Русская история с древнейших времен
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Русская история с древнейших времен

Покровский Михаил Николаевич

Русская история с древнейших времен

«Памятники исторической литературы» — новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.

В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей. Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории. Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.

«Русская история с древнейших времен» состоит из 2-х частей. М.С.Покровский (1868–1932), марксист, лидер советских историков 20-х гг. ХХ ст., писал этот труд с 1896 по 1899 год. Первая часть начинается с древнейших времен на территории Руси, заканчивается периодом политической реставрации в дворянской России петровских времен. Во второй части есть целый раздел, посвященный проблемам «Западной Руси», в т. ч. Украины. Далее подробно рассматривается петровская эпоха, бироновщина, попытки создать подобие конституционной монархии при Александре I.


от Издателя

«Памятники исторической литературы» — новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.

В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей.

Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.

Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.

 

Пробудить живой интерес к истории, научить соотносить события прошлого и настоящего, открыть забытые имена, расширить исторический кругозор у читателей — вот миссия, которую несет читателям книжная серия «Памятники исторической литературы».

Читатели «Памятников исторической литературы» смогут прочесть произведения таких выдающихся российских и зарубежных историков и литераторов, как К. Биркин, К. Валишевский, Н. Гейнце, Н. Карамзин, Карл фон Клаузевиц, В. Ключевский, Д. Мережковский, Г. Сенкевич, С. Соловьев, Ф. Шиллер и др.

Книги этой серии будут полезны и интересны не только историкам, но и тем, кто любит читать исторические произведения, желает заполнить пробелы в знаниях или только собирается углубиться в изучение истории.

Часть 1

Глава I

Следы древнейшего общественного строя

С чего началась Древняя Русь — Взгляды Шторха. Славянофилы и западники — Скудость летописных данных — Лингвистические данные. Славяне как лесной народ — Славяне как автохтоны Восточной Европы. Вопрос о прародине славянского племени — Культура Российской равнины по Геродоту — Культура праславян по данным лингвистики — Старая схема экономического развития, ее ошибочность — Мотыжное земледелие — Древнейшие тексты: наказания арабов — Древнейшая общественная организация — Дворище и печище — Следы матриархата — Экономические основы древнеславянской семьи — Семья — государство — Власть отца — Племя. Происхождение князей; условия их появления — Следы власти отца в княжеском правлении

 

Еще писатели XVIII века никак не могли помириться на том, с чего началась Древняя Русь. В то время как пессимисты, вроде кн. Щербатова или Шлецера, готовы были рисовать наших предков X столетия красками, заимствованными с палитры современных этим авторам путешественников, создавших классический тип «дикаря», чуть не бегавшего на четвереньках, находились исследователи, которым те же самые предки казались почти просвещенными европейцами в стиле того же XVIII века. Щербатов объявил древних жителей России прямо «кочевым народом». «Хотя в России прежде ее крещения, — говорил он, — и были грады, но оные были яко пристанища, а в протчем народ, а особливо знатнейшие люди, упражнялся в войне и в набегах, по большей части в полях, переходя с места на место, жил». «Конечно, люди тут были, — солидно рассуждал Шлецер, — Бог знает, с которых пор и откуда, но люди, без правления жившие подобно зверям и птицам, которые наполняли их леса». Древние русские славяне были столь подобны зверям и птицам, что торговые договоры, будто бы заключенные ими с греками, казались Шлецеру одной из самых наивных подделок, с какими только приходится иметь дело историку. «Неправда, — возражали Щербатову и Шлецеру оптимисты вроде Болтина, — руссы жили в обществе, имели города, правление, промыслы, торговлю, сообщение с соседними народами, письмо и законы». А известный экономист начала XIX века Шторх не только признает за русскими славянами времен Рюрика торговлю, но и объясняет из этой торговли и созданного ею политического порядка возникновение самого Русского государства. «Первым благодетельным последствием» ее было «построение городов, обязанных, может быть, исключительно ей и своим возникновением и своим процветанием». «Киев и Новгород скоро сделались складочными местами для левантской торговли; в обоих уже с древнейших времен их существования поселились иностранные купцы». Эта же торговля вызвала второй, несравненно более важный переворот, благодаря которому Россия получила прочную политическую организацию. «Предприимчивый дух норманнов, их торговые связи со славянами и частые поездки через Россию положили основание знаменитому союзу, подчинившему великий многочисленный народ кучке чужеземцев». И дальнейшую историю Киевской Руси, и походы князей к Царьграду, и борьбу их со степью Шторх объясняет теми же экономическими мотивами, цитируя и так хорошо известный всем теперь, благодаря курсу проф. Ключевского, рассказ Константина Багрянородного о торговых караванах, ежегодно направлявшихся из Киева в Константинополь.

Заново обоснованные и тонко аргументированные взгляды Шторха получили большую популярность в наши дни, но они нисколько не убедили современников-пессимистов. Шлецер объявил теорию Шторха «не только не ученой, но и уродливой мыслью», и согласился сделать разве ту маленькую уступку, что начал сравнивать русских славян не со зверями и птицами, а с американскими краснокожими, «ирокезами и алгонкинцами». Спор так и перешел нерешенным к последующему поколению, где оптимистическую партию взяли на себя славянофилы, а продолжателями Шлецера и Щербатова явились западники. «По свидетельству всех писателей, отечественных и иностранных, русские издревле были народом земледельческим и оседлым, — говорит Беляев. — По словам Нестора, они и дань давали от дыма и рала, т. е. со двора, с оседлости и с сохи, с земледельческого орудия». Западники не доходили, правда, ни до признания русских славян кочевниками, ни до сравнений с американскими краснокожими. Но нельзя не заметить, с каким явным сочувствием Соловьев приводит летописную характеристику восточнославянских племен. «Исключая полян, — говорит Соловьев, — имевших обычаи кроткие и тихие… нравы остальных племен описаны у него (летописца) черными красками: древляне жили по-скотски, убивали друг друга, ели все нечистое, и брака у них не было, а похищение девиц. Радимичи, вятичи и северяне имели одинакий обычай: жили в лесу, как звери, ели все нечистое, срамословили перед отцами и перед снохами, браков у них не было, но игрища между селами, где молодые люди, сговорившись с девицами, похищали их». Сам Соловьев прекрасно понимал, по-видимому, что это не объективное изображение быта древлян и северян, а злая сатира монаха-летописца на язычников и полянина — на враждебных полянам соседей: что начальная летопись недалеко ушла в этом случае по своей исторической точности от щедринской «Истории одного города». Но он не мог воздержаться от искушения повторить эту обличительную характеристику: слишком уж она хорошо согласовалась с тем представлением о славянах, какое сложилось у самого Соловьева. «Городов (у русских славян), как видно, было немного, — говорит он в другом месте уже от себя: — знаем, что славяне любили жить рассеянными, по родам, которым леса и болота служили вместо городов; на всем пути от Новгорода до Киева, по течению большой реки, Олег нашел только два города — Смоленск и Любеч. В средней полосе у радимичей, дреговичей и вятичей не встречается упоминаний о городах».

