Алексей Исаев
Песни жаворонка. Вечерняя
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Дизайнер обложки Виктор Карепов
© Алексей Исаев, 2024
© Виктор Карепов, дизайн обложки, 2024
К сожалению, дорогие мне люди, о которых я рассказываю в очерках этого тома, давно покинули этот мир, но, как сказал поэт, «печаль моя светла», ибо благодарю Всевышнего за предоставленную мне возможность оставить в памяти их светлые образы и по-своему богатые души. При жизни мы скупимся на слова любви и благодарности. Пусть мои заметки восполнят недосказанное в их адрес. Непростые образы моих персонажей логически продолжили авторский поиск смыслов земного бытия.
Автор.
ISBN 978-5-0064-6370-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
От автора
Перечитав подборку предлагаемых к публикации рассказов, я пришел к неожиданной мысли, что она составлена как бы из отдельных главок одной книги о матери. Да иначе и быть не должно, если все мои юные годы прошли рядом с ней, под ее чутким вниманием и заботой. Не помню, чтобы она когда-нибудь проявляла силу, но ее простые советы всегда убеждали действовать именно так, а не в русле своего каприза; помогают они и сейчас, когда я перерос ее почти на два десятка лет и ее давно нет со мной. Даже в рассказе об отце, написанном недавно, мама — главный рассказчик, от нее все факты его недолгой биографии: отец, вернувшись с войны с осколком под сердцем, умер четыре года спустя, когда мне едва исполнилось девять лет. Но уже немного понимал, насколько трудно было матери тянуть вдовью лямку. Однако вытянула: один сын стал журналистом, другой — профессиональным поэтом, старший, оставшийся во время войны за отца, был первоклассным шофером. Мама гордилась нами, хотя никогда не слышал, чтобы на миру громко расхваливала нас.
В войну деревня целиком держалась на женских плечах; после победы лучше не стало: вдовам доставалась самая незавидная, малооплачиваемая работа. Они не роптали, а покорно несли свой крест, поднимая детей. Работая над книгой, я вспоминал и их, моих односельчанок.
Некоторые рассказы появились как устные истории для дочки на сон грядущий. К моему удивлению, Таня решительно отказалась от чтения детских книжек в пользу моих непридуманных «охотничьих» побасенок. Детскую классику знали назубок, читали по ролям.
Сорок с лишним томов Библиотеки детской литературы, подаренные дочке в день совершеннолетия, скоро стали востребованы моими внуками. Однако Таня не забыла и те давние байки. Поэтому я, выйдя на пенсию и переселившись из столицы в заволжские леса, решил перенести рассказы на бумагу. Так появился цикл «Танюшкиных рассказов» по аналогии с «Аленушкиными» Мамина-Сибиряка. Признаюсь, это не простое дело. С одной стороны, новое время требовало новых «песен», которые были бы интересны внукам, взращенным на иных сюжетных концепциях, с другой — хотелось сохранить ту стилистическую непосредственность, которая так увлекла маленькую дочку. Со временем вообще отошел от первоисточников, стремясь наполнить рассказы детскими впечатлениями от жизни в деревне с ее замечательной природой. Не знаю, удалось ли мне сохранить в обработанных рассказах изначальные особинки устной речи, но я старался. Однако удалось подчистить не всё, например, некоторые рассказы начинаются с обращения к ребенку, а завершаются размышлениями, адресованными взрослым читателям. Суть не в безупречности формы, а в содержании и бережном отношении к памяти моих родных, на долю которых выпали большие испытания. Но нет таких испытаний, которые не вынесли бы наши матери и отцы. А мы, их дети, всеми силенками старались им помочь.
Ряд рассказов-очерков о мужской дружбе и, конечно, о любви. Как же без нее! Есть в моих рассказах и загадочные, даже мистические, факты, свидетелем и непосредственном участником которых мне пришлось быть. Представил я их без литературных доработок — как было, так и представил.
Да, несколько слов о моих друзьях давних лет с нерусскими фамилиями. Они — латыши и немцы, одни были репатриированы в начале войны, другие — после, родители некоторых прибыли в наши края по собственной воле еще в столыпинские времена. Было несколько семей молдаван. Почти все они уехали после реабилитации 1956 г.
За картошкой
Как мама ни экономила, за зиму подъели всю картошечку, в том числе и семенную. Муку, заработанную отцом, берегла, пытаясь дотянуть до нового урожая. Да куда там! Сказочная старуха, при всей своей старательности, не смогла бы наскрести даже горстку на колобок для гурмана-старика.
На поиск семенного картофеля она отправилась поутру, когда дорога еще оставалась подмерзшей, вернуться рассчитывала к вечеру. В помощники взяла с собой колхозного сторожа Василия. Помощник он был не большой, но вдвоем все-таки веселее, да и с бычком в упряжке умел обращаться. Он же настоял запрячь именно вола, а не старого мерина: бык более выносливый, хотя и медлительный.
Снег почти сошел, дорога раскисла — хоть сани запрягай, хоть телегу, езда одинаково плоха. Остановились все-таки на санях. Куда ехать, мама знала: прежде всего, решила навестить деревни, где отец работал во время уборки урожая. Думала, его авторитет поможет расположить женщин, и те быстрее отоварят ее. До войны люди там жили хорошо, много держали скота, прилично получали по трудодням хлеба. Картошка — расхожий товар, могли насыпать мешок бесплатно. В наших местах она никогда не была дефицитным продуктом, но сейчас мама просчиталась, строя план на быстрый «шопинг».
Хозяйки добрым словом вспоминали комбайнера Сашку, однако не спешили менять семенной картофель на «секонд-хэнд». У одних излишков вообще не было, для других — это было последнее, что представляло реальную ценность в доме. Торговались без привычного базарного азарта, без слезных просьб уступить Христа ради: каждая сторона хорошо понимала, что нужно друг дружке, сочувствовали, но скостить не могли, независимо от личных симпатий. Мама рассчитала, что на посадку ей надо привезти минимум мешков пять семян, поэтому не спешила расстаться с вещами, снятыми не с вешалок, а непосредственно с собственных плеч и ног. В следующем году их будет не хватать даже для повседневной носки. Но чтобы будущей весной не остаться ни с чем, сегодня надо — кровь из носа! — посадить побольше картошки, иначе не выжить.
Мама со своим спутником объехали близлежащие деревни, но возок не загрузился даже на половину. Пришлось отправиться в незапланированные поселки, удаленные километров на тридцать. Лишь на третий день сумели отовариться и повернули оглобли в сторону дома. Выехали рано, по скованной морозом дороге бычок довольно легко тянул сани. Но чем сильнее припекало солнце, тем труднее становилась езда. За эти дни весна так разошлась, что проплешины на дороге стали подсыхать, бычок выбивался из сил, преодолевая эти участки. Пробовали ехать по обочине, однако и там двигаться было не легче. Иногда сани заваливались, а вместе с ними обессиленный бычок падал на колени. Приходилось выпрягать его, разгружать сани, вытаскивать все на дорогу и снова укладывать воз.
После очередной остановки привязали к саням постромки, попробовали тянуть втроем. Тут матери вспомнилась картинка из детской книжки: зимней дорогой дети везут на санях обледенелую бочку с водой. Занятная картина получилась бы, если бы художник увидел их «тройку»: по размокшей дороге еле живой бычок тянет сани с тяжелой поклажей, а с боков тянут лямки, помогая ему, такие же немощные женщина и дедок с лысой головой, жиденькой рыжей бородкой. Скоро процессия остановилась, и бычок упрямо стоял на месте, не обращая внимание ни на дедовы понукания, ни на пучок сена, которым мама пыталась соблазнить его. О подробностях того «шопинга» мама рассказала позднее, когда посадила картошку и позволила себе расслабиться, подшучивая над собой.
Тогда она приняла, как ей казалось, единственно правильное решение: надо идти за помощью. Быка выпрягли, Василий отвел его на проталину подкормиться. Прошлогодняя трава — плохой корм, но другого не было. Сами тоже проголодались, утренний чай давно вышел вместе с потом. Дед предложил, было, развести костер и испечь картошки, но мама так взглянула на него, что тот даже стал оправдываться: «Да я так, Зена, не подумавши, чёй-то вроде как живот подвело, а может, показалось». Иногда она одним взглядом убеждала гораздо сильнее, чем голосом. Мысль развести костер поддержала, достала из саней ведерко: «Натопи снега на чай, наломай смородины или черемухи и завари». — «А ты че, не подождешь?» — забеспокоился дед. — «Нет, я пойду за помощью, боюсь, сами не доедем».
Отдала деду последнюю горбушку хлеба и неожиданно для себя подхватила мешок картошки, закинула на плечо и засеменила по просохшей обочине. Скоро поняла, что погорячилась, взяв такую ношу в дорогу.
«Вертайся скорее!» — Голосок деда был слабый, и потому ей стало жалко старика: как он тут продержится один на лесной опушке? Был он мужчина тщедушный, небольшая голова с клочками рыжих волос на висках покачивалась на тонкой шейке, того гляди, совсем завалится. Беднее его семьи не было в деревне.
Сделаю небольшое отступление, вспомнился забавный случай из детства.
Как бы мы ни были голодны, старались никогда не показывать этого. Более того, на приглашение к столу отвечали категоричным отказом. Правда, в зависимости от состоятельности хозяев. Однажды после прогулки с Колей Желтяковым, моим сверстником, в таежку и, не найдя ничего съестного, кроме колбы, зашли к нему домой. Там собирались обедать. В середине стола из поленьев был выложен квадрат, в него из чугунка хозяйка высыпала вареную картошку «в мундире». Коля положил пучок колбы. Глава семьи отрезал каждому едоку по тоненькому кусочку хлеба. «Садись, Лексей, и ты», — пригласил он меня. Я помотал головой, мол, не хочу и отодвинулся подальше от стола, хотя есть хотелось очень. Слюна заполняла рот, и я старался незаметно ее сглатывать.
В окно светило солнце. Вдруг что-то блеснуло, я поднял голову. Дед сидел боком к окну и увлеченно жевал пучок колбы. Перед тем, как отправить ее в рот, несколько листиков скручивал вместе, сгибал жгутик посередине, слюнявил и затем макал в солонку с солью. Да, на этот раз была соль, часто обходились, не солоно хлебавши. Блаженство разлилось по дедову лицу. И тут бабка испортила ему настроение. «Подай–ка соли», — попросила она мужа. Тот искоса взглянул на нее, казанком пальца постучал в стену, ехидненько приговаривая: «Стяна, стяна, подай сольцы». Гордый был: обиделся, что жена не назвала его по имени. Из дедова носа коварно вытекла светленькая капелька и зависла над рыжими усами. Под солнечным лучиком она вспыхнула и засияла, как весенняя сосулька под крышей. Я заулыбался, дед заметил ухмылку, поинтересовался, в чем дело и машинально стер рукавом «слезинку». «Да так, — сказал я, — пойду домой». — «Ну–ну, иди», — напутствовал он.
В то время ему и пятидесяти не было. Тщедушный, лысый, морщинистый, будто перезрелый гриб, — вот и называли его дедом. Подростки то и дело подшучивали над ним, то есть прикалывались. Для своей выходки выбирали ночь потемнее. Зимой и летом дед сторожил колхозный скот — голов двадцать овец, пару лошадей и быка. Ритуал подготовки к дежурству был отработан до мелочей, ребята знали его в подробностях. Прежде всего, дед растапливал печку, ставил на нее жестяную банку с водой под чай, который заваривал смородиновым листом или душицей, заготовленной летом. Потом делал обход хозяйства с фонарем «летучая мышь», задавал скоту сено. Вернувшись в избушку, набрасывал крючок на дверь, раздевался до исподнего белья, вешал на просушку портянки, клал возле печки валенки.
Ребята внимательно следили за его действиями через крохотное оконце. Делал он все не спеша, с чувством ожидаемого кайфа. Из кармана телогрейки доставал картофелину и кусочек хлеба, расправлял бумажку с щепоткой соли, макал в нее картошину и, как деликатес, отправлял в редкозубый рот. Жуя, покачивал головой, словно испытывал нескрываемое удовольствие. Хлеб оставлял «на заедки». Утерев тряпицей рот, расправлял усы и, увернув фитиль в фонаре, ложился на дощатый топчан. Вот тогда ребята подпирали колом дверь и начинали потихоньку выть, подражая волкам. Кто-нибудь следил за реакцией деда. Наконец, дождавшись, когда тот начинал нервничать — прислушивался, надевал валенки, тут по команде наблюдателя вой прекращался. Дед успокаивался, снова ложился, пытаясь уснуть, укрывался кожушком с головой. Но только сон брал свое, кто-нибудь из ребят начинал скрести в дверь. Дед вскакивал с лежака, хватал топор, стучал обухом по стене, прислушивался. На дворе всё затихало… Через какое-то время, ребята не спешили, скажем, час спустя, дед просыпался от разговора, прислушивался: точно, готовятся грабить. «Возьмем по овце и быстро в таежку», — говорили нарочито громко. Комедия завершалась так. Дед, потоптавшись возле двери и убедившись, что она подперта, хватал топор и проявляя недюжинную смелость, пытался с разбегу высадить ее. Но она уже была свободной. Босой и раздетый, дед кубарем летел в снег. Вся деревня просыпалась от звона подвешенного лемеха и истошного крика: «Грабють! Помогай, люди!» Кто жил поближе к скотному двору, прибегали на зов, но, как всегда, злоумышленников словить не удавалось. Пацаны уже сидели у кого-нибудь дома и, умирая от смеха, в деталях воспроизводили розыгрыш.
О происшедшем дед по обыкновению не распространялся, главное, что овцы оставались целы…
Я бежал домой в надежде что-нибудь перекусить, присутствие на трапезе у Желтяковых только растравило аппетит, лучше было бы сразу уйти… Перед глазами, как волшебная лампочка, лучилась капелька под носом деда. Увы, ничего готового не нашлось, мама была где-то в полях, когда-то вернется! Бабушка Катюха на завалинке грела кости, что-то бурчала сквозь дрему, брата Вани тоже не было, это хорошо: он не дал бы мне забраться в подпол, где мама хранила неприкосновенный продовольственный запас. Никогда до этого не лазил туда, а тут голод оказался сильнее возможного наказания. Возле столбика, подпирающего половую балку, стояла корзиночка с яйцами и крынка молока, налитая под самый край. Перед раздачей молока мама снимала деревянной ложкой сливки, потом из них сбивала масло, которое относила на приемный пункт в счет погашения обязательного налога. Нам доставалось самое сладкое — облизать ложку. Мы с братом строго соблюдали очередность. И тут я дорвался!
Ни ложки, ни кружки не нашлось, пришлось зачерпнуть ладошкой. Что-то попало в рот, большую часть пролил. Подумав, как исправить ситуацию, сел на землю и припал к крынке губами. От глубокого глотка закашлялся. В поле зрения оказалась корзиночка с яйцами. Взял одно, попробовал на зуб, но скорлупа не поддалась, догадался стукнуть о столбик, скорлупка лопнула, содержимое полилось мимо пальцев на землю. То, немногое, что осталось в ладошке, всосал вместе с скорлупой. Больше размазал по лицу, чем попало в рот. Со вторым яичком обошелся аккуратнее: пробил небольшую дырочку и высосал содержимое. Дальше все пошло быстро, без каких-либо проблем. Я даже удивился, когда корзиночка вдруг оказалась пустой, а возле столбика белела горка скорлупы… И тут слышу голос мамы:
— А хто открыл подпол?
— А бог ево зная, — ответила бабушка, — думала, ты сама там.
Я замер ни жив, ни мертв. Мама наклонилась над западней и строго спросила:
— Алешка, это ты в подполе? — Я промолчал. — Вылазь. — Поднялся, сделал шажок, и тут мама, схватив за шиворот, выдернула меня на пол, а сама спустилась в подполье. Скоро она выставила испачканную сливками крынку и кузовок с яичной скорлупой. Я покорно ждал экзекуции, но вместо нее услышал то, чего никак не ожидал:
— Тебя не тошнит?
— Нет, — выдавил я. Мама внимательно посмотрела на меня, покачала головой и подтолкнула:
— Иди, умойся, — просто сказала она. Я удивился: надо же, не крикнула даже. Лишь много позже я узнал, почему не получил взбучки.
— Сама испужалась: вдруг заворот кишок, четыре годка всего–то, а тринадцать яиц выпил! Слава Богу, обошлось, даже не вырвало.
Долго вспоминала мама это происшествие. А я всегда заливался краской. До десятого класса меня тошнило при одном виде сырого яйца.
Осторожно прощупывая калошами дорогу и стараясь не замечать тяжести на плече, мама упрямо продвигалась к дому. Ни поесть чего, ни попить у нее не было, иногда наклонялась, захватывала пригоршню снега, жевала, протирала лицо и топала дальше, перекидывая ношу с одного плеча на другое. Солнце припекало все сильнее и сильнее, но на открытых местах дул северный ветер, освежая и подбадривая.
Зачем прихватила мешок картошки в дорогу, объяснить толком не могла, видимо, боялась вообще остаться без семян, за ночь всякое могло случиться: мороз ударит, или кабаны набредут и порвут мешки. Что произошло, мама так и не смогла объяснить: «То ли задремала на ходу, то ли на яву, услыхала очень странный и страшный крик. Вроде как Ваня закричал. Подумала, где ж он тут? Даже глазами поискала. И тут в глазах потемнело, ноги подкосились, мешок полетел на дорогу, сама упала на него.
— Больше ничего не помню, — рассказывала она позднее. — Очнулась и не пойму, где я и что со мной: валяюсь на дороге, по сторонам — темный лес. Сколько пролежала в беспамятстве, не знаю. Наверно долго, если смеркаться стало. Замерзла, вся дрожу, одежа-то была мокрая, вот ветром и пронизало. Теперь боюсь встать, вдруг подвернула ногу или вывихнула руку. Спасибо, Господь миловал. Однако прохлаждаться некогда, надо вставать и итить…
О том «шопинге» она рассказывала многократно, поэтому я запомнил рассказ в мельчайших подробностях. Отдых пошел на пользу. Сначала ноги слушались плохо, потом разбежались, да так, что не заметила, как очутилась перед Верхними Выселками, правда, пришла уже затемно. Хотела было зайти к кому–нибудь, оставить мешок на ночь, да ни одно окно во всех трех домиках не светилось — или рано легли спать, или вообще уехали. И следов не видать. А может, умерли? Нет, стало бы известно, слух о покойнике, будто сам по себе, обязательно дойдет до соседей, старики с окрестных деревень всегда приходили проститься, с собой приносили, кто чем богат, помянуть человека. Ребятишки, хотя побаивались покойников, прибегали к дому усопшего чуть ли не первыми. У них свой резон: на поминках всегда чем-нибудь одаривали — куском хлеба с ломтиком сала, яичком и обязательно блином…
До Малиновки отсюда километра три, но как их одолеть? Выселенцы построили дома в чудесной березовой роще, вокруг поля и цветущие луга. Но откуда они приехали и почему, никто не знал, да и знать не хотели, — главное, были люди как люди, умели и дом срубить, и хлеб растить. Наши тоже не откровенничали, почему покинули родную расейскую деревню. На что я был тогда от горшка два вершка, но все равно запомнилась местная природа. И не только своей красотой, а тем, что здесь располагалась колхозная пасека, которой заведовал наш сосед дядя Коля Трусов. Как только доходил слух о завтрашней медогонке, все ребята чуть ли не с рассветом тянулись к выселкам. Обычно мама совала нам по куску хлеба. Дядя Коля — добрый человек, однако в день откачки меда нас не больно баловал, он знал меру угощения. Лишь по окончании работы, когда сил терпеть больше не было, наливал мед в алюминиевую чашку и ставил ее на мешок, брошенный на траву вместо скатерти.
Мы рассаживались кружком. За порядком негласно следил помощник пасечника Андрей, крепкий малый и на удивление терпеливый. Мед зачерпывали куском хлеба, у кого хлеба не было, пользовались щепкой. Ели, не спеша, выдерживая паузу, не обращая внимания на рой пчел, ос и мух. Конечно, меда было немного, но и этого количества было достаточно, чтобы к донышку почувствовать его горький привкус. А глазами ел бы и ел еще. На заедки пасечник ссыпал в чашку отходы — срезки вощины, кусочки сотов вперемешку с мертвыми детками. На том наш праздник заканчивался. Но мы все равно чего-то ждали и не спешили домой.
Дядя Николай с Андреем ставили молочную флягу с медом на телегу, притягивал веревкой, чтобы не упала, второй посудиной была невысокая кадушка. В сопровождении ребятни сладкий возок направлялся в деревню, к амбару. Куда мед потом девался, никто не знал, на трудодни его не выдавали.
Ванька Журавлев, парень большой, но не по возрасту занудный, сразу же стал канючить:
— Дядь Коль, дай еще, ну хоть ложечку!
Пасечник терпел, как терпят назойливую муху. А вот помощнику это скоро надоело.
— Залезай, Журавель, на телегу, — предлагает он. Тот с улыбкой до ушей, не чувствуя подвоха, взбирается. Андрей откидывает с кадушки покрышку:
— Ешь, — предлагает он Ваньке, — сколько влезет. — Ванька ушам своим не верит:
— Ты че — серьезно? — Андрей даже бровью не повел:
— Не хошь — слезай. — Журавель ерзает и, не найдя, чем зачерпнуть, спрашивает:
— А как?
— Не знаешь, как жрут? Ртом!
Ванька опускает голову в кадушку, Андрей пятерней настойчиво «помогает». Ванька брыкается, фыркая и вопя, что-то несвязное, вырывается, почти вся голова его, кроме макушки, в меду.
— Ты че, не хочешь меда, тогда чего канючил? — издевается Андрей. Ванька спрыгивает с телеги, ничего не видя, шарахается из стороны в сторону.
— Ребята, — говорит Андрей, — вон там болото, отведите Журавля к его лягушкам, пусть умоется…
Мама отдыхала, опершись на городьбу, мысленно то и дело возвращалась к происшествию на дороге. Конечно устала, в глазах рябило, голодная весь день. Все так, но ведь крик-то был явно Ванин, неужто умом тронулась. Не дай Бог, что-то случилось, спаси и сохрани…
Вот и Нижние Выселки, здесь дорога делает поворот на Малиновую Гриву. Из-за кустов чернеет съехавшая набекрень крыша домика старика Цветкова. Жил он до минувшей весны со старухой. Жили тихо, незаметно, но вели хозяйство умело: огород обихожен, ни соринки не видно, несколько ульев среди ягодных кустов, с хлебом проблем тоже не было, хотя его не сеяли… Выручала ручная мельница, на которой мололи зерно почти все жители нашей деревни. За помол старики не назначали платы, но каждый посетитель сам отсыпал пригоршню — другую муки, старикам вполне хватало на хлеб и на блины. Такую же мельницу сделал папа, вскоре после переезда в Турунтаево. Нам тоже отсыпали по горсти с помола. Мама отказывалась брать, но люди знали обычай. Чуть-чуть помню, как и мы с мамой приходили к старикам молоть зерно. За глаза кое-кто называл их пренебрежительно единоличниками, я не понимал значения этого слова, но по интонации говорящих чувствовал его отрицательный смысл. Однако он расходился с действительностью: и дед и бабушка по–доброму относились к людям, сами вели примерный образ жизни. Ну и пусть единоличники, что тут плохого!
Впечатление о высокой полезности ручной мельнички надолго врезалось в мое сознание: с этим инструментом всегда будешь сыт. Позднее один из более продвинутых приятелей, согласившись со мной, мудро заметил: «Вырасту — стану мельником». И тут же объяснил, почему. Его довод я скоро озвучил дома, когда кто-то спросил меня, кем я хочу стать? Наверно, комбайнером, как отец? Вопрос поставил меня в тупик, но ненадолго. «Я буду мельник!» Такое признание стало для всех полной неожиданностью, поэтому попросили объяснить мой выбор. «Мельник вываляется в муке, дома стряхнет одежду — вот вам и хлеб». Размолоть зерно на муку для выпечки хлеба было проблемно, возили на мельницу за 15–20 километров. Тогда мужики решили на реке Ташме восстановить водяную мельницу. Перед самым ее пуском плотину прорвало, вода ушла и вместе с ней моя мечта стать мельником.
С деда Цветкова можно было писать образ сказочного персонажа: низенький, сутуловатый, в длинной холщевой рубахе с пояском, волосы редкие, длинные, белая аккуратная бородка. А глаза — глубокие, внимательные, понимающие. Интересно, чем он промывал шевелюру? Не шампунем же, хозяйственное мыло и то не всегда было. Все мы обходились прекрасным средством — щелоком из древесной золы.
Неожиданно в начале лета старушка померла. Мама собралась проводить ее в последний путь, почитать молитвы. Мы с Ваней увязались за ней. Было жарко, пока дошли, вспотели. Окна домика почти касались земли. Идем мимо них, видим на подоконниках — россыпь стручков ярко–красного цвета. Мы замерли в изумлении. Спрашиваем: «Мам, можно взять?» Она не возражала, возможно, сама не знала, что это за диковина. Нас словно ветром сдуло. С зажатыми в кулачках перчиками мы затаились в кустах за огородом.
Предчувствуя необыкновенную вкуснятину, я первым раскусил лоснящийся и такой желанный стручок и тут же задохнулся от жгучей боли. Реветь я умел, если была причина. Но умел и терпеть. Сейчас же вытерпеть было невмоготу: язык, весь рот пылали огнем. Чуть ли не сразу защипало глаза, нос — все лицо. Ваня тоже захныкал, но он, увидев, что творится со мной, не успел раскусить стручок, лишь слегка куснул и тут же стал отплевываться и, конечно же, размазал слюну по лицу. Мама не знала, что делать, только платком утирала наши слезы да приговаривала, утешая: «Потерпи, потерпи, Алеша, все пройдет». На выручку поспешил дед, он принес ломоть хлеба, дал нам по корке — пожевать, а мякишем стал тереть мне лицо. Кажется, полегчало. Может быть и потому, что корки были пахучие, очень вкусные. Потом долго деревенские остряки посмеивались над нами: «Что, Алеша, жалко было бабушку? Неужто нет? Тогда чего ж ты плакал громче всех?» Думаю, тогда мне только–только исполнилось года три — три с половиной…
Мама брела, не чуя ног, спина перестала ныть, плечи совсем задеревенели. Мешок не давал распрямиться, что и к лучшему: дорога была не ровная, а в темноте и вовсе еле различима. Если бы не снег по сторонам, ее вообще нельзя было различить. Когда силы, казалось, совсем иссякали, читала молитвы. «Вокруг темно и в глазах темно, а я всё иду и иду, — рассказывала мама, — ни зверей не боюсь, ни людей, главное, не споткнуться бы, не упасть. Чувствую, сейчас не поднялась бы».
Поднялась бы, как не подняться?! Дом, считай, рядом, это радовало и заставляло сердце сжиматься в комок от мысли: как там, дома, ведь уезжала на сутки, и вот уже третьи на исходе. Небось, все голодные… А то, не дай Бог, еще что хуже могло случиться. Толя обещал за ребятами смотреть. Старается, за отца остался, да сам еще нуждается в догляде, всего-то тринадцатый год доходит. На свекровь надежды мало. Честно говоря, после одного случая мама попросту не доверяла ей. Живет и пусть живет, все-таки свекровь, ее почитать надо. А та и сама не проявляла инициативы — ни в доме прибрать, ни супу или каши сварить даже не бралась. С нами водилась, можно сказать, по нужде: мама после родов не долго отдыхала, такой разврат не допускался колхозным распорядком: два–три месяца покормила младенца — будь добра принимайся за работу. Вот бабка Катюха и оставалась с нами. Хотя у нее самой было двое детей — сынок Санёк и дочка Рая, нянчить детей она не научилась. Ваню так занянчила, что у него на спине образовалась шишечка — небольшая, сразу не заметишь, однако вдруг дала о себе знать. Всегда был Ваня спокойный, а тут плакать стал, кукситься, словно что-то мешает ему. Перестал вставать на ножки.
Мама была в панике, обнаружив причину. Надо принимать меры, а отец, как всегда, был вне досягаемости ее молитв. Вся надежда на своего отца — деда Ефима. Отговариваться он не умел, ситуацию оценивал быстро и решение принимал без лишних слов и окончательно. Запряг он колхозного Серка, накосил свежей травы, увязал на тележке возок и отправились в путь.
Сначала заехали в Турунтаево, в больницу. Врач Надежда Васильевна выдала направление в Томск и, как по волшебству, мама попала на прием к замечательному детскому врачу Геннадию Евгеньевичу Сибирцеву. По нынешним временам попасть простому человеку на прием к профессору и получить исчерпывающую консультацию, не имея денег, не реально. Видимо, тогда доктора любого уровня выполняли свои обязанности не от значимости клиента, а от необходимой помощи больному. Не потому ли мама, вернувшись, рассказывала о приеме у знаменитого доктора как об удачном случае. Таков был нравственный уровень врачей. Мама никогда не хвасталась, что ей удалось пробиться к самому профессору, но хорошо помню ее рассказ, как она была обворожена его простотой и вниманием. После приема она чувствовала такое облегчение, словно после общения с батюшкой в былые времена в краснодубравской церкви. А главное — он реально помог.
Мама рассказывала:
— Раздела Ваню, дохтор оглядел и говорит: «Какой упитанный мальчик». Я молчу, а про себя отвечаю: «На картошке отъелся».
Она не знала, что на картошке можно пополнеть, да еще как!
— Помял шишку на спинке, покачал головой, поворчал, посетовал на няньку: «Разве так можно обращаться с ребенком! У него ж позвоночник нежный, неокрепший, по сути дела — хрящ, чуть перегнешь спинку — вот вам и горб. А это инвалидность на всю жизнь». Я похолодела, не знала, что сказать. А он словно услыхал меня: «Ну не надо так переживать, уважаемая, — говорит так мягко, так душевно. — Вылечить можно, но не быстро. Если последуете моим советам, Ваня месяца через два встанет на ножки». И тут я не выдержала: «Да у нас в деревне нет больницы, как же лечить, где лекарство взять?» — «А тут никаких лекарств и не требуется, вы сами справитесь: каждый день утром и вечером — теплая ванночка с солью и массаж. После — туго спеленать и в кроватку, только на спинку. Следите, чтобы спинка всегда была прямая. Перинку или ватный тюфячок уберите». — «Какая перина, — говорю ему, — наволочка с сеном!» — думала разжалобить, а он: «Вот и отлично!» Уже у двери окликнул: «Прежнюю няньку увольте, запретите даже прикасаться к мальчику!»
Мама не знала, что сказать: попробуй уволить свекровь! Как вернулась на постоялый двор, уже и не помнит, словно на крыльях летела. Потом долго вспоминала, сказала дохтору «спасибо» или так ушла на радостях?
Совсем недавно я нашел подтверждение маминой догадке, удивительно точно уловила она, откуда у него такая добрая душа: будущий знаменитый «дохтор» родился и воспитывался в семье священнослужителя, окончил духовное училище, затем поступил в семинарию. Однако оставил ее, решив, что его стезя — не в духовной помощи страждущим, а в телесной. Одному Богу известно, как он надумал из Вологодской губернии уехать в Сибирь, в Томск. Окончив здесь Императорский университет, он на всю жизнь стал детским доктором, причем специалистом по инфекционным заболеваниям. Как он принял «непрофильного» больного мальчика, не трудно догадаться: воспитание и долг врача не позволяли отмахиваться от пациента, даже если он не его больной. Конечно, он без труда оценил состояние мамы и не мог отправить ее по необходимому адресу, в другой конец города.
Пытаюсь восстановить в деталях мамину поездку в Томск и расписываюсь в беспомощности. Мне не хватает чувств точно пережить то, что пережила и прочувствовала она. Причем без какого-либо сомнения в необходимости того, что она делала. Сообщение тогда с областным центром было только гужевым транспортом, на лошадях. Путь не близкий, почти 70 километров. Сама поездка для мамы стала испытанием: она еще не бывала в большом городе. Хорошо, что дед вошел в положение.
