзма» становятся одной из постоянных тем переписки Пастернака с Цветаевой. Судя по всему, в письме от 16 августа 1925 года Пастернак впервые объясняет своей самой важной эпистолярной собеседнице той поры, что переход от лирики к историографии для него естественен и необходим. Окружающий мир, который в своем «сиюминутном» состоянии мог запечатлеваться средствами лирики, теперь требовал другого способа осмысления и описания:

…многое бывшее нам природой, успело стать, не по-газетному, а поистине историей <выделено Пастернаком. — К. П.> <…> мы рискуем быть отлученными от глубины, если, в каком-то отношении, не станем историографами [Пастернак: VII, 572].

Пастернак пишет и о необходимости обращения к романному жанру:

…скоро воздух, воздух жизни, мой и Ваш и нашего скончавшегося поэта [12], воздух крепкого и срывистого стихотворенья, воздух мыслимого и желающегося романа, станет для меня совершенно тождественным с историей. Мне все больше и больше кажется, что то, чем история занимается вплотную — есть наш горизонт, без которого у нас все будет плоскостью и переводной картинкой <…> даже огурцы должны расти на таком припеке, на припеке исторического часа [Пастернак: VII, 572].

Внимание к истории должно позволить, по словам Пастернака в апрельском письме 1926 года, понять законы собственной судьбы в кризисном состоянии окружающего мира, судьбы своей семьи, а в конечном счете, видимо, — законы судьбы поэта в мире, измененном революцией:

…с тобой я люблю и историю, и тебя и себя в ней, и еще может быть больше, но в ее духе, как ее часть, — судьбу русского общества, родную и неясную и требующую уясненья, но никак не того, какое до сих пор давалось с какой бы то ни было стороны [Там же: 654].

Пастернаку представляется, что ключом к объяснению могут быть события русской истории конца XIX века:

Надо знать хорошо историю России со второй половины XIX в. до нашего времени. В большинстве и в лучшей своей части она — подпольная. Это значит, что я ее почти не знаю. Это, что гораздо важнее, значит и то, что узнать ее еще мало: в такой форме она ни тебя ни меня не удовлетворит. Но узнав, ее надо подчинить той пластической, воссоединяющей со всем миром эстетике <выделено Пастернаком. — К. П.>, которою

...