Если какой-нибудь спор долго длится, не находя себе разрешения, то обыкновенно виноваты здесь бывают не одни спорящие, а и самый предмет спора. И в пользу сравнительно высокого уровня экономической — а с нею и всякой другой — культуры славян в древнейшую эпоху, и в пользу низкого уровня этой культуры источники давали достаточно доказательств; из одной и той же летописи мы узнаем и о дикости вятичей с братнею, и о торговых договорах Древней Руси с греками. Что считать правилом для Древней Руси, что исключением? Что было частным случаем, индивидуальной особенностью одного племени, и что общим достоянием всех славянских племен? Ответить на это можно, лишь отступив несколько назад от тех аргументов, которыми обменивались стороны в приведенных выше выписках. «Нестор», или, как бы его ни звали, начальный летописец, застал славян уже разделенными, и начинает свой рассказ с перечисления разошедшихся в разные стороны, но еще не позабывших друг друга славянских племен. Если бы мы могли составить себе хотя какое-нибудь представление об экономической культуре славян до этого разделения, когда они еще жили вместе и говорили одним языком, мы получили бы некоторый minimum, общий, конечно, и всем русским славянам: перед нами был бы тот основной фон, на котором вышивали столь разноцветные узоры греческие и скандинавские влияния, христианская проповедь и левантская торговля. Этот фон до некоторой степени мы можем восстановить по данным лингвистики: общие всем славянским наречиям культурные термины намечают их общее культурное наследство, дают понятие об их быте не только «до прибытия Рюрика», но и до того времени, как «волохи», т. е. римляне, нашли славян сидящими по Дунаю и вытеснили их оттуда.

Лингвистические данные намечают прежде всего одну характерную черту этого архаического быта: славяне исстари были народом промысловым, и промыслы их были преимущественно, если не исключительно, лесные. Во всех славянских языках одинаково звучат название пчелы, меда и улья: бортничество является, по-видимому, коренным славянским занятием. Косвенно это указывает и на первоначальное местожительство славян: бортничество мыслимо только в лесной стороне. Это лесное происхождение наших предков вполне согласно с другими лингвистическими же указаниями. Славянское название жилья — дом, несомненно, в родстве, хотя и дальнем, с средневековым верхненемецким Zimber — «строевой лес» и обозначает, конечно, деревянную постройку. Напротив, каменная кладка, кажется, вовсе не была известна славянам до разделения: все относящиеся сюда термины — заимствованные. Нашекмриич есть турецкое слово kerpidz, древнейшее славянское плинфа — греческое, точно так же, как и название известки, древнейшее вапъно (от греческого [1]) и новейшее известь (от греческого [2] — негашеный). И в то время как южные и западные европейцы имеют особое слово для обозначения каменной стены (латинское murus, откуда немецкое Mauer), в славянских языках особого термина для этой цели и доныне не существует.

Археологи, на основании своих соображений, склоняются к мысли, что славяне были автохтонами Восточной Европы, исстари жили на тех местах, где застала их история. Лингвистика в этом случае подтверждает археологию: северная, большая половина Восточно-Европейской низменности, и теперь лесная страна по преимуществу как нельзя лучше отвечает по своей природе такой лесной культуре, какую мы находим у славян. На основании данных общеславянского словаря, с одной стороны, географической номенклатуры — с другой, издавна делались попытки установить «прародину славянского племени» и более детально. Уже Надеждин в 30-х годах прошлого столетия находил «первоначальное гнездо славян» в нынешних Волынской и Подольской губерниях, захватывая и ближайшие австрийские области к западу, до северного подножия Карпат. Новейший исследователь вопроса, проф. А. Погодин, также считает славянской родиной «страну гористую и обильную болотами, как Волынь», ссылаясь на общность таких терминов, как холм, скала, гора, яр (узкая долина), юдоль, дебрь (заросшая лесом долина), яруга (болотистая долина) и т. п.[3] Этот пример показывает, между прочим, как опасна подобная детализация: скалистой, с точки зрения жителей, и гористой, обильной болотами является и Финляндия не в меньшей степени, чем Волынская губерния: весь приведенный словарь отлично мог бы быть приурочен и туда», не знай мы из других источников, что славяне там никогда не жили. С другой стороны, лесную культуру, аналогичную праславянской, как рисует ее нам лингвистика, можно найти на Восточно-Европейской равнине по всему ее протяжению много ранее того хронологического предела, до которого решается выслеживать славян современная наука. Еще Геродот в V в. до Р. Х. указывает в этих местах «многочисленный народ» гелонов и будинов, причем последние со своими «светло-голубыми» глазами и рыжими волосами отвечают, если угодно, и антропологическому типу древних славян, как известно, гораздо более белокурых, чем современные[4]. У этих народов были города, дома, храмы и идолы — все деревянное. Они занимали, по Геродоту, огромное пространство от озерной области на северо-западе до нынешней Саратовской губернии на юго-востоке. Часть их, именно будины, жили лесными промыслами: били пушного зверя и питались, между прочим, «еловыми шишками», т. е. кедровыми орехами. Другие, гелоны, были земледельцами, употребляли в пищу хлеб, занимались и садоводством. «Эллины, — говорит Геродот, — часто смешивают будинов и гелонов, — но это два разных народа». Из его описания скорее можно понять, однако, что это два культурных слоя одного и того же народа — один отчасти эллинизованный, другой — вовсе не тронутый эллинским влиянием. Особенную этнографическую окраску гелонам давало именно греческое влияние: «Первоначально гелоны были те же эллины, удалившиеся из торговых городов и поселившиеся среди будинов»; некоторые из этих греческих колонистов сохранили, по словам Геродота, и свой язык. Так за 400 лет до Р. Х. культура приходила к народам Северо-Восточной Европы тем самым путем, по которому она шла в VIII веке по Р. Х., и уже при Геродоте здесь были торговые города со смешанным полуэллинским, полуварварским населением и эллинистической культурой — далекие предшественники «матери городов русских».

 

Итак, на Восточно-Европейской равнине, в нынешней Московской или Владимирской губерниях, существовало земледелие с незапамятных времен, а славяне были на этой равнине автохтонами.

Вывод, который отсюда можно сделать, вполне благоприятен Беляеву: a priori как нельзя более вероятно, что и славяне, — допустив даже, что будины Геродота не стоят с ними ни в какой генетической связи, — были земледельцами уже до разделения. Лингвистика и это подтверждает: земледельческие термины — пахать (орати), жать, косить, названия плуга и бороны, главнейших видов хлеба, знакомых нашим широтам, — овес, ячмень, рожь и пшеница — общие у всех славянских племен. Общее у них и название хлеба, как предмета питания, — жито, и всего характернее, что это название (одного корня с жизнью) употребляется и для обозначения всей пищи вообще: значит, хлеб не только ели, но, как и у теперешнего русского крестьянина, он составлял основу древнеславянского питания, был пищей по преимуществу. Если бы мы остановились на этом, то и вопрос о древнеславянской культуре должен был бы, по-видимому, решиться в оптимистическом направлении. Но та же лингвистика безжалостно разрушает приятную иллюзию: просвещенные земледельцы-славяне жили, по всей видимости, в каменном веке. Все названия металлов у славян или описательные (руда — нечто красное, отсюда это слово обозначает одновременно и кровь, и красный железняк-гематит; злато — нечто желтое и блестящее и т. п.), или заимствованные, как и название каменной стройки: серебро от древнего северогерманского silfr (теперешнее немецкое…), медь — средневековое верхненемецкое Smide (металлическое украшение) и т. д. Древнейшие славянские погребения в Галиция — все с каменными орудиями; металлы встречаются лишь в позднейших.