За сутки дорогу не осилить, значит, приходилось им где-то ночевать. Приезжие в городе останавливались на постоялом дворе, располагался он не в центре. Однажды и я побывал в нем, когда приезжали с мамой за Ваней, который учился в школы–интернате глухих детей. Слух он потерял в десять лет от менингита.
Район постоялого двора запомнился своей живописностью: двухэтажные старинные особняки, украшенные резными карнизами и наличниками, рядом — Белое озеро, до сих пор культовое место горожан.
Маме же было не до красот: дед остался при лошади, а она, подхватив полуторагодовалого Ваню, отправилась по указанному адресу. На общественный транспорт надеяться не приходилось. Топала на своих двоих. «Ох–х–хо, — вздыхала она, рассказывая, как искала больницу, и всякий раз отмечала, что ей было тяжело нести сына на руках: «Даже мешок с картошкой нести было легше, тот лежит на плече и лежит, а этот норовил выскользнуть, все руки оттянул». Лето в Сибири жаркое, туалета не найти, воды попить и то негде, пыль, пот…
— Никак сам Господь Бог, — подчеркивала она в разговоре, — надоумил меня поехать в город, не то был бы Ваня сейчас не только глухой, но и горбатый.
Как бы то ни было, мы подросли, Ваня поправился, окреп, шишка исчезла, был неугомонный, приноровился взбираться на русскую печь, где облюбовал себе спальное место и место для игр. Я не скоро составил ему компанию, так как подняться туда было боязно, в любой момент мог сорваться, а рядом стояла железная печка, на которой постоянно что-то варилось и кипело…
В этих раздумьях–воспоминаниях мама подошла к таежке. Ручеек струился шириной в два шага, а пойма раскинулась широко, от ельника здесь всегда было темно и жутковато даже днем. Но маму ничто не страшило. Звери водились за деревней, в настоящей тайге. Вот там легко было нарваться даже на медведя. Дядя Лукаш, рисковый охотник, наш родственник, добыл одного, освежевал, мясо съели, а шкуру набил травой и чучело выставил в палисаднике. Мы все равно боялись зверя, оскалившего рот с клыками в палец и цепкими черными когтями, поэтому чучело обходили стороной. Хорошо, что моль скоро съела шкуру медведя.
А вот Толя с отцом чуть было не попали в медвежьи лапы. Пошли собрать кедровых шишек. Набили полмешка и заблудились. Куда ни пойдут, все равно выходят на прежнее место, то есть ходили кругами. «Небось, нечистая сила кружила», — говорила бабка Катюха. Толя решил забраться на дерево, чтобы сверху разглядеть, куда идти. Сучки у зрелого кедра обычно располагаются высоко, забраться не просто. Первый же сучок, до которого дотянулся Толя, сломался, треск гулко разнесся по тайге, словно выстрел прозвучал. В ответ откуда-то послышался недовольный рык. Толя поехал вниз, прижимаясь всем телом к шершавому стволу дерева. Рубашка задралась, живот, грудь и все прочие контактные точки остались без кожи. Боль он почувствовал только тогда, когда неожиданно выбежали на опушку леса. Деревня оказалась совсем рядом. Мишка не стал их преследовать — напугал и остался, видимо, доволен, что теперь за его орехами сюда никто не придет. Но люди все равно ходили в тайгу. До сих пор я обожаю кедровые орехи, хотя цена их не всякому пенсионеру по зубам…
Мама не успела спуститься к таежке, как вдруг что-то заставило ее встрепенуться и поднять голову. В небесах творилось невообразимое: с неба спускались багровые складки гигантского занавеса, они то сходились, то разбегались волнами, между ними колыхались полотнища более нежных цветов. Представление завершилось также неожиданно, как и возникло, лишь по всему небесному своду теперь недвижно высились могучие столбы, словно только что обожженные на костре. Если и были до этого какие-то звуки, мама их не слышала, скорее всего, просто не обращала внимание. Теперь же она всем существом ощущала окружавшую ее абсолютную тишину. Только сердце — тук–и–тук, тук–и–тук.
В разгар войны небо в наших местах стало часто расцвечиваться северным сиянием даже летом. Причем не веселым, игривым, как бывало иногда до этого, а в трагически бордовых и алых тонах, и, наигравшись, замирали. Однажды и мы с Ваней, возвращаясь ночью от деда Ефима, были застигнуты внезапным появлением огненно-бордовых столбов. Они нависали над нами с недобрым намерением. При их появлении даже собаки забивались вглубь дворов, прикусив языки. Люди переговаривались шепотом, крестились. Считалось, что это — недобрые отсветы войны. Мама быстро проговорила молитву, надеясь на божью милость: отец давно не писал, и любую примету она непроизвольно связывала с худшими ожиданиями. Огненные столбы, подпиравшие небо, не примета — целое знамение…
Преодолев минутное оцепенение, она устремилась к таежке. И тут произошло чудо: ее мешок вдруг поднялся над головой. От неожиданности, потеряв равновесие, она чуть не упала.
— Не бойсь, тетка Зина, — послышался за спиной знакомый голос. — Это я, Андрей…
Андрей — мужчина лет двадцати пяти, рослый детина, с начала войны он почти все время проводил в нашей деревне и в окрестных лесах. Выдавал себя за охотника, хотя ни оружия, ни документа у него не было. Ставил силки на птицу, петли на зайцев, капканы — на мелкое зверье. Мы не видели его трофеев, говорил, что шкурки сдает на какой-то приемный пункт чуть ли не в райцентре. Был веселый, общительный. В банные дни приходил помыться. Мама стирала его белье, прожаривала над каменкой одежду, которая кишела вшами. Боялась, что они расползутся по всему дому, но не могла отказать человеку в помощи, пусть и чужому.
Узнав, кто идет впереди, Андрей неслышно, по–охотничьи, подошел к маме, и когда она попросила Господа помочь ей в остатке пути, легко подхватил мешок и закинул себе на плечо. Мать только ойкнула. «Не бойсь, тетка Зина, это я, Андрей…» Его слова вернули ее к реальности…
Таких охотников, я думаю, слонялось немало по сибирским деревушкам и лесам, то были обыкновенные дезертиры, отлынивающие от войны. «Промышлял» не один он, захаживал «охотник» Илья, длинный, худой мужик лет на десять постарше Андрея. Тот обслуживал себя сам: варил все, что добывал — зайца, лисицу, колонка, вонючего хорька. Мама брезгливо смотрела на его трапезу. Ночевал он редко, в бане не мылся, поев, сразу уходил в лес. После войны этих промысловиков никто не видел…
На всем пути, рассказывала мама позже, одолевала ее уже неотвязная дума: как вы там, небось, голодные и холодные, ведь почти ничего не оставила из съестного. Непонятный вопль, ударивший по мозгам, от которого подкосились ноги, и она упала на ровной дороге, затем эти горящие столбы северного сияния вселили предчувствие чего-то неотвратимо опасного, отчего невидимое шило вонзалось в сердце. Все списывала на чрезмерную усталость, пыталась подбодрить себя приятными воспоминаниями. Крутились они опять же вокруг нас, ребятишек. Даже тревога за мужа отошла куда-то в сторону, уверилась, что с ним все хорошо. Другое дело — дети: малые, голодные, несчастные, беззащитные…
В доме светилось окно, значит, ждут, не спят. Но почему? Керосин берегли, зря лампу не зажигали. Предчувствие беды сжало сердце. В дом не вошла — вбежала…
Бабка Катюха сидела на кровати, баюкая Ваню, сумрачно посмотрела на маму, ничего не сказала, а только покачала головой и приложила конец платка к глазам. «Че с ним? Живой? Заболел?» — тревожно спросила мама, боясь ответа. Вместо ответа бабка заголосила: «Ой, Зенка, бяда, он тока–тока уснул». У мамы отлегло, бросилась к кровати, приложила руку к Ваниному лбу, он был горячий.
Произошло то, чего побаивался я. Ваня, слезая с печи, сорвался и ударился о железную печку, сбил чугунок с кипятком и обварил спинку, попку и ноги, все покрылось волдырями…
Спасибо соседке тетке Лене. Услышав истошный крик, та прибежала к нам и всю непростую операцию взяла в свои руки. У нее оказался в запасе гусиный жир… Мамина мать, наша любимая бабока Матрена, тоже не осталась в стороне: принесла хлеба, с пяток картошин, бутылку молока и последний в заначке кусочек свиного сала…
Информация к размышлению: в мешок обычно засыпали четыре ведра картошки. Можно было и все пять затарить, но, чтобы не надрываться, ограничивались четырьмя. Это минимум килограммов двадцать пять. С такой ношей мама отмерила примерно пятнадцать километров.
Позднее она рассказывала:
— Уснуть долго не могла, Ваня постанывал, я прикладывала ко лбу компресс, смачивала губы. И неожиданно сама заснула рядом с ним, словно провалилась. Сколько проспала, не знаю, проснулась, будто хто-то кулаком в бок толкнул. Открыла глаза, смотрю в окно, а на небе звезды мигают и ни облачка. Никак мороз к утру ударит! Думать некогда, накинула куфайку и побегла к отцу…
К утру дед Ефим вывез картошку и старика Желтякова, всю ночь простоявшего в дозоре. Мороза большого не было, для подстраховки он всю ночь жег костры вокруг воза с картошкой, но ни одной картошины не испек.
— Вот те хрест! — заявил он сразу же при встрече с матерью, хотя об этом она не спрашивала.
Зеленая тетрадь в клетку
Первые строчки этого рассказа я написал очень давно. Загорелся вдохновенно, пылко, как сухая трава весной. Еще бы! То, что произошло во время обычной прогулки по Московскому кремлю, меня настолько поразило, что не скоро пришел в себя. Помню, целый день просидел за столом, исписал ученическую тетрадь, а приемлемых строчек удалось найти всего-то несколько. Говорят, начало — половина дела, а оно мне никак не давалось. На том мой творческий порыв угас, зеленая тетрадка в клеточку долго лежала на столе, на видном месте, и как-то незаметно утонула в архивных бумагах. Думал, отложил на короткое время, а оказалось — на полвека.
Вспомнил о нем совсем случайно. Перед сном решил что-нибудь почитать. Взгляд остановился на романе Ивана Ефремова «Лезвие бритвы». Читал его в сокращенном виде в журнале «Новый мир», выдавали его на сутки. Открыл книгу наугад и замер от неожиданности. Читаю: «Молодежь находит безмерно скучным всякую попытку понять старших… Только после тяжелых потрясений вы приходите к следам нашей жизни чуткими и просветленными. Тогда раскрывается перед вами мать или отец совсем другие, и оказывается, вы их совсем не знали…». Ошеломленный, я отметил закладкой страницу, встал с кровати, отыскал зеленую тетрадку, читаю: «Ах, мама, мама! Двадцать пять лет жил с тобой и не знал тебя по-настоящему. Прости и благослови…» Именно на этих строчках оборвалась моя рукопись.
Учился я тогда на третьем курсе университета, каникулы проводил по обыкновению в Сибири. Мама давно хотела побывать на своей малой родине, которую покинула лет тридцать назад. Родилась она и полжизни прожила в пензенском селе Красная Дубрава. И вот перед моим отъездом она наконец-то решилась. Разволновалась, а когда я принес билет, совсем голову потеряла. Спрашивала, во что одеться, во что обуться, что с собой взять? Кое-как уговорили не брать лишнего, вроде трехлитровой банки соленых огурцов.
По дороге в Москву она непрестанно пускалась в воспоминания, которые я слышал уже многократно. Некоторые, подзабытые эпизоды просил повторить, уточнить детали. Ведь именно в них — суть расследования, как нас учили на факультете журналистики. Часто мы смеялись, нам никто не мешал, и мы никого не стесняли, потому что ехали весь путь в купе вдвоем: начало сентября, все вернулись из мест отдыха, теперь дома опекают детишек. Проводница Люба, симпатичная, средних лет сибирячка, поначалу с любопытством заглядывала к нам, потом привыкла и с удовольствием слушала мамины рассказы, угощала чаем, а мы ее — смородиновым вареньем. Узнав, что я — студент МГУ, уважительно посмотрев на меня, на маму, спросила, как мне удалось поступить? «Или кто-то помог: может, мама учительница, папа начальник или состоятельный дядя в столице?» — весело предположила она. Мама усмехнулась. Потом призналась, что ей смешно стало, представив себя учительницей, а отца — начальником с портфелем.
— Да, она — учительница, еще какая! — поддержал я шутливый настрой разговора, так как вспомнился «урок», преподанный мамой, который в самом деле стал для меня важным. Заканчивал я тогда четвертый класс, учился хорошо. Вот только арифметику запустил и поэтому боялся приближающихся экзаменов. Весь год я валял дурака, выкручивался с помощью дружка — соседа Володи Жукса. Его семья только–только переселилась из Латвии, мы подружились, вместе ходили в школу, сидели за одной партой. Я помогал Володе по русскому языку, Володя мне — по арифметике.
В тот день я уныло копал землю под картошку, размышляя о трудном положении, в которое попал по своей лени, когда пришла мама, как всегда, уставшая, и, поплевав на ладони, взялась за лопату. Было жарко, меня разморило, ребята наверняка весь день провели на речке — купаются или пескарей ловят. Накануне пришло письмо от Толи, интересно писал он о пограничной службе на Курильских островах. Вот где рыбалка! Писал, что горбуша с кетой надоели до чертиков, от крабов тошнит, очень соскучился по нашей картошечке. Толя после пятого класса оставил школу, так как отец ушел на войну. Словом, старший брат остался за отца… И тут меня осенило. «Мам, — робко начал я, — а что если я не пойду больше в школу, тебе же помогать надо». Маму словно током пронзило, опершись на лопату, выпрямилась и так посмотрела на меня, что я не знал, куда деться. «Вон чё удумал! — негромко сказала она, однако по голосу я понял, что затеял разговор не вовремя и не к добру. — Счас вот лопатой как…» Но тут же сбавила тон, видимо, подействовал на нее мой жалкий вид. Опустила лопату, концом платка отерла запекшиеся губы и так проникновенно стала говорить, что у меня слезы навернулись: «Ох, Алешунька, картошку сажать–копать трудно, конечно, как-нибудь справимся, не в первый раз, а вот без школы не проживешь. Будешь, как я, с утра до ночи где-нибудь грязь вывозить. Грамотный человек всегда работу получше и почище найдет. Я до сих пор горюю, что не дали мне выучиться. Нет, Алеша, учись, пока я жива. Умру — все равно учись».
Я опустил глаза, скрывая слезы. А мама, как ни в чем ни бывало, сказала: «Устал, небось, иди на речку, искупайся, я сама докопаю».
Так сорвалась моя попытка увильнуть от экзаменов. Пришлось просить Володю стать моим репетитором. Мой дружок оказался способным педагогом. Несколько дней спустя, я самостоятельно сделал домашнее задание. Не поверив в чудо, взялся еще за одну задачку. Эта попалась заковыристей первой, попросил маму помочь. Никогда не просил, а тут решился, вдруг справится. Она раскусила задачу, как белка кедровый орешек. Помню, это меня удивило: всего-то три класса церковноприходской школы окончила, а я заканчиваю четвертый класс, причем советской школы! Мне стало стыдно. Разжевав задачку с маминой помощью, я почувствовал необыкновенный вкус к арифметике. В тот вечер решил еще несколько задачек самостоятельно и уже не боялся надвигающегося экзамена. С того дня не только арифметика, но и вся школьная математика — алгебра, геометрия, особенно тригонометрия стали для меня любимыми предметами. А вместе с ними и русский язык, и литература, и физика с химией! С нескрываемым удовольствием ходила мама на родительские собрания. Но никогда не сказала мне вслух, какой я умница. Просто не принято было у нас расточать высокие слова.
Все это я не рассказал проводнице, лишь похвалил учителей: это их старанием почти все выпускники нашего класса поступили в вузы и техникумы.
Никогда раньше мать не рассказывала о своих «университетах», а тут я вынудил. Оказалось, что церковноприходская школа — ЦПШ — далеко не примитивное, как иногда можно было слышать от доморощенных атеистов, учебное заведение. Основными дисциплинами были Закон Божий, церковно–славянский и современный русский языки, арифметика. Преподаватели никому спуску не давали. Немало слез бывало выплакано, пока учитель не поставит «удовлетворительно», оценку «хорошо» получали редкие счастливчики, в их числе пребывала и мама. Давалась учеба ей не то чтобы легко, но училась она с удовольствием, в училище ходила с радостью. А вот ее однокласснику Саше Исаеву, Саньку, как его все называли, этот первый и единственный класс запомнился на всю жизнь серьезным испытанием. Особенно Закон Божий. К изучению основ религии, порядка исполнения церковных служб, заучиванию молитв педагоги относились строго. Их самих нередко навещали инспектора, и не дай Бог кто-нибудь из учащихся не ответит на дежурный вопрос. Мама частенько выручала своих учителей — на любой вопрос поднимала руку. Заступлюсь за будущего отца: арифметика для него была любимым предметом, другие же предметы приходилось брать терпением, которого подчас не хватало. Уверен, если бы он продолжил учебу, освоил бы и Закон Божий и все другие науки. Позднее, уже в Сибири, он быстро освоил всю эмтээсовскую сельхозтехнику, ремонтировал самые безнадежные двигатели.
Иногда мама рассказывала мне библейские легенды, было интересно слушать о чудесах, но никак не мог поверить, например, что пятью хлебами и несколькими рыбами можно накормить тысячи человек или запросто, одним словом, воскресить умершего какого-то Лазаря. Пять буханок, которые мама выпекала еженедельно, едва хватало нам. С малых лет мы усвоили, что Закон Божий, о котором мама отзывалась с восторгом и благоговением, — обман, и вообще религия — опиум для народа. Значит, в ЦПШ детям дурили головы, отвлекая от борьбы за светлое будущее и лучшую долю. Частенько можно было слышать пренебрежительное: что с него взять — ЦПШ!
Вернулась мама из Красной Дубравы неожиданно быстро, рассчитывала пожить с месяц, а приехала через неделю и несколько удрученной. С Павелецкого вокзала привез я ее в общежитие на Ленгорах, окно комнаты на тринадцатом этаже выходило на Москву. Мама не скоро оторвала глаза от ее потрясающего вида.
О поездке мама рассказывала мало и неохотно: «Подрух уже никого в живых не осталось, сродная сестра почти не подымается, хвора́я. Поговорили, поплакали день — другой, повспоминали дни молодые — и всё тут, сидим, горюем, обе не знаем, че спросить, че сказать, куда сходить. Спасибо, церковь не закрыта, каждый день ходила, жалко, училища при церкви уже нет». Зашла на кладбище. Вот там-то она и повстречала всех — и подруг, и родных, и первых активистов советского строя. Всем нашлось место, и со всеми она поговорила, никто не обиделся. Мама еще находила силы пошутить. И тут же подытожила: «Съездила, словно перед смертью попрощалась».
— Мам, ну что ты убиваешься, — приобнял я ее в нечаянном порыве, — неужто ты думала увидеть прежнее село? И себя с отцом где-нибудь в овражке, а? — От неожиданного поворота разговора у нее даже слезы просохли.
— С Саньком мы не гуляли, у меня на виду другой парнишка был, но и с ним не гуляли, не смели.
И тут я попросил ее рассказать, как они поженились. Конечно, кое-что мне было известно, мама кому-то рассказывала, а я делал уроки и слышал кое–что. Однако потом мне было неудобно спросить о подробностях, а тут вроде само собой получилось.
— Как–как? Да нас нихто не спрашивал.
По сути дела, ничего нового она не добавила к тому, что я уже знал, но все же воспоминания освежили немного натянутую атмосферу, и мама стала отходить от грустных впечатлений, вывезенных из ее любимого Красного.
— Исполнилось мне шестнадцать, собираюсь идти спать в подклеть, слышу, отец с матерью что-то заспорили. Мать никогда голос не повышала, а тут громко заговорила — и в слезы. Поняла: обо мне речь идет. Оказывается, меня уже просватали, мой отец и Саньков успели сговориться. Небось, выпить захотели, вот и нашли причину — поженить нас. Утром я долго не вставала, думала о замужестве и не верила, надеялась, что все обойдется, отец одумается, но тут приходит мать. «Пойдем, — говорит, — сваты пришли». У меня в глазах все померкло, уткнулась лицом в подушку. Мать по голове гладит, успокаивает. Пришли в дом, старики сидят за столом, стаканы с вином в руках, уже веселые. Бабы шушукаются у печи. Сговорились скоро, меня для вида спросили, согласна ли я? Ничего я не ответила, заплакала. Это, наверно, приняли за согласие. Старики чокнулись, мама заголосила, запричитала: «Погодить бы надоть, девка-то еще голым — гола!» — «Гола, гола — обрастеть!» — отшутился отец. Мол, приданое соберем, не проблема. Так и началась для меня самостоятельная жизнь… Слава Богу два года без детей прожили. На девятнадцатом родила, и сразу двойню — девочку и мальчика. Ой, какие хорошенькие ребятки были. Умерли, шести годков не исполнилось. Всего восьмерых родила, в живых остались трое, а по ним, по первенцам, всё горюю…
Мама достала платок, промокнула глаза. Потом снова долго смотрела в окно на широкую панораму столицы. Наступали сумерки, золотые купола соборов ярко вспыхнули под лучами уходящего солнца. Я, как мог, пытался успокоить ее, обнял за плечи, постарался перевести разговор на другую тему.
«Город дивный, город чудный», — вдруг произнесла она, прошептала, покачала головой, как это делают люди, восхищаясь чем-то исключительным — красивым или грандиозным, бросила скорый взгляд в мою сторону и снова уставилась в окно. Строчка неведомого мне стихотворения поразила. Прежде оно мне не встречалось, а расспросить, кто автор и прочие данные, было неловко.
Уезжала она домой в понедельник, я не торопил ее с отъездом, хотел немного показать Москву, ведь она никогда здесь не бывала, хотя жила недалеко. Мне не хотелось отпускать ее в расстроенных чувствах, вот и наметил маршрут, который, по моему разумению, должен был приподнять настроение.
— Завтра выходной, — сказал я, — съездим в центр, на Красную площадь, побываем в Кремле, не против? — Мама не возражала.
Погода выдалась — лучше не придумать: тепло, солнечно, не холодно, не жарко. Самая подходящая для пешей прогулки. Мама спросила, где мы будем гулять, зайдем ли в церковь? Поэтому оделась соответственно — в светлую блузку, легкую серую кофту и черную юбку, платок повязала на шее — как же без него посетить храм! Хотела надеть новые туфли, но я отговорил ее, опасаясь, что сотрет ноги в кровь. Опять в ход пошли парусиновые тапочки.
На Красную площадь вышли с улицы 25–летия Октября (ныне ей вернули прежнее имя — Никольская), этим маршрутом я сам впервые вышел сюда три года назад и был поражен открывшимся простором площади и величавым видом Кремля. Мама спокойно оглядела открывшуюся картину и с некоторой опаской, как бы пробуя прочность, ступила на брусчатку. Сначала подошли к Мавзолею, как раз была смена караула, посмотрели всю церемонию, проходившую под бой курантов. Меня всегда впечатляло это событие, и я старался не пропустить его, если позволяло время. Не упускал также случая побывать внутри Мавзолея. Не потому, что очень хотелось видеть покойного вождя, о потому, что, выйдя из могилы, можно было посмотреть весь некрополь, в том числе и захоронения в кремлевской стене.
На этот раз доступ к телу был закрыт. Однако нам неслыханно повезло: пока наблюдали смену караула, к Мавзолею подошла организованная группа, нас, зевак, раздвинули, по коридору, образованному военными в синих погонах, прибывшие направились вглубь усыпальницы. Что-то меня подтолкнуло обратиться к офицеру, руководившему группой. И он разрешил нам войти в Мавзолей! Обычно такой фокус не проходил, меня ни разу не пропустили до этого без очереди. Но сейчас со мной была мама, и офицер КГБ сдался под ее смиренным взглядом и указал на хвост процессии. Мир не без добрых людей, убеждался я в этом не однажды.
При входе мама покрыла голову платком. Внутри, как всегда, было прохладно и мистически таинственно. Перед гробом мама трижды перекрестилась, не размашисто, а как бы машинальным движением руки.
Выйдя на этот свет, завернули за Мавзолей и прошли мимо могил известных и уже подзабытых деятелей. Возле могилы Сталина мама остановилась и внимательно посмотрела в его каменные глаза, а вот осенять крестом ни его, ни себя не стала. Товарищ Сталин тяжелым взглядом уставился на меня, и я поспешил отойти о могилы.
Мне всегда казалось, что вожди с портретов и постаментов всегда наблюдают за мной. Впервые это я обнаружил, когда возле конторы МТС молоденький репатриированный немец — сирота, мастер на все руки, Ваня со странной русско-немецкой фамилией Бесфатер (то есть, Безотца), установил мемориальную доску с портретами членов тогдашнего «политбюро» — Президиума ЦК КПСС. Получилось монументальное для села сооружение. Помню, я, десятилетний мальчишка, чувствовал себя очень неловко под их пристальными взглядами. Особенно цепко вглядывался в меня сквозь пенсне Лаврентий Павлович. Как только я ни увертывался — отходил влево, вправо, приседал, он все равно преследовал меня холодным взглядом. Простоял мемориал недолго, года через два умер вождь, «иконостас» убрали, так как состав руководства партии и правительства изменился. Пока ждали новые портреты, столбы вовсе подгнили и его пришлось снести.
Перед входом в храм Василия Блаженного мама снова повязала платок, перекрестилась. На экскурсию она пошла одна: я недавно побывал в храме и посчитал, что этого достаточно…
Мамина экскурсия затянулась, я заскучал было, как тут же увидел ее, выходящей в кругу молодых людей, раскрасневшуюся, взволнованную. Почему ребята зашли в храм, не знаю, но уверен, что не пожалели. Они не отпускали маму, просили еще что-то рассказать, запомнилась просьба юной девочки, которую заинтересовала икона «Знамение». — «Знамение Пресвятой Богородицы?» — переспросила мама. — «Да–да!» — встрепенулась девушка. «Интересно, — засомневался я, — что же она расскажет?» И рассказала, да так, что я заслушался. Причем, «чудо», сотворенное иконой, актуально и сегодня. Свершилось оно во времена междоусобицы, когда суздальские князья и другие осадили Великий Новгород, пожелав поживиться грабежом своих братьев–новгородцев. Охотников нашлось много. Новгородцы были уверены, что им несдобровать. И тут неизвестный голос приказал принести икону «Знамение» на крепостную стену и помолиться Богородице. В рядах нападавших произошла смута, принялись бить друг друга и скоро отступили в панике. Но никому не стало радостно — ни отступившим, ни осажденным, все чувствовали, что война, особенно братоубийственная, — большая беда и большой грех. Вот о чем поведала тогда всем Пресвятая Богородица».
Ребята прочувствованно поблагодарили маму за «экскурсию» и, как бы нехотя, удалились. Странные, не типичные, не от мира сего. «За какую экскурсию тебя благодарили?», — поинтересовался я. Мама была в восторге от храма, от того, что увидела необыкновенной красоты убранство и, конечно же, от компании интересной, любознательной молодежи, которая присоединились к ней, как только поняли, что бабулька разбирается в храмовой атрибутике. Вот и водила она их по храму вместо экскурсовода.
Мне показалось, что маме нужна передышка, она очень устала — эмоционально и физически. Зашли в ГУМ, поднялись на второй этаж, там была закусочная, не ахти какая, но все-таки мы заморили «червячка», отдохнули и успокоились. Перед тем, как спуститься на первый этаж, предложил пройти по торговым галереям, посмотреть самый большой в Европе и Советском Союзе магазин. Мама категорически отказалась: «Че я там не видела! У меня все есть». Вот так: у нее все есть и ничего ей не надо. Даже не взглянула, чем и как там торгуют. Думаю, ей не хотелось портить настроение от посещения храма… Христос в свое время решительно изгнал торговцев из своего храма. И она следовала его завету: не пускала их в свой храм — храм своей души, я знал это хорошо.
Через Кутафью башню поднялись по переходу к Троицкой, вошли на территорию Кремля. «Ух ты!» — восхитилась мама простором Ивановской площади. Подошли к Царь-пушке. Я открыл было рот, чтобы рассказать кое-что о творении литейных дел мастера Чохова, но мама опередила: «Вот она какая, Царевна–пушка! И не стреляла…» Произнесла так, будто ей давно все известно. «Да, не стреляла», — поспешил я выдать заготовленную информацию. — «Тогда зачем было такую страсть делать?»
Возле Царь-колокола также не обошлось без дискуссии. «Немой, всю жизнь немой, хоть и великий», — сказала мама, трогая край скола. Тут я не выдержал: «Мам, «великим немым» называли кинематограф». Она нисколько не смутилась: «И Царь-колокол так называли, он же ни разу не подал свой голос, вот и «немой». Чтобы загладить промашку, сказал: «Наверно, сильный и красивый голос был у него — бас или баритон». — «Мне не придется, а ты, может быть, услышишь. Царь–колокол зазвонит о втором пришествии Спасителя, тогда-то его голос услышат все — и христиане и нехристи». Вот так! «Мам, откуда у тебя все это? Я не помню, чтобы ты читала какие-то познавательные книжки, в них я не встречал такой… — тут я чуть было не выпалил: «ахинеи», да успел затормозить и закончил фразу совсем корректно: … сомнительной информации. Кто же тебе такую сказку рассказал?» — «Сказка ложь, да в ней намек…» — начала мама. — «Учитель нам в училище сказывал».
На том наш диспут завершился, я остался не шибко довольный ответом: подумаешь, учитель ЦПШ полвека назад рассказал, а она запомнила слово в слово. Но если не так, то как? Поговорим потом, вернувшись в общежитие, решил я. А мама, понял я, была в ином мире. Уже давно она посматривала на колокольню Ивана Великого и, мне казалось, что-то вспоминала. Скорее всего, подумалось, подходящую молитву. Она же верующая и стояла на священной русской земле перед таким обилием соборов, храмов, других памятников духовного и светского содержания. Тогда я мог себе позволить выражаться высоким слогом.
И тут я вновь услышал стихотворную строчку, которую произнесла вчера мама, глядя на Москву в ярких лучах заката: «Город дивный, город древний…»
Я затаил дыхание, понимая, как чудесно прозвучала она, а, главное, к месту. В то же время мне было чуточку неловко: вдруг сейчас прорежется ее «расейский» говорок, и все выйдет несколько комично. Хорошо еще, что рядом мало слушателей. Но тут же мелькнуло: неужели не продолжит чтение? На сей раз прочитала почти все стихотворение, умело пропустив некоторые строфы, о чем я узнал позднее, когда в букинистическом магазине возле гостиницы «Националь» купил книжку стихов Ф. И. Глинки.
Город дивный, город древний,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы!
Стали подходить люди, останавливались, вслушивались. Мама замечала их внимание, это ее и смущало, и вдохновляло, так, по крайней мере, мне казалось.
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-богатыря?
Кто собьет златую шапку
У Ивана-звонаря?..
Люди все подходили и подходили, и у всех на лицах был лукавый вопрос: кто такая и что тут происходит — концерт или выжившая из ума старуха решила блеснуть эрудицией? Однако слушали, не отходили. Мама была на волне вдохновения, «поймала кураж», как сейчас говорят в «народе».
Кто Царь-колокол подымет?
Кто Царь-пушку повернет?
Шляпы кто, гордец, не снимет
У святых в Кремле ворот?!
Ты не гнула крепкой выи
В бедовой твоей судьбе:
Разве пасынки России
Не поклонятся тебе!..
И тут где-то вдали зазвенели колокола, меня поразило, что это музыкальное сопровождение точно попадало в стихотворный размер! Конечно, если я с моим условным музыкальным слухом понял это, поняли все, кто вслушивался в слова стихотворения, которые безупречно точно ложились в мелодию звона, словно невидимый дирижер твердой рукой направлял чтеца и звонаря.