Со старой точки зрения мы и тут наталкиваемся на непримиримое противоречие: земледелие, по старому взгляду, — одна из высших ступеней экономической культуры; оно предполагает уже две пройденные ступени: охоту и скотоводство. Как могли славяне проделать эту длинную эволюцию, не изменив самого первобытного способа изготовления орудий — из камня? Новейшая экономическая археология и этнология дают нам, однако, возможность устранить это кажущееся противоречие очень легко. Наблюдения над современными дикарями показали весьма убедительно всю фальшивость старой схемы хозяйственного развития: охота — скотоводство — земледелие. Эта старая схема отправляется от совершенно правильного общего положения, что человек начинает с таких форм хозяйственной деятельности, которые требуют от него наименьшей затраты энергии, и постепенно переходит к все более и более трудным. Но создатели этой схемы не имели представления о каких-либо иных способах охоты, скотоводства и земледелия, кроме тех, какие встречаются у так называемых «исторических», т. е. более или менее культурных, народов. От того, что легко или трудно для культурного человека, заключали, что легко или трудно для человека первобытного, т. е. для дикаря. Но дикарь, несомненно, начал с таких способов добывания пищи, которые легче самого легкого из наших: он начал с того, что собирал даровые продукты природы, не требующие вовсе труда для своего приобретения, — начал с собирания дикорастущих плодов, кореньев и т. п. Как и высшие обезьяны, человек сначала был животным «плодоядным». Его животная пища первоначально, вероятно, состояла из раковин, улиток и тому подобных, тоже без труда достающихся пищевых средств. Некоторые очень низко стоящие племена Бразилии и до сих пор не пошли дальше этого «собирания». Единственные следы деятельности прибрежных племен Южной Бразилии представляют огромные кучи пустых морских раковин, длинными рядами тянущиеся вдоль морского берега. После отлива туземцы выходят на обсохший песчаный берег, собирают принесенные приливом раковины и успокаиваются до следующего отлива. В этом — вся их «охота». По количеству затрачиваемого труда этот способ добывания пищи не идет ни в какое сравнение с настоящей охотой за зверем или птицей или с рыбной ловлей при помощи сетей, удочек и т. п. Настоящие охотники и звероловы отнюдь не принадлежат к «низшим» племенам: краснокожие Северной Америки додумались до зачатков письма и не чужды художественной деятельности, а они живут исключительно только охотой. Обитатели Западной Европы каменного века, по-видимому, тоже были охотниками, а найденные при раскопках орудия их поражают совершенством и даже изяществом отделки: изображения головы лося, табуна лошадей на одном жезле или вырезанное на кости изображение мамонта сделали бы честь и не дикарю. Охота, несомненно, проще нашего земледелия, с применением животного труда, — лошади или быка; но эта форма земледелия далеко не единственно возможная и даже наименее распространенная. Среди некультурных племен гораздо употребительнее другая форма хлебопашества, которую немецкие исследователи окрестили Hackbau, что по-русски переводят как «мотыжное земледелие». Его отличительная особенность состоит в том, что оно ведется исключительно человеческими руками и почти без всяких инструментов, потому что первобытная мотыга не что иное, как развилистый сук, которым разрыхляют землю перед тем, как бросить туда семена. Такой инструмент куда проще лука и стрел или пращи и, вероятно, был самым ранним изобретением человека в области техники. И масса энергии, которая требуется для мотыжного земледелия на девственной почве, конечно, значительно меньше того количества силы, которое нужно затратить, чтобы справиться с крупным зверем. Мотыжное земледелие легче охоты, и есть все основания думать, что оно было самым ранним из правильных способов добывания пищи. Оно вовсе не связано с оседлостью, напротив, обязательно предполагает бродячий образ жизни: так как верхний слой почвы, единственно доступный такой обработке, должен быстро истощаться, то культура носит поэтому очень экстенсивный характер и требует сравнительно огромной площади земли. Охота является, вероятно, на первых порах, подспорьем мотыжному земледелию: человеческий организм нуждается в известном количестве соли, а дикарь не имеет часто средств достать ее иначе, как в мясе, — сыром мясе с кровью. Весьма возможно, что так как человеческое мясо всего легче добыть, то человек и начал свой мясной стол с антропофагии и уже потом перешел к мясу животных. Географическая обстановка решала дальнейшее: племена, попавшие в районы, обильные дичью или рыбой, скоро стали смотреть на охоту или рыболовство как на основное занятие, а на земледелие — как на подсобное. Там, где был богатый запас растительной пищи, развивалось земледелие. Нет, однако, народа, который питался бы исключительно животной пищей. Без растительной приправы к столу жить нельзя, тогда как вполне возможно обойтись одной растительной пищей. В этом случае сравнительная этнология вполне на стороне вегетарианства. Напротив, совершенно неверен взгляд, в силу которого скотоводство развилось из охоты и служило первоначально средством иметь под руками постоянно запас мяса. Э. Ган блестяще доказал, что приручение самого крупного и ценного вида скота связано не с охотой, а именно с земледелием, и что бык служил сначала не как мясной, а как рабочий скот. Приручившие быка патриархи земледелия даже и не ели говядины, как не едят ее до сих пор самые старинные земледельческие народы — индусы и китайцы.

Если мы от этих аналогий и косвенных указаний лингвистики обратимся к древнейшим письменным свидетельствам о восточных славянах, к древнейшим текстам, мы найдем в них полное подтверждение приведенной выше характеристики этих славян как народа земледельческого, но стоящего в то же время на очень невысокой ступени культуры.

Ранее всего, из более или менее цивилизованных людей, столкнулись с нашими предками арабы, успевшие побывать в России ранее даже греков: по крайней мере, первые показания очевидцев о славянских быте и культуре принадлежат именно арабским путешественникам и встречаются у компилировавших рассказы этих последних, арабских географов. Одно из наиболее важных показаний этого рода мы находим в «Книге драгоценных сокровищ» компилятора Ибн-Даста, писавшего в первой половине X века, но источники его значительно старше. Ввиду важности этого текста мы приведем оттуда целиком то, что относится к экономической культуре восточных славян; что речь идет именно о них, доказывает название их столицы — по Ибн-Даста «Куяба», т. е. Киев. «Страна славян — страна ровная и лесистая; в лесах они и живут. Они не имеют ни виноградников, ни пашен. Из дерева выделывают они род кувшинов, в которых находятся у них и ульи для пчел и мед пчелиный сберегается. Это называется у них сидж, и один кувшин заключает в себе около 10 кружек его. Они пасут свиней наподобие овец…» (Дальше идет рассказ о погребальных обычаях славян, который будет рассмотрен в другом месте.) «…Более всего сеют они просо…», «…Рабочего скота у них мало, а верховых лошадей имеет только один упомянутый человек» (свият-царь). «Холод в их стране бывает до того силен, что каждый из них выкапывает себе в земле род погреба, к которому приделывает деревянную остроконечную крышу, наподобие (крыши) христианской церкви, и на крышу накладывает земли. В такие погреба переселяются со всем семейством и, взяв несколько дров и камней, зажигают огонь и раскаляют камня на огне докрасна. Когда же раскалятся камни до высшей степени, поливают их водой, от чего распространяется пар, нагревающий жилье до того, что снимают уже одежду»[5].

Кое-что в этом рассказе о вещах, которые самому автору, видимо, рисовались довольно смутно, можно отнести на счет простого недоразумения: так, в литературе уже давно отмечено, что славянскому меду Ибн-Даста дает название, какое носил этот напиток у волжских болгар, ближайших посредников для арабов в сношениях с восточными славянами. Совершенно очевидно также, в последних строках, смешение славянского жилья — землянки — с баней, хорошо известной нам для той эпохи и из других описаний. С первого взгляда может показаться, что и резким противоречием двух фраз: «пашен у них нет» и «сеют они просо» — мы обязаны такому же недоразумению. Но упомянув рядом с пашнями виноградники, Ибн-Даста ясно показал, что, с его точки зрения, тут никакого недоразумения не было: под пашнями арабский писатель разумел то, что зовется так в культурных странах, — поля, на которых год из году занимаются земледелием, как в виноградниках год из году культивируют виноградную лозу. Таких постоянных пашен он и не находил у славян, живших в лесу и сеявших свое просо каждый год на новом месте. С этой стадией земледельческой культуры отлично вяжется и другое показание нашего автора о слабом развитии скотоводства у славян. Оно уже было, но в зачаточном состоянии; расцвет его лежат впереди — для XII века мы имеем уже несомненные свидетельства того, что пахота с помощью лошади была общераспространенным явлением в Южной Руси. Эта новизна скотоводства и связанная с нею дороговизна скота оставили любопытный след в древнерусских юридических памятниках. В некоторых статьях «Русской правды» слово «скот» употребляется в смысле «денег» (аналогично в этом случае с древнеримским pecunia); но мы знаем, что деньгами, единицей мены, становятся обыкновенно такие предметы, на которые есть большой спрос, но которые существуют в то же время лишь в ограниченном количестве. Благодаря этому в Древней Греции первой монетой и стал железный прут («обол») — представитель еще редкого и ценного в то время металла. Рабочий скот в России IX–X веков был еще так же редок и ценен, как в гомеровской Греции, оттого там и тут вычисляли цену других предметов на скот. Оттого «Русская правда» и занимается так тщательно вопросом о возможном приплоде скота (в так называемом «Карамзинском» списке этому отведено не менее 8 отдельных статей), причем отводит видное место и упоминаемым Ибн-Даста свиньям (3 статьи из 8).

Характер славян, как лесного народа, живущего, между прочим, и даже на первом месте, бортничеством, также выступает у арабского географа очень выпукло, но любопытно, что Ибн-Даста ни словом не упоминает о другом промысле, казалось бы, столь естественном в «лесистой» стране, — об охоте. Чтобы русские славяне до начала X века не охотились вовсе, это, конечно, трудно себе представить, но очевидно, что бортничество, свиноводство и кочевое земледелие настолько составляли основу их хозяйства, что охота, как промысел, не бросалась в глаза, как это было по отношению к соседним болгарам, о которых арабский писатель отметил, что «главное богатство составляет у них куний мех». Болгары тогда уже больше всех втянулись в оборот восточной торговли и меха были главным предметом их отпуска; едва ли не в связи с тою же восточной торговлей охота приобрела серьезное экономическое значение и у восточных славян. Во всяком случае, базировать все их хозяйство на охоте, как это делают в последнее время некоторые авторы, было бы неосторожно ввиду прямых указаний на противоположное со стороны как лингвистики, так и арабских писателей, ранее всех систематизировавших сведения о наших предках.

Древнейшая общественная организация стоит в тесной связи со способами добывания пищи. Знаменитая характеристика этой организации в начальной летописи: «живяху кождо с родом своим на своих местех, володеющие кождо родом своим», послужила исходной точкой для множества более или менее фантастических гипотез о первоначальном общественном строе русских славян. Нетрудно было понять, что здесь речь идет о каком-то союзе родственников, но что связывало между собой этих последних, помимо кровных отношений, которые сами по себе нисколько не мешают людям жить врозь и заниматься различными делами, это не так легко было себе представить. В особенности мешала русским историкам составить себе конкретное и отчетливое представление об этом роде начальной летописи их идеалистическая точка зрения — привычка все исторические перемены объяснять переменами в мыслях и чувствах исторических деятелей. У такого умного историка, как Соловьев, например, можно найти длинные рассуждения о том, какую роль играло в первобытном обществе родственное чувство, как оно постепенно ослабевало и что из этого вышло. Неудовлетворительность подобных объяснений слишком била в глаза, и «теория родового быта» уступала место другим гипотезам, — «вотчинной», «общинной», «задружной» и т. п., ценность которых, однако, отнюдь не была выше первой. Но уже раньше, чем в общественных науках, взяла верх материалистическая точка зрения, та самая историческая аналогия, образчик которой мы видели выше, дала возможность представить себе все дело гораздо нагляднее. В некоторых местах Русской равнины географическая обстановка IX–X веков сохранилась почти в полной неприкосновенности до очень позднего, сравнительно, времени: таковы были великорусский север, нынешняя Архангельская губерния до XVII и западнорусское Полесье приблизительно до XVI века. Характерно, что в этих двух весьма удаленных друг от друга и никогда не сообщавшихся местностях мы встречаем совершенно одинаковую основную клеточку хозяйственной и вообще социальной организации: на севере она носит название печища, на западе — дворища.

«Дворище», как и «печище» являются прежде всего формами коллективного землевладения, но весьма похожими на знакомые нам образчики последнего, например, на великорусскую сельскую общину. Коллективизм последней, как она существовала до начала XX столетия, был юридически финансовый: крестьяне общинники сообща владели землей и сообща отвечали за лежавшие на ней подати и повинности, но хозяйство они вели каждый отдельно. Считать такую организацию зародышем или остатком первобытного коммунизма можно было опять-таки лишь с той идеалистической точки зрения, для которой юридическая оболочка была гораздо важнее экономического содержания, право важнее того факта, благодаря которому это право только и могло возникнуть. В дворищном землевладении мы имеем перед собой остаток подлинного коммунизма: первоначально все обитатели северно-русского «дворища», иногда несколько десятков работников обоего пола, и жили вместе под одной кровлей, в той громадной друхэтажной избе, какие и теперь еще встречаются на севере, в Олонецкой или Архангельской губерниях, — «настоящем дворце сравнительно с южнорусскими хатами», по отзыву исследовательницы, которой русская наука обязана первым точным описанием древнейшей формы русского землевладения[6]. Позже они могли расселиться по нескольким избам, но экономическая сущность организации от этого не менялась: все «дворище» по-прежнему сообща обрабатывало всю захваченную ими землю общим инвентарем, и продуктами пользовались все работники сообща. Хозяйство было не только земледельческое. Документы, сохранившие нам юридическую форму древнейшего землевладения (ко времени составления этих документов обыкновенно уже распадавшегося), изображают эту «землю» как совокупность целого ряда промыслов, входивших в состав дворищного хозяйства; «дворище» всегда является «с полями, сеножатьми и з лесы и боры, и з деревом бортным, з реками и озера, и з гати и з езы, и з ловы рыбными и пташими…» Все, что нужно было для жизни, не только хлеб, добывалось общим трудом; но наиболее прочной спайкой, связывавшей воедино все население «дворища», являлось, несомненно, все-таки земледелие. Ибо для всей группы не могло быть более трудного дела, чем выкорчевать из-под леса участок земли под пашню — в историческую эпоху пашню уже обычного типа, обрабатывавшуюся не виловатым суком, а сохой; и не одним ручным трудом, а с помощью лошади. Ни «рыбный и пташий лов», ни бортничество сами по себе коммунизма не требовали и не могли создать: он мог «ложиться только параллельно с земледелием» и становился тем прочнее, чем сложнее и труднее становилось это последнее. Бродячие охотники, какими иногда представляют себе русских славян, несомненно, оказались бы большими индивидуалистами.