Ты, как мученик, горела,
Белокаменная!
И река в тебе кипела
Бурнопламенная!
От волнения, от непривычной ситуации голос у мамы осекся, она закашлялась.
— Не волнуйтесь, не волнуйтесь, все хорошо, — послышалось из толпы. Но мама, упустив нить, уже не владела собой, совсем смутилась. Тот же голос, исходивший от молодого, видного мужчины, стоявшего с подростком, подхватил стихотворение:
И под пеплом ты лежала
Полоненною…
Мама, приняв поддержку, продолжила:
И из пепла ты восстала
Неизменною!..
Завершалось чтение уже дуэтом и по-прежнему в такт колокольному звону:
Процветай же славой вечной,
Город храмов и палат!
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град!
Последние строчки звучали уже под аплодисменты. Звонарь, повторив фразу, замолк. У мамы выступили слезы, но она их не замечала. Мужчина с подростком подошел к ней, поинтересовался, откуда она знает стихотворение? Сейчас это редкость…
— Да еще в церковноприходском училище выучила, думала, позабыла, а здесь вспомнила. — Мужчина был удивлен и восхищен.
— Вот, Ваня, бери пример с бабушки, как надо учить стихи! — сказал он сыну.
— Хорошие стихи, я не заучиваю, — ответил Ваня, — они сами запоминаются.
Жалею, что не познакомился с тем мужчиной — интересный человек, интеллигент. Тоже редкость…
Вот тогда, после нескольких минут поэзии в Кремле, я и сделал восторженную запись в тетради в клетку с зеленой обложкой: «Ах, мама, мама! Двадцать пять лет жил с тобой и не знал тебя по-настоящему. Прости и благослови…»
Молитвенно благоговею перед тобой, перед твоим чистым образом — да святится имя твое!
Отцов наказ
Должен признаться, что с отцом мне не совсем повезло. Вспоминаю его с не меньшим чувством, чем мать, но так распорядилась судьбина, что с ним я прожил лишь первые года два с половиной да четыре послевоенные. По сути дела, я не успел с ним сжиться так, как с мамой. Причем он не был склонен к «телячьим нежностям» — приласкать, потискать, лишний раз похвалить, сходить на рыбалку. Ему всегда было недосуг. Я испытывал радость, когда отец звал помочь ему в каком-нибудь деле. Помню, как весной мы сколачивали скворечники. Все-то выходило у него ладно, точно, всегда работал с улыбкой — пилил ли, строгал доски, сколачивал их, гвозди без видимого усилия входили по самую шляпку от одного удара. Потом я пытался повторить, но гвозди уворачивались, гнулись… Со временем, и я научился их укрощать по-отцовски, поэтому, когда что-нибудь мастерю, чувствую его незримое присутствие.
Был он среднего роста, крепок, брюнет с волнистыми волосами. Во время работы, или неспешно разговаривая, он всегда подкашливал: кхе — кхе… «Ну, скажем, зачем отчитываться за гехтары мягкой пахоты? Перепахать сдуру можно все и засеять не трудно. А сможешь ли ты хлеб убрать полностью, не оставить под снех? Все знают, что не успеваем, но всё равно сеем, деньги тратим, а хлеб мышам достается. За собранное зерно надо хвалить. А то придумали — гехтары мягкой пахоты! Пропаханда одна… Кхе — кхе»…
Врезалась в память эта сценка разговора отца с Толей, когда тот вернулся с уборочной, уже под 7 Ноября. «Снега навалило по колено, мороз, — рассказывал он, — трактор буксует, хедер забивается снегом, а жатву прекратить нельзя: приказали объехать поле по контуру и крест–накрест, только тогда поле будет считаться убранным». До самого университета я не знал суть слова «пропаганда», отец же небрежно пользовался им, имея за душой один — единственный класс ЦПШ — церковноприходской школы.
Вспоминаю, как завороженно наблюдал я, как он шил сапоги, словно этим делом занимался всю жизнь. Мне доверял изготовление деревянных шпилек для крепления подошв. Из сухого осинового полена он отпиливал кругляш высотой сантиметра полтора. От меня требовалось заготовку расщепить ножом на пластинки толщиной со спичку, из них наколоть шпильки–гвоздики и каждую заострить. Сапожный нож, острый, как бритва, оставил немало меток на моих пальцах. «До свадьбы заживет! — успокаивал отец. — Кхе — кхе»…
Под окнами была канава, из нее выбрали землю на завалинку. Прошли осенние дожди и наполнили ее до краев. В новых сапогах я вышел на улицу. К сожалению, никого из ребят не нашлось, кто бы мог полюбоваться моей обновкой. Подошел к канавке, опустил сапог, пробуя, не промокнет ли. И тут увидел, что мама с улыбкой наблюдает за мной из окна. От ее взгляда я потерял равновесие и обеими ногами плюхнулся в воду. Набрал полные сапоги.
— Обновил? — спросила она. Я не знал, что сказать, мне было стыдно за оплошность. — Снимай и штаны, садись к печке, сушись. — Хорошие сапожки, не промокли? — допытывалась мама, ей было радостно, что отец справился с непростым делом, а главное, что я теперь обут.
— Нисколько, — радовался я. До сих пор не было у меня новых сапог, всегда обноски донашивал.
Увы, радоваться пришлось недолго, в ночь на 1 мая отец умер. Потянулась серая сиротская полоса. Сапоги износил, потом в школу ходил босиком. В сельмаге даже тапочек не было. Будь отец жив, он еще лучше бы сшил, чем те, первые. Да, мама — золотой человек, но отца мне не хватало, не вообще отца, а именно моего. Его, как и маму, я любил молча.
Родился он в сентябре 1906 года, в один год и месяц с мамой. Женили их родители на скорую руку — встретились отцы, выпили и подумали: почему бы не породниться!
Молодоженам только–только исполнилось по шестнадцати, толком не знали, что к чему, не то чтобы детей заводить. Вскоре после женитьбы мамин свекор Андрей, мой дед по отцовой линии, неожиданно пропал. Занимался он вроде бы мелкой торговлей скотом, и однажды с торгов его не дождались.
Мой будущий отец стал в доме за старшего. Был он, по словам матери, тихий, послушный, работящий, но не хозяйственный, сейчас сказали бы не предприимчивый. В компании, однако, уважали за рассудительность, честность и тактичность, что себе во вред. Бывало, начинают делить заработок, сколько положат ему, столько и ладно. Другие глоткой вырывали надбавку, а он только вздохнет и кашлянет. Спросят: «Ты че кряхтишь, не доволен? Так и скажи». — «А че тут говорить! Вам лучше знать, хто как работает. Значит, я не заслужил». Бывало, после таких слов добавляли. Это как бы доплата за честность.
Его отец о себе не оставил биографических подробностей, а своего отца я в то время не расспрашивал. Но от деда Андрея пошла ветвь нашего рода. Откуда взялась эта неславянская фамилия? Один мой приятель, татарин, просветил: в стародавние времена ордынцев, которые переходили на службу к русскому царю, наделяли землей по дороге к Москве — большей частью в Пензенской и Рязанской губерниях. Отсюда можно предположить, что Исаевы — потомки Чингисхана, а то и круче: Иса с татарского — Иисус. Скорее всего, именно тот предок наделил нас невысоким ростом и черными волосами. В детстве я думал, что наша фамилия редкая. Потом же с Исаевыми я знакомился во многих районах Советского Союза и в Болгарии. Мусульманский Аллах и наш Господь, Бог православных, вполне достойно наделили Исаевых талантом, в Советской Энциклопедии немало наших однофамильцев.
До 1937 года отец регулярно отправлялся «на сажни» в подмосковные Люберцы, где краснодубравцы заготовляли дрова для столицы. Заработки были приличные, но до семьи доходили считанные рубли. Материны родители, перебравшиеся в Сибирь, под Томск, вскоре после революционных преобразований, сделавших крестьян нищими, настойчиво звали к себе. «Жизнь у нас, — писали они, — не в пример расейской». Действительно, даже после коллективизации люди жили в тех медвежьих углах сытно. А в Центральной России был голод. С большим трудом мама сдвинула отца с места; вероятно, смерть от недоедания первенцев– двойняшек, смерть девочки, единственной из восьми детей, рожденных ею, заставила отца отправиться в Сибирь.
Укоренившись на новом месте, он регулярно переписывался с расейской родней. Из-за иконы доставал лист типографской бумаги, расправлял на столе, сверху листа ставил керосиновую лампу, чтобы он не елозил, затачивал химический карандаш и, слюнявя его, мелкими округлыми буковками выводил ровную строку на весь формат листа: «Во-первых строках моево письма сообчаю…» Конечно, о грамотности письма говорить не приходится, но излагал он суть нашего жития обстоятельно и доходчиво. Почему знаю? Да потому, что он по окончании письмо перечитывал вслух. На кончике языка долго сохранялось чернильное пятно…
На новом месте отец избежал колхозной кабалы, вплотную занявшись освоением сельхозтехники, и скоро поднаторел настолько, что в критический момент к нему обращались как к механику. За это еще до войны его направили на трехмесячные курсы комбайнеров. Отбирали, не только по деловым заслугам, но и по политико-моральным качествам. У отца характеристика была незапятнанная: происхождением из крестьян, беспартийный (тогда это не считалось криминалом), явная склонность к технике. Почему-то на курсах, по свидетельству отца, большое внимание отводилось русскому языку. Однако он думал иначе: чего мне бояться — сам русский, читать — писать умею, а вот технические дисциплины — другое дело, можно сорваться, ведь механизаторского опыта маловато. Свой старенький «Коммунар» мог разобрать и собрать с закрытыми глазами, а новый комбайн «Сталинец», о котором много писали и говорили, даже во сне не видел. Хотя технические особенности знал хорошо: главный механик дал брошюру — инструкцию на время подготовки к курсам. Этот комбайн был машиной нового поколения.
С видом обреченного на муки отбыл отец после нового года в соседний городишко. Вернувшись, увлеченно, с долей юмора, рассказывал: «По технике задавали два–три вопроса, ставили „зачет“, а вот по русскому языку не всегда доводилось сразу получить даже „удовлетворительно“. Вот тебе — сам русский! Спесь мою сразу сбила учительница. Еще и поиздевалась: „Это вам, товарищ Исаев, не трактор освоить, а русский язык! Запомните!“ На итоговый экзамен шел, как на казнь. По дороге купил чекушку водки, немного выпил. Меня и разобрало — давно не выпивал. Учительница, конечно же, заметила. „Для смелости или для куража водочки приняли, товарищ Исаев? А если я вас отстраню от экзамена? Придется снова приезжать. Так что будем делать?“ — „Что хотите, то и делайте, — отвечаю, — только второй раз — умру — не приеду“. Ох, и хватил стыдобушки! Кхе–кхе… А отпустила меня учительница по–хорошему, даже ничего по предмету не спросила, лишь пожелала успехов в работе».
Несомненно, сказались комбайнерские курсы, но и собственную смекалку нельзя сбрасывать со счетов: очень скоро он мог ремонтировать самые безнадежные двигатели. «Ты, Сашка, не обижайся, — говорил ему главный механик МТС дядя Гоша Коновалов, — я давно бы тебя продвинул в механики, будь у тебя хоть класса четыре за душой». — «А мне и так хорошо… Кхе–кхе», — отвечал отец. Бывало, когда никто не мог восстановить заглохший трактор или комбайн, ехали за отцом.
Поразил же он местных технарей тем, что однажды собственноручно выправил эллипсы на шейках коленчатого вала двигателя. Коленвал — деталь крайне дефицитная, вот и решил отец восстановить его подручными средствами, новых все равно не предвиделось. По большому счету, это делается в специальных мастерских на сверхточных станках, так как работа микронная. Вот он и последовал опыту хитроумного Левши. Укрепил вал на столбиках, шейку с эллипсом зажал между деревянными брусками, подсыпал печной золы и качал вал — вперед — назад. Работа долгая, не для слабонервных. Когда вращение становилось ровным, значит, шейка притерта. И никаких микрометров. Восхищаюсь тем, что ответил Левша царю на вопрос, как он обошелся без мелкоскопа, подковывая блоху? «У нас так глаз пристрелявши», — скромно, но с достоинством ответил мастер. Поражаюсь, какое точное и по-русски сочное, выразительное слово! Отец этот сказ Лескова, конечно, не читал, но у нас «на глазок» работали и работают многие умельцы, не только мой батя. «Глаз — алмаз», — любил подчеркнуть он.
Это умение восстанавливать машину из металлолома имело для него печальные последствия: новые комбайны «Сталинец–6», которые стали поступать в МТС после войны, закреплялись за кем угодно, его же всякий раз обходили. Знали: к уборочной он восстановит свой «Коммунар», переживший не один срок службы. И с такой рухлядью отец был в первых рядах на уборке урожая.
Как и все механизаторы, большую часть времени он проводил на центральной усадьбе МТС, в 15 километрах от нашей деревни, сначала на ремонте техники, затем — на уборке зерновых, опять же не на наших, деревенских полях. Мама пыталась хоть как-то повернуть его в сторону дома, а он разводил руками: «Што ж я могу поделать, если начальство так распорядилось?» Мама ругалась и плакала: «Вот пойду к дирехтору и скажу все, что думаю». Отец не боялся ее угроз, знал, никуда она не пойдет, но и сам не смел попросить начальство о какой-либо поблажке: не он один в такой ситуации, все механизаторы — подневольные, никому нет дела до их семейных проблем, куда направят, туда и едут.
Не всегда отцовы «консультации» оканчивались общим интересом сторон. Весной 42–го, рассказывала мама, накануне посадки картошки, собрал Санёк дорожную сумку, подошел с виноватым видом, сказал: «Ну, че ж, я пойду». — «Че ж, иди», — в тон ему буркнула мама, а сама горестно подумала: «Опять придется одной сажать картошку». Единственный помощник — одиннадцатилетний Толя. В деревнях по всей России с картошкой связывали благополучную зимовку: сами сыты и скот накормлен, значит, и молоко, и мясо будет на столе, хотя далеко не каждый день.
К вечеру отец неожиданно вернулся, веселый, можно сказать, счастливый: «Отпустили картошку посадить!» Утром вынесли на огород семена, почти до обеда сажали без отдыха. Погода стояла отменная — теплая, без ветерка. Земля мягкая, рассыпчатая, хорошо вспахал на лошадке дядя Коля Трусов, сосед.
Глядь, перед самым обедом, на бугре за таежкой показалась подвода. «Ну вот, отсажались! — подумала мама и как в воду смотрела: бричка с посыльным направлялась к нашему дому. Директор МТС велел отцу срочно съездить в соседний колхоз, разобраться, почему остановилась пахота — трактор перестал тянуть, никто не может понять, в чем дело. Как всегда, отец попытался успокоить: «Думаю, всех-то делов там часа на два, че в нем, в колеснике могло такого случиться!»
Вернулся отец лишь на следующий день к вечеру, угрюмый, раздосадованный. Спросил: «Картошку посадила?» — «Только что», — ответила мама и осторожно поинтересовалась, что с ним, не заболел? С ответом отец не спешил, умылся, сел ужинать и лишь тогда рассказал, что случилось в «командировке».
Тракторист — репатриированный саратовский немец, по отзывам — опытный механизатор, при виде отца побледнел, ибо знал: ему лапшу на уши не навесить. К тому же вместе с ним приехал товарищ из «органов». Отец с переселенцами был дружен, отмечал их добросовестность, порядок во всех делах, но с этим трактористом не был знаком. Нелюдимый какой–то.
Отец не скоро отыскал спичку в топливопроводе. Особист был внимателен. Спичка оказалась роковой для тракториста. Его тут же арестовали и увезли туда, откуда редко кто возвращался. Тем не менее, он еще хорохорился, грозил встретиться после победы фюрера. Это единственный случай саботажа со стороны немецких переселенцев. Отец был удручен случившимся, не будь особиста, он поговорил бы с трактористом как надо, а причину неполадки трактора придумать не сложно. Получается, взял грех на душу, хотя речь шла о явном враге.
После ухода отца на войну для мамы наступили черные дни. Толя оставил школу, но помощником матери по хозяйству по большому счету не стал: его тут же определили на сельхозработы. Мы с Ваней были еще малы и голодными глазами искали, чтобы съесть.
От отца иногда приходили письма. Жив–здоров, ну и слава Богу! Однако мама не могла понять, почему от иных приходят посылки с ценными вещами, от него же письма не дождешься?
Совсем стало невыносимо, когда мужчины стали возвращаться с войны. Были раненые, но ни одной похоронки в Малиновую Гриву не пришло, Бог миловал. Вернулись к осени все, даже на японскую никто не попал. От отца же всю весну и все лето вообще ни слуху, ни духу. Похоронки тоже не было, что вселяло надежду. Наконец пришло письмо. Не из Германии, а из Улан–Удэ, из Бурятии, отец сообщал: нахожусь в госпитале на излечении. Оказывается, в середине апреля, под Берлином, он был тяжело ранен. Осколок, пробив вещевой мешок, испортив портянки, сменное белье, котелок, прошил правую лопатку и отправился наискосок к сердцу. К счастью, не тронув позвоночник, остановился в сантиметре от сердца. В мешке были кое-какие вещи, собранные для посылки, когда же отец пришел в сознание, обнаружил, что трофеи исчезли.
Домой отец явился в феврале 1946 года. О военной жизни он рассказывал не много и как бы неохотно. Некоторые эпизоды отпечатались в моей памяти ярко, хотя поначалу я был несколько разочарован тем, что героического в его ратных делах, по моему разумению, не было. Причем сам отец как-то признался, что за всю войну ни разу не выстрелил.
Попав на фронт, он думал, что попадет в танковую часть — все же механизатор, знает технику, и скромный рост позволял. Однако его отправили на курсы санитаров, а затем — под Ленинград. Помню, как с дрожью в голосе он рассказывал об ужасных условиях болотного существования где-то под Пулковом или на Синявинских высотах. Потом неожиданно его перебросили на юг, в район форсирования Днепра. Санитары здесь были нужнее и в большом количестве.
Форсирование Днепра началось ранним утром. Отцу, как старшему по возрасту, приказали оставаться на берегу с группой молодых, необстрелянных бойцов — ребят, по словам отца, лет 16–17. Сам он уже понюхал пороху, да и жизненный опыт позволял более спокойно ориентироваться в ситуации. При первых выстрелах бойцы сгрудились вокруг него, с ужасом всматриваясь в то, что творилось на переправе. Днепр кипел от разрывов снарядов, вода казалась розовой. Неожиданно немцы открыли минометный огонь по нашему берегу. Отец приказал ребятам рассредоточиться у кромки воды. Однако они гурьбой ринулись в ближние кусты. Немцы, посчитав, что там скрываются большие силы, открыли ураганный огонь. «Нихто не уцелел, — горько говорил отец. — Жалко ребятишек. Хто и зачем их туда направил? Самого бы сюда. Кхе — кхе»…
Отец вспоминал также бои в Венгрии, в районе озера Балатон. «Не припомню больше такой бойни. Ох и полегло там наших! И немцев тоже», — подытоживал он рассказ. Но и там он остался невредим. Однажды попали под налет авиации, немцы не жалели бомб. Санитары и другие «тыловики» нашли защиту в старом кирпичном сарае — надежном убежище от осколков, стены чуть ли не метровой толщины. Постепенно огонь стал стихать, кое-кто потянулся на улицу. «А у меня на душе вдруг так тревожно стало, — рассказывал отец, — будто вижу однополчан последний раз. И тут, словно хто толкнул меня, мол, перейди к противоположной стенке. Огляделся, подхватил вещмешок и перешел на новое место. Не успел сесть, как послышался вой бомбы, раздался страшный взрыв, земля ушла из-под ног, посыпалась крыша, пыль — зги не видно».
Когда пришел в себя, понял, что уцелел чудом. Бомба большой мощности упала рядом со стеной, все, кто скрывался за ней, погибли или получили тяжелые увечья под кирпичным завалом, его же только слегка контузило. Крыша упала одним краем с разрушенной стены, а второй — завис над самой головой.
С того случая стал замечать некую закономерность: люди гибли рядом с ним, а его будто кто-то берег, миловал. Как-то он с молодым напарником оказался на безлюдном немецком хуторе. Привлекли аккуратные домики, не тронутые войной. Окно ближайшего было открыто. Подошли, видят: на столе возле окна стоит швейная машинка, даже тряпица под лапкой зажата, словно швея только что отошла. Покричали, никто не откликнулся. Напарник протянул, было, руки, чтобы взять машинку. Отец грубо отдернул санитара: «Погоди–ка!» — «Ты че, хочешь взять себе?» — обиделся парень. Обиду отец пропустил мимо ушей, нашел во дворе длинный шест, велел товарищу отойти за угол и ткнул машинку. Раздался взрыв. Потом оба переживали, что пропал такой замечательный трофей — машина «зингер», мечта любой швеи. «Как же ты понял, что она заминирована?» — спрашивали слушатели. Отец в ответ лишь пожимал плечами: «Да Бог его знает!»
А не это ли, думала мама, и есть истинный ответ?
Демобилизованные солдаты приносили с войны разные трофеи: часы, швейные машины и иголки, патефоны, отрезы на платья и костюмы, один ухитрился привезти в Сибирь элитную корову! Отец принес две металлические ложки, бритву и жилетку. И то удивлялся, как они сохранились? Да еще несколько яблок. Это было первое яблоко в моей жизни. За подвиги он все-таки был отмечен памятными медалями — «За победу над Германией» и «За победу над Японией».
Не известно, как повернулась бы судьба фронтового санитара Исаева, если бы не очередной и последний в его боевой биографии необъяснимый, почти мистический факт. Отец считал, что Господь так вывел его из берлинских боев и сохранил жизнь. Правда, об этом он говорил не принародно, а только маме.
В апреле 45–го советские войска форсировали реку Шпрее, до Берлина — рукой подать. «Где-то впереди ухали разрывы тяжелых снарядов, а нам, двум санитарам, велено было не мешаться на передовой, ждать приказа». Они пережидали в большой воронке от авиабомбы. Позиция находилась на краю широкого луга. Погода выдалась теплая, солнечная, все зеленеет, в небе ни облачка, только жаворонки вовсю хлопочут. Потянуло домой, в Сибирь.
И снова отца обуяла тревога, будто кто-то велит сменить место. Поделился предчувствием с напарником, тот отмахнулся: «Ну тебя! Бомба два раза в одно место не падает». Отец все же перебрался в соседний окоп. И тут — взрыв! Настолько сильный, что отца с головой засыпало землей. «Вылез, отплевался, протер глаза, гляжу в воронку, где сидел товарищ, а она пустая, только шире и глубже стала, да несколько клочков от одежки. Схоронить и то нечего. Решил идти к своим, чтобы доложить о случившемся. Только закинул за спину вещмешок, как вдруг что-то так огрело меня по спине, что я отлетел далеко за окопы. Очнулся — тихо, только в ушах звон, поискал в небе жаворонков и не нашел. Очень захотелось пить. Кое-как добрался до речки — за лугом текла, через нее мосток из жердей переброшен. Унял жажду, а с колен встать не могу. Усталость навалилась, сил никаких нет. Снова наклонил голову к воде. И тут увидел в воде труп человека, его прибило к свае…
Очнулся уже в дороге, спрашиваю, куда едем? Говорят, в Сибирь. Это хорошо, думаю, домой везут. И опять отключился».
Извлекать осколок не стали, опасно: спереди — сердце, сзади — позвоночник.
С этим осколком отец и умер через пять лет после ранения. Накануне, вернувшись с работы, отец пожаловался: защемило сердце, мама вызвала врача. После укола, он забрался на теплую печь и уснул, а под утро мама нашла его уже остывшим. Врач предположила, что осколок сдвинулся и пошел в сторону сердца.
Но мама считала, что сердце отказало по иной причине. В тот день, 30 апреля, отца вызвал на ковер парторг МТС и сделал внушение: как же вы, тов. Исаев, не выполнили обязательство поставить к Первомаю комбайн на линейку готовности?! В райкоме знали о вашем почине, и я так надеялся! А вы подвели и меня, и партию.
Отец оправдывался: механическая часть комбайна отремонтирована, а двигатель полностью износился, он невосстановим. До начала уборки еще минимум три месяца, успею, если придет двигатель. После выволочки отец еле добрался до дома.
Проснулся я от какой-то суматохи: мама бегала по избе в ночной рубахе, в руке держала юбку, что-то выкрикивала, потом упала на кровать и заголосила. Тут и бабка Катюха подала голос: «Ты че, Зенка?» — «Санёк… Санёк помер!». Бабушка молчала, видно, не понимая, что такое сболтнула сноха. А мама, увидев, что я проснулся, пересела ко мне и жалобно, шмыгая носом, запричитала, утирая юбкой слезы: «Вот, Алешунька, остались мы одни, без отца!» Я не понял — как это без отца, когда вот он, на печи лежит, ноги выставил! «Помер твой папа», — обреченно произнесла мама и как бы после этих слов пришла в чувство.
Потом рассказывала: «Проводила врача, Санек влез на печь, долго ворочался. Я еще спросила: не сходить ли снова за Надеждой Васильевной, за дохтором? „Ниче, ниче, усну — и пройдет“, — ответил он и, в самом деле, скоро засопел, вроде уснул. Я убавила фитиль в лампе, тушить не стала, и сама уснула, но тут пришел Алешка из клуба, покормила его и тогда уснула, словно провалилась. Крепко спала. Даже не услыхала, когда пришел Толя. Уже под утро слышу сквозь сон, вроде петух запел, да как-то не так. Дошло не сразу — не петух поет, а курица. Поняла: беда, а в чем она, не пойму. И проснуться не могу. Наконец раскрыла глаза, а передо мной ноги Саньковы. Замерзли, небось, подумала. Встала, взялась за них, а они ледяные. Тут-то и поняла, почему курица запела. Схватила юбку, бегаю по избе, как сумасшедшая, че делать, не знаю. Все спят…»
Накануне Первомая, вечером, люди веселились, я тоже участвовал в небольших сценках, придуманных остряком и юмористом шофером Готлибом Краусом. Зрители смеялись: вот дает Котлиб! — так переиначили его имя местные жители. За исполненные роли он мне выдал гонорар — кулек конфет «подушечка». Домой пришел я поздно, мать поставила что-то на стол, я угостил ее конфетами.
Беда — бедой, сколько ни плачь, а похороны должны пройти по давно установленному порядку. Толя оповестил начальство, пришли помощницы — мамины подруги, старухи — знающие толк в похоронных делах. Толю она отправила к эмтеэсовскому столяру латышу Жуксу, жившему в коморке на территории МТС, с просьбой сделать гроб. Я увязался с ним. Пошли напрямую по огородам, грязь жуткая, того гляди, сапоги оставишь — те, которые я «обновил» прошлой осенью. Потом, много позднее, мама рассказывала, как она провожала нас глазами, идущих по непролазной грязи: «Плачу и думаю: удастся ли тебе выйти на большую дорогу без отца, не завязнешь ли здесь навсегда?»
Хоронили отца по высокому разряду, с красным знаменем, хотя и беспартийного, салютовали из всех стволов, которые нашлись в селе. Дед Ефим окольными путями принес на кладбище крест. Из радиоколокола, включенного на всю мощь, неслась песня: «А помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела…» — наш квартирант Володя, связист, постарался. Все посчитали случайным совпадением.
Дождь лил, скрывая слезы парторга Мишина. Однако люди видели их и недоумевали, чего это он так расстроился? Всегда строгий, затянутый ремнями портупеи, с пистолетом в кобуре на правом боку, и вдруг расчувствовался…
Вернусь на несколько лет назад.
Первое мое воспоминание об отце — его возвращение из госпиталя в феврале 46–го. Значит, мне было без малого пять лет. Под присмотром бабушки Катюхи рос я в сплошных ограничениях мальчишеской свободы: то нельзя, это нельзя, а это вообще — грех. Страх вселился в нее в пору бесчинств комбедовцев, которые не только до зерна выгребали хлебные припасы и семена, но и просто грабили людей, вымогали выпивку, за неимением могли скотину увести со двора. С той поры у бабушки тряслись руки, она боялась даже мышиного шороха за стеной. И нас застращала: незнакомых мужчин боялся, женщин и девушек стеснялся, чуть что краснел, глаза часто бывали на мокром месте. В общем, был нелюдим. Всегда ждал неприятностей. Когда в окошке показалась лошадиная морда, я испугался, как бы она не разбила стекло. А мама всплеснула руками: «Алеша, встречай отца!» И бросилась из дома. Я как сидел на скамье, так и не пошевелился. С улицы слышались мамины крики, к ним присоединились радостные вопли Вани, он успел прибежать от соседей и повис на шее у отца. Там же кудахтала отцова мать, бабка Катюха. Мне же было как-то странно видеть эту кутерьму. Наконец все ввалились в дом — шумные, взволнованные, не владея собой. «А где Алешка–то?» — послышался незнакомый мне с гусавинкой голос. — «Да вот он!» — Мама ткнула пальцем в мою сторону. — «Ух ты, какой большой вырос, не узнать, — сказал отец и покачал головой. — Я уж, признаться, думал, вовсе не увижу вас». Подошёл, обнял, прислонился колючей щекой. От него пахло табаком… Я попытался отстраниться, но отец еще крепче прижал меня к себе. Тут же он вручил нам с Ваней по яблоку — красивому и медвяно пахучему. Да, это было первое яблоко в моей жизни…
Таким я и остался нераскрывшимся перед отцом. В душе радовался, что у меня есть отец, причем всеми уважаемый, но распахнуть перед ним душу раскрыть не смог, нет, не боялся, но почему-то стеснялся. Думается, сам отец в моем возрасте был такой же бука.
Весной эмтеэсовское начальство дало добро отцу на переезд в Турунтаево, на центральную усадьбу. Для меня это было путешествие в новый мир, в новую жизнь. Я предчувствовал большие изменения, но осмыслить, конечно же, не мог. В Малиновой Гриве вся жизнь была огорожена лесом, куда мне путь был заказан по малолетству. Ни радио, никакой-либо самоходной техники. Даже трактора редко попадали в поле нашего бытия. Единственный патефон, купленный теткой Ниной, нарушал тишину и по праву был символом деревенской цивилизации. Лишь однажды в теплый весенний день, вскоре после Победы, на нашу улицу выкатился необычайной красоты автомобиль — немецкий кабриолет, знакомый сегодня по фильму «Семнадцать мгновений весны». Черный, сверкающий никелем, с запаской сбоку. Его сигнал, наверно, отогнал в глубь тайги всех зайцев и медведей. Кто приезжал, зачем, теперь никто не скажет. На меня же машина произвела потрясающее впечатление. Всю последующую жизнь она маячила перед глазами, как мираж…
Турунтаево сулило новые горизонты, причем реально достижимые.
Прибыв в село, сделали привал у стариков Козиных, где квартировал отец во время ремонта комбайна. Встретили нас радушно, сытно накормили. Мужчины выпили самогона, старик Козин достал необыкновенно красивую штуку, приложил к плечу и палочкой, похожей на тоненькую пилку, сделал движение. Я замер, услышав, как горницу наполняют необыкновенные звуки, теперь сказал бы бархатные. Мне показалось, вот–вот станет понятен их скрытый смысл. Но тут дед встряхнул седой головой, и выдал плясовую. Эту мелодию я слышал в исполнении деревенских гармонистов и балалаечников. Только теперь звук был совсем другой, не звенящий, бьющий по ушам, а мягкий, почти человеческий. Женщины сорвались в пляс. Ну, это я тоже видел, и это мне было не интересно. А вот сам инструмент меня поразил. Когда дед отложил скрипку, и застолье продолжилось, мы с Ваней прокрались к инструменту. Я взял его в руки, тронул пальцем струны. Одна из них, как мне показалось, лопнула без всяких усилий, даже не взвизгнула. Она была какая-то нитяная, похожая на сапожную дратву. Дратву я позднее научился сучить, она бы не лопнула. Хозяин сделал вид, что не заметил. Я же не знал, куда деться от стыда и вообще не знал, что делать. Оправдываться не умел.
Удивительно, но совершенно не помню, как пошел в первый класс, первый звонок, хотя хорошо помню всех одноклассников, первую учительницу, Марию Лаврентьевну. Суровая была женщина, ни разу не улыбнется, невысокая, коренастая, круглолицая с косой поперек головы. Жена того представителя райкома партии, которого подвел мой отец, не поставив на линейку готовности комбайн к Первомаю, еще по снегу. У нее были две дочки, очень красивые, учились они в другом классе, неожиданно семья перебралась в Томск. Как-то на уроке она позволила нам задать вопросы по теме и четко, по-командирски отвечала на них. Неожиданно я, осмелев, поинтересовался, откуда она всё это знает? «Учительница должна всё знать», — отчеканила Мария Лаврентьевна. — «Всё– всё?» — усомнился я. — «Да, Алеша, всё–всё». После этого я проникся уважением к учителям. Причем надолго, на всю жизнь. Говорю без иронии.
Когда же это было, дай Бог памяти? Отец отправился убирать урожай на перовские поля, что в пяти километрах от Турунтаева. Перовка — деревня, заселенная по преимуществу чувашами. Чуваши — люди работящие, но каждое мероприятие старались отметить: гуляли всей деревней, часто по несколько дней, пока не выпьют последний стакан самогона. Их «ирек» отличался низкой крепостью и необычайной сивушной вонью. Ни то, ни другое отца не волновало: он вообще не злоупотреблял спиртным, а во время работы — тем более. Первой убирали рожь, сеяли ее осенью, поэтому и созревала раньше других культур, в конце июля — начале августа. Урожай она давала хоть и небольшой, но стабильный. Однако от комбайнера она требовала немалых усилий. Вырастала высокой, чуть ли не до плеча взрослого человека. Но к началу уборочных работ обычно проходили дожди, и рожь полегала, уборка шла на самых малых скоростях. Так как поднять колосья с земли старой техникой было практически невозможно, потери исчислялись огромными цифрами, за что комбайнеров критиковали. Но рожь сеяли, сеют и будут сеять, потому что без нее не будет на столе всеми любимого черного хлеба.
В тот солнечный августовский день мы с мамой отправились на наш тайный сенокос под Кольцовкой, деревушкой в несколько дворов. Я как-то рассказывал, почему заготавливать сено приходилось тайно. Дело в том, что руководство МТС, а потом и совхоза не разрешало жителям села заготовлять сено для себя, пока не будет обеспечено «грубыми кормами общественное животноводство». А эта задача никогда не выполнялась, вот и приходилось нам хитрить. Мама нашла уголок в перелеске, поросший очень хорошей травкой вперемешку с мышиным горошком. Коровам на объеденье! Примерно до обеда мы копнили, мама радовалась: такое сено — редкость на нашем дворе! Я с особым усердием помогал ей. И не потому, что пай–мальчик: я уговорил маму отпустить меня после обеда к отцу! От покоса до Перовки было не более двух–трех километров по лесной тропе.
Перекусив и немного отдохнув, я снял рабочую одежку, мама умыла меня, переодела во все новое — фланелевые штаны и сатиновую рубашку. «Ну, с Богом!» — напутствовала она меня. Сначала я шел быстрым шагом, но за первым поворотом припустил бегом. Вот уж действительно, только пятки засверкали: все лето они не знали обуви. Минувшей весной я переболел коклюшем, недели две лежал в сельской больнице. Положили едва сошел снег, а выписали июньским солнечным днем. Деревья уже покрылись листвой, на тропе мягкая травка–муравка, птицы порхают, воробьи затеяли купание в дорожной луже. От этакой красоты радость обуяла меня, как молодого теленка, я подтянул штанины и вовсю пустился по лужам. Мама кричала что-то во след, я же несся во всю прыть, переполненный радостью. Вот и сейчас бежал, не боясь ничего — ни возможных зверей, ни лесных разбойников, ни колючек под ногами. Мне хотелось одного: поскорее показаться перед отцом в новых штанах и рубахе.
В самом деле, мама была права: скоро показались дома. И тут мне неслыханно повезло: первый мужик на подводе, встреченный мной в деревне, направлялся в поле отвозить от отцова комбайна намолоченное зерно.
Картина уборки хлеба поразила мое воображение: по полю маломощный трактор ХТЗ, надрываясь, дымя и чихая, натуженно тянул комбайн. Перед ним, комбайном, вращались лопасти мотовила, подгребая колосья к ножам и укладывая их на ленту транспортера. Лента эта была часто проклепана поперечными рейками, которые двигали скошенную массу к другому транспортеру, отправляющему ее в жерло молотилки. Все это теоретически я знал, но в натуре видел впервые.
Заметив меня, отец помахал рукой. Я помчался к комбайну, не замечая и не ощущая колючей стерни. На середине трапа штурвальный — помощник комбайнера — попытался меня остановить, но отец крикнул ему: «Пусти — сын! Кхе… кхе» … Ну, что особого в этой фразе? Но она часто возникает в памяти. Папа, пропыленный с ног до головы, обсыпанный половой, мягко улыбался, легонько потрепал мои вихры и подсадил в бункер, полный зерна. Я был на седьмом небе! Потом началась выгрузка. Рожь от стенок бункера стекала вниз и у самого выхода, который перекрывался заслонкой, завивалась воронкой. Я помогал этому потоку.
Закончив выгрузку, отец снова занял место на мостике у штурвала, дал отмашку трактористу, тот газанул, из трубы вырвался черный клубок гари, мотовило завращало лопастями, и тяжелый агрегат медленно пошел по полю. Отец внимательно смотрел вперед, словно капитан корабля. Не хватало только бинокля. Вдруг что-то затрещало, комбайн дёрнулся и стал. Полотно хедера перекосило, некоторые рейки сломались. На том моя сказка завершилась, отец сокрушенно качал головой. Меня с очередной подводой отправили в деревню, где квартировал отец. Всю дорогу я был в расстроенных чувствах, ситуация усугублялась еще тем, что новые фланелевые штаны были сплошь в колючках жабрея. Казалось, очистить их невозможно. Лишь к ночи справился. Иногда я проявлял упрямство, или упорство.
Утром, чуть свет, отец разбудил меня. Мы позавтракали, он пожаловался, что отремонтировать комбайн самостоятельно не удалось, надо ехать в МТС за деталями, вышедшими из строя. Как же не хотелось, но мне пришлось отправиться домой. Отец положил в телегу мешочек пшеницы, наверное, из прошлого урожая. «Донесешь?» — «Конечно!» — заверил я и в подтверждение попытался переложить мешок, но лихо сделать это не удалось, покачнулся. «Ладно, Вася, — обратился отец к помощнику, — ты уж подвези его к дому». — «Хорошо», — ответил тот, и мы покатили. На развилке, где одна колея поворачивала к мастерской, а вторая шла в село, я попросил остановиться, спрыгнул с телеги, подхватил мешок на плечо и устремился к дому, стараясь не качаться. Не мог же я задержать посыльного, ведь отца могли наказать за срыв уборки. Я часто слышал строгий призыв–приказ убрать урожай в сжатые сроки и без потерь. Эти сроки я понимал по-своему: сроки, в которые жнут хлеб. Мешочек не большой, всего-то десять килограммов весом, но вымотал меня изрядно, хотя до дома было не так уж и далеко.
Село Турунтаево — большое, старинное, растянулось на целый километр вдоль Иркутского тракта. Основал его, как выяснили недавно томские краеведы, татарин Турунтай в конце 17 века. Это меня позабавило: опять татарский след в моей биографии.
Первую зиму мы провели квартирантами. Весной переселились в пустой дом из трех больших комнат. Если бы его привести в порядок, отремонтировать, переложить печь, можно было бы жить и не тужить. Стены срублены из неохватных лиственниц, которые долговечнее дуба. Дом, как показали исследования, тоже старый, срублен одним топором, без пилы. Скорее всего, здесь размещался постоялый двор: огород был выстлан толстым слоем перепревшего конского навоза, под которым мы находили плахи из той же лиственницы. Иногда в толще перегноя находили тарелочки, стеклянные вазочки, ложки. Однажды откопали чугунную фигурку Иисуса Христа с терновым венцом на голове и раной в боку. Высота ее не превышала сорока сантиметров. Литье было тонкое, возможно, каслинское, с Урала. Мы ее отмыли и поставили на божничку. Однако фигурка не прижилась, взгляд Иисуса, его страдальческое выражение лица пугали нас. Теперь я полагаю, что она из католического храма. Куда она делась, сказать не могу. Думаю, отец или Толя отнесли ее туда, где нашли, и закопали.
Еще зимой мама потихоньку стала «пилить» отца: что-то надо решать с домом: либо этот отремонтировать, либо строить новый. Эмтеэсовское руководство пошло навстречу: старинный, добротный дом, памятник зодчества, разобрали, перевезли на территорию МТС и из него устроили кузницу, а отцу передали ветхое, небольшое помещение, где много лет ремонтировали радиаторы. Изнутри стены и потолок были пропитаны мазутом, снаружи по пазам многие бревна тронуты гнилью. Состоянием сруба, пущенного под кузницу, плотники восхищались: лет двести простоял дом и еще простоит не меньше. Ошиблись мужики: через год, а то и раньше, кузница сгорела. Вековые бревна горели так неистово, словно боялись, что не успеют сгореть, даже пожарная машина не могла справиться с огнем. Правда, машина эта была не моложе моей бабушки Катюхи и такая же немощная. А вот домик, восстановленный отцом из радиаторной, простоял много лет, как заговоренный. Новые хозяева утепляли его, обшивали горбылем, засыпали опилками. Со временем он просел и потому до конца дней своих его называли землянкой.
Почему отец под строительство своей «усадьбы» выбрал именно эту полянку, трудно сказать. Было место на административном пятачке, позднее его заселила местная знать — руководители, специалисты МТС и совхоза. Возможно, отец облюбовал место на лесной опушке в память о Малиновой Гриве, или просто решил убраться с глаз долой, чтобы не афишировать убогость нашего бытия. Сейчас, когда я сам переселился из Москвы в заволжские леса, причем не в черту поселка, а в километре от него, полностью разделяю выбор отца: так хорошо жить в стороне от шума городского, «в стороне от придирчивых глаз», в полном ладу с природой.
Правда, эта отчужденность вышла нам большим неудобством: начавшаяся электрификация села прошла мимо, оставив нас без света еще лет на пять, пока наша заимка не была застроена. Уроки я делал при неярком освещении семилинейной керосинки. Смешно и грустно: в здании общежития ремонтников, где мама мыла полы и готовила картошку трактористам и комбайнерам, был оборудован радиоузел, радист Володя — наш квартирант. У нас же — ни света, ни радио.
Строить дом отец начал по весне, кое–где еще лежал снег. Мы с Толей отправились на поиск мха. Облазив ближайшие колки и пойму Ташмы, вернулись ни с чем: новый еще не вырос, а старый, прошлогодний, пока не оттаял. Дом пришлось ставить на соломе, что не сулило тепла. «Потом проконопачу», — пообещал он матери, да не успел: следующей весной его не стало.
А минувшей осенью, в разгар жатвы, он неожиданно выбыл из строя. Ничто не предвещало беды: для ремонта понадобилась деталь, в запаек ее не оказалось. Обычно запчасти привозил штурвальный. На этот раз поехал сам. Кобылу запрягли капризную. Предупредили: будь осторожен, может вскинуться, лягнуть. Так и случилось. Хлестнул отец лошадь, чтобы бежала резвее. Той не понравилось. Удар кованого копыта пришелся по правому глазу. Две недели отлежал в больнице. Вышел с одним глазом, второй закрылся: был перебит нерв, ответственный за веко. Врачи настаивали на немедленной операции. Отец «обхитрил» врачей: направление на операцию сунул в карман, a сам отправился к месту жатвы. Погодить он никак не мог: в больнице его навестил главный механик и сообщил, что вот-вот поступят комбайны «Сталинец- 6», один из них решено выделить отцу. Весть эта для него была целебнее всякого лекарства. Разве мог он тратить время на операцию!
— Зимой съезжу, — сказал он.
— Да как же ты с одним глазом будешь работать? — завелась мама.
— Ничего, — успокоил он, — и с одним глазом надо зрить в оба.
Этому совету и я старался следовать, правда, не всегда получалось.
Вскоре после смерти отца на нашей заимке развернулось большое строительство. Выросла целая улица. На «задах», вдоль огородов, проложили улицу для переселенцев из неперспективных деревень. Местная власть решила дать улицам названия. Мы не гадали, все были уверены, что наша улица станет Исаевской. Разочарования не было, когда узнали, что нашу улицу назвали Пушкинской. Что ж, хорошее имя. Ваня вообще прыгал от удовольствия: с книгой Пушкина, оформленную художником-сказочником Билибиным, подаренной ему по окончании 4–го класса в томской школе–интернате, он не расставался.
Да, еще два слова: я пересмотрю, вернее, уточню свое начальное утверждение. Мне очень повезло с родителями. Они были достойными людьми, только ушли непростительно рано, поэтому мне их всегда мне не хватало. Точно подмечено: без отца дитя сирота. Без матери — круглый сиротка.
Дед Юха́
Сегодня у меня хорошее настроение: в фотоцентре сделали необыкновенно реалистичный портрет деда Ефима Андреевича — маминого отца. Сделали со старой групповой фотографии. Мастер видимо проникся его фактурой и постарался больше, чем я просил. Под вырезанное изображение он подложил картинку с постоянными дедовыми инструментами — пилой, топором, хомутом, безменом, серпом — все так естественно, будто сейчас, после «фотосессии», дед возьмет топор и примется колоть дрова, ни минуты не сидел он сложа руки.
С некоторых пор я стал замечать, что все больше и больше становлюсь похож на деда. Осталось отпустить бороду с усами — и вот вам копия вашего прадеда. Однако статью мне далеко до него: ростом он на полголовы выше, плечист, кулачищи — каждый полтора моих. Теперь он провожает меня ко сну и поднимает на рассвете: «Будя спать, иди собак покорми, снега намело — расчисти, а то ни пройти, ни проехать!» Встаю и расчищаю дорожки, кормлю собак, птичкам подсыпаю семечек. Правда, моя Тамара Васильевна часто перехватывает инициативу. Отчетливо вижу, как работал дед, шумно вдыхая и выдыхая морозный воздух и отрывая ледышки с бороды. В последние годы его душила одышка, но он, неутомимый в работе, старался не поддаваться недугу…
Наши предки — коренные россияне, родились в Пензенской губернии, их село Красную Дубраву то приписывали к Тамбову, то возвращали. Этот факт закрепился в памяти жителей, даже тех, кто давно покинул свою малую родину. Бывало, еще во времена моей молодости можно было услышать: «У, тамбаш такой-разэдакий!», в ответ неслось не менее уничижительное: «Сам-то — пензюк несчастный!» Хотя оба прозвища одинаково употребительны, тем не менее, «тамбаш» считалось более обидным. Мои родичи — пензяки! Или пензенцы. Я же — сибиряк, томич — так распорядилась судьба.
Первым вскоре после Гражданской войны отправился в Сибирь к родственникам, уехавшим ранее, мамин отец с семьей — Ефим Андреевич Федечкин, по-деревенски — Юха. Человек горячий, порывистый, сильный, однако силу свою использовал лишь в созидательных целях. Но при этом покладистым, шибко сердитым я его не припомню. Лишь об одном случае он рассказал сам. Но то был гнев праведный.
Мобилизовали Юху летом 1916 года. Лагерь, где готовили новобранцев, находился под Ригой, на берегу залива. С командиром не повезло.
— Другие «благородия», — рассказывал дед, — люди, как люди, а этот словно с цепи сорвется — все ему не так, все не эдак. Весь перетянут ремнями, хромовые сапоги, а то и белые перчатки наденет. Основным занятием была строевая подготовка, словно на парад готовил. Да еще любил по-пластунски нас гонять. За любую провинность в чулан запирал на ночь.
Однажды дедово терпение кончилось.
— «Их благородие» почему-то особенно невзлюбил меня, цеплялся, как репей к собачьему хвосту. А тут совсем взбеленился: «Как стоишь! Ты кто — солдат или мешок с дерьмом!» Ну, я и показал, кто я — сажени на три он отлетел. Вскочил, одной рукой саблю рвет из ножен, другой скулу поправляет. «Зарублю!» — кричит. А меня смех душит: весь в пыли, лоск враз слетел, скула вспухла.
На крик подоспели другие офицеры, деда повязали, ночь провел в чулане, а утром отправили на гарнизонную гауптвахту. Пока шло следствие, свершилась Февральская революция. Деда выпустили и даже денег дали на дорогу. «Ну и слава Богу, — добавлял дед с усмешкой, — спас Господь от войны, живым остался».
Рассказывая о происшествии, отмечал, что нисколько не сожалел о случившемся и даже не боялся реального срока, причем не малого. По-настоящему он испугался один только раз — в море, куда часто ходили освежиться. Рижский залив мелководный, далеко забрел дед, и тут почувствовал ногами быстрое придонное течение. Не успел сообразить, что к чему, как ступни вдруг стали проваливаться. Вовремя рванул к берегу.
Что это такое, я сам испытал в малом возрасте на Яе, когда решил перейти ее. Зашел по грудь и чувствую — теряю почву под ногами, вот-вот меня подхватит течение и унесет в омут. Плавать я не умел, поэтому страшно напугался. Дед тоже плавать не умел, негде было научиться. Струхнул, конечно. Знаменитый критик Писарев утонул там же в расцвете своего литературного таланта, он тоже плавать не умел.
В Красной Дубраве речки не было, ее место занимал сухой овраг, который рассекал село на два порядка. Весной, в пору таяния снегов, его русло превращалось в бурный поток, за что прозвали Ревучкой. Половодье продолжалось недолго, русло пересыхало. И тогда, на Троицу, мужчины обоих порядков выходили на «кулачки», сейчас эту забаву назвали бы боями без правил.
Дед Юха был в авангарде ударной силы «нижних». Об этой забаве он рассказывал с большим удовольствием. Один эпизод мне особенно запомнился.
— Почесали бока друг дружке и разошлись по домам отмечать праздник. Не успели по стакану выпить, как кто-то кричит: «Юха, выходи, наших бьют!» Ах, мать вашу! Хто порядок порушил? Оказалось, к кому-то из «верхних» приехал гость — здоровенный мордвин, раньше он мне не встречался. Ну, выпили-закусили, тому захотелось кулаками помахать. Наши бестолково толпились, побаивались мордвина, а тот и разошелся. Я сходу огрел его по сопатке, но он не упал, только утерся. Повернулся я и пошел, а он, стервец, сзади так поддел меня в правый бок, что в глазах померкло. Дня три не поднимался.
Осенью поехал дед в уезд на торги. Привязал лошадь к пряслу, смотрит, незнакомые мужики стали подходить, человек пять, не меньше.
— Понял, не ладное затеяли, надо что-то делать, — рассказывал дед. — А че тут поделаешь, я один. На глаза попалась чугунная «баба», чем сваи бьют, видно, строители бросили. Схватил ее за ушки, поднял до пояса, бросил и говорю: «Теперь подходи, поговорим!» — «Да ты че, с ума сошел? Мы это так, покурить-поговорить хотели», — хорохорятся, а сами взад пятки. Вижу, в стороне тот самый мордвин стоит, исподлобья на меня смотрит. Какая сволочь! Сам побоялся, друзей науськал. Большой, а гнилой. У нас все обиды забывали до новых игрищ. Разошлись мужики, а я думаю, сколько же в этой «бабе» весу? Хочу поднять и не могу. Потом узнал: в ней пудов двадцать, не меньше.
По возвращении деда с германской, Федечкины жили неплохо, вспоминала мама. Мужиков в селе оставалось мало, работы — много: все жили натуральным хозяйством. Основной приработок Юха получал от строительства домов. Бедой краснодубравцев были частые пожары. Местность степная, засушливая, а крыши — соломенные. Бывали и злостные поджоги. Так что топорной работы деду хватало. Потому-то наши жили вполне благополучно, даже зажиточно, обзавелись кое-какой сельскохозяйственной техникой.
Всё шло хорошо и при новой власти. Но однажды, нажитое непосильным трудом рухнуло в один миг, без грабежа, без конфискации, а по собственной инициативе доверчивой крестьянской души. Распространился слух, что царские золотые и серебряные деньги будут выведены из оборота, причем без всякой компенсации, а бумажные «керенки» окрепнут. Сам премьер-министр давно сбежал за границу, но его деньги были еще в ходу. Отец Юхи (тоже Андрей, отчества не знаю), долго не думая, отправился в уездный центр и оттуда привез мешок, набитый «керенками». Радовался, что успел поменять золотишко. Однако радость оказалась не долгой, советы провели денежную реформу, и люди из бедных превратились в нищих. Трудно переживал промах мой прадед и скоро умер…
Новая власть заявила себя в селе комитетом бедноты. Крестьянин становился бедным по разным причинам: например, умер кормилец, глава семьи, а в семье — мал-мала по лавкам. Погорельцы обычно долго бедствовали, однако у них оставалась надежда, связанная с крепкой крестьянской традицией — помогать погорельцам всем миром. И действительно помогали, дом отстраивали, однако беда еще долго сопровождала несчастных. Делами на селе до революции управляли «обществом», община делила землю по количеству едоков, организовывала всю жизнь, в том числе и общественную помощь погорельцам. Но нет, не из них, трудолюбивых, но ставших бедными, советы создавали новую деревенскую власть. В составе комбедов оказывались те, кто приспособился жить на халяву, не работая. Бездельники, они всегда у всех на виду, а нос в табаке.
Недавно перечитывая страшилки Гоголя, я сделал открытие: в повести «Вий» одного из бурсаков, попавших в ведьмин переплет, звали Халява! Оказывается, в Малороссии так привыкли к этому слову, что позабыли его изначальный смысл. Интересно: других приятелей писатель назвал по имени и фамилии, а богослов — Халява и только. Поди разберись, фамилия это или имя. Скорее всего, — кликуха. Закончив семинарию, он не поднялся по духовной лестнице, а стал всего лишь звонарем. Правда, на самой высокой колокольне.
Есть у нас уничижительное прозвище — пустозвон. В каждой деревне такие находились, их терпели, над ними подтрунивали, а они и рады были паясничать.
Таким «звонарем» в Красной Дубраве был мужичок по прозвищу Гвоздёв или Брага. Заслужил он их так. В одном доме что-то отмечали, то ли рождение, то ли смерть, конечно, без него дело не обошлось. Угощали от души, однако ему все мало. Когда веселье утихло, люди разошлись, он же прокрался в хозяйскую погребку, вынул затычку-гвоздь из бочки, сам лег на пол и лакал бражку до тех пор, пока не отключился. Там и нашли его утром, плавающего в бражной гуще и блевотине. С той поры прослыл он Гвоздёвым или Брагой — кому как хотелось. Бывало, спешит по селу в поисках злачного, а из-за плетней доносится: «Гвоздёв!», «Брага!» Ему же и горя мало, проходил, не останавливаясь, чтобы ответить обидчику, а лишь бубнил в ответ, нечто похожее на заклинание: «Знаю, знаю, где корыто с деньгами зарыто! Пятьсот — на расход, семьсот — на мишших»! То есть, на нищих. Люди потешались… А зря: в один миг он стал начальником: приехали люди, собрали жителей и учредили комитет бедноты. Гвоздев — Брага стал председателем. Никто добровольно не хотел занимать должность, для смеха выкрикнули Гвоздёва, его и утвердили.
Большего надругательства над жителями придумать было трудно. Именно с ними, гвоздевыми, остались в памяти первые акции по разорению крестьянства. Они делили по своему усмотрению помещичью землю, изымали хлеб у зажиточных крестьян — у кулаков. Да если бы только у кулаков! Они вычищали зерно у любого хозяина, не оставляли даже на посев. Хлеб прятали, закапывали, засыпали в печные дымоходы. Но его все равно находили и увозили, люди были в отчаянии — ложись и помирай с голоду. Гвоздевы, распоясавшись, приходили в дом, садились за стол и требовали выпивки. Если не находилось спиртного, могли увести скотину, забрать телегу, всё, что попадется на глаза. Их частенько сопровождали продотрядовцы с винтовками. Разляжуться, как говорила мама, по лавкам и клацают затворами, на детей стволы направляют. Для них специально припасали бутылку зелья, что бы отстали. Мамина свекровь Катюха, женщина впечатлительная, с той поры страдала трясучкой рук и пряталась от каждого незнакомого.
От вводимых новой властью поборов в виде продразверстки и продналога крестьянину легче не становилось. Вспоминали добрым словом пору НЭПа, новой экономической политики. Большевики ослабили, было, вожжи, крестьянин развернул хозяйственную деятельность, ожила торговля. Но вскоре, словно напугавшись активности деревни, снова затянули гайки, развернули поход против зажиточного крестьянства, которое за какие-то три года подняло сельское хозяйство и накормило страну. А тут еще другая напасть — чуть ли не ежегодные засухи привели людей на грань голодной смерти. Тогда-то и умерли один за одним мамины первенцы-близняшки.
Дед Юха против действий новой власти выступать не стал, понял, что это надолго, собрался и уехал с бабкой Матреной и двумя дочками и двумя сыновьями в Сибирь, куда несколькими годами ранее переселились его родственники.
Мой отец в зиму отправлялся «на сажни» — заготовлять дрова для Москвы. Лес пилили под Люберцами, оплачивали им за кубатуру, измеряемую в сажнях. О своих бедах мама подробно писала родным в Сибирь. Те отвечали, что жизнь у них, не в пример расейской, хорошая, хватает и хлеба, и масла, не говоря о картошке. По воскресным дням, щи варили с мясом! Всякий раз звали к себе, но сняться с места наши не решались, что-то задерживало. Лишь весной 1937-го собрались в дорогу.
Сначала они закрепились в деревне Латат, где жили ранее переселившиеся земляки, дальние родственники. Дед умудрился привезти веялку и шерстобитную машину. Земли в Сибири хватало на всех, не хватало сил ее обрабатывать. В первый же урожай зерна собрали столько, что девать было некуда, засы́пали все полы в доме, завалили снопами гумно, во дворе нельзя было пройти. А тут еще соседи, прознав про технику, стали арендовать ее. Плату опять же по памяти о голодухе, брали хлебом. Кое-как разгребли зерно к зиме, несколько подвод отправили в Томск, выручили хорошие деньги. «Какие же мы дураки были — с голоду пухли, дети умирали, а все не решались уехать в Сибирь», — корили себя новоселы.
Через пару лет, привыкнув к новым реалиям, задумали обосноваться своей деревней. Дед Юха слышал о подходящей заимке, вот туда и отправился он с братьями на детальную разведку. Как только вышли на поляну, сразу же решили: селиться здесь! Лучше места не найти. С северной стороны — тайга, с южной — речушка с таежкой, по бокам березняк с осинником. Тут тебе и строевой лес, и дров, сколько хочешь. Рядом сенокосы, ореховые кедрачи и ягодники — ребятам вволю! И до большой дороги — Иркутского тракта — всего километра три. На поляне стояло несколько приземистых домиков. Кто в них жил, память не сохранила. Скорее всего, там поселились белорусы, убежавшие от немецкого нашествия еще в первую мировую.
Кому пришло в голову назвать новую деревню Малиновой Гривой я так и не выяснил. Возможно, название пришло по аналогии с родным дедовым селом — Красной Дубравой, по которой постоянно тосковали. И все же меня по-прежнему удивляет: вокруг деревушки с обычными названиями: Зайцовка, Камаевка, Перовка, Осиновка, Искра, Кольцовка — вдруг возникает Малиновая Грива! С особым удовольствием ставлю здесь восклицательный знак. Хотя и вопросительный подошел бы: кто же из моих родственников оказался с такой лирической душой? Вот тебе — убогие, неотесанные крестьяне! Малины действительно было много. Собирали ее и деревенские жители, и хозяева леса — медведи. Запросто подходили они к самой деревне. Одного шатуна дядя Лукаш, муж маминой двоюродной сестры Варвары, подстрелил. Мясо съели, а в шкуру охотник набил опилок и выставил в палисаднике. Мы боялись чучела, его оскала и страшных когтей, поэтому по пути к деду обходили дом Лукаша стороной.
Много лет спустя, уже после войны агроном из МТС Григорий Старостенко отправился на осмотр посевов овса перед уборкой. Шли с парнишкой-помощником по краю поля, отмечали, что овес во многих местах притоптан. «Похоже, медведь выходил полакомиться молодым зерном». Только подумал об этом агроном, как тут же на пути возник он самый, встал на задние лапы, поднял передние, рявкнул во всю глотку и двинулся на парня. Видимо, медведь после обеда прилег отдохнуть, а мужики помешали. Дядя Гриша из-за спины помощника замахнулся офицерской планшеткой, медведю это не понравилось, сбив с ног парня, он в прыжке подмял агронома. Григорий затих, потеряв сознание, медведь тоже отступил, но не ушел, а только наблюдал со стороны. Парнишка успел убежать.
Дядю Гришу еле живого нашли охотничьи собаки, и он еще успел рассказать мужикам:
— Стоило мне прийти в себя, повернуться, как медведь снова навалился. Несколько раз поднимал и сажал задом на землю. Я опять отключился. Очнулся уже в лесу, медведя вроде нет рядом. Солнце уже садилось. Тут услышал крик мужиков, я ответил. Вот тут-то медведь и показал себя. Лапой завернул скальп с затылка на лицо и опять несколько раз ударил о землю. Очухался ночью. Понял, что медведь унес меня в чащобу и завалил ветками. Охотники все еще искали меня, стреляли, но я откликнуться побоялся.
Дядю Гришу еле живого нашли утром охотничьи собаки. По пути в Томск он умер. Я помню его, лежащего в гробу, руки, сложенные на груди были исцарапаны и то ли прокусаны, то ли пробиты когтями. Охотники во главе с лесничим Лукашом, все-таки завалили зверя и целиком зарыли в тайге…
Дед выбрал место под свой дом исключительно из практических соображений — ближе к тайге, к строительному лесу. Бывало, чуть свет, а он уже бревно везет на тележке. Бревнышко — дай Боже! — метров десять-пятнадцать в длину и в добрый обхват толщиной, причем сырое. Двум мужикам поднять — пупок развяжется, а дед один справлялся. Навозит бревен, ошкурит и начинает подгонять друг к дружке. Конечно, сыновья помогали, но и они ставили свои дома. За одно лето братья поставили внушительные пятистенки и зимовали в новых, хотя и не обустроенных домах.
Их усердие не прошло мимо бдительных глаз. Когда возбудили дело за антиколхозную пропаганду, братьям пытались «припаять» сокрытие золота, якобы привезенного из России, без которого такие дома не построить. Дед горячо отрицал и даже подтрунивал над следователями:
— Ну и куда я золото, по-вашему, девал?
— Куда-куда — пустил на строительство.
— Дом не золотом рубят, а топором, — кипятился дед. — Вот глядите, — дед показывал на холщовую рубаху. — Эта рубаха третья, две за лето на моем горбу сопрели! Рубил сам, нихто, кроме братьев и сынов не помогал.
Как ни отбивался дед, его все-таки осудили, месяцев пять он отбывал в Минусинске. Нет, не дурака валял, а все время с бригадой таких же «врагов» колхозного строя рубил дома. Вернувшись, хвалился, что там прошел хорошую плотницкую практику, научился рубить двухэтажные дома без отвеса, на глаз.
«Дело» завели не за антиколхозную пропаганду, как говорилось в приговоре, а по сути за защиту колхозного хлеба. Поняв, что коллективизации не избежать, свои делянки он передал в хозяйство. Весну и лето ухаживал за посевами, как за собственными. Пришло время уборки, вот тут мнение колхозников разделилось. Дед и его братья настаивали начать уборку, пока хорошая погода, другие считали, что надо погодить с недельку. А тут еще невестка, активистка, высунулась, заговорив, что рано приступать к уборке. Дед своей лапищей легонько оттолкнул ее, чтоб не мешалась. Та пообещала, что за этот жест он пожалеет. В конце концов, собрание решило отложить уборку. Дед сгоряча плюнул и заявил: вы, как хотите, а я свою делянку уберу сам. Там, дня через три его и взяли, не позволив завершить работу. Такие вот они — враги народа.