Как возник этот первобытный коммунизм и на чем он держался? На первый вопрос едва ли можно дать какой-нибудь ответ в пределах не только русской, но и истории славянской вообще, потому что описанная форма землевладения составляет не только русскую, а общеславянскую особенность: сербо-хорватская «задруга», или «велика куча», представляет собою полную параллель нашему архангельскому «печищу» или полесскому «дворищу». Форма недифференцированного стада, жившего простым «собиранием» готовых продуктов, была, очевидно, пройдена славянами ранее, чем они выделились из общеарийской массы. Даже на первоначальную ступень «мотыжного» земледелия сохранились в исторических памятниках лишь слабые намеки. Главнейшим из них является то относительно самостоятельное положение женщины у славян, сравнительно, например, с германцами, которым так гордились в свое время славянофилы. В древнеславянском праве так называемая «половая опека» выражена гораздо менее резко, чем можно было бы ожидать. Тут особенно приходится отметить два момента: самостоятельное положение женщины на суде, доходившее до того, что женщина иногда могла являться участницей судебного поединка, и широкий объем имущественных прав женщины, которая могла распоряжаться своим имением без согласия мужа, тогда как последний не мог распорядиться имуществом жены, даже приданым, без ее согласия[7]. Любопытную черту к этому дает первая статья «Русской правды». В числе возможных мстителей за кровь она указывает, и на одном из первых мест при том, — «сына сестры» убитого, т. е. ведет счет родства и по женской линии, не только по мужской. Подобное явление никоим образом не могло возникнуть в исторически нам знакомой патриархальной семье, во главе которой стоит мужчина — отец, и где счет родства всегда ведется по мужской линии. Поэтому его приходится рассматривать как остаток материнского праваматриархальной семьи, где счет родства всегда велся по женской линии, и брат матери считался одним из ближайших родственников, наравне с отцом, если не выше его. Самостоятельное положение женщины, имущественное и правовое, вполне вяжется с этим, точно так же, как и то, что мы знаем об экономической культуре первобытных славян. Первичное, «мотыжное» земледелие всюду было и есть, где оно еще сохранилось, в руках женщин; весьма возможно, что женщина, связанная детьми и поневоле более оседлая, менее свободно передвигавшаяся в поисках за даровой пищей, была даже изобретательницей земледелия. Но первая овладевшая правильным способом добывания пищи женщина экономически эмансипировалась от мужской опеки, семья стала концентрироваться около матери, а не около отца. Оттого у племен с преобладанием земледелия — у древних культурных народов Америки, например, — мы всюду встречаем материнское право или следы его, тогда как у скотоводов или охотников, в той же Америке, этих следов вовсе нет.

Таким образом, то, что в глазах славянофильской публицистики было печатью особого призванья, свойственного славянскому племени, на деле является просто одним из признаков большей архаичности славянского права[8]. К началу исторической жизни славян отцовское право, однако, уже решительно восторжествовало вместе с земледелием нового типа, обусловленного развитием скотоводства. Охарактеризованное выше «печище», или «дворище» (задруга южных славян), построено уже по типу патриархальной Семьи: составлявшая ее группа работников — обыкновенно дед с сыновьями я внучатами, дядя с племянниками, братья родные или двоюродные — по отцу. Но мы очень ошиблись бы, если бы придали этой кровной связи первенствующее значение: она обыкновенна, но вовсе не безусловно обязательна. Подобное же коллективное хозяйство на севере вели, сплошь и рядом, совсем посторонние друг другу люди, соединявшиеся по договору «складства»: они образовывали такое же точно «печище», но не навсегда, а на известный срок, например, на 10 лет. В эти десять лет у складников все общее: движимое и недвижимое имение, инвентарь, рабочий скот, все доходы и расходы, — это, что называется, «одна семья». Через десять лет, если они не захотят возобновить договоры «складства», они делят все общее достояние на равные доли и расходятся — они опять чужие. Точно так же и для того, чтобы быть членами южнославянской «великой кучи», нет необходимости принадлежать к ней по крови, по происхождению: в семью может быть принят и совершенно чужой человек, и пока он принимает участие в общей работе, он пользуется одинаковыми правами со всеми другими членами «задруги». И здесь, значит, связь экономическая идет впереди кровной, «родственной» в нашем смысле.

На основе общего хозяйственного интереса вырастает вся первобытная общественная организация. Было бы очень наивно представлять себе первобытных людей в образе мирных тружеников, благоговейно относящихся к плодам чужого труда. Продукты этого последнего были обеспечены для семьи лишь постольку, поскольку она силой могла отстоять их от покушений соседей: отношения между соседями были «международными», употребляя теперешнее выражение. То, что монархист-летописец изображает как результат отсутствия государственной власти, когда говорит о положении славян перед призванием князей, — «и не бе в них правды и вста род на род, и быша усобицы в них, и воевати самя на ся почаша» — на самом деле было нормой междусемейных отношений и при наличности князей, пока не явились экономические интересы, более широкие, чем семейные, и на их основе не сложилась более широкая организация. «Русская правда» приписывала отмену кровной мести сыновьям Ярослава Владимировича: значит, при Ярославе, т. е. до половины XI столетия допускалось кровомщение, иными словами, допускалась частная война между семьями. При Ярославе, однако же, как видно из той же «Правды», эта частая война была уже поставлена в довольно узкие пределы: в первой статье устанавливается, кто мог ее начать, и требуется определенный, можно бы сказать, «законный» повод: «аще убьет муж мужа». Семья могла начать войну только в том случае, если один из членов ее будет убит, другими словами, допускалась война только оборонительная. Но летопись сохраняла живое воспоминание о той поре, когда право частной войны понималось гораздо шире. После крещения Владимира епископы, рассказывает летопись, стали говорить князю: «Зачем ты не казнишь разбойников?» — «Боюсь греха», — отвечал будто бы Владимир. Монах-летописец понял этот ответ как выражение страха Божьего, как опасение согрешить, убив, т. е. казнив, разбойника. Но князь, вероятно, видел «грех» в нарушении дедовского обычая, допускавшего разбой, т. е. частную войну во всей ее широте. Этот дедовский обычай, в конце концов, и восторжествовал: «и живяше Володимерь по устроенью огню и дедьню», — заканчивает литописец свой рассказ о совещании князя с епископами и старцами. Ограничить же право частной войны удалось только Ярославу Владимировичу. Итак, хозяйственная организация семьи необходимо предполагала военную организацию для охраны продуктов хозяйства. Остатки этой военно-семейной организации тоже ясно видны в летописи: вместе отбиваясь от соседних «родов», «род» вместе ходил на войну и против общего, племенного врага. Рассказав о том, как Святослав победил греков и взял с них дань, летописец замечает: «брал он дань и на убитых, говоря: это возьмет их род».

Если прибавить к этому, что, кроме врагов видимых и осязаемых, первобытному человеку за каждым враждебным его хозяйству явлением чудились враги невидимые, «сила нездешняя», то мы сможем себе представить довольно ясно, что такое была первобытная большая семья, «дворище» или «печище» на заре исторической эпохи. Члены такой семьи — работники в одном хозяйстве, солдаты одного отряда, наконец, поклонники одних и тех же семейных богов — участники общего культа. Это дает нам возможность понять положение отца такой семьи. Всего меньше он «отец» в нашем смысле этого слова. Руководство всем семейным хозяйством и военная дисциплина, необходимая для обороны этого хозяйства, дают в его руки громадную власть. К этой реальной силе его положение, как жреца семейного культа, прибавляет всю силу первобытного суеверия: отец один водится с богами, т. е. духами предков, его «здешняя» власть увеличивается на всю громадную силу этих «нездешних» членов семьи. О сопротивлении домовладыке не может быть и речи: господин-отец — самодержец в широчайшем значении этого слова, Он распоряжается всеми членами семьи, как своею собственностью. Он может убить или продать сына или дочь, как продают свинью или козу. Отсюда в первобытной семье нет возможности провести демаркационную черту между членами семейства и рабами — и название для тех и других было общее. Древнеримское familia, которое переводят обыкновенно как «семейство», в сущности означало «рабов одного господина»; древнерусская дворня называлась челядью, чадами своего барина; и теперь еще в слове домочадцы объединяются не только родственники хозяина дома, но и его прислуга. Крепостные крестьяне называли своего помещика батюшкой, а сын в древнерусской семье величал своего отца государем-батюшкой, как величал своего хозяина «государем» и древнерусский холоп. И барин был, действительно, для него государем в наше»! смысле этого слова: он судил своего холопа и наказывал не только за проступки и неисправность в барском хозяйстве, но и за преступления общественного характера. «А старосте ни холопа, ни рабы без господаря не судити» — говорит новгородское право. Представитель общественной власти не мог произнести приговора над холопом, не спросясь его господина-государя. Зато в приговор, произнесенный этим последним над своим холопом, общественная власть не считала себя вправе вмешаться. «А кто осподарь огрешится, ударит своего холопа или рабу и случится смерть, в том наместници не судят, ни вины не емлют», — говорит уставная двинская грамота (XIV век). По отношению к детям следы таких же прав отца писаный закон сохранил до Петра Великого: его воинский артикул не считает убийством засечение своего ребенка до смерти. Народные воззрения еще архаичнее писаного права: между сибирскими крестьянами еще в середине XIX века господствовало убеждение, что за убийство сына или дочери родители подлежат только церковному покаянию. Тарас Бульба, собственноручно казнивший сына за измену, был вполне верен старому народному представлению об отцовской власти.