Заодно арестовали и дедовых родственников. Михаил был еще крепче деда Юхи, он один брался за комель бревна, а дед с Павлом вдвоем — за вершину. Говорили, у Михаила двойное сердце. Так вот, не выдержало оно издевательств. Причину смерти не назвали, сказали только, что умер по дороге в город. Правда, вещи выдали вдове почему-то в тюремной проходной. Скорее всего, Михаил стал возникать, его и успокоили. Павла все же отпустили, может быть потому, что был мужем той колхозной активистки, «мать ее растак!»…
Отсидев срок, дед тем не менее не затаил злобы ни на колхозный строй, ни на власть в целом. В начале войны прежний председатель отправился на фронт, а деда избрали на его место. Как всегда, не мог он устраниться от обычных хозяйственных проблем, если того требовали обстоятельства. Однажды под снегом обвалился навес, под которым содержались колхозные овцы. Хорошо, что ни одну скотинку не придавило. Перестраивать сарай зимой было не с руки, решили подождать весны. Дед перегнал стадо на время под крышу своего сарая в компанию к собственным овцам. Акцию никаким документом не оформили. Потом оправдывался: «Че их переписывать — вот они живые и сытые». Дед кормил овец, не разделяя на своих и колхозных.
Дальше события развернулись неожиданно, по известной поговорке: не хочешь накликать беды — не делай людям добра. Дед Юха не знал, кто настучал, догадывался только, поэтому допрос не чинил, а лишь брезгливо сплевывал, когда в поле зрения попадала невестка.
Приехали следователи, один усатый — постарше, другой — мальчишка еще, но уже ершистый, подняли шум, как всегда, не скупились на угрозы, особенно старался малый, когда узнал о недавней дедовой отсидке. Дед опять завелся:
— Сёдня же отведу овец на колхозный двор — подохнут, меня не вините!
— Ну-ну, не очень-то выступай, — осадил деда юный следак, — ответишь за сознательное вредительство колхозного животноводства.
— Тьфу, разъедак вашу мать! И так плохо, и так — статья, хоть ложись и помирай. Остается только овец зарезать, чтоб мясо не пропало, — кипятится дед.
— А вот этого, — назидательно проговорил усатый, — делать не советую: за снижение поголовья скота — особая статья, лет на пять, как минимум.
Составили акт, все расписались, дед по безграмотности поставил крест.
— Приедем — проверим, — пригрозили на прощанье следователи. — Если что, так просто не отделаешься.
Пришлось срочно, среди зимы, заняться восстановлением сарая. Через неделю овцы справили новоселье. Матерый баран на прощанье отметился по-своему. Задал дед овцам сена, тут его и приспичило, как говорят, по-большому. Капитальных туалетов тогда не строили, каждый справлял нужду где-нибудь в укромном уголке. Спустил дед штаны, покряхтел. Овцы — существа любопытные, им до всего есть дело, зашел баран за спину, понюхал, видно, не понравилось, вот он и боднул деда. Тот оперся руками, чтобы не упасть, и угодил в кучку, оставленную кем-то раньше, может, им же самим или внуками. Бабка Матрена обомлела, увидев вошедшего деда со спущенными штанами и растопыренными руками:
— Чей-то с тобой?
— Че-че! — перебил ее дед, — опростаться добром не можешь, натеряла по двору, как овца!
Тут юмор ситуации дошел до бабоки, и она хмыкнула, закрывшись ладонями, что и разрядило ситуацию.
— Ты посмейся мне, посмейся! Лучше возьми-ка ковшик да полей…
Дед никогда долго не размышлял, действовал, как подсказывала крестьянская мудрость. Она же и подводила. Властные органы часто путали здравый смысл хозяйственника с попыткой присвоения им общественного добра, поэтому вместо благодарности чуть что стремились людям приписать посягательство на колхозное добро. Презумпции невиновности они не признавали, подозрения были выше статьи закона, особенно отличались молодые выдвиженцы.
Маму колотило мелкой дрожью после наезда следователей и, как могла, вправляла мозги своему отцу:
— Мало отсидел? Еще захотелось? Теперь отправят не в Минусинск дома рубить, а куда подальше — золото копать или лес валить.
Дед отбивался по-своему:
— Пока расшевелятся в районе, пока согласуют, овцы окочурятся, а виноваты будем мы.
Дядя Вася Желтяков ревностно исполнял сторожевые обязанности. Новоселье стада овец деревенские подростки решили отметить, не откладывая…
Встречает дед маму и говорит:
— Придет Желтяк, выдай ему денег на дорогу.
— Куда ж он собрался?
— Разве не знаешь? На войну призывают, вот повестка пришла.
Мама повертела листок из школьной тетради, головой покачала:
— Ты че, в своем уме? Это же — филькина грамота. Тебе нихто не почитал, че тут написано?
— Да нет, — недоумевает дед.
— Так слушай: «Повестка. Приказываю деду Желтяку, жителю деревни Малиновка, явиться в район… При себе иметь картошки, хлеба буханку, денег сколько есть». Небось, Колька Гоцман сочинил… А тебе хто принес повестку эту?
— Да сам Желтяк и принес, я его отправил домой собираться.
Мама наказала отцу поговорить с ребятами — распоясались, так до беды недалеко.
— Представляешь, приезжает в райцентр этот «божий одуванчик». — «Ты хто и зачем пожаловал?» — спрашивают. — «Из Малиновки я, вот по повестке…» А там люди сурьезные, военные, им не до шуток, опять тебя вспомнят.
Дед тут же направился к дому Желтяковых. Там — переполох, бабка плачет, девчонки ревут, сыновья насупленные сидят, важные — им отец уже наказал хранить семейные традиции в случае своей гибели. Тут же в полном сборе и наши пройдохи. Дед Юха прихватил одного за руку, другого — за ухо, тотчас выявил зачинщика, им действительно оказался Колька Гоцманов, и ремнем объяснил, что будет впредь с каждым, если не возьмутся за ум. Дед никогда никого не бил больно, больше стращал — свои же ребята, племянники, внуки, дети единоверцев-колхозников. Они тоже не боялись деда, так — остерегались, порядка ради, хотя иногда и над ним самим подшучивали.
Перед церковными и советским праздниками дед садился за стол, пристраивал на носу очки в металлической оправе, вместо дужек использовал дратву. Читал он Евангелие своеобразно: произносил только согласные буквы. Внятно прочитывал лишь одну фразу, и то не полную: «Истинно, истинно говорю вам…». Дальше следовали булькающие звуки, словно разжевывал горячую картофелину, и, проглотив ее, победно, с чувством исполненной работы, произносил: «Аминь», после чего внимательно оглядывал избу, словно ожидая аплодисментов.
Такие чтения он практиковал зимой, летом недосуг. Ребят перед чтением выставлял на улицу, чтобы не мешали. Они и там умели достать деда и испортить святое дело. Через какое-то время со стороны окна слышался звук влетевшего шершня. Дед поднимал голову, прислушивался, однако процесс чтения Святого писания не прерывал. Звуки нарастали, и дед не выдерживал, подходил к окну. Жужжание прекращалось, но стоило ему снова сесть за Евангелие, как жужжание возобновлялось. Однако «шершню» скоро надоедало биться в окно. Через какое-то время, как ни в чем ни бывало, «артист» входил в избу.
— Здорово, дед! Читаешь? — бодро приветствовал он деда. Дед, словно муху, хватал лапищей парня, молча волок к выходу, одной ногой растворял дверь, другой — пинком под зад выставлял бедолагу за порог, приговаривая:
— Я те пожужжу, разъедак твою!
Заходя в дом, парень уже знал, что последует, но шел, соблюдая правила игры. Во дворе раздавался дружный хохот. Аттракцион был прост: к оконной раме снаружи прикрепляли вощенную нитку или дратву, вторым концом обвязывали катушку из-под ниток. Исполнитель прятался в сугробе и усердно, с натягом, вращал катушку, рама начинала вибрировать. Некоторые «мастера» умели заставить ее чуть ли не петь.
Пройдет совсем немного времени, и того же проказника дед встречал без всякой оглядки на недавнее баловство: если пришел, значит, по делу, скорее всего бычка попросить за дровами или сеном съездить. Дед никому не отказывал, видел, что из подростка скоро мужчина вырастет, в колхозе-то сейчас одни бабы жилы тянут. Конечно, он сам был коренником в колхозной упряжке, не упуская даже малой возможности крепить общественное хозяйство.
Война смешала все планы, похоронила зыбкие надежды на лучшую жизнь и до биологического минимума урезала нашу «продовольственную корзинку», которая и так не отличалась разнообразием и весом продуктов. «Все для фронта, все для победы!» — лозунг святой, разве мог кто-нибудь усомниться в этом. Голодный солдат — не солдат. Однако и голодный крестьянин — не работник. Но об этом не смей даже подумать, не то что высказаться. Люди понимали, что немцы, заняв большую территорию европейской части СССР, лишили Красную Армию продовольственной базы. Восполнять потери придется теперь нам, сибирякам. Что же останется колхознику? Остатки — сладки, когда они от полной чаши…
Люди предчувствовали голодную зиму и, к сожалению, не обманулись. И чем дальше затягивалась война, тем труднее становилась наша деревенская жизнь. В течение первых двух военных лет отец оставался под броней, но в доме он по-прежнему был редким гостем. Тем не менее жилось нам сносно, по крайней мере, хлеб не переводился. Но недолго длится коту масленица. После того, как парней призывного возраста не стало, повестка нашла и моего отца.
Дед Юха председательствовал, мама распоряжалась кассой. Она оказалась очень рачительным «банкиром»: как приняла 120 рублей, так и до конца войны сохранила — копейка в копейку. Даже своему Саньку не выдала казенных денег на дорогу до военкомата. И сама не взяла ни копейки, когда ранней весной отправилась на поиски семенного картофеля.
Воз с картошкой пришлось оставить среди дороги из-за распутицы. Поутру на его выручку отправился дед Юха, ему не составляло труда вытащить телегу из колдобины вместе с лошадью.
Так вот, эвакуируя возок, углядел дед на обочине рельс, вмерзший в грязь. Видимо, везли в Асино на строительство узкоколейки и потеряли. Дед попытался его высвободить, однако не удалось: крепко вмёрз.
Доставив картошку в деревню, дед вернулся к находке с ломиком и выковырял ее. Рельс оказался длинный и тяжелый. Деда это не смутило, и он на своем горбу приволок его в деревню. Да, да — на своем собственном горбу: старому мерину и быку дал отдохнуть, ведь другой тягловой силы в колхозе не было, они могли понадобиться для неотложной работы в любой час. Себе же передыху не дал.
Скоро над деревней зазвучал металлический звон: дед приступил к разделке рельса. Зачем? Каждую весну во время вспашки и сева к трактору крепили сцепки из плуга и борон или сеялки с теми же боронами. А крепили их к бревну. Бревно быстро изнашивалось, приходилось часто менять. Вот и пришла деду мысль вместо бревна приспособить рельс — отныне и присно. Ножовки для резки металла или отрезного круга в хозяйстве не было, поэтому дед орудовал только зубилом да молотком. К вечеру он все-таки разрубил стальную балку.
Закончив работу и переведя дух, дед приказал бабоке топить баню. Не заходя в дом, он почистил скотный двор, вывез навоз на огород, напоил скотину и только после этого сам принял стаканчик — другой первача «с устатку».
— Дед, — коварно осклабился внук Колька, — спорим, я тебя перепарю!
Дед лишь бородой тряхнул:
— Ты-то? Ну, пошли!
Колька рассказывал потом:
— Дед поднялся на полок, мне велел поддавать на каменку. Плесну — дед за веник и хлещет себя, ухает, ахает. «Ты сам че не паришься? Бери-ка веник…» Беру и делаю вид, что хлещу себя, а сам все по полку, по полку. «Подбрось-ка еще ковшичек!» Бабока накалила каменку по желанию заказчика — переступаешь порог и пригибаешься от жары, волосы кольцами сворачиваются. Дед — на полок и хоть бы хны, похлопает веником по спине, по ногам и требует еще поддать. Подбрасываю и подбрасываю, уже нагнал пару — усидеть не могу, не то что париться. А деду все мало, ворчит: «Ишь перепарить удумал! Брось-ка еще чуток!» Зачерпнул ковш, подумал: хватит над дедом измываться. Все же плеснул на камни, слышу: дзынь — и стекло в оконце вылетело. Дед тоже заметил: «Тьфу, разъедак твою, не знаю, где возьмешь, а стекло вставь!» Спрыгнул с полка, зачерпнул ведро холодной воды из кадушки, вылил на себя, пофыркал и пошел одеваться…
Он не терпел спокойного хода событий — ни в бане, ни за столом. Бывало, наварит бабка Матрена щей, сядут обедать. Дед зацепит деревянной ложкой со дна, хлебнет, покатает кипяток во рту — проглотить нельзя и выплюнуть жалко. Опять бабка виновата, что щи с пылу, с жару. «Возьми снегу, остуди», — посоветует она, и это без подковырки, а из прежнего опыта. Часто дед так и поступал, но вместо снега приносил из чулана «снежок» серой капусты. При заготовке зеленые листы тоже секли, из них лепили шарики. Дед предпочитал щи именно из них, белой капусткой и так хорошо похрустеть, а «серая» придавала щам настоящий вкус.
Без дедовой помощи нам не просто было бы прожить в военные годы, хотя и с его помощью матери было не сладко. Она изо всех жил тянула лямку, но порой в доме не было даже картофелины.
Мы перебрались в Турунтаево через год после войны. Через три года дед овдовел: наша бабока умерла от укуса гадюки. Дед горевать не привык, держался мужественно. Полгода спустя, перевез из соседней деревни новую жену, лет на десять моложе себя. Как ее звали, не помню, контактов с ней у нас не было, не знаю, какой хозяйкой проявила она себя в новой семье. Помню только, что у нее было два взрослых сына и дочь, но они с матерью не жили. Дед называл «молодуху» Красноперихой, по фамилии — Краснопёрова. Прожили они вдвоем лет восемь.
— Ну и Краснопериха, мать ее растак, кое-как прогнал, всё решили, а она никак не может успокоиться, всё тащит и тащит. У нас полсундука было квитанций, ни одной не оставила!
Переселение деда для меня стало радостным событием. Ему тогда перевалило за семьдесят пять, с виду он был крепок, редко обращался к врачам, но вдруг что-то в его богатырском здоровье хрустнуло, и он решительно выпроводил свою Краснопериху к детям, дом целиком отписал младшей дочери Дуне, которая жила своей семьей в другой половине.
Через три года дед вернется сюда и три месяца спустя, в день Победы, будет похоронен на опушке леса, где давно поджидала его Матрена, наша любимая бабока. Дедова мечта исполнилась с исключительной точностью.
— Если помру зимой, — говорил он шутя и серьезно, — меня не хороните, положите в гроб и поставьте под крышу сарая.
— Ну, что ты говоришь, — возражали мы, — разве так можно, это не по-христиански.
— Если бы сам господь Бог хоронил, он бы сначала подумал, когда забирать душу, — с усмешкой отвечал дед. — Люди умирают без разбору, по-моему, зимой даже чаще. Бывало, все руки осушишь лопатой и ломиком, пока выроешь могилу. Вот и не мучайтесь со мной.
— Да как же, дед, ночью хотя бы по нужде выйти во двор, страшно ведь, — подыгрывал кто-нибудь.
— Живых надо бояться, — заключал он, — а мертвец ни рукой, ни ногой не тронет.
Я тоже иногда шучу: Бог создал замечательного робота — человека, но почему-то забыл приделать одну очень важную деталь — выключатель. Было бы так здорово — выбрал подходящую дату, лучше всего в конце осени, когда урожай убран, земля еще талая, мух нет — лег спать, выключил свет и себя выключил. И никаких предсмертных мучений.
Такой момент улучили и мама, и отец, и сам дед Юха.
Казалось, совсем недавно он привел корову с бычком, перевез хлев и поставил на мох. В зиму мы были обеспечены мясом — зарезали бычка и поросенка, кое-что продали. Запах наваристых щей больше всяких современных ароматизаторов пробуждал аппетит и вселял оптимизм в светлое будущее сильнее, чем Манифест Коммунистической партии.
Выпивал он до последних дней, но «зависимым» не был. Дозу, конечно, сбавил, но стакан самогона по-прежнему выпивал исключительно залпом. За две недели до кончины я приезжал проведать его. Дед лежал, набухшие ноги не слушались. Поговорили о здоровье, поинтересовался моими успехами: я заканчивал среднюю школу — первым из внуков.
— Дунька, плесни-ка нам поманеньку.
— Тебе ж нельзя — и так задыхаешься, — возразила тетка.
— Так мне чуть-чуть. Приму и боль отпускает, — пояснил мне, как бы оправдываясь.
— Дед, говорят, ты в свое время при памяти семь стаканов выпивал. Это правда? — вспомнились мне разговоры вокруг дедовых причуд.
— Можа, и так, да хто их считал! — усмехнулся дед.
В Турунтаеве, у меня на глазах, дед был уже не богатырь, но еще тот кряж! Бывало на праздник, возвращаясь из гостей, широко отворял дверь и, не переступая порога, срывал шапку, бросал на лавку и запевал:
Словно ягода лесная,
Под за крышею цвела.
Там княгиня молодая
С князем в тереме жила.
Дед перевирал слова, но пел с чувством, хотя совершенно не владел напевом.
Ванька-ключник, злой разлучник,
Разлучил князя с женой…
На том песня кончалась. Дед снимал полушубок, проходил к столу и просил мать чего-нибудь плеснуть.
— Не хватит ли тебе? И так еле стоишь…
— А мне много не надо, хватит стаканчика…
Мама наливала половину граненого, дед смотрел на просвет, неодобрительно качал головой и легким движением руки выплескивал в рот. Покряхтев, жевал соленый огурец. Пытался снова затянуть «былину» про Ваньку-ключника, но тут же вспоминал, глядя на меня, о делах неотложных:
— Ты корове сена дал?
— Конечно.
— Ну и молодец. — Оглянувшись и, не увидев матери, просит заговорщески: — Алеша, плесни мне чуток. — Я упираюсь, говорю, что мама не велела. — Так ты всего-то сто капелек! — Ну как тут не потрафить деду!
Я выхожу на кухню, в пустую бутылку наливаю воды и добавляю немного самогона. Дед, не чувствуя подвоха, выпивает, как всегда, одним махом и морщится, словно проглотил какую-то микстуру.
— Ты че мне налил? Я те щас!.. — Пудовым кулачищем дед стучит по столешнице. Со стороны, наверно, страшновато, а мне нисколько: я его знаю — самое большее, что он позволял, — шлепнуть под зад.
Приходится заглаживать промашку.
— Сегодня, — говорит появившаяся мама, — в магазин полушубки завезли. — Сказала, как говорится, без задней мысли. Дед прислушался, покачал бородой, как бы взвешивая, что такое сказала дочь. И не забыл. Утром, после завтрака, поправив здоровье, дед приказывает маме:
— Одевайся, пошли.
— Куда же?
— В сельпо, за полушубком.
Мама пытается возражать. Но не очень у нее получается. Кто-то и согласился бы, но только не дед Юха. Сказал — и пошел надевать затасканный полушубок.
Из магазина принесли три полушубка — всем трем дочерям в подарок к празднику 8 Марта! Дед выглядел человеком, свершившим нечто героическое, обычно левую бровь поднимал чуть ли не на лоб. Мама растрогалась подарком, поставила на стол поллитровку. Однако дед только махнул рукой и пошел на двор — чистить коровник, убрать снег, поколоть дрова. Ему надо было, как борцу, разогреться.
У деда было два сына. Один пропал без вести на Финской войне, второй отдал душу на ниве колхозного строительства. Хоронили деда три дочери, взвод внуков-правнуков, а также жители окрестных деревень, до которых дошла печальная весть.. Умер он в точном соответствии с собственным пожеланием: земля оттаяла, весна выдалась ранняя и теплая, 9 мая предали деда земле и заодно поприветствовали участников войны. Шел 1956 год. Через несколько лет деревня Малиновая Грива перестала существовать как неперспективная. А крест, сооруженный внуками из лиственницы, стоит до сиз пор. К нему робко прижался давно подгнивший крест с могилы нашей бабушки-бабоки.
Сноп еще не обмолочен…
Эпизоды из жизни истинно русского поэта
Изокнавсюжизньсмотрящий
У меня простое имя-отчество
да и внешность тоже так себе.
Я всю жизнь страдал от одиночества,
приспособясь кое-как к судьбе.
………………………………………………………………
Словно бы, начавшись при купании,
жизнь меня стремниной пронесла.
Верую — и дамы и компании
на меня держать не будут зла.
А уйду, хотя не очень хочется,
я оставлю на какой-то срок
и свое простое имя-отчество,
и, дай Бог, хотя бы пару строк.
Иван Исаев. «Имя-отчество»
Едва приступив к работе над очерком, я вынужден был притормозить разбег, призадуматься, к какой группе творцов отнести моего брата. Одни называли его талантливым, иные — гигантом, Владимир Фирсов, сам большой поэт, удостоил Ваню титула, от которого может закружиться голова, — «поэт от Бога!» Для себя я давно определился: Ваня — поэт неординарный, поэтому его творчество должно занять достойное место, причем такое, которое не стесняло бы других его коллег. Ваня уважал всех, трудящихся на ниве поэзии, места под солнцем, по его мнению, хватало для всех. И все же я был несколько удручен, что не могу подобрать эпитет, который достойно отражал бы и творчество, и личность самого поэта. В огоньковском «иконостасе», когда публиковались лауреаты годовых премий, счастливцев размещали по алфавиту. Ваня оказывался в кругу светил, живых классиков. И портрет его вписывался в круг избранных вполне органично. Когда же чествовали по великим праздникам, либо провожали в мир иной, обращались к негласной «табели о рангах»: гениальный, великий, выдающийся, талантливый и т. п. Да, размышлял я, мой брат, несомненно, талантлив, но назвать выдающимся, даже большим, язык не поворачивается, так как понимал, что это не оценка его творчества, а ярлык-тамга от руководящей и направляющей администрации. И вдруг меня осенило: самый подходящий для него эпитет, которого так настойчиво избегала советская критика, — истинно русский! Здесь и народность, и реализм, и языковой уровень, и патриотический настрой. Словом, — свой в доску. Термин истинно русский, применительно к поэту, ввел Ф. М. Достоевский в знаменитой речи по случаю открытия памятника А. С. Пушкину на Тверском бульваре в Москве.
В советской истории творческие личности были рассажены строго по ранжиру, в котором талант не всегда был определяющей категорией. Каждый сверчок знал свой шесток. А какова нынешняя ситуация, кто рассаживает творцов по жердочкам значимости? Конечно же, читатель. Но как до него добраться, чтобы получить его мнение, если тиражи сборников определяет сам поэт, исходя из своих финансовых возможностей? На мой взгляд, поэзия Ивана Исаева не нуждается в особых доказательствах ее принадлежности к славным традициям русской корневой основы, которой восхищается просвещенный мир. В доказательство приведу лишь несколько строф:
В дорогу! Разума и силы
в пути тебе, мой край родной!
Ты — только клеточка России.
а я — твой шарик кровяной.
«Иркутский тракт»
И бескрайна, и обильна
Русская земля,
И вот так, навзрыд, обидно,
Что обнять нельзя.
«Владивосток — Москва»
Пусть на коне деспо́т всесильный —
не в силах он глаголом жечь!
…Всходило солнце над Россией,
И гасли свечи всех предтеч.
«Пушкин»
Ежедневно асфальтом пыля,
мы с травой-муравой разлучились…
Эх, земля, мать родная земля!
Мы тебя понимать разучились.
«Я читаю страницы полей…»
Прежде чем перейти к биографической конкретике («Как я шел… Кем пришел я сюда для суда?»), прошу внимательно, с религиозным чувством прочесть его «Молитву»:
Ничего-то не надобно мне,
лишь маленько еды и одежи,
да уверенность в завтрашнем дне.
Ниспошли же, о Боже!
Никого-то не надобно мне,
кроме друга, что вдвое дороже
воплощенный в желанной жене.
Ниспошли же, о Боже!
Никого, ничего. К небесам
взор стремится, земное итожа.
Знак того, что продолжусь я там,
ниспошли же, о Боже!
Брат не был религиозно-верующим, его обращение в стихах к высоким образам — в духе российской традиции. За молитвой угадывается тот рубеж, от которого начинается новая жизнь человека, поверившего в себя; «Ну, с Богом!» — напутствуем мы себя перед большим и даже малым делом. А. Блок со свойственной ему убедительностью называл стихи молитвами. Бог — он всегда при нас: удобно сваливать на него свои неудачи. Иванова «Молитва» — поэтическая программа-минимум.
Много, очень много поездил он — «от Москвы до самых до окраин, от окраин до самой Москвы», побывал и за рубежом. Но почему-то заграница мало впечатлила: из Италии, Франция и США привез лишь по одному стихотворению. На мой взгляд, только французский стих исполнен вдохновенно, в духе русского поэта, знавшего историю страны пребывания и немного ее язык, пусть и не с гусарским блеском, но бармены Ваню понимали. Замечательно-небрежный зачин:
ВСПОМИНАЯ ПАРИЖ
С утра шатаюсь по Парижу,
бросая чувства на распыл,
гляжу по сторонам и вижу,
я здесь уже однажды был.
Камелии, каштанов свечи…
Я помню их давным-давно.
…И были схватки, были сечи,
не только при Бородино.
И было: русские гусары
вошли в поверженный Париж,
все чернобровы и усаты,
как взглянут — тут же и сгоришь!
В желанья их несложно вникнуть:
рarler français он и она.
И вот уж парочки в обнимку
с фужером доброго вина.
Когда ж гусары уезжали,
не в силах успокоить страсть,
их парижанки провожали,
за стремя каждого держась.
А через некий год томленья
былое плотью обросло,
и поголовье населенья
Парижа знатно возросло.
Что ни малец, не надо бабить,
и белобрыс, и синеглаз…
Их генетическая память,
видать, и мне передалась.
И потому я по Парижу
бросаю чувства на распыл.
И, вот вам крест, зажмурясь, вижу:
я здесь же сам гусаром был.
И мню: тенью бесшабашной
я к ручке женской так прильнул,
что даже с Эйфелевой башни
чулок ажурный соскользнул…
Буду неправ, если проигнорирую американскую тему в творчестве брата. Она прозвучала в «Огоньке» в июне 1968 года вполне достойно, причем в духе его поэтики: с чувством тревоги за великую страну, за мир во всем мире, со слезой за несчастных — Мартина Лютера Кинга и миллионы безымянных вьетнамцев.
…Убийца бьет из-за угла,
что поукромней и потише.
Земля же шар,
земля кругла,
и выстрел
всеми
всюду слышен.
Он прогремел —
и до сих пор
Внимает мир его раскатам.
Позор, Америка, позор!
Позор твоим заштатным штатам.
…………………………………………………..
Страна «свобод»,
страна «чудес»,
мне за тебя
такую
больно.
……………………………………….
Поэту было тогда 30 лет. Представляется он мне Евгением из «Медного всадника», грозившего пальчиком Петру I: ужо тебе! Уверен, если не спецслужбы, то посольство США провело дознание: кто же этот дерзкий поэт? Как же ты, братишка, ошибся! Спустя 55 лет Америка бьет уже не «из-за угла», а напрямую, причем по нам, по русским… Однако есть в творчестве поэта и более ранний факт — отклик на смерть Патриса Лумумбы в январе 1961 года:
Так, господа! Потирайте ручки:
больше Патриса Лумумбы нет!
Ссыпьте наемной кровавой кучке
кучку заслуженных ею монет.
Щедрыми будьте: то их зарплата…
«Убийцам». 1962 г.
Сожалею: это стихотворение так и осталось не опубликованным.
Иной по объему поэтический багаж брат привозил из поездок по Советскому Союзу. Что ни стих — то новое признание в любви к стране, восхищение красотой ее природы, мощью созидания. Он с удовольствием бывал и на предприятиях, после чего с энтузиазмом рассказывал о них мне, сотруднику экономического отдела газеты. Назову два стихотворения: «Плотина» и «Рудник Медвежий ручей». Яркая образность и одухотворённость, на которые не скупится автор, изображая эти предприятия, делают их ближе и понятнее. Более того, он не боится сравнить многотрудную работу плотины с аналогичным делом поэта.
Нам выпала доля такая,
и равной не ведаю я.
Скрипи и крепись, пропуская
сквозь сердце поток бытия.
Крепись и корпи понемногу
над словом, быть может, оно
осветит заблудшим дорогу,
затеплит озябшим окно…
Кое-что из его творческого опыта стало и моим «открытием». Главное же для нас обоих было стремление открыть нашу огромную страну. В таком признании я не боюсь упрека в излишне высоком пафосе. В целях ощущения ее огромности Иван намеренно проехал от Владивостока до Москвы на поезде. Впечатление от недельного пуктешесмтваия он передал чуть ли не задыхаясь от восторга, совершенно проигнорировав реальные трудности. У меня такое же восприятие стиха:
Боже,
далеко же!
Аж мороз по коже…
Зачин — как паровозный свисток, затем локомотив натужно набирает скорость и все легче и резвее становится его ход:
Лишь представится предметно
даль, в которую попал —
десять тысяч километров,
миллионы шпал!
Этой глобусной дорожкой
мимо сопок и озер
наш экспресс сороконожкой
медленно ползет.
И непременно легкий флер юмора. Не могу не отметить завершающую строфу, которая могла родиться только у неслышащего поэта, стремящегося все увидеть и запомнить:
Прежде, чем сыграешь в ящик,
едешь чащей вех,
изокнавсюжизньсмотрящий,
странник-человек…
Моих литературоведческих познаний оказалось мало и я, шутки ради, обратился к интернету. Он выдал мне вполне квалифицированную справку, чего я не ожидал: «Размер стихотворения — четырехстопный ямб с перекрестной рифмой». На этом он не ограничился и раскрыл основной прием автора — «использование различных символов, олицетворяющих Россию („шлеи“, „колеи“, „избы“)». Какой молодец — даже в другие стихи нос засунул!
Поначалу я сделал дефисную разбивку неологизма в помощь «массовому» читателю. «Не делайте это! — пришла в ужас знакомая филологиня, знавшая Ванины стихи. — Оставьте авторскую тональность: это же поэтическая звукозапись! Обратите внимание также на стихотворение „Русский медведь“. Я назвала бы его строчку-лесенку „мир при-слу-ши-ва-ет-ся“ гениальной находкой!»
Мне же, как публицисту, «гениальность» видится (извините за тавтологию) в его предвидении: стихотворение написано не позднее 2005 года! Прозорлив был мой брат, однако. Только, к сожалению, не всегда помечал стихи годом их написания.
Заворочался в берлоге
русский заспанный медведь,
полземли в сплошной тревоге,
ходуном и водь, и твердь!
Объяснять ли страхи эти?
Не какой-то там шалун —
зверя злее нет на свете,
чем проснувшийся шатун.
Пусть уж дрыхнет да подольше,
лапу грозную сося!..
От Японии до Польши
мир при-
слу-
ши-
ва-
ет-
ся.
Лишь охотники в законе
делят, споря горячо,
шкуру русского засони,
не убитого еще…
Не могу не привести еще несколько строк, нерадостная суть которых подсмотрена автором на Иркутском тракте. Я тоже много раз «трясся на решете грузовика», а вот брат увидел «картину маслом» во всех явных и скрытых подробностях. Да, не все можно увидеть глазами. Лишний раз убеждаюсь: зорко одно лишь сердце:
Пылища, рытвины, ухабы,
и с ветерком, и с матерком!
А мимо бабы-баобабы
в кирзе, фуфайке и с мешком
……………………………………
Звони в набат, пали из пушки —
кто в городах, кто по полям,
одни старушки да избушки,
прикованные к кобелям.
«Иркутский тракт»
Трудно выразить словами картину обреченной деревни. Это надо пережить, прочувствовать, уловить угасающий пульс и расписаться в безысходности ситуации. Немало стихов написал Иван, вдохновившись увиденным, но так и не смог удовлетвориться теми поэтическими образами, которые легли на бумагу. Бумага вытерпит, для святого образа нужны иные выразительные средства. А они не находятся — хоть рубаху рви! Он искал, упорно искал и почти находил. В этом «почти», как мне кажется, вся суть поэтического поиска. Не дай Бог найти: найдя, скорее, всё потеряешь. «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Хороший девиз не только для мореплавателя. Поэт сам по себе — капитан дальнего, а то и космического плавания.
БАЛЛАДА ПОИСКА
День живи — день ищи,
В путь-дорогу спеши.
Пред тобой три пути —
ты ж четвертым иди:
он тебя поведет
на восход, на восход…
Год живи, год ищи.
Не найдешь — не ропщи.
Значит, ищешь не так,
значит, ищешь не там,
значит, нужно искать,
повернув на закат…
Век живи — век ищи.
Не найдешь — не взыщи.
Сколько в мире людей,
столько в мире путей:
не дойдешь — так дойдут,
не найдешь — так найдут.
И в одну из минут
и тебя помянут.
Тихо скажет один:
«Здесь Искатель ходил»…
А другой паренек
промолчит и вздохнет…
Красная Дубрава — Малиновая Грива
Наши родители — коренные россияне, родились и жили в Пензенской области. В Сибирь перебрались с шестилетним сынком Толей вынужденно в 1937 году, спасаясь от голода. Дед Ефим Андреевич уехал после Гражданской войны и был доволен, но наши родители никак не могли распрощаться с Красной Дубравой. Только смерть первенцев-двойняшек (голод — не самая ли главная причина?) вынудила их отправиться в Сибирь. Земля сибирская оказалась плодородная не только в хлебородном плане: 7 июля 1938 года родился Ваня, через три года, перед самой войной, появился и я.
Деда Ефима (в просторечии Юха́) можно считать одним из основателей деревни Малиновая Грива, до него там проживали две-три семьи белорусов, сбежавших во времена Первой мировой войны. Дед Юха — отец нашей матери — был человеком решительным и за себя умел постоять. В Латвии на военных сборах в 1916 году, не стерпев унижений от взводного начальника, он так вмазал кулачищем в ответку, что «пятилетка» во глубине сибирских руд ему была обеспечена на все сто. От каторги спасла Февральская революция. Мне кажется, что Ваня несколько преувеличивает, сравнивая себя с дедом Ефимом.
Думаю, что название деревни Малиновая Грива — прямая аналогия пензенской Красной Дубраве. Мама, Зинаида Ефимовна, сразу же стала колхозницей, отец, Александр Андреевич, «прописался» в МТС комбайнером, то есть рабочим. Поэтому у нас не было проблем с заполнением самых требовательных анкет. Мама окончила три класса церковноприходской школы, отец — один класс.
Деревушка расположилась на склоне широкой поляны, которая северной стороной прижалась к дремучей тайге, другой — к таежке, по которой протекал ручей под странным названием Куль. (Я как знаток французского поначалу относил к глаголу couler — течь. Позднее отказался от этой идеи по простой причине: не мог связать с местным: куль –мешок). Кроме того, со всех сторон деревню обступали малинники, которыми на равных владели жители и медведи. В деревне насчитывалось 20 домов, была начальная школа с одним учителем. Каким образом ленинградец Владимир Алексеевич попал сюда, не знаю, видно, потеряв на войне руку, лечился где-то в Сибири да тут и остался. Шестилетний Ваня увязался состаршим братом Толей в школу и упросил учителя принятьего в первый класс. Решающим доводом стало то, что он уже бегло читал братовы книжки.
До Иркутского тракта было километратри, до Томска — 60. Все жили натуральным хозяйством. Отоваривались в селе Турунтаево — административный центр МТС, расположенном в 15 километрах от Малиновки. Небольшой магазинчик был на выходе на Иркутский тракт в деревне Камаевке, но почему-то малиновские захаживали в него редко. Керосином там не торговали, но водка не переводилась ни днем, ни ночью — трасса ведь.
Не буду расписывать нашу деревенскую жизнь в Малиновой Гриве, о ней подробно рассказал в других книгах. Скажу только, что до сих пор тоскую по нашей деревушке. В хрущевские перестроечные времена ее, как и многие другие, снесли и вычеркнули из Реестра жилых населенных пунктов. Мы с братом всякий раз, оказавшись в Томске, старались заглянуть на наше пазьмо, повздыхать-повспоминать, где стоял наш домик и дедов пятистенок, побывать на его и бабушкиной могилках. Почему сердце болит, и слеза наворачивается? Брату проще ответить — он поэт, ему слов не занимать.
Вот и исток!
Наконец-то мы дома…
Отчая сторона!
Зелень долины, синь окоема,
неба голубизна…
Ластится лайкой ветер игривый,
льнет луговая трава.
Этой вот самой малиновой гривой
грезить нам —
в силу родства.
Где бы ни жил я, где бы я ни был,
сызмальства это во мне —
вкус испеченного матерью хлеба,
пот на отцовской спине.
Запах сгоревшего давнего сладок.
Вспомним-ка: именно здесь
острые крылышки детских лопаток
стали по далям зудеть!
И оперились мы, и улетели,
каждый в свой срок, кто куда,
все одолели,
одно не сумели —
тягу родного гнезда.
Родина, отчина!
Стежки-дорожки
правят потемками лет
на огонек негасимый в окошке
дома, которого нет…
(Возвращение)
Ни дома, ни деревни! Как осознать такое? Ведь не было ни войны, ни космического катаклизма, а деревушка исчезла! Кого винить? Память не дает поэту покоя. То одно стихотворение, то другое — каждое пронзительное до слез. Многие «московские» стихи имеют сибирские корни. Стихотворение «Неужели?» написано под впечатлением от трагичных событий, случившихся на острове Даманский, однако память относит меня к Великой Отечественной да так четко, что и сегодня вижу тревогу в глазах горемычных солдаток: неужели? в самом деле?
Лишь забудусь —
из тумана
возникает, как на снимке:
у стола притихла мама,
На скамье соседки сникли.
…………………………………
А над нами в томском небе
грозно знаменья горели,
точно высь была во гневе…
Неужели? В самом деле?
………………………………
Неужели, в самом деле
все сгорели карусели?
У стихотворения документальная первооснова, причем трудно объяснимая. Во время войны родственница зарезала корову и отвезла на рынок, чтобы приодеть детей и себе купить кое-что. Видно, удачная была поездка: кроме задуманного, она купила патефон и несколько пластинок, в том числе со сказками Чуковского. Слушать собирались всей деревней. Воспринимая историю про сгоревшие карусели, каждая солдатка думала, казалось, свою думу, но выходило, что одну и ту же: дождется ли сына, мужа или брата? Ване не хватало отца, он постоянно смотрел за речку, где по бугру проходила грунтовка, путник долго шел к таежке у всех на виду. Я отца не помнил, поэтому переживал лишь за сохранность деревенских качелей. В чем же трудность понимания поступка тетки Нинки? Патефон — вещь недешевая и не очень-то нужная в хозяйстве военного времени, когда берегли каждую копейку. Значит, что-то подтолкнуло тетку переступить порог нужды и купить предмет развлечения.
Корней Иванович часа два слушал Ванины стихи, одобрительно тряс головой, промокал платком выдающийся нос и глаза. В конце встречи дед забыл-таки поставить на Ванин стих автограф. Интересно бы узнать, что он записал тогда в дневнике?
К образу «дома, которого нет», поэт обращался не один раз. Стихотворение «Свет в окне» наверняка было написано невыплаканными слезами:
Г. М. Лукиных
Скверик Сретенки, наш тупичок,
свет в редакторском, главном окошке…
Не сюда ли на огонек
мы слетались, как мошки?
…………………………………
Светит нам сквозь туманы и явь,
забуревшим в житейских науках.
Наши музы давно при мужьях,
а иные уже и при внуках.
Значит, спета заглавная песнь!
Ну а мы-то? Как стежки-дорожки?
Все при деле. Всё вроде бы есть.
Не хватает лишь света в окошке.
Как-то затащил Ваня меня на это поэтическое токовище, было многолюдно, дымно и шумно. Для меня совершенно иной мир, Мир, где утверждались личности, где каждый, если не Пушкин, то по крайней мере Пастернакили Евтушенко, как минимум. Неожиданно гам стих, будто выключили приемник. Откуда-то явиласьничем не примечательная, скромно, но со вкусом одетая, далеко не молодая женщина и коротким жестом утихомирила наиболее горячих витий. То была их «мама» — главный редактор журнала «Жизнь глухих» Глафира Михайловна Лукиных, она много занималась с начинающими поэтами, причем вполне демократично, за что снискала всеобщую любовь и уважение. Ваня был ее любимцем. Думаю, он достойно отблагодарил ее стихотворением, которое стало хрестоматийным в среде нынешних стихотворцев. Оно из тех, которыеотличают его лирику. Иной читатель так легко попадает в авторские сетисопереживания, что не замечает, как по ходу чтения отдельных стихов онподносит платок ко лбу якобы смахнуть пот, а сам промокает слезы. Я не говорю о молодых, я о себе и себе подобных. Да и сам поэт, читая стихи о матери или рано ушедших друзьях, о родных краях и вообще о родине — большой или малой, не важно, с трудом сдерживал эмоции.
Однако я бегу впереди паровоза…
Стиляга Жан
Ваня учился в Турунтаевской семилетке только одну четверть, в третьем классе во время зимних каникул заболел менингитом, потерял слух и его отправили, девятилетнего, в Томск, в спецшколу-интернат. Потом учился в Новосибирске, Златоусте, Москве… И всё сам, не зная помощи ни из дома, ни от какого-либо Сороса. Надо отдать должное государству — хоть и скромное было обеспечение, но всегда он выглядел упитанным, физически крепким и одет был вполне прилично.
Смотрю на фотографию брата, сделанной в Златоусте, и не могу сдержать улыбки. А тогда не знал, что и сказать. Мама лишь покачала головой. Точнее всех отозвалась бабушка Катюха:
— Тьфу ты! Право слово, штиляга…
Своей репликой она удивила меня не меньше, чем Ваня фотографией. В то время до нас, деревенских ребят, стали доходить слухи о каких-то «стилягах». Никто не знал, кто они такие, откуда взялись. Управы на них якобы нет, ведут себя нагло, что хотят, то и творят: носят брючки-дудочки, волосы отращивают до плеч, а помыть забывают, к ботинкам прилаживают подошвы из автомобильных покрышек. Слово «стиляга» вошло в обиход и сделалось бранным. Немец Каспар перекладывал у нас русскую печь. После обеда он вынимал зубной мост, прополаскивал под рукомойником и щелчком ставил на место. Бабушка Катюха с любопытством наблюдала за процедурой. Вечером поделилась с мамой увиденным:
— Кашпар-то наш какой хитрый: салазки выщелкнет, ополоснет и опять — квок! Во — штиляга самый то ни на есть!
Образ Вани на фотографии мы сразу же связали с этим понятием: выражение лица отчужденное, даже пренебрежительное, как будто ему неприятно смотреть в нашу сторону, пестрый пиджак нараспашку, узелок на галстуке не больше ногтя, одну ногу водрузил на стул — смотрите, мол, на мои брючки. На лбу кок — прическа «под Тарзана», между пальцами зажата сигарета. И как последний штрих нового Ваниного образа — подпись на лицевой стороне фотоснимка: «Брату Alex’y от брата Жана». Так-то вот: нет больше Ваньки!
В день приезда ребята с утра толкались возле нашего дома. И как только Ваня показался в проулке, со всех ног бросились навстречу. Шел он, слегка сутулясь и покачиваясь. В руке — голубой чемоданчик собственного изготовления. От неожиданности он даже остановился. Ребята обступили, жали руки, что-то говорили, что-то спрашивали. Конечно же, думали увидеть стилягу-Жана, а встретили прежнего дружка Ваню, облаченного в тенниску и штапельные штаны с блестящими пузырями на коленях, на ногах — дешевенькие сандалии.
Ничегошеньки стильного из того, что было на снимке.
Чувство легкого разочарования на мгновение охватило нас, но тут же и угасло, зато Ваня, не скрывая, радовался, что так много ребят пришли его встретить.
Перекусили наскоро, что мама на стол поставила: чугунок картошки в «мундире», по ломтю ржаного хлеба, стакан молока — и отправились на Ташму. Даже мне было видно, что брат устал в дороге, мама предлагала ему отдохнуть — куда там, когда столько друзей! На речке наверняка найдутся все остальные.
— На Ташме заодно и помоюсь!
На противоположном берегу росла, по мнению старожилов, столетняя елка. Берег подмыло, дерево накренилось, но не упало. Мощными корнями оно вцепилось в самую кромку обрыва. Ребята с нее ныряли, самые отважные — с верхней площадки, мне хватало смелости спрыгнуть лишь с нижней.
Раздеваемся, поскольку девчонок с нами нет, вместе с портками скинули и сатиновые трусы. Купаться в них было неудобно: прыгнув головой вниз, можно было потерять их, то же случалось и во время плавания наперегонки. На Ване оказались плавки, простенькие, на тесемках, но все-таки. Ловко, будто по привычке, поднялся он по сучкам на самую верхотуру, развел руки, присел и, резко оттолкнувшись, ласточкой полетел вниз! У нас рты раскрылись от удивления, когда он почти без брызг вошел в воду — чем не Тарзан! Ответить на его вызов я не мог, боялся отбить брюхо, однако нашелся, чем ответить: спрыгнув, не стал тормозить, а напротив, помог руками достичь дна. Здесь было самое глубокое место с ключевой водой, поэтому мало находилось охотников показать свою удаль. Вынырнув, я с гордостью продемонстрировал горсть ила. Ваня недоверчиво покачал головой, попробовал повторить мой подвиг, но не смог. Раздухарившись, я донырялся до того, что набрал в ухо воды, вскоре стало нестерпимо больно. Я крепко струхнул и, приложив ладонь, запрыгал на одной ноге, в такт потряхивая головой. Ваня понял, в чем дело, и строго произнес:
— Хватит выпендриваться, я вот довыступал: любил зимой без шапки пофорсить.
Вода долго не хотела покидать ушную раковину, но я не сдавался, прыгал и прыгал, и вдруг почувствовал теплый ручеек и облегчение — боль прошла.
— Ты где научился так нырять? В бассейн ходил?
— Какой бассейн в Захолусте? — удивился Ваня. Так называл Златоуст его дружок Слава. Он злился: его отчислили из техникума по глупости: отвечая на вопрос педагога, что такое капитализм, он небрежно выдал известную остроту: «Капитализм — это советская власть, минус электрификация всей страны». Все захохотали, а Славика отчислили. После конфликта он устроился инструктором по работе с глухими на металлургическом заводе. Позднее Ваня написал несколько стихов в память о техникуме и об Урале в целом.
Память, память моя,
ты — вода в ладонях.
Припаду к тебе, напьюсь,
смою с глаз угрюмость…
Златоуст мой, Златоуст,
юность моя, юность!
Из поэмы «Весной пронзенный»
Каждое лето мы превращали чердак дома в место постоянного обитания. На свежескошенную траву расстилали всякое тряпье, сверху — ватное одеяло. Что еще надо! Лежишь в темноте, а в дырки от выпавших сучков тесовой крыши мигают звездочки… Именно тогда у Вани и зародились строчки:
Ночью на сене не спится,
На небе тучка-верблюд.
Машеньке даже не снится,
Как я безумно люблю.
Такими проблемами я еще не был заморочен.
На чердаке днем, в свободное время, мы читали книги. Кроме школьной, небольшая библиотечкабыла в механизаторском общежитии, которым распоряжалась мама. Позднее там я открыл Шолохова и Драйзера. Читал Ваня действительно много, читал быстро и заставлял читать меня. В интернате его прозвали на жестовом языке Ваня-книжка. Чтение у него чередовалось с сочинением стихов. Один стишок напечатала «Пионерская правда». Даже дед Евграф, наш Щукарь, прознал об этом факте и обсудил его с мамой:
— Ты мне скажи, Зина, как это он сочиняет — по книжкам или из головы?
— Из головы, а может и по книжкам, не знаю, только складно получается…
Дед любил блеснуть глубиной мысли. Увидев стоявшую машину, обязательно поинтересуется, что случилось? «Да ничего не случилось, стою», — отвечает шофер. «А вот мой внук Толька сразу поймет, почему машина не заводится». — «Ну и почему?» — интересуется водитель. — «Сломалось что-то!» — «А откуда он знает?» — «Как же! Разве не слышал — он же шофер первой категории!» Именно ради этого дед заводил разговор. Его внук действительно был шофером 1 класса.
В огороде у деда Евграфа росли крупные и неудержимо соблазнительные подсолнухи.
Горделивая речка Я́я
А еще была у нас вожделенная страсть — рыбалка на реке Яе, что протекала в двенадцати километрах от села, в нее впадала наша речушка Ташма. Ташма — приток могучего Чулыма, который мог поспорить по полноводности с самой Обью. «Я» на языке аборигенов — вода, река. Вторую букву «я» к названию приложили для благозвучия русские переселенцы. Говорят, у грузин так называют бабушку. Но грузины в наших местах тогда не водились.
Ах, Яя, Яя! Сколько воспоминаний с ней связано! Побывавшие на реке пацаны взахлеб рассказывали о ее прозрачной воде, промытых песках, гигантских щуках и язях. Их рассказы были покруче Шахеризадиных, тоненький сборник которых пришел в школьную библиотеку. И вот свершился праздник души и для нас с Ваней. Накануне друзья позвали с собой Ваню, а тот уперся: без Алешки не пойду. Было мне тогда лет десять, а дорога не близкая, причем босиком по гравийной подсыпке.
Дыхание перехватило, когда впервые увидел реку! Казалось, воды больше, чем могут вместить берега, она выпирала из своего русла, завораживала широтой и стремительным течением. Я решил сразу же искупаться.
— Нельзя! — зашикали на меня. — Удачу спугнешь.
А Ваня уже мчался по отмели, брызги веером летели к солнцу! Ему этого было мало, и он добавлял руками, визжа от удовольствия. Старшие пацаны тоже не выдержали соблазна и бросились в волу. Мне было боязно идти в глубину, зашел по грудь и с любопытством вглядывался в прозрачную воду. Пескари подплывали к ногам, щекотали тупыми ртами. В тот раз, мы ничего не поймали, на Ташме и то всегда брали с десяток плотвичек и пескарей. Это, конечно, нас разочаровало, но и заставило впредь готовиться к походу основательнее. Перед уходом снова забрались в воду. Резвились, гоняясь друг за другом, пекли «блины», валялись на горячем песке, облепленные с головы до пят, походили на наждачных человечков … «О твою жопу, — сказал Ваня, — можно затачивать складник». Я не понял, как это?
У камышей на противоположном берегу что-то плескалось, тяжело ухало, по глади реки бежали тревожные круги. Щуки не дремали; мы замирали, наблюдая подводную игру.
На обратной тропе подошел Ваня, вынул из кармана горбушку хлеба — не съел! Я свой кусок исщипал еще по дороге на Яю.
— На, — протянул мне, — только не ешь пока, потерпи до привала. — Знал ведь, когда лучше заморить «глисту».
После рыбалки я проспал до обеда. Ваня сидел рядом в позе творца, насупив губы. В минуты творческого вдохновения он всегда надвигал верхнюю губу на нижнюю. Отвлекать его было нельзя.
— Погоди, — отмахнулся он, когда я попытался заглянуть в листок. Спустя какое-то время сам позвал меня и прочел:
Тишина. В солнце бор желто-розов,
тень от кедра на Яю легла.
Покрывало тумана отбросив,
пробудилась бескрайняя гладь.
Раздались птичий гомон и щебет,
начинается пляс поплавков.
И стрижи — парикмахеры в небе —
бреют бороды у облаков…
Все было так, но где же он увидел «пляс поплавков»? А «стрижи — парикмахеры»? С метафорой я еще не был знаком.
— Это поэтическое воображение, — пояснил Ваня и снова важно насупился…
«На покосе осы вьются тучей…»
Школу-интернат в Томске Ваня окончил досрочно, так как учителя быстро поняли, что учебная программа не для него, и переводили не в очередной, а классом выше. Домой он приезжал только летом, даже на зимние каникулы мама не могла забрать: связь с городом была неустойчивой. Однажды мы с Толей почти сутки ехали из города до села — всего-то семьдесят несчастных верст! Если бы не случайный трактор, не знаю, как бы мы выбрались из снежного плена. В мороз, закутанный в тулуп с чердачной постели, Ваня уезжал в неизвестное на тяжелых тракторных санях. Проводив, я поднялся на чердак и дал волю слезам…
Ваня похож на отца, даже покашливал по-отцовски. А вот шевелюрой они различались: отец — курчавый брюнет, Ваня — простоволосый блондин. Физически брат был крепким пацаном, но не таким ловким, как мы, деревенские. Он часто попадал впросак, будто оправдывая поговорку: «На бедного Ванюшку все камушки». Пойдет в лесок за валежником для печки — сапог разрубит, на ровном месте споткнется — обязательно синяком отметится. Небольшая раскоординация движений — тоже от менингита.
На покос мы ходили с ним поочередно. Мама давала нам день отдыха. А тут вдруг Ваня объявляется в свой «выходной», причем на велосипеде.
— Дядя Миша дал покататься. — Дядя Миша — наш квартирант, комбайнер из соседней деревни.
Вид у Вани был разбойный — рубашка в пыли, локти сбиты, левая штанина на колене разорвана.
— Это кто тебя так? — всплеснула руками мама.
— Сам, — улыбнулся Ваня припухшей губой. — Не дорога, а сплошная полоса препятствий. Подъезжаю к клубу — откуда ни возьмись, курица наперерез, а за ней петух, вот-вот настигнет, шею вытянул, мчит, как ошалелый. Курица успела перебежать, а петуху шею так и переехал. Сворачиваю на центральную улицу, оборачиваюсь посмотреть, что там петух выделывает. И тут колесо натыкается на что-то мягкое и тяжелое, и я лечу через руль в пыль. Как боров оказался на пути, черт его знает. Поднялся, осмотрел велик — все в порядке, цел, слава Богу. Еду дальше, во все глаза слежу за дорогой. Вдруг на мосту через Ташму колесо проваливается в щель по самую ось, я снова лечу через руль. Хорошо, что на тесаных бревнах не так больно. Напасть какая-то!
Мама укоризненно качает головой, пытается урезонить Ваню. Ее он не слушает, ворчит, глядя на меня:
— Ты-то чего смеешься? Сам велосипед разбил, а я только коленки сшиб. — Не выдерживая серьезного тона, смеется и сам. Сценку с курицей, мне кажется, он придумал, чтобы приукрасить рассказ. Литературный домысел — как же! — понимаю.
— Ничего, — произносит любимое слово, — царапины заживут.
Ваня направляется к таежному ручью умыться, а мы с мамой беремся за косы. Косить траву я научился чуть ли не пионером — кто-то из соседей подарил небольшую литовочку. Дядя Алексей, кузнец, отбил лезвие, снабдил новым черенком. Так я стал помощником матери на покосе. Косить косил, а заточка косы долго не давалась. У мамы легко получалось: воткнет черенок в землю, левой рукой захватит обушок косы, а правой бруском по лезвию — слева направо, слева направо — чик-чик, чик-чик! Пройдет до носика несколько раз, и косой можно бриться. Так говорил мой отец. У матери всё получалось споро. Косить траву Ваня так и не научился, мама не очень-то и хотела: боялась за него, не совсем устойчиво стоящего на ногах.
Ваня долго не возвращался из таежки, куда отправился обмыть дорожную грязь и пот, а когда появился, мама опять ахнула от изумления: левый глаз заплыл, одна щелка осталась.
— Раздвинул куст смородины, а там осиное гнездо. Вот — факт на лице. Ничего, пройдет. — Маме и больно, и смешно, а я злорадно усмехаюсь, вспомнив, как он навел меня, четырехлетнего, на осиный пузырь в Малиновой Гриве во время покоса. Спрашивает: «Алеша, хочешь смородины?» — «Хочу». — «Иди по рядку, в конце увидишь куст». Ваня уже потревожил ос, они меня и встретили в полной боевой.
Отдохнув, попив чаю, заваренного душицей, берем косы. Из таежки слышим песню: «На покосе осы вьются тучей…» Ваня любил петь, переиначивая известные слова.
Конечно, жалко брата, ему всегда достается большей мерой, но смех разбирает, удержаться бывает трудно. Ваня, не всегда понимая его причину, обижался. Помогла избавиться от комплекса «несчастного Ванюшки» тетя Рая. Однажды на своем блокноте он обнаружил запретное в нашем кругу слово: «Глухарь». Ваня собрал нас и заставил каждого по нескольку раз написать это слово. Долго сличал почерки. В конце концов признал, что мы тут ни при чем. Тогда подошла тетя Рая и призналась: написала она.
— Зачем ты это сделала? — нахмурился Ваня.
— А вот зачем. Ты сам подумай, как к ребятам относишься. Хочешь, чтобы тебя все жалели, по головке гладили? Вон сколько калек с войны пришли и ничего — живут не тужат, будь и ты, как все. Не серчай, а старайся понять, в чем дело: никто тебе не желает зла. В самом деле, ты бываешь похож на глухаря: токуешь себе и не видишь ничего вокруг. А ты не бойся и подшутить над собой. Посмотри на себя — здоровяк, а нюни распускаешь.
Я, как мог, донес до Вани смысл теткиного наставления. Все ли дошло, что говорила тетка, но после ее урока стал проще. Теперь он мог запросто остановить кричавшего ему в надежде, что услышит:
— Ну чего надрываешься? Я все равно не услышу. Ты лучше шепотом скажи, будет понятнее.
Наконец-то и час назначается,
наша зрелость вступает в права!
Осыпаются листья случайностей,
обнажается ствол естества.
Разверзаются хляби небесные,
отверзаются в жажде уста…
Как я шел — это дело известное.
Кем пришел я сюда для суда?
«Как проходит косой дождь…»
Перед домом на лужайке росли березы, там же мы посадили елочки, кусты боярышника, рябины, в траве поблескивали «кукушкины слезки», из них мы отжимали «одеколон». Осталось место и для спортивной площадки — с качелями, турником, гирей, самодельной штангой, ямой для прыжков. На качелях крутили «солнце». Для страховки ноги привязывали ремнями. Конечно, это опасно, но кто нам мог сказать «нельзя», когда все взрослые мужики тоже прошли через подобные увлечения, а каждый из нас, подростков, стремился быть сильнее, проворнее, смелее товарища. Ваня, увидев, как я небрежно обращаюсь с качелями, вызвал меня на соревнование. В первый заход я накрутил пятнадцать «солнышек», Ваня — двадцать. Затем я поднял счет до тридцати. Тошнило, но я терпел. Третий период я бы не выдержал. Ваня качался легко, без усилий наматывал круги. «Двадцать семь, двадцать восемь… Всё, думаю, побьет меня брат. Ну и пусть, надо и уступать, я тренировался, он же сразу принял мой вызов. «Двадцать девять…», — считаю я и вижу, как Ваня отделяется от качелей и по изящной траектории летит ногами вперед, прямехонько на пенек. От страха я закрыл глаза. Послышался треск, хруст и… знакомое проклятие: «У, падла!»
Ваня почти не пострадал, колодкой, привязанной к ногам, снес трухлявый пенек, а попой замел гнилушки. Правда, потом несколько дней садился с осторожностью.
«Мечтаю стать поэтом», — запомнилась подсмотренная строчка в его тетради-дневнике. И еще одна: «Пушкина люблю, но стихи буду делать по-маяковски». Маяковского я терпеть не мог. Делать стихи — фирменная фраза Владимира Владимировича.
— Его запомнить трудно, — говорил я Ване, — пишет нескладно, слова какие-то выдуманные, не понять, о чем стихи.
— Ничего, со временем поймешь, — говорил назидательно Ваня, — вот скажи, чьи, по-твоему, эти стихи:
Я хочу быть понят моей страной,
а не буду понят, что ж, —
по родной стране пройду стороной,
как проходит косой дождь…
— Наверно, Твардовского или Исаковского, это у него вдоль деревни ходят телефонные столбы, а может — Пушкин. — Других поэтов я просто не знал. Ваня покрутил пальцем у виска и произнес по слогам:
— Ма-я-ков-ский! — И тут же добавил: — Правда, он эти строчки выкинул из стихотворения: не подходили стилистически…
Что бы это значило, спросить я постеснялся. Наверно, что-то от стиляги.
— По-настоящему хорошие стихи те, которые можно петь, — сказал Ваня.
— Попробуй, спой что-нибудь из Маяковского, — подкалываю его.
— Пожалуйста, открывай на любой странице. — Я открываю, и Ваня, лишь взглянув краем глаза, начинает декламировать:
Светить всегда — тара–ра–ра,
светить везде — де–де–де–де,
до дней последних донца,
светить — и никаких гвоздей! — е– ей, е–ей!
Вот лозунг мой — и солнца!
тара –ра-ра, ца-ца, ца-ца!
С Пушкиным Ваня неразлучен с малых лет. Но Маяковский! Когда и как он очаровал деревенского мальчишку? Ответ нашелся в статье из журнала «В едином строю», в которой поделился соображениями, как не потерять оглохшему навык разговорной речи. Однажды он заметил, что ему в обычном, голосовом, разговоре не даются шипящие звуки. «Спасло подростковое самолюбие, — пишет он, — нет, не сдамся!.. Решил учиться, избрав в учителя Маяковского. Ораторские интонации его строк как нельзя лучше подходят для скандирования… Гасится в спальне свет, все засыпают, я наизусть во весь голос ору:
Громоздите за звуком звук вы
И вперед,
Поя и свища.
Есть еще хорошие буквы
Эр, Ше и Ща.
А за этим — «Слушайте, товарищи потомки», стихотворение за стихотворением, пока не сведет спазмом глотку… Можно представить, какие «дикие звуки» раздавались из спальни». Одновременно он старался свести до минимума мимическое общение с товарищами.
Так Ваня сохранил разговорную речь, а мне стало понятно, почему оглохшие становятся еще и немыми: глотку, голосовые связки, как и все тело, надо постоянно тренировать.
Ванины уроки поэзии не прошли мимо меня, кое-что зацепило и до сих пор не отпускает.
По окончании учебы в томской восьмилетке и в новосибирской средней спецшколе он уехал в Златоуст. Там, в машиностроительном техникуме, было отделение для ребят с проблемами слуха. Окончить техникум ему не удалось по причине вполне уважительной. В журнале «Жизнь глухих» (сейчас — «В едином строю») опубликовали большую подборку его стихов. Поэта пригласили в редакцию.
Долго ждал я от него московских впечатлений. И вдруг — восторженное письмо, в котором Ваня сообщал, что женился и теперь живет в Москве, учится в электромеханическом техникуме! С ума сойти! Гром среди ясного неба не настолько неожидан, как эта новость! Я же слышал скрытный намек: а тебе, братец, не слабо? Тогда я так далеко не загадывал, следуя привычным путем в границах Томска. После неудачи с учебой в Политехе (оставил учебу после трех семестров), я был вполне доволен работой фрезеровщика: новая точная техника, приличные заработки.
Наш завод был скоропостижно построен, чтобы пригасить негатив от Карибского кризиса. Прямо говоря, СССР слабо был подготовлен к отражению американских угроз. И тем не менее, я подумывал куда-нибудь уехать и начать новую жизнь. В Томске я жил у старшего брата Анатолия в крошечной квартирке в пригородном поселке. У него и без меня семья большая — трое детей и мать. Смелый пример Ивана в немалой степени вдохновил меня на решительный шаг.