Древнейший тип государственной власти развился непосредственно из власти отцовской. Разрастаясь естественным путем, семья могла при благоприятных обстоятельствах сохранить свое хозяйственное единство или, по крайней мере, прежнюю военную и религиозную организацию. Так образовывалось племя, члены которого были связаны общим родством, а, стало быть, и общей властью. У южных славян племенная организация сохранилась до нашего времени: в 60-х годах XIX века вся Черногория состояла из 7 племен; самое многочисленное из них, белопавличи, считало до 3000 «ружей», т. е. взрослых, способных к бою мужчин. Естественному процессу нарастания судьба часто помогала искусственно: при постоянных стычках одна семья могла покорить одну или несколько других. Если победа была полная, решительная, побежденные просто-напросто обращались в рабов; но если они сохраняли некоторую способность сопротивления, победители шли на уступку: побежденная семья сохраняла свою организацию, но становилась в подчиненные отношения к победительнице, была облагаема известными, повинностями — данью — и превращалась в подданных победителей. Подобные же отношения могли, конечно, образоваться таким же точно путем и между двумя племенами. В этом случае власть господина-отца победившего племени распространялась и на членов племени побежденного.

В Древней Руси мы имеем обе эти формы разрастания патриархальной власти. Начальная летопись еще помнит то время, когда русские славяне, как теперешние черногорцы, делились на племена, и каждое племя имело свое княжение: «по смерти Кия с братиями начал род их княжить у полян, а у древлян были свои князья, у дреговичей свои, свои у новгородских и у полоцких славян». Свои племенные князья у древлян были еще в X веке — летопись называет по имени одного из них, Мала, который так неудачно сватался за Ольгу. Туземцы называли их «добрыми князьями, которые распасли древлянскую землю», противополагая их тем самым киевским князьям, завоевателям, которые древлянскую землю только грабили. В более глухих местах такие племенные старшины дожили до XII века, и еще Мономаху приходилось иметь дело с Ходотой и сыном его, туземными царьками самого отсталого из русских племен — вятичей. Но Ходоту уже не называют князем: этот титул оставался за членами рода, сидевшего в Киеве. Настоящие князья XII века — не потомки местных патриархальных владык, а люди пришлые. Откуда они пришли — это достаточно показывают их имена: в Рюрике, Игоре, Олеге летописи нетрудно признать древнескандинавских Ререка, Ингвара и Хелега (Helgi). Еще в X веке они говорили на особом от туземного населения языке, который они называли «русским». Константин Багрянородный приводит целый ряд таких «русских» названий днепровских порогов: все они происходят из шведского языка[9]. Скандинавское происхождение Руси настолько удовлетворительно доказывается этими лингвистическими данными, что прибегать к более нежели сомнительным свидетельствам средневековых хронистов, как это часто делалось в пылу полемики, совершенно лишнее.

После всех споров о происхождении Рюриковой династии пришлось, таким образом, присоединиться к мнению автора начальной летописи, который очень определенно указывал местожительство Руси «за морем», т. е. по ту сторону Балтийского моря, и считал ее ближайшей родней норманнов (урмане) — в частности шведов (свее). В вопросе о том, как появилась эта династия среди восточных славян, всего безопаснее держаться того же летописного текста. Отношения «Руси» к славянам, по летописи, начались с того, что варяги, приходя из-за моря, брали дань с северо-западных племен, славянских и финских. Население сначала терпело, потом, собравшись с силами, прогнало норманнов, но, очевидно, не чувствовало себя сильным достаточно, чтобы отделаться от них навсегда. Оставалось одно — принять к себе на известных условиях одного из варяжских конунгов с его шайкой, с тем, чтобы он оборонял зато славян от прочих норманнских шаек. «Поймем себе князя, который бы владел нами… по ряду», — говорили будто бы собравшиеся на совещание чудь, славяне, кривичи и весь. Но «володеть» на языке летописи вовсе не значит только «господствовать», «быть государем», — а значит прежде всего «брать дань». Рассказывая о том, как хазары пришли брать дань с полян и получили в виде дани меч, летописец приводит предсказание, сделанное будто бы хазарскими «старцами»: «Нехорошая эта дань! Мы ее получили саблей — оружием с одним острием; а у этих оружие обоюдоострое — меч: будут они брать дань на нас и на других странах». «Так и случилось, — прибавляет летописец, — володеют хазарами русские князья до нынешнего дня».

Так, «владеть» и «брать дань» для летописца одно и то же. После этого нам становится понятно, что значит «владеть по ряду»: новгородские славяне просто-напросто откупились от грабежей норманнов Рюрикова племени, пообещав им платить ежегодно определенную сумму, которую дальше летопись и называет. До смерти Ярослава новгородцы платили варягам 500 гривен в год «ради мира»; с этой целью — купить мир — и был заключен ряд с Рюриком и братьями.

То, что произошло в этом случае, нельзя охарактеризовать иначе, как завоеванием, в его более мягкой форме, когда побежденное племя не истреблялось, а превращалось в «подданных». Стоит припомнить рассказ о том, как Игорь собирал дань с древлян, чтобы у вас не осталось никакого сомнения в характере его «владения». «Посмотри, князь, — говорила дружина Игорю, — какая богатая одежда и оружие у Свенельдовых людей. Пойдем с нами за данью: и ты добудешь, и мы». Значит, идти по дань можно во всякое время, — как только тот, кто берет дань, почувствует пустоту в своем кармане. Аппетит приходит во время еды: собрав обычную дань, Игорю не хотелось уходить. «Ступайте вы домой, — сказал он дружине, — а я пойду, похожу еще». Меркой дани в этом случае было терпение местных жителей, и оно на этот раз не выдержало: «Повадится волк к овцам, — сказали древляне, — выносит все стадо, если не убить его: так и этот, если его не убить, то всех нас погубит». И послали ему сказать: «Зачем ты опять идешь? Ведь ты всю дань взял?» Игорь не послушал предостережения и был убит. Его вдова жестоко отомстила за его смерть, но не решилась продолжать его политику. Завоевав снова древлянскую землю, она «установила уставы и уроки»: древлянская дань была нормирована в половине X века, как сто лет раньше была нормирована новгородская дань.

История Игоря чрезвычайно ярко рисует нам «властвование» древнерусского князя над его «подданными». Мы видим, что ни о каких «началах государственности», якобы занесенных к нам князьями из-за моря, не может быть и речи. Русские князья у себя за морем были такими же патриархальными владыками, как и их славянские современники: их скандинавское название «конунги», Running, именно и означает «отец большой семьи» — от Клише — семья. И пришли они к славянам «с родом своим»: это было переселение целого небольшого племени. Совершенно естественно, что власть этих пришлых князей носит на себе яркий патриархальный отпечаток, удержавшийся не только в киевскую эпоху, но и гораздо позже. В царе Московской Руси XVI–XVII веков много черт такого же «господина-отца», каким был впервые призванный «править Русью» варяжский конунг.

Роли князя в племенном культе мы касаться здесь не будем. Нет надобности распространяться о военном значении древнерусского князя, как позже московского царя, — эта сторона в элементарных учебниках выступает даже чересчур ясно. Стоит отметить, ради характеристики консервативности древнего обычая, те случаи, где предводительство князя на войне было, в сущности, явно нецелесообразно. В том же описании похода Ольги против древлян мы встречаем очень любопытный образчик этого обычая. Хотя сын Игоря, Святослав, был еще очень мал, он, однако же, находился при войске и даже принимал участие в битве; дружина дожидалась, пока князь начнет бой. Когда Святослав бросил своей детской ручонкой копье, которое тут же и упало у самых ног его лошади, только тогда настоящий предводитель Свенельд дал команду двигаться вперед: «Князь уже начал: пойдем, дружина, за князем!» В 1541 году напали на Москву крымские татары. Никоновская летопись рассказывает по этому случаю о распоряжениях, которые делал великий князь: как он приказал расставить артиллерию, каких он назначил воевод, какие дал этим воеводам инструкции и т. д. При некоторой невнимательности к хронологии все это можно понять совершенно буквально, но надо вспомнить, что в 1541 году Ивану Васильевичу было всего 11 лет. Очевидно, распоряжалась всем боярская дума, правившая тогда страной от его имени: но обычная форма строго соблюдалась, и на словах главнокомандующим считался все-таки маленький великий князь.

Гораздо важнее и характернее для древнерусского государственного права та его особенность, в силу которой князь, позже государь московский, был собственником всего своего государства на частном праве, как отец патриархальной семьи был собственником самой семьи и всего ей принадлежащего. В духовных грамотах князей XIV–XV веков эта черта выступает так ясно, что ее нельзя было не заметить, — и мы давно знаем, что Иван Калита не делал различия между своею столицею Москвою и своим столовым сервизом[10]. Но было бы большой ошибкой считать это последствием какого-то упадка «государственного значения» княжеской власти в глухую пору удельного периода: юридически в течение всей древней русской истории дело не обстояло иначе. Прежде всего, Древняя Русь не знала двух разных слов для обозначения политической единицы, во главе которой стоял князь, и личного имения этого последнего. И то, и другое обозначалось одним словом: волость. На страницах летописи это слово нередко, совсем рядом, употребляется в обоих значениях: то в одном, то в другом, и летописец, очевидно, не находит тут повода к какому-нибудь недоумению. Сама государственная власть выражалась тем же термином «волость»; описывая, как неудачного киевского князя Игоря Ольговича схватили в болоте, куда он попал во время бегства, и привели к его счастливому сопернику, Изяславу Мстиславичу, летописец заключает: «и тако скончалась волость Игорева». Совершенно естественно, что и имения частных лиц и учреждений тоже назывались «волостями»: были волости Пресвятой Богородицы, т. е. Печерского монастыря, а в XV веке у Ивана III было длинное пререкание с новгородским владыкою из-за «волостей», принадлежавших этому последнему, которые великий князь хотел присвоить себе. Но еще любопытнее, что пригороды рассматривались как частная собственность главного города области. Не один раз князья ходили на несчастный Торжок и жгли его «за новгородскую неправду» с тем, очевидно, чтобы истреблением новгородской собственности отомстить непослушному городу за его упрямство. Здесь права отца-господина перешли, таким образом, к собирательному целому, к городской общине, которая и явилась коллективным патриархом.

Из этого смешения частного и государственного права прежде всего вытекало то последствие, что князь был собственником на частном праве всей территории своего княжества. Пока князья постоянно передвигались с одного места на другое, они мало обращали внимание на эту сторону своих прав. Но когда они прочно уселись на местах в Северо-Восточной Руси, это право нашло себе тотчас же вполне реальное осуществление. Когда московского крестьянина XV–XVI веков спрашивали, на чьей земле он живет, обыкновенно получался ответ: «Та земля государя великого князя, а моего владения» или «Земля божья да государева, а роспаши и ржи наши». Частное лицо могло быть лишь временным владельцем земли — собственником ее был князь. Он мог уступать это право собственности другому лицу, особенно лицу, для него нужному, но это была уже привилегия, которую последующие князья могли и отнять. Такой привилегией пользовались обыкновенно бояре, ближайшие сотрудники князя, потому особенно ему нужные люди. Затем той же привилегией частной земельной собственности пользовались и монастыри: первый, по времени, пример пожалованья земли в вотчину мы встречаем именно в рассказе о построении Киево-Печерского монастыря (начальная летопись 1051 года). Монастырь был основан на совсем пустом месте: «бе бо лес тут велик». Тем не менее братия предусмотрительно запаслась разрешением князя Изяслава, без чего князь всегда мог согнать монастырь с занятой им земли.

Не только князь был собственником всего недвижимого имущества своих подданных — он распоряжался и недвижимостью по своему усмотрению. При Василии Ивановиче, отце Грозного, ездили в посольство в Испанию — к императору Карлу V — кн. Иван Ярославский и дьяк Трофимов. «Кесарь» щедро их одарил серебряными и золотыми сосудами, блюдами, цепями, монетами и т. п. Все это очень понравилось великому князю, и он велел снести подарки, данные его послам, в свою собственную великокняжескую кладовую. Герберштейн, рассказавший этот случай, был очень изумлен таким бесцеремонным обращением с чужой собственностью, но московское общество приняло дело совершенно хладнокровно. «Что же, — говорили Герберштейну его русские приятели, — государь иным чем пожалует».

5

Гаркави А.Я. Сказания мусульманских писателей о славянах и русских, с. 264–267.


10

См. напечатанную в 50-х годах XIX века статью Чичерина «Духовные и договорные грамоты великих и удельных князей».


4

Подробнее о древних славянах см.: Нидэрле. Словенские древности, т. 1, с. 14 и др.


1


8

Остатки «материнского права» встречаются и у древних германцев, но на хронологически более ранней ступени.


7

Шпилевский. Семейные власти у древних славян и германцев, с. 74 и 86–87.


6

Ефименко А. Я. Южная Русь, т. 1, с. 372.


9

Томсен. Начало Русского государства.


2


3

Из истории славянских передвижений, с. 90.


Глава II

Феодальные отношения в Древней Руси

Что такое феодализм — Крупное землевладение в Древней Руси — Совпадало ля крупное землевладение с крупным хозяйством? — Вотчинное хозяйство: натуральный оброк — Появление денежного оброка т барщины — Связь вотчины с нечищем; процесс феодализации — Вопрос об оседлости древнерусского крестьянства; «старожильцы» — Вопрос об общине — Эволюция древнерусской деревни — Как возникла крупное землевладение — Пожалование. Захват — Задолженность мелкого землевладения: черносошное крестьянство севера России в ХVI веке — Закуп «Русской правды» и изорники Псковской грамоты — Размеры земельной мобилизации в XVI веке Соединение политической власти с землей — Вотчинное право как пережиток патриархального — Вотчинный суд; вотчинные таможня — Барские дружины — Вассалитет: феодальная лестница в Московская Русь — Феодальная курия и боярская дума — Охрана нрава в Древней Руси — Можно ли рассматривать феодализм как юридическую систему

 