Как же я промахнулся, поспешив уехать! Восторженный муж уже покинул «самую необыкновенную» супругу. Рита и меня очаровала, когда я, не найдя Ивана на вокзале, поехал к нему домой по адресу, где меня встретила и даже напоила чаем симпатичная хозяйка — девушка, с пока еще осиной талией. От нее и узнал о трагедии в семье, а найти «интригана» можно в Сокольниках на Оленьих прудах, это недалеко. Там и нашли загорающего поэта, возлежащего с блокнотом в руке.
— Извини, я думал, ты приедешь завтра, — оправдывался он.
Почему Рита знала, где находился ее бывший, для меня осталось загадкой, впрочем, как и она сама. На суде она призналась, что родившаяся дочь не Ванина, но фамилия и отчество ребенка, присвоенные при регистрации, однозначно свидетельствовали о его отцовстве. После разрыва, унылый и голодный, Ваня какое-то время обретался, где попало, чуть ли не на правах бомжа. Спасибо общественницам из жилкомитета: вошли в его аховое положение и устроили на работу дворником. А дворнику полагалось жилье. Пусть чулан под крышей, но все же жилплощадь. Там кантовался и я до поступления в МГУ, пока не получил место в общежитии.
Зимой брата спасали тарный склад, располагавшийся неподалеку, и замечательная печь-голландка, которая за ночь проглатывала охапки жарких дощечек. Но к утру комната выстывала, словно не топленная. Однажды, откинув половичок, сквозь щели увидел свет в подъезде. Весь вечер я добросовестно заделывал их, но заметного потепления в комнате не ощутил. Странно, но брат равнодушно отнесся к моему открытию и проделанной работе.
— Ты что, напрямую подзаряжаешься от Космоса? — съязвил я.
— А что — интересная мысль, — ответил он серьезно.
Здесь Ваня написал один из лучших лирических циклов, который можно было бы назвать «Снег и солнце».
У меня на окне стеклярус
к Новогодию подоспел —
белый-белый, как боль и ярость,
бел, как ласка, как нежность бел.
«Снежно-морозная» тема занимает особое место в его стихах.
Лачуга, в которой ютился он, лишний раз подтверждает мысль: чем труднее жизнь поэта, тем глубже стихи. Я восхищался ими и негодовал, что их не берут журналы. Что я тогда понимал в поэзии? Да и сейчас не больно-то большой знаток изящной словесности. Однажды, еще работая на заводе в Томске, получаю письмо от Вани — предлагает найти номер «Огонька» со стихами Евтушенко, надо обязательно посмотреть. Интересно, подумал я, мой начальник цеха пишет стихи, а я и не знал? Он тоже был Евтушенко. Хорошо, что не попросил у начальника экземпляр журнала — позора хватило бы на всю жизнь.
«Скоросшиватель» с новыми стихами я иногда брал на занятия, чтобы почитать на скучных лекциях, показать девочкам. Однажды рядом со мной села Елизавета Петровна Кучборская. Видимо, ее направили послушать лекцию нового преподавателя; она читала нам античную литературу, да так читала, что заслужила у студентов титул «Последняя владычица Эллады»! С неподдельной наивностью первокурсника и с дрожью в коленках показал ей Ванины стихи. Интересно было следить за выражением ее уже немолодого лица. Сначала — глубокое и показное внимание прищуренных глаз, потом — нервный тик и артистическая гримаса недовольства, но тут же опять электрическая искра в глазах и легкое покачивание головой как знак одобрения.
Возвращая папку, шепотом произнесла: «Как свежо, как искренне: «Шел первый снег. Я тоже шел — как снег, и счастлив и доверчив…» И еще раз повторила: «И счастлив и доверчив». К сожалению, это была единственная строфа, удостоенная ее похвалы. Что ж, услышать хотя бы это из ее царственных уст — уже дорогого стоило. Ваня был польщен, а мне потом сдавать зачеты и экзамены стало не так страшно. Не потому, что нас как-то доверительно связали две поэтические строчки, пришлось соответствовать, что давалось нелегко: все равно требовалось прочитать огромное количество книг. От одного Гомера можно рехнуться, а тут за семестр надо освоить творчество десятка античных авторов. И когда только древние греки успевали писать, если практически не прекращали воевать, а в перерывах устраивать игрища с буйными возлияниями и прочими развлечениями?!
Средь цветов побежалости
Жизни книжица пишется начерно.
Вот и с новой страницей листа
опустела моя коммуналочка.
И в груди — пустота, пустота…
……………………………………………….
Видно, в мире житейских ценностей
неспроста рядом
«кровь» и «кров».
Ох, позябли ж мы с ней,
старушенцией,
под трамвайную встряску, без дров.
«Коммунальная поэма»
Дом, где жил Ваня, попал под снос, жильцов переселили в такое же ветхое строение. Ване досталась комната на первом этаже напротив знаменитого на всю страну завода «Красный богатырь», в просторечии — галошница. Под окном трамвайная линия: когда проходил вагон, стекла сотрясались мелкой дрожью, словно в гриппозном ознобе. Оставшись как-то на ночевку, чуть свет я был поднят страшным грохотом. Гремел вышедший на трассу пустой трамвай. Переселившись в современную малогабаритную квартирку на той же улице, но в глубине квартала, Ваня жаловался: «Совсем измучился: в пять утра просыпаюсь от орущей тишины».
После окончания техникума он долго не мог найти работу, перебивался скромными гонорарами и подработкой в журнале. Ему постоянно везло на хороших людей. На заводе вязальных и меховых машин таким человеком оказалась кадровичка, что бывает очень редко. Она пила чай с бутербродом, можно думать, от рекламной фирмы «Папа может», когда брат вошел в кабинет. Раскрыв папку с документами, она, казалось, забыла о посетителе. Ваня еще не завтракал и не обедал, поэтому нечаянно смачно сглотнул слюну. Сам он не слышал, а кадровичка, оторвав взгляд от бумаг, внимательно посмотрела на Ваню, достала из тумбочки бокал, налила кипятку, добавила заварки, на салфетку положила второй фирменный бутерброд и жестом повелела взять. Рассказывая, Ваня выражал крайнее удивление нестандартным приемом. Просмотрев документы, женщина подала лист для заявления. С заявлением она куда-то сходила и вернулась с резолюцией: «Зачислить технологом с окладом…» Не буду продолжать, моя первая зарплата фрезеровщика отличалась не на много. Через полгода, а то и раньше, Ваню перевели на должность инженера-конструктора с заметной прибавкой зарплаты, после чего мне не стыдно было занимать без отдачи несколько рублей до очередной стипендии.
Получив зарплату, он не спешил наесться досыта, а расчетливо растягивал сумму до следующей зарплаты. Но стихи писал в любой ситуации. Впроголодь, говорил он, особенно хорошо пишется. Потом признавался, что лучше всего философствуется в больнице. Как-то заглянул к нему в конструкторский отдел. Отгородившись кульманом, он не отрывал глаз от чертежной доски, пока я не толкнул его в бок. Ваня машинально сорвал прикрепленный поверх ватмана листок бумаги.
— Ах, это ты, — подал голос брат и снова прикрепил листок. На нем были наброски строчек стихотворения, связанного еще с техникумовской практикой. Смелое начало для 60-х:
На постелях помятых
Льнут к любимым любимые.
А у нас, автоматов,
Голоса голубиные.
…………………………..
Ай да Ната-Наташка!
Посмотрите пожалуйста:
Прикорнула ромашка
Средь цветов побежалости.
«Ночная смена»
Чистые, наивные строчки, созвучные строкам про снег, что «чистый и доверчив». Он думал, что задержится здесь года два, однако не учел, что время обладает свойством сверхтекучести: шесть лет он мучил стихами свой кульман и, как мне помнится, не очень переживал. Коллеги с пониманием относились к его «хобби» и были искренне удивлены, когда Ваня пришел с обходным увольнительным листком и бутылкой коньяка: поступил в Литературный институт.
Надежду, входя, оставь!
Я переживал: как он будет общаться с педагогами, литературными помазанниками, куда ни кинь –знаменитости. Тем же был озабочен и председатель приемной комиссии:
— Как же вы будете вести конспекты лекций?
— Думаю, писать стихи труднее, чем записывать чужие мысли, — дерзко ответил абитуриент. Комиссия оценила ответ положительно. Об этом Ваня вспомнил много лет спустя.
Он имел полное право, не рисуясь, на выпускном торжестве на дежурный вопрос: «Что дал ему институт?» ответить просто и честно: «Любовь к русскому языку». Свидетельствую: я присутствовал на этом событии. С интересом и неоднозначно было принято его стихотворение «На пороге» с посвящением: Литинституту им. А. М. Горького.
Особняк на Тверском бульваре,
желтизна знаменитых стен…
Уповали мы, уповали
на него — и остались с тем.
Шли — стихи и надежды в сердце,
искры божьи в очах — лишь тронь!..
Только Герцен, кремневый Герцен
не спешил высекать огонь.
Обольщайся, моли, надейся —
было, есть и пребудет впредь:
чтобы песня осталась песней —
надо в ней самому сгореть.
Чирк — и в небо кометой дивной!
Чирк — и жизнь в предпоследний слог —
той единственной, лебединой,
остающейся после слов…
Или — или. Тавро конкреций
на стихе, на судьбе, на устах.
Особняк. Неподкупный Герцен.
Дверь. «Надежду, входя, оставь».
Прочитал он не под барабанную дробь, а с мягкой, прочувствованной выразительностью, пригасив таким образом и патетику, и резковатые нотки. Может быть, я не прав, просто Герцен навеял. Меня в свое время весьма захватили его философские статьи. Где-то в середине Ваня запнулся, перечитал строфу, засмущался. Аплодисменты, как я понял, были совершенно искренние.
Сомнения председателя приемной комиссии были напрасными, но небезосновательны: Ваня был первый неслышащий студент, и как с ним работать никто не знал. Всё обошлось, причем самым лучшим образом. Грозные с виду учителя, оказались вполне покладистыми, скоро они заобожали глухого поэта. И было за что. «Обратите внимание, — говорил студентам ведущий группы Евгений Долматовский, — Исаев глухой, а стихи его расцвечены всеми красками и ароматом жизни, наполнены звуками природы, музыкой, пением птиц. Он слышит, как трава растет! Но прежде всего, отмечу смысловую составляющую. В поэзии Ивана Исаева есть всё необходимое для триады, к которой должен стремиться, по словам Заболоцкого, настоящий поэт: «Мысль — Образ — Музыка».
Свидетелем и непосредственным участником того разговора стал тот же Ванин друг-остряк Слава. На семинаре он был сурдопереводчиком.
Скидок на недуг Ване не делали, даже не освободили от иностранного языка. «Вы можете плохо говорить по-французски, но читать и переводить обязаны, как и слышащие студенты», — объяснили ему в учебной части. Я тоже изучал французский, поэтому помогал, как мог. Не простое это занятие, приходилось изворачиваться. «Не «лэ», а «ле», а здесь «лё». «Lesgumes» — овощи. «Да не «лэгумес», а «легюм», «es» — окончание, оно не читается; говори мягко, нежно, словно девочку ласкаешь». «Я ласкаю молча», — отвечал он. На госэкзамене его французский оценили четверкой. По большинству предметов получил пятерки.
За время учебы в институте его стихи окрепли, лирика обрела заметные признаки зрелости и собственного поэтического почерка, как он сам определил, — со слезой и строчек от сердца — о любви. В то же время они стали наполняться философскими раздумьями о смысле жизни, поиске жизненных ориентиров. Стихотворение, в котором поэт расслышал, как растет трава — «новая, молодая», можно считать выражением его кредо. Некоторые формулировки с годами он смикшировал, но суть осталась.
Буйством, борьбой за хлеб
смяты земли устои.
Солнца и гроз взахлеб —
жить только так и стоит!
«Славься, разгульность гроз…»
Ване повезло еще до института. Понимаю, что радоваться тут не совсем этично, но как говорится, «не было бы счастья — несчастье помогло». Еще в пору работы на заводе он познакомился с Алексеем Софроновым, сыном главного редактора журнала «Огонек», тоже глухим. Алеша показал Ванины стихи отцу. Анатолий Владимирович тотчас поставил их в номер. Отчетливо помню: приезжает Алеша к Ване на Краснобогатырскую, большой, перевозбужденный, кидает небрежно на стол пробный экземпляр журнала, сверху припечатывает бутылкой портвейна. Ваня бережно отстраняет бутылку, раскрывает журнал и замирает, глядя на заголовок подборки: «От струговых весел до крыльев «Ракет…» Ваня обнимает друга. Мне тоже трудно сдержаться – вот он момент истины, скромный миг славы, к которому стремился брат, начиная с публикации в «Пионерке» первого стишка. Публикация в «Огоньке» — бесспорное признание. Это было недавно, это было давно: 9 марта 1968 года. Отсюда — прямой путь в Литературный институт.
Портвейн «777» до сих пор в почете у знатоков, единственный его недостаток — скромный объем бутылки. Быстро опустошив содержимое, Ваня поспешил в гастроном, который примыкал к дому. Зимой и летом он ходил в магазин в домашних тапочках.
— Черт-те что творится в гастрономе, — рассказывает Ваня, вернувшись очень быстро с бутылкой рома. — В очереди за водкой драка, мужику на глазах ухо оторвали. Кровища! Пришлось взять ром, его без очереди дают.
Алексей Софронов до смерти оставался верным другом. Умер он совсем молодым на следующий год после ухода Вани. Пробовал писать, в «Молодой гвардии» и «Современнике» издал по книжечке верлибров. Но последние пять лет вместе с женой Наташей посвятил продвижению творчества глухих художников. Западные коллеги были поражены уровнем их работ. Ваня участвовал в вернисажах в качестве корреспондента.
С 1981 года Ваня — член Союза писателей СССР. Я гордился высоким званием брата и сейчас при удобном случае не упущу возможность вспомнить. Гордятся же званием «Народный артист СССР» сохранившиеся пока долгожители. Звания, связанные с СССР, не давались в нагрузку. Не хочу показаться нескромным, однако выскажусь вполне честно: не знаю почему, но в нашем любимом селе Турунтаеве, где Ваня начинал учиться, а я в числе первых получил аттестат зрелости, до недавнего времени не знали, что их земляки –два брата Иван и Алексей Исаевы — стали один членом Союза писателей СССР, другой — членом Союза журналистов СССР. Нас «открыла» краевед Светлана Алексеевна Котова. С ее легкой руки и чуткого сердца в селе открыт памятный уголок, посвященный поэту Ивану Исаеву. Земной поклон Вам, дорогая Светлана Алексеевна.
Обгони меня, брат, обгони…
Ваня на три года старше меня. В новом тысячелетии он заметно сдал, пополнел, однако не любил обращаться к врачам, тянул до последнего. Боль гасил алкоголем. Не то что бы очень, но употреблял регулярно. Особенно обожал джин с тоником. Не знаю, как эта гремучая смесь действует на англичан, для русского она смерти подобна.
Особенно не терпел он долгих навязчивых гостей. Два-три дня — максимум, потом — подчеркнутое охлаждение. Я одобрял его умение выставить зависшего в столице гостя, иначе нельзя, скоро придется самому бежать, куда глаза глядят, бросив все дела, особенно творческие. Сам он никогда не задерживался в гостях, в любом состоянии и в любое время стремился добраться до дома. Несколько раз мне приходилось просить у брата прибежища. Однажды летом, будучи уже на пенсии, меня неожиданно пригласили поработать в «Парламентскую газету». К тому времени мы сдали квартиру, сами жили на даче, поэтому попросил Ваню приютить меня на кухне хотя бы на недельку. Однако терпения его хватило лишь на три дня. Вдруг надулся, насупился, делая вид, что занят стихами. Намек я понял — не в первый раз замужем». Утром собрал вещички и уехал, не предупредив. Ваня отсыпался от хорошо проведенного накануне мероприятия. Пристанища я ни у кого не искал. Утром на час раньше выезжал в Москву, машину оставлял в районе метро «Алтуфьево», неподалеку от Ваниного дома.
Там и встретились.
— Ты чего сбёг, словно тать в нощи? — шутливо, словно ничего не случилось, спросил он, а сам, чувствую, волнуется.
— Да так, — говорю, — в гостях хорошо, а дома лучше.
— Ну и хорошо, если лучше, а я подумал, вдруг обиделся. Заходи, ночуй, если что. — Ну прямо, как в мультике. Отношения вошли в братскую колею. Правда, встречались редко, меня загрузили в редакции по полной, пора отпускная, бывало, пахал за троих.
Ваня разболелся серьезно, отекли ноги, цирроз печени отсвечивал желтизной в глазах. Зашла Галя, его гражданская жена, попросила чаще бывать у них. В следующий выходной мы с Тамарой отправились в гости, по пути прихватил фляжку коньяка — хуже, чем есть, — подумал я, — не станет. Ваня обрадовался нашему появлению, был в относительно хорошем состоянии. Посидели, пошутили, выпили по «наперстку». Чтобы не утомлять больного, рано отправились домой. Тамара прощалась с Галей, а Ваня увлек меня к лифту, сказал, как никогда проникновенно, с грустной улыбкой:
— Хорошо, что заглянули, всё надоело до чертиков, скорее бы финал, ноги болят, еле до редакции добираюсь. Спасибо, брат, приходи, не забывай. — И даже приобнял…
— Хватит болтать, — отозвался я. — Ложись в больницу, надо подлечиться…
Несколько дней спустя, Галя зашла к нам сообщить, что Ваню положили в 50-ю больницу, что недалеко от нас. Пообещал навестить его в ближайший вечер. Квартирант наш уже съехал, и я снова жил в своей квартире.
Утром в 8.00 раздался звонок. Кто бы так рано?
— Квартира Исаева?
— Да.
— Ваш брат умер сегодня ночью.
Расплескав чай, отставил чашку, позвонил на работу, объяснил ситуацию. Сам поехал в больницу, вернее, в морг за свидетельством о кончине, Тамара отправилась к Гале… Это было 20 сентября 2005 года.
Похоронили его на деревенском кладбище на Дмитровском шоссе, недалеко от Москвы. Галя говорила, что Ваня, посещая изредка писательское кладбище в районе Подольска, намекал, что хотел бы там обрести последний приют. Не тут-то было: кладбищенская администрация отказала. Не знаю, почему. Возможно, Галя неумело просила. Ни она, ни я в Союз писателей не постучались: после развала главного Союза — СССР — всем другим было не до рядовых членов. Для меня предложенное место — лучше не найти: от его дома не далеко, и мне по пути на дачу. Узбеки — два брата — жившие и работавшие на кладбище, внимательно отнеслись к моей просьбе, подыскали хорошее место — ближе к трассе под кроной плакучей березы. В одном, часто цитируемом стихотворении, он просил посадить на могиле тополек. Думаю, так было угодно рифме, в жизни Ваня склонялся к березке.
В последний путь Ивана провожали друзья не только из журнала, но даже из Петербурга нагрянули. Все недоумевали, почему никто из ВОГовских руководителей не пожаловал. Бог им судья. По мне — и без них проводили душевно, без фальши дежурных фраз. Читали стихи, делились воспоминаниями, шутили. На душе было грустно и светло. Узбекам, отрывшим добротную могилу, я подарил сборник Ваниных стихов. Они прониклись уважением к покойному, заодно и ко мне, откуда-то принесли оградку для цветов, обещали следить за могилой. Через неделю-полторы заехав на кладбище, я не сразу нашел могилу брата: ее плотно заселили «новоселы». А плакучую березку срубили соседи — мешала поставить памятник.
Выразительный памятник Ивану — Сад камней — поставил его молодой друг, неслышащий поэт Ярослав Пичугин. И тоже — истинно русский и тоже — поэт большой, тонкий лирик.
* * *
ближние
бросали в него каменья
другие
добавляли камешки
всю жизнь
носил он
эту тяжесть в себе
а когда душа его
вспорхнула
легким облачком
на небо
на земле осталась
сущая красота
сад камней
Мне пришлось многих провожать в последний путь — отца, деда, бабушку, мать, друзей. Всех жалко, со всеми тяжело расставаться. Но почему-то стоит вспомнить брата, наворачиваются слезы, пресловутый ком запирает дыхание. Тяжело чувствовать потерю близкого, но почему так больно от осознания того, что Вани больше нет? Видно, за годы жизни мы срослись, как сиамские близнецы, которым жить вместе трудно, а разъединиться больно… Стихотворение, посвященное мне, оканчивается такими строками:
И когда в смертный час мой пред веждами
поплывут, угасая, огни,
я губами шепну почерневшими:
«Обгони меня, брат, обгони»…
Ваня, как старший, в младенчестве всегда был впереди, что меня задевало. Толя ежегодно делал на дверном косяке зарубки, однажды выяснилось, что я Ваню перерос. Этого мне показалось мало, и я, шмыгнув носом, гордо добавил: «Увидишь, и годами тебя обгоню». Да, горько сознавать, что моя угроза осуществилась.
Я намеренно не сказал ни слова о брате, лежащем в гробу. Что тут говорить? Он был очень естествен, не изменился, просто лежал, прикрыв глаза. Его переодели в темный костюм и белую рубашку и даже галстук повязали, который я отобрал на свой вкус из своего гардероба. Обычно он носил френч цвета хаки. Казалось, он остался доволен нарядам и что-то хотел мне сказать, нофразакак будто застряла на губах, не в силах приоткрыть их.
Совсем недавно мне попалось на глаза письмо В. А. Жуковского к отцу Пушкина, в котором описывает образ поэтав гробу и делитсясобственнымощущениемневосполнимой беды.
«Когда все ушли, я сел перед ним, и долго, один, смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в ту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки… были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражало его лицо, сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственноеэтому лицу; не было также и выражение поэтическое, нет! какая-то важная, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко-удовлетворяющее знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я увидел лицо самой смерти, божественно-тайное; лицо смерти без покрывала. Какую печать на него наложила она! и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну! Я уверяю тебя, что никогда на лице не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, таилась в нем и прежде, будучи свойственна его высокой природе, но в этой чистоте обнаруживалась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».
Таков был, простите меня за смелость, конец и моего брата. Меня поразил отпечаток смерти на его лице, «когда все земное отдалилось от него»!
С котенком за пазухой
Галина, его жена, — человек непосредственный, женщина добродушная, как и Ваня, обиженная судьбой. Однако не была бы женщина загадкой, если бы к ее отгадке подходил каждый ключик. Галя не исключение. Выйдя на пенсию и отработав какой-то срок по известной инерции советского трудящегося, я перебрался в Заволжские края, под полог русского леса. Иногда, приезжая в Москву по литературным и иным делам, останавливался у Гали. Однажды понадобилось срочно вычитать гранки небольшой книжицы. На вычитку мне дали лишь половину суток. Сижу на кухне, читаю. Гале неймется, то и дело заходит, моет посуду, что-то жарит, сама, не переставая, что-то бубнит себе под нос. И постоянно спрашивает, успею ли вычитать, много ли страниц осталось?
— Если не будешь мешать, — говорю ей, — успею. — Намек вроде бы поняла, ушла и, тут же возвратившись, спрашивает, сколько литров молока дают наши козы?
Отвечаю и прошу не мешать. Минут через десять снова входит и снова несет какую-то глупость. Тут выдержка оставила меня. Вместо ответа, спрашиваю: сколько лет они были вместе?
— Двадцать, — отвечает.
— Ваня, — говорю, — великомученик. — Я бы не протянул и двух дней.
— Что, совсем надоела? — улыбается. — А мне кажется, тебе скучно.
— Ты бы чашку кофе сварила.
— А я не умею, Ваня варил только сам.
Значит, я не ошибся, утверждая то же. Правда, в последние лет десять он решительно отказался от кофе и перешел исключительно на чай и всякие буржуазные напитки. Еще один факт из жизни «анахорета». В Златоусте он закурил. Лет 25 он не выпускал сигареты изо рта. Однажды сообщил, что с куревом завязывает. Оказалось, он подвержен аллергии на никотин: постоянно сморкался, чихал, текли слезы. Бросить курить — это не отказ от кофе, хотя привычка — вторая натура. Ему повезло: в журнале «Америка» (Ваня выписывал и покупал огромное количество изданий) была статья о том, как американские астронавты завязывают с куревом в течение недели до полета. У Вани ушло на ломку недели три. И все же победил, скажу честно: боролся он мужественно. Хорошо, что Галя не курила.
Откровенно честное и безупречное в творческом плане стихотворение оставил Ваня об их непростых отношениях.
Ты рождена под знаком Огня,
я — под знаком Воды.
Ты до кипенья доводишь меня,
я — до льдяной немоты.
Жертвен огонь. Животворна вода.
Жажда божественней чар.
Нерасторжима дружба-вражда
наших стихийных начал.
Ты — провозвестник мой Судного дня,
я — допотопной тщеты.
Мы двуедины под знаком Огня
и под знаком Воды.
Читаю-перечитываю — и не могу не нарадоваться: так точно в поэтическом и в бытовом плане. При первом чтении я предложил поставить эпиграфом пушкинские строки: «Они сошлись. Волна и камень, / Стихи и проза, лед и пламень…», но Ваня категорически отмел идею, назидательно произнеся: «Скудоумие ничем не исправишь, эпиграф — как золотая фикса, если использую, то в случае крайней необходимости». Прежде я не задумывался, почему посредственные писатели сплошь и рядом используют яркие строчки великих или просто остроумных авторов — мысли напрокат. Да, у Ивана найдется лишь несколько стихов с эпиграфами. Одно из них — «Дрова» — я спас, чуть ли не из печки вынул. Это стихотворение Ваня считал удачным, оно насыщено яркими метафорами и прочими тропами, а в центре, в образе лирического героя он сам, «играющий огнем»:
Огонь! Кругом огонь!.. Расплавленный
бурлит асфальт. И я на нем.
Иду под пламенем, по пламени,
иду, играющий огнем!
Какое-то время спустя, он показывает стихотворение В. Луговского «Сказка о печке».
— Придется мои «Дрова» пустить по назначению.
— Как это? — не понял я.
— Засунуть в печку на распыл! — бодрится, а в голосе отчаяние и тоска во взоре.
— С ума спятил! Рукописи не горят — забыл? Поставь эпиграфом строчку из Луговского — всех-то делов! Ваня привычным жестом хлопнул по лбу, словно по комару, и, радостный, наливает по рюмашке виски. Для Вани — царский жест, обычно обходился портвейном.
Возвращаюсь к взаимоотношениям Вани-мужа и Гали-жены и замечаю, что в той же «онегинской» строфе все подмечено настолько точно, что мне ничего не стоит придумывать:
Сперва взаимной разнотой
Они друг другу были скучны;
Потом понравились; потом…
И скоро стали неразлучны.
Впрочем, на Галину Павловну я не в обиде, уважаю ее за долготерпение: прожить с поэтом два десятка лет, причем на птичьих правах, надо суметь. В книгу стихов и воспоминаний «Грамматика жизни», которую издали друзья после смерти Ивана, Галя написала небольшое эссе, попросила придумать заголовок. «Что тут искать! — говорю. — Пиши: «Мой муж — поэт». «Нет, — сказала она, — хочется что-то теплое». Тогда позаимствуй у Маяковского: «Ночью хочется звон свой / спрятать в мягкое, / в женское». «Да ну тебя! Я же прошу помочь, а ты…». Пристыдила по делу. Вчитался в Галину заметку. В одном абзаце она с чувством рассказала, как Ваня нес к ней за пазухой подобранного на улице котенка, как потом забавлялся с ним. Сценка растрогала меня. «С котенком за пазухой», написал я в заглавии. «Очень хорошо, — сказала она, — не догадалась бы». — «А я не догадывался, что он настолько сентиментален», — сказал я. — «Ты мало его знаешь…» Галя не договорила, хотя и этой фразы было достаточно, чтобы согласиться с ней. Про себя поправил: не знал…
Развод Иван переживал болезненно. Не сам факт развода его угнетал, а то. что его использовали как подставного сказочного Емелю, ставшем позднее Ваниным персонажем. Невеста оказалась беременной. И это не главное. Его обидело до глубины души предательство жены, которая, в подпитии похвалилась своим подругам, как они с любовником ловко окрутили наивного провинциала. Тема обмана любимой долго не отпускала его и отразилась в ряде стихотворений и поэм того периода. Скажу, не самых лучших. Думаю, поэтому Ваня не включал их в сборники. Приведу отрывок и одно стихотворение, считаю, что для очерка они «имеют место быть» как пример творческого поиска поэта.
Как ты бежала,
как бежала!
как будто вихрь сидел в тебе,
наперерез «Победе» шалой,
наперекор своей судьбе!
………………………………………………
Но одного хочу я страстно —
всю жизнь свою, за часом час,
бежать вперед. Как ты бежала,
бежать, как будто вихрь в тебе,
наперерез победе шалой,
наперекор своей судьбе!
Главка из поэмы «Весной пронзённый» увлекала меня в студенчестве своим необычным ритмом и снисходительно-повелительной риторикой, словно речь ведет не поэт, а высокий судия.
Да, ты стремилась,
исподволь готовясь,
к финалу с этим хохотом навзрыд.
Ты — женщина. А женщине не в новость
разрыв.
Жила со мной.
Надеялась на случай?
Он подвернулся…
Что же ты?
Лови!
Ты — женщина.
А женщину не учат
Любви.
Иди, не жди.
Вперед — мостами судеб
Иди и жги,
и будь счастливой в долг!
Ты — женщина.
А женщину осудит
Лишь Бог!
А ведь я, пожалуй, неправ. Этой главкой из поэмы Ваня продемонстрировал хороший уровень поэтического мастерства. После ряда неудачных опытов он оставил жалобы на судьбу обиженного и обманутого и вернулся на стезю любовной лирики. Однако в житейском плане отношения с женщинами, мягко говоря, не клеились. Обжегшись в молодости на молоке, он всю жизнь дул на воду. Однако он не был женоненавистником.
Однажды в приподнятом настроении он, шутя, признался: «Я своих поклонниц не выставляю, я их беру измором». В этой связи напомню стихотворение, которое не ложится в «концепцию» безжалостного сердцееда. Он всегда относился к женщинам с должным пиететом, в какой бы близости они не состояли, даже расставаясь, он не порывал с ними, посвящал им стихи. Молодые женщины постоянно попадали в поле притяжения его поэтичной ауры. Однако понять и принять сложный мир поэта давалось не каждой, и потому они тихо удалялись, унося в памяти стихотворные строки.
Лишь одна, насколько я догадывался, сумела целиком завладеть его душой. Красивая татарка, с восточным характером, никогда не выступала с «позиции силы», брала женственностью, тактом, редкой способностью не мешать. Она всегда чувствовала, когда трогать поэта опасно («Я руки на груди скрещу: / Не подходи — под напряженьем!»), даже если он не сидел за бюро, а, мучаясь, расхаживал, варил кофе, ничего не видя и не слыша — весь в себе! Их союз не состоялся, увы, по трагической причине: бывший муж зарезал ее, узнав о готовящемся браке. Я почти уверен: восемь строчек посвящены ей — женщине редкой душевной чистоты.
Любила ли она? Как будто.
Любил ли сам я? Не пойму.
Скользнула звездочкою смутно
по небосводу моему.
Миг — и погасла, как огарок,
на зов, затепливший окно.
Был свет ее не так уж ярок,
но до сих пор в глазах темно.
Знатоки русской поэзии наверняка здесь меня одернут: это же прямая аллюзия на стихотворение И. Анненского «Среди миров, в мерцании светил…» Ну и хорошо: два поэта каждый по-своему, как позволил их поэтический дар, выразили всю глубину нахлынувших чувств. Важно, что выразили сильно, умно, безупречно. Такие аллюзии и делают обычный текст поэзией, а поэтов запоминающимися. Они, как два испытуемых, выполнили задание, не зная, что тема одна. И в этом состязании сдирать кожу с побежденного безнравственно.