Первобытный общественный строй, который мы рассматривали в I главе, уже для Древней Руси стал прошлым. От него сохранялись только переживания, правда, довольно упрямые и цепкие, по глухим углам продержавшиеся почти до наших дней. Но то, что было настоящим для Древней Руси, ее повседневная действительность, принадлежало к позднейшей стадии общественного развития. Эту позднейшую стадию, возникшую непосредственно из тех отношений, которые мы условились называть первобытными, западноевропейские историки и социологи давно назвали феодализмом. Националистическая историография, усиливавшаяся доказать, что в истории России все было «своеобычно», оригинально и непохоже на историю других народов, отрицала существование феодализма в России. Она успела не одному поколению читающей публики внушить знаменитое, ставшее классическим, противоположение каменной, гористой, изрезанной горами и морями на множество клочков Европы, в каждом уголке которой сидел свой «феодальный хищник», упрямо и удачно сопротивлявшийся всем попыткам централизации, и деревянной, ровной, однообразной на всем своем протяжении России, не знавшей феодальных замков, как не знает она ни морей, ни гор — и самой природой, казалось, предназначенной для образования единого государства. Это противоположение, исходившее от наблюдений не столько над социальным строем, сколько над пейзажем, как он рисуется нам, когда мы глядим из окошка железнодорожного вагона, несомненно страдало некоторым перевесом наглядности над научностью. Стоило несколько строже поставить вопрос о том, что же такое феодализм и в чем состоят его отличительные признаки, чтобы выразительная, на первый взгляд, параллель каменного замка западноевропейского барона и деревянной усадьбы русского вотчинника утратила всю свою убедительность. В современной исторической науке ни материал построек, ни наличность или отсутствие в ландшафте горного хребта при определении основных признаков феодализма в расчет вовсе не принимаются. Эта современная наука присваивает феодализму, главным образом, три основных признака. Это, во-первых, господство крупного землевладения, во-вторых, связь с землевладением политической власти, — связь настолько прочная, что в феодальном обществе нельзя себе представить землевладельца, который не был бы в той или другой степени государем, и государя, который не был бы крупным землевладельцем, и, наконец, в-третьих, те своеобразные отношения, которые существовали между этими землевладельцами-государями: наличность известной иерархии землевладельцев, так что от самых крупных зависели более мелкие, от тех — еще более мелкие и так далее, и вся система в целом представляла собою нечто вроде лестницы. Вопрос о том, существовал ли феодализм в России, и сводится к вопросу, имелись ли налицо в древнерусском обществе эти три основных признака. Если да, то можно сколько угодно толковать о своеобразии русского исторического процесса, но наличность феодализма в России признать придется.

Крупное землевладение в России мы встречаем уже в очень раннюю эпоху. Более полная редакция «Русской правды» (представляемая так называемыми списками — Карамзинским, Троицким, Синодальным и другими) в основном своем содержании никак не моложе XIII века, а отдельные ее статьи и гораздо старше. А в ней мы уже находим крупную боярскую вотчину с ее необходимыми атрибутами; приказчиком, дворовой челядью и крестьянами, обязанными за долг работать на барской земле («закупами)»). «Боярин» «Русской правды», прежде всего, крупный землевладелец. Косвенные указания «Правды» находят себе и прямое подтверждение в отдельных документах: в конце XII столетия один благочестивый новгородец жертвует монастырю св. Спаса целых два села «с челядью и со скотиною», с живым инвентарем, как четвероногим, так и двуногим. Для более поздних веков указания на существование больших имений становятся так многочисленны, что доказывать наличность этого явления не приходится. Стоит отметить, ради наглядности, лишь размеры тогдашней крупной собственности да указать ее характерные, сравнительно с нашим временем, особенности. В новгородских писцовых книгах XV века мы встречаем владельцев 600, 900 и даже 1500 десятин одной пахотной земли, не считая угодьев — луга, леса и т. д. Если принять в расчет, что леса тогда часто мерялись даже и не десятинами, а прямо верстами, и что пашня составляла лишь небольшую часть общей площади, то мы должны прийти к заключению, что имения в десятки тысяч десятин не были в древнем Новгороде редкостью. В половине следующего XVI века Троице-Сергиеву монастырю в одном только месте, в Ярославском уезде, в волости Черемхе, принадлежало 1111 четвертей (555'/2 десятин) пашни, что при трехпольной системе, тогда уже общераспространенной в Средней России, составляло более 1600 десятин всего; к этому были луга, дававшие ежегодно до 900 копен сена, и «лесу поверстного, в длину на 9 верст, а в ширину на 6 верст»[11]. Это отнюдь не было главное из земельных владений монастыря, напротив, это была лишь небольшая их часть: в соседнем Ростовском уезде у той же Троице-Сергиевой лавры, тоже в одном только имении, селе Новом, было до 5000 десятин одной пашни да 165 квадратных верст леса. В то же время в Тверском уезде мы встречаем помещика, значит, не наследственного, а вновь возникшего собственника, князя Семена Ивановича Глинского, владевшего, кроме того села, где была его усадьба, 65 деревнями и 61 починком, в которых было в общей сложности 273 крестьянских двора, а при них более полуторы тысячи десятин пашни и луга, дававшие до десяти тысяч копен сена. Глинский был важный барин, родственник самого великого князя, но у его соседей, носивших совершенно негромкие имена, один — Ломакова, а другой — Спячева, было у первого 22 деревни, а у второго — 26 деревень да 6 починков. А в Ростовском уезде, в селе Поникарове, мы найдем даже и не дворянина, а простого дьяка (дьяки были «чин худой», по понятиям московской аристократии), владевшего 55 крестьянскими и бобыльскими дворами, которые пахали все вместе до 500 десятин земли.

Мы недаром перешли от количества десятин к количеству дворов и деревень, принадлежавших тому или другому барину: без этого сопоставление не было бы достаточно наглядным. Дело в том, что мы очень ошиблись, если бы предположили, что все эти сотни и тысячи десятин, принадлежавших одному собственнику, пахались этим последним на себя и составляли одно или несколько крупных хозяйств. Ничего подобного: каждая отдельная деревня, каждый отдельный крестьянский двор («двор» и «деревня» тогда часто совпадали, однодверная деревня была даже типичной) пахали свой отдельный участок земли, а сам вотчинник со своими холопами довольствовался одной «деревней» или немногим больше. Самый богатый землевладелец, какого мы только находим в новгородских писцовых книгах, имел собственное хозяйство только в том селе, где стояла его усадьба и где всей обработанной земли было от 20 до 30 десятин. В том имении, где Троицкому монастырю принадлежало до 5000 десятин, собственно монастырская пашня составляла менее 200 десятин, а монастыри вели еще, по-тогдашнему, весьма интенсивное хозяйство и шли впереди всех других земельных собственников. Тут мы подходим к основному признаку феодального крупного землевладения: это было сочетание крупной собственности с мелким хозяйством. Доход тогдашнего богатого барина состоял, главным образом, не в продуктах его собственной пашни, а в том, что доставляли ему крестьяне, ведшие, каждый на своем участке, свое самостоятельное хозяйство. Писцовые книги, в особенности новгородские, дают нам чрезвычайно выразительную картину этого собирания по крохам тогдашнего крупного дохода. Один землевладелец Деревской пятины получал с одного из своих дворов: «из хлеба четверть, метку ячменя, четку овса, 1/2 барана, 1 сыр, 2 горсти льна, 10 яиц». Другой, принадлежавший к уже более прогрессивному типу, брал с такого же крестьянского двора «4 1/2 деньги или хлеба пятину, сыр, баранью лопатку, 1/2 овчины, 3 1/2 горсти льну»[12]. Не только продукты сельского хозяйства в прямом смысле получались таким способом владельцем земли, но и продукты, по-нашему, обрабатывающей промышленности: дворы кузнецов платили топорами, косами, сошниками, сковородами. Еще характернее, что таким же путем приобретались и личные услуги: в писцовых книгах мы найдем не только целые слободы конюхов и псарей, — княжеские конюхи и псари бывали даже, относительно, довольно крупными землевладельцами, — но и скоморохов со скоморошицами. Оброк этих средневековых артистов заключался, очевидно, в тех увеселениях, которые они доставляли своему барину. У великого князя Симеона Бекбулатовича в селе Городищи жил садовник, «да ему же дано в сельском поле пашни полдесятины для того, что сад бережет и яблони присаживает