Закончу «пассаж о пассиях» стихотворением исключительной выразительности при минимуме слов, они здесь не главное, главное — сила чувства. Кто вдохновил поэта, мне не известно.
Ты ушла —
и в доме стало пусто.
Лишь в дверях
застыло птицей чувство,
опустив надломленно крыла:
ты — ушла…
И все-таки рискну предположить.
Постоянно стесненный жилищными условиями, Ваня не спешил стать примаком. В случае с Олей он вынужден был принять ее предложение. Познакомила их Олина мама в жековском красном уголке на каком-то мероприятии: Ваню уже приглашали читать стихи. Жили они почти рядом на Миллионной улице. Снос дома застал Ваню врасплох. Оля, будучи в критическом возрасте, намекала узаконить отношения и перейти жить в ее благоустроенную квартиру, но Ваня был стоек, как оловянный солдат. По-мне, хорошая была бы пара. Оля — нормальная, без комплексов, самостоятельная слышащая девушка, работала чертежницей, любила стихи, умела тактично указать Ване на те или иные огрехи. К дружеским замечаниям он относился вполне терпимо. Почему они расстались, не могу даже предположить. Будем считать, как у нас принято: не сошлись характерами.
Память… Так уж мы устроены,
такова судьба мужская —
развожу руками в стороны,
словно птичку выпуская.
«Ясно-солнышко»
А мне заливал, что берет измором! Он сам себя брал измором.
Клики радости, крики отчаянья…
Теперь, когда рассказал о молодых годах брата и даже забрел в события новейшей истории, попытаюсь прояснить хотя бы для себя, когда же он стал Поэтом, признанным читателями и коллегами, а главное — признанным самим собой? Рассказываю, как могу, к сожалению, не все отпечаталось в памяти, а дневники не вел. В советско-болгарском журнале «Дружба», где я работал на излете СССР, Ваня постоянно переводил стихи болгарских творцов. Они, неплохо знавшие русский язык, утверждали, что его переводы адекватны по сем параметрам. Мой друг Йордан Янков, сам философски утонченный поэт, всегда просил, чтобы именно Ваня переводил его стихи. Лучезар Еленков, главный редактор болгарского издания, получив приглашение издательства «Художественная литература» участвовать в альманахе, посвященном юбилею революции в Болгарии, очень переживал, что на перевод его очень сложной в лексическом плане поэмы «Свобода» осталась… одна ночь. В назначенный срок Ваня показал работу. Лучезар, обычно сдержанный на эмоции, пришел в восторг от перевода. У Вани отлегло: Гомера переводить легче.
Упрямые птицы: крыла напрягают и все же упорно стремятся
Сюда, где гнездовьем Дунай и Родопов гранит,
На это спасенное в бурях столетий пространство,
Где факелом жизни любая былинка горит.
Вскоре Ване предложили сделать для «Дружбы» перевод большой подборки стихов якутского поэта Айталына (Николай Герасимов). Ваня никогда не отказывался от подработки, поэтому взялся, хотя и без энтузиазма. Когда же принес переводы, казалось, его восторгам от автора не будет конца: легкая, искренняя лирика, в которой вся жизнь тайги и ее обитателей видна без натуги, в ярких запоминающихся образах. Некоторые стихи он пытался петь! Вспомнил наш чердак и Маяковского. Кстати, подбирая стихи для очерка, я вдруг обратил внимание на то, что многие из них не читаю, не декламирую, а пропеваю! Вспоминая Маяковского, хочу напомнить, кто не знал: незадолго до смерти композитор Свиридов, положил на музыку ряд стихов поэта, и они необыкновенно сильно прозвучали в исполнении великого нашего баса Хворостовского. Ваня оказался прав.
Однако вернемся к стихам якутского поэта. В сборнике, который Айталын издал позднее, большинство стихов — в Ванином переводе. Автор был восхищён точностью перевода
Ты, как подснежник по весне,
Склонилась на мое плечо.
Прильнула ласкою ко мне —
И сердцу стало горячо.
«Счастье»
Переводов было у Вани много, хороших и разных. Где они хранятся, в каких библиотеках-винотеках?
При всей сдержанности и врожденной скромности, брат знал себе цену, однако не кичился тем, что в лауреатских ежегодных публикациях в «Огоньке» его портрет соседствовал с ликами советских классиков и ярких молодых творцов, чья популярность собирала стадионы. Конечно, это не могло не льстить. Но не более. А бо́льшим было то, что у него не дрожало в руках перо, когда, будучи сотрудником отдела поэзии журнала, считал необходимым поправить автора любого уровня. Однажды из двух невнятных стихотворений белорусского классика он сшил одно, вполне отвечающее уровню автора. За такую дерзость «кутюрье» мог бы поплатиться местом, однако поступиться принципами Ваня не мог. Спасло от кары благородство самого автора, признавшего правоту редактора.
Смею думать, что такое положение молодого поэта и покровительство самого Софронова наверняка не нравилось многим амбициозным стихотворцам. Их рукописями были забиты редакционные полки в ожидании очереди не только на печать, но хотя бы на рассмотрение и редакторское заключение. Большинство папок принадлежали, конечно же, не маститым поэтам, а рядовым, служившим в издательствах на нижних редакторских должностях. Вот тут-то, как говорится, нашла коса на камень. Ванины стихи находились в их руках, и они имели легкую возможность попридержать сборник, а то и вообще завернуть. Он честно вел свою линию, дотошно рассматривал подборки каждого автора и в большинстве своем они (подборки) оставались лежать на полке. Я читал его рецензии и напрямую выговаривал ему за чрезмерную дотошность. Мне тоже приходилось отвечать авторам, но так подробно — никогда. Ваня лишь усмехался: попробуй отправить формальную отписку — вылетишь из редакции без воскресного пособия.
Вот и объяснение, почему у Вани было только три прижизненных сборника. Да, спасибо А. В. Софронову, что заметил, однако на большее не снизошел. Стоило бы ему позвонить главному редактору издательства, и сборник был бы поставлен в ближайший план. Об этом Анатолий Владимирович, будучи безнадёжно больным, якобы сожалел в разговоре с сыном Алексеем. И он сам, и его коллеги-корифеи были уже не у дел, кончилось их время. Все так, как предвидел молодой В. В. Маяковский. Кстати, он навсегда остался молодым.
В «Огоньке» Ваня отработал 18 лет, в том числе шесть лет при новых либеральных хозяевах. Есть социологические наблюдения: журналисту, чтобы не «забронзоветь», надо менять место работы каждые пять лет. Умным, опытным редактором отдела поэзии редакции обычно дорожат. Ваня ушел из «Огонька», когда прежней поэзии в журнале стало неуютно, а новая еще не определила свои приоритеты-идеалы. Центральное место заняли материалы, бичующие коррупционеров, а также детективы западных мастеров этого жанра, поднимавшие тираж. Принципиалам, подобным брату, пришлось уйти, хотя напрямую его никто не выставлял.
Приведу несколько дат, полезных для нумерологов-астрологов. А. В. Софронов умер в сентябре 1990 года, Ваня уволился из «Огонька» в тот же год 31 декабря, новому главному редактору В. А. Коротичу, сделавшему журнал самым тиражным в СССР (4 млн еженедельно!) коллектив отказал в доверии в следующем, 1991 году. Возможно, Коротич оказался плохим игроком и поставил не на того короля?
Ване предложили место в газете городского общества глухих. Но это, как говорят, совсем другая история.
В обществе глухих Ваня, как говорится, оставил заметный след. Прежде всего, он развернул большую общественную и творческую деятельность. Среди глухих было и есть большое количество талантливых людей — поэтов, прозаиков, художников, скульпторов, артистов. Особенно плодотворной была работа с поэтами. Они хорошо знали творческий путь Ивана, поэтому доверяли ему как мэтру. К сожалению, я не вникал тогда в творческую жизнь общества. Хорошо помню, что у Вани мало оставалось свободного времени: то занятия с молодыми в литобъединении, то творческие семинары по всей стране, то приглашения на региональные мероприятия… Много времени отнимали «заказные» вещи юбилейного характера. Для кого такая работа — рутина, для него — возможность порадовать молодых коллег лишней публикацией. Так же тщательно, как в «Огоньке», он рассматривал стихи провинциальных поэтов. К ним он относился особенно внимательно — кто же им еще поможет и порадует! Даже одно стихотворение в общей подборке радовало и обнадеживало начинающего больше, чем премия. Премия — детишкам на молочишко. Стишок в журнале — память на всю жизнь.
Листаю «Грамматику жизни», вылавливаю прощальные строчки друзей –душа радуется и скорбит: как же его любили! Обычно такие слова говорят женщине. А тут женщины публично признаются в любви. Не отстают от них мужчины.
Алла Славина: «…так получилось: ушел, улыбнувшись всем в последний раз… такое было впечатление. Куда он так торопился?.. Многое изменилось в жизни, а поэт, он и правда, как камертон… И звучит только в то время, которому принадлежит…»
Ирина Анисимова: «… несколько строчек из той «давней-недавней» поры: «Думаю, в наступающем году опубликуем несколько Ваших стихотворений. Вы же пишите новые, не ленитесь. Помните: что не сделаешь в 20 лет, всей жизнью не наверстаешь». Обойди весь свет — нигде, я уверена, не найдешь такого литобъединения, каким был наш «Камертон»!
Игорь Чернов: «Иван Исаев отражал свое время и делал это неповторимо. Вот строки, с которыми я не согласен…
А Сталин — не только Россия,
не просто диктатор страны,
он — предвосхищенный мессия
Земли на надрыве струны.
Но поэт, их создавший, — безгрешен. Поэт Исаев не лукавил в стихах. Не отрекаются, любя»…
Владислав Касперов: «При своей приобретенной в детстве глухоте он так „слышал“ слово! Передавал такую музыку стиха! Отражал в творчестве такие жизненные коллизии и душевные человеческие порывы, что в высоком его поэтическом даре — Божьем даре — сомневаться не приходилось!»
Василий Скрипов: «Есть немало достойных, щедро одаренных Богом поэтов, не любящих толпу, … пишущих прекрасные стихи не для славы, а в силу внутренней потребности. Просто не могут без этого жить, как не могут не дышать… Так часто бывает: наткнется какой-нибудь ценитель на строчки малоизвестного поэта и замрет, «зачитавшись под шум дождевой» (Набоков). Я думаю. что такая судьба ждет и поэзию Ивана Исаева: его стихи будут читать и восхищаться ими много поколений после нас, после детей и внуков наших. Конечно, далеко не все. «Много званых, да мало избранных»…
Твоими устами, Василий, мед бы пить! Эти прочувствованные слова ты написал почти двадцать лет назад. Кто сегодня, кроме вас, Ваниных друзей и почитателей его поэзии, вспомнит автора гимна (пусть и неофициального!) вашего общества? А ведь его поют и довольно часто на официальных и не очень мероприятиях ВОГ. Или уже не поют? Для меня по-прежнему в памяти исполнение «во весь голос», которое услышал на юбилее журнала в Московском театре мимики и жеста в 2003 году! Неизгладимое впечатление! Да потому, что это песня-реабилитация многочисленного племени имеющих проблемы со слухом. Ты, Василий, прав: поэта, написавшего текст гимна, нельзя забыть. Но и любить безоглядно не можно.
Клики радости, крики отчаянья…
В море звуков земли родной
мы живем островами молчания,
окруженные тишиной.
Звуки, звуки кругом трассируют,
но не слышит их тот, кто глух.
Наша слабость, стань нашей силою,
силой разума, силой рук!
Мысль не меряют децибелами,
Суть не в громе парадных фраз.
Мы дела свои
молча делаем
и дела говорят за нас.
Много лет творчество Ивана Исаева воспринимали как ВОГовскую собственность. В предисловии к сборнику «Перламутровые острова» я представил его как общенационального, русского поэта. Будем надеяться, что так и будет.
Сам он, будучи инвалидом по слуху с малых лет, никогда не пользовался этим в каких-либо корыстных целях. Более того, в его творчестве едва ли насчитается более двух-трех вещей, где бы он касался своего недуга, и — спаси Бог! — оплакал свою «несчастную» судьбу. Всегда и везде он в едином строю со всеми россиянами.
Забытая ладонь
Вот я уже говорю об Иване как о состоявшемся поэте и даже мэтре для начинающих. Но когда же свершился этот важный переход и осознание себя личностью? Причем неординарной. Начну с банального утверждения: у каждого большого поэта это происходит незаметно, по мере обретения жизненного опыта, освоения и осмысления многослойного жизненного пространства. В советские времена издатель требовательно подходил к отбору публикуемых произведений. Строго выверялись они по критериям идейности, нравственности и конечно же — поэтической зрелости. Правда, часто такое сито отсеивало в отвал настоящие поэтические жемчужины, и им, «как драгоценным винам», приходилось долго ждать, когда же откупорят. А, откупорив, часто находили уксус. С одной стороны, все авторы «причесывались» под одну гребенку, в то же время это давало возможность здраво оценивать уровень поэта. С другой стороны, начинающим, даже очень талантливым, без протекции было не реально пройти издательский отбор. Помню, с каким трудом Ваня «пробивал» первую книжицу «Ладонь на плече» в издательстве «Молодая гвардия». Принимали вполне душевно-сочувственно, но когда дело доходило до верстки, рубили по живому. Не потому, что отсеивали слабые вирши, а чтобы втиснуть в два авторских листа, отведенных для начинающих. Последнее слово было за цензором. Вижу, как Ваня, получив сигнальный экземпляр сборника, недоумевал, куда делось стихотворение, строчка из которого дала название всей книжке? Цензор заподозрил в нем идеологически вредное звучание.
Бывает —
вешним
вещим вечером
бредете в парке молодом…
И вдруг
как будто кто
на плечи вам
кладет
забытую ладонь.
И вы на месте замираете,
затылком чувствуя
уста,
и в то же время понимаете,
что за спиною —
пустота…
Надо быть действительно взыскательным к своему творчеству человеком, чтобы жестко отделять «зерна от плевел». Так поступал Лермонтов. До двадцати лет он писал в стол. Чехов также беспощадно выжимал из себя раба — ощущение некой неполноценности от крепостной отметины своего отца. Теперь мы знаем, к чему привела полная свобода в издательском деле: вседозволенность и творческая развязность обрушили традиционно высокий интерес наших читателей к поэзии, да и к прозе тоже. Не потому ли уже во времена Белинского они (читатели) вопрошали критика: кто, по его мнению, более талантлив — Пушкин или Лермонтов? Ответ не был однозначным, Лермонтов — герой уже нового поколения, хотя и ненамного отстоявшего от пушкинского, но его поэзия сделала заметный шаг вперед. Не потому ли я сам и многие мои современники, отдавая должное Пушкину, видят в Лермонтове достойного преемника? Позволю предположить, что без Пушкина не было бы такого прогресса в поэзии Лермонтова.
Ваня писал не медленно и не особенно трудно, отвлекался на вызовы времени, что всегда вредит содержанию настоящей поэзии, исходящей от сердца. Думаю, ему хорошо помогали его кумиры — Маяковский и Пушкин. Между ними непросто балансировать. Первый провоцировал его изображать из себя «горлана-главаря», которым Ваня при всей натуге не мог стать, второй — вязать филигрань лирики и мудрой философии, что пареньку из Сибири было ближе. Поэтому мой первый поклон Пушкину и его несравненной Натали:
Все пройти — расцвет и увяданье,
Все снести — и славу, и хулу
И за все как светлое преданье
Обрести покой в своем углу.
Однозначная стезя людская
Каждого пытает — кто же ты?
Под плитой могильною — Ланская,
Над плитою — Гений красоты.
Взгляд с косинкой, прядок завитушки
Вспомни — и печали утоли.
И за вздохом вдохновенья — Пушкин! —
Ощутишь, как выдох — Натали…
С Пушкиным у Вани проблем не было: получив за отличные успехи в томской школе-интернате большеформатное издание сказок с прекрасными рисунками Билибина, он не расставался с ним до последних дней. И стихи, посвященные ему, писались легко, насколько я знаю. А вот с Маяковским всё было не так однозначно — писал и переписывал, не находя желаемого образа. По-моему, последним стихом он дошел до абсолюта выразительности, выразив суть поэта-гиганта, причем, любимого, всего в четырех строках! Я не берусь оценить созданный образ, хотел бы получить оценю от мудрого критика:
Исчадье и рая, и ада —
радиоактивный певец:
период полураспада —
на счет пораженных сердец…
У меня эти строки вызывают в памяти рассказ Бальзака «Неведомый шедевр»: художник, написав прекрасный портрет, решил его поправить, в результате чего совершенно испортил картину. В стихотворении, над которым Ваня трудился не один год, поэт показан «во весь рост» и, несмотря на трагичность ситуации, финал вполне оптимистический.
Море уходит вспять,
Море уходит спать…
Вл. Маяковский
Итак, всё — прошлое, всё — бывшее…
Удар в борьбе не предусмотренный —
и он, как море отштормившее,
лежал в гробу, вконец измотанный.
Он утопал в цветочном сахаре.
А те вились, как осы, около,
одни из них протяжно ахали,
другие же прилежно охали.
Послушать их — друзья–приятели!
А дай им волю, тем же вечером
они б стихи его упрятали,
как самого на Новодевичьем…
Да где им! Жив он, неприкаянный!
Он, жизнью призванный и позванный,
Поднялся в рост на глыбе каменной —
все тот же — гордый,
грозный,
бронзовый!
Напрасно недруги стараются,
впустую пальцем в небо тычутся.
Поэты в тридцать лет стреляются,
Не умирают —
даже в тысячу!..
Над последней строфой Ваня много бился, ее правили во время публикаций. Сейчас я предложил бы такой вариант: Не умирают даже в тысячу!
На это стихотворение, опубликованное в «Огоньке» к юбилею поэта, неожиданно откликнулась из-за «бугра» престарелая Лиля Брик письмом к сестре Эльзе Триоле. Их переписка была издана в годы перестройки. Мне об этом сообщил Валерий Лысенко, университетский товарищ. Приведу фразу: «В одном из (…) номеров „Огонька“ было стихотворение несуществующего (?) поэта Ивана Исаева, повествующего о псевдодрузьях Маяковского, то есть, о нас». Очень верное и смелое признание! Только не могу понять, как несуществующий поэт, смог опубликовать в официозе ЦК КПСС стихотворение, в котором «псевдодрузья» Маяковского безошибочно узнали самих себя?! Что ж, спишем глупость на возраст старушки. В самой же книге много интересного о той литературной и прочей жизни богемного люда послереволюционного времени.
А что же Пушкин? С ним я пока не расстаюсь. Мне кажется, что мой брат покривил душой, пообещав в детстве Пушкина любить, а «делать стихи» «по-Маяковски». Сама Поэзия продиктовала писать «по-пушкински». Пусть не буквально, но все же в стихах Ивана более угадывается Пушкин, нежели Маяковский.
Природа — лес, снег, мороз, громы и молнии — все ложилось в строки, и в юную восторженную лирику, и в позднее, уже «побронзавевшее» сознание — в более приземленную, философски наполненную, но по-прежнему без нарочитой навязчивости авторского взгляда. Не зная, я не рискнул бы определить, в каком возрасте написаны эти стихи.
Сквозь полы польского реглана
дерет отчаянный мороз.
Сияют звезды, как реклама
до боли чаемых миров.
Стоит под сонными часами,
на грани света с темнотой
старик с веселыми усами
и грустной–грустной бородой.
— Автобус! —
дрогнули морщины —
Ушел, кажись? —
скользнули вниз.
Ушла, ушла его машина.
Прошла, как молодость, как жизнь.
Пустынно,
холодно и сонно.
Созвездий путанная вязь.
Летят автобусы, как соты,
медовым светом золотясь,
и складывают крылья-двери,
его настойчиво зовут.
А он все ждет, упрямо веря
в другой, в проверенный маршрут…
Время написания выдает «польский реглан» — модный плащ начала 60-х, брату шел 24 год. А нас убеждают, что философское осмысление прожитого приходит с сединой. Всё условно, все относительно. Вспомним Пушкина и Лермонтова. К ним надо добавить Тютчева, хорошая троица получилась. И в зрелом возрасте люди часто впадают в детство. А чистейшие картины детской поры напрочь вытесняют скуку философских изысков. Ваня под занавес лет написал много стихов для юных читателей, и даже несколько сказок. А эти щемящие строчки, на первый взгляд, сугубо детских стихов, написаны незадолго до его смерти:
Память — соль на рану:
вспомнил — засаднило.
«Мама мыла раму».
«Раму мама мыла».
И в наклон, и прямо
перышко скрипело:
«Раму мыла мама».
И тихонько пела.
Обопрусь о раму —
что там, в поднебесье?
Снова вижу маму.
Да не вспомню песни…
Мама у каждого поэта — «соль на рану», не буду перечислять стихи, ей посвященные. Их много. Они разные, но любовь к матери — одна: большая, искренняя. Приведу эпические строки, рисующие обобщенный образ русской Матери из поэмы «Иван»:
Дни вящей славы и тщеты,
героика и драма.
А сквозь родные мне черты
во весь масштаб экрана —
глаза в глаза,
как образа,
спокойные, простые…
Вот так с надеждой в небеса
глядится Мать-Россия.
Первоначально эти строки были отдельным стихотворением. Прочитав его, мне показалось, что оно органично ложится в канву поэмы «Иван». Ваня согласился. Думаю, после данной вставки он критически переработал всю поэму, отчего она стала динамичнее, новые строфы усилили смысловое содержание, по сути дела, в корне переработана вся первая часть вплоть до материнской вставки. Поэма получила новое начало: теперь она приобрела прочный гражданственный стержень:
Есть имена —
кто не знавал? —
и модней, и красивей.
Но лишь одно из них — Иван —
любовь и крест России.
В первоначальном варианте было не бесспорно-смелое утверждение:
Но лишь одно из них — Иван —
рифмуется с Россией.
Более бережно, но также взыскательно, обошелся поэт с окончанием: отрезанные финальные строфы, оформленные в самостоятельное стихотворение, зазвучали более сильно:
Ни од, ни гимнов, ни молитв,
ни сплетни, ни навета.
Пишу я так, как мне велит
гражданственность поэта.
Не спросишь многого с тихонь,
с невестящихся принцев.
И кулаками, и стихом
отстаивают принцип!
Что не дается — быть тому,
Что под запретом — требуй.
Я сам, без бабушек,
Тяну своей судьбины репу.
Что мне Емелино житье
под дарственную шубу!..
Добуду, вытяну ее,
Большую-пребольшую.
Все ясно, точно, хотя может быть излишне пафосно. Лишь одна строчка про Емелино житье, на первый взгляд, выпадает из канвы. Поясню для тех, кто неполно знает творчество моего брата. Еще в первой огоньковской подборке от 9 марта 1968 года было опубликовано стихотворение с этим сказочным персонажем, который соблазнившись дешевыми благами, изменил высоким идеалам и потерял былое уважение.
Трезвость жизни.
Были — миновали,
время чувств, эмоций полоса.
Потерял Емеля идеалы.
Лишь оставил веру в чудеса.
В подаренном мне экземпляре журнала Ваня сделал принципиальную правку, вернув оригинальное содержание:
Умирает вера в идеалы.
Остается вера в чудеса.
Напомню: надо не забывать, что стихотворение вышло во времена «развитого социализма», когда «вера в идеалы» решительно вела в светлое будущее! Тридцатилетний поэт уже видел за частным образом общую тенденцию развития нашего общества. И он не мог не выразить свое отношение к этому факту: Поэт был и остался до последних дней патриотом своей Родины — России.
Я вижу счастье тех веков,
любой грядущей хаты,
когда и хлеба, и стихов
на всех с избытком хватит.
Трудна дорога, но одна —
идущий да осилит!
Моя земля, моя страна,
любовь моя Россия!
С тех пор, как я
в родном краю
вкусил медвяной речи,
тобой живу, тебя пою,
с тобою буду вечен!
Из поэмы «Иван»
Приведу еще одно небольшое стихотворение-признание в любви к своей Родине. Мне трудно представить, что изначально побудило его к написанию? Такой простенький, на первый взгляд, смысловой заряд, однако, чтобы выразить его, надо было погрузиться в древнегреческий философский софизм и глубины современной теоретической физики.
Когда на самолете
к стеклу носами льнете,
вы вдумайтесь в вопрос,
что это все всерьез,
что все необратимо,
как Времени стрела,
и что Земля родимая
мила, да так мала.
1970 г.
Жаль, что любовь не была взаимной. Но Ваня никогда не жаловался на жизнь.
На краешке бездны
В поэтическом «загашнике» Ивана несколько небольших поэм — «Иван», «Малиновая Грива», «Иркутский тракт». Чем больше вчитываюсь в их содержание, тем больше убеждаюсь, что зря он публиковал их отдельными произведениями. Они по всем статьям составляют единое смысловое целое. Сожалею, что уже нет возможности поделиться с братом этой идеей.
Покинув «Огонек» и погрузившись в газетную рутину, Ваня резко сбросил творческую активность. Да, это так. По себе знаю, какова редакторская стезя. Но те немногие стихи, которые он все же написал тогда, исполнены на высоком профессиональном уровне. Для убедительности приведу два стихотворения. Одно написано под впечатлением расстрела нашего Белого дома. Его он показал мне чуть ли не на второй день после трагедии. Он и раньше занимался словесной живописью, скажем, в порядке эксперимента. В этом же стихотворении живописание вошло не только в форму, но и в смысловой контекст. Первая строка каждой строфы, выделенная черным цветом, придает стиху в целом трагическое звучание: «Над Белым домом черный дым…» Ритмическая анафора как стилистическая фигура — не редкость в русской поэзии, ее возможности прекрасно показал К. Симонов в стихотворении «Жди меня». В начале фраза воспринимается с долей обреченности, в конце стиха — с полным оптимизмом: жди меня и я вернусь… У нашего поэта такой надежды нет. Фраза в конце стиха вообще зависает, как черное облако над Белым домом, над судьбой страны. Автор, при всей оптимистичности его лирических героев, потрясен увиденным и не может определиться, «куда влечет нас рок событий».
Над Белым домом черный дым.
А над Москвою — небыль неба:
в такой-то день да молодым
от пули-дуры пасть нелепо!
Над Белым домом черный дым.
Лужайка в луже свежей крови —
в ней отражение твердынь
с гордыней человечьей вровень.
Над Белым домом черный дым.
Дробь автоматная по крышам…
И да не будешь ты судим,
представ пред судией всевышним!
Над Белым домом черный дым.
А по Останкину, у церкви
бегунья с локоном седым
трусцой выхаживает сердце.
Над Белым домом черный дым.
Она ж под дулами и синью
кружит, всем обликом своим
напоминая мать-Россию…
Над Белым домом черный дым…
4.10.1993 г.
Прочитав стихотворение, я не сразу поднял голову, соображая, что сказать.
— Ты там был? — наконец спросил я.
— А как же! — Ваня улыбался, как будто речь шла о каком-то шоу.
— Ты в своем уме? Что тебя погнало?
— Как же! Такое грех пропустить.
— А пуля-дура — это не про тебя?
— Как видишь…
— Значит, «лужайку в свежей крови» придумал?
— Нет, был рядом, видел, как раненого или убитого уносили.
— И не подумал, что на его месте мог быть ты?
— А как же!
Я так и не понял его бравады, а он по-прежнему улыбался во весь рот.
— И в Останкино побывал?
— Еле успел! Пока на метро добрался… От ВДНХа транспорт не ходил… Уже темнело, трассирующие пули — фантастика!
Что сказать: бравада, безрассудство?
Вспоминается шуточное (а, может, и вполне серьезное) его стихотворение:
Смерть косой —
Вжик-вжик!
Торопись жить-жить!
Косит смерть травы
На пороге славы.
Я стою, чуть жив,
Не успев нажить
Ни ума, ни денег…
Может, не заденет?
Думаю, толкала Ваню в горячие точки тривиальная необходимость поэта увидеть всё своими глазами. Будучи прагматиком (или трусом?), я не был на баррикадах, так как понимал, что от моего присутствия ничто не зависело. Утром в день расстрела Белого дома я был на работе, из окна кабинета на улице «Правды», 24, наблюдал, как в центре Москвы поднялись крутые клубы черного дыма… Никто из нас, журналистов «Российской газеты», до того не верил, что борьба за власть может перерасти в гражданскую войну. Слава Богу, удержались на самом краешке…
* * *
Стихотворением «Давайте представим…», честно говоря, я был ошарашен. Обнаружилось оно только во время составления книги стихов «Грамматика жизни» через год после смерти брата. Обычно новые стихи, особенно философски значимые, дарил мне, мы обсуждали их, я поздравлял с удачей, делился замечаниями. Почему же это глубокое произведение он не показал? Не знаю, что бы я тогда сказал? И сейчас у меня нет нужных слов, кроме предчувствия скорого конца. Мог бы пошутить: не спеши — вся жизнь впереди…
ДАВАЙТЕ ПРЕДСТАВИМ…
Представим давайте, давайте представим
себя, одряхлевшего, старым-престарым,
дожившим до изжелта-белых седин,
лежащим с собою один на один
на полупустой на двуспальной кровати…
Давайте представим, представим давайте
ночной полумрак и прохладу подушек,
и что-то вас давит, и что-то вас душит,
а что — и сравнения этому нет,
и вдруг озарение: это — конец!..
Так, значит, последняя в жизни минута…
И вы, успокоившись сразу же, смутно
вы видите бездну той черной дыры,
во глуби которой сияют миры.
И там, повинуясь обратному знаку,
все враз выворачивается наизнанку,
лишь только шагнешь за незримый порог
и жизнь продолжится наоборот!
И день настает продолжением ночи,
и дело отца продолжает сыночек,
и мамино дело усвоила дочь, —
детали иные, а сущность точь-в-точь.
Давайте представим, представим давайте
себя вот такого в такой вот кровати —
на краешке бездны ведущим отсчет…
Представивший это — уже не умрет.
Нет, не могу я однозначно ответить, когда из юного лирика он превратился в зрелого поэта-философа. Сам он весьма образно выразил уровень своей поэтической зрелости:
Родился, рос,
как все на свете белом.
Острастку лоз
и ласку гроз
познал душой и телом.
И вырос. И стою — не сноб,
пижонистый молодчик,
стою — как сноп,
как спелый сноп,
еще не обмолочен.
Так, когда же наступает для поэта пора зрелости и обмолота? Ответ на этот вопрос Ваня искал всю жизнь, а нашел незадолго до ухода в мир иной.
Температура по Кельвину,
температура по Цельсию…
Где ж та шкала по калению
коей пытают поэзию?
Может быть точка кипения
точкою замерзания? —
Нет и не будет пения
истинного без дерзания!
Песнью от века гражданскою
милуют и карают.
Поэтами
не рождаются.
Поэтами
умирают.
Хотел было на этом поставить точку. Эффектная концовка получилась бы. Но устоявшиеся построения не всегда согласны с обычной логикой. В данном случае я не соглашусь с тезисом, который как бы подводит бесспорную черту творчеству истинно русского поэта Ивана Исаева. Скажу, как думаю: поэтами рождаются и умирают. Но только физически. Настоящая поэзия — творение божественное, ей жить и жить. Говорят, когда умирает поэт, его оплакивает сам Господь Бог.
Март 2023 г.
P.S. Строчки стихотворения «Имя-отчество», которым начинается очерк, у меня всегда были на кончике языка:
А уйду, хотя не очень хочется,
я оставлю на какой-то срок
и свое простое имя-отчество,
и, дай Бог, хотя бы пару строк.
Они не требовали конкретного ответа, поэтому я и не задумывался, что предложить.
И вот, когда книга с очерком была подготовлена к печати, я неожиданно задал самому себе вопрос, который не удосужился задать брату: какие строчки он сам мог бы назвать? Мне кажется, даже уверен, что это — строки, которыми завершается стихотворение «Температура по Кельвину…»:
Поэтами
не рождаются,
Поэтами
умирают.
Пригвоздил, как при распятии. Однако, не могу не добавить: смертию смерть поправ.
Июль 2024 г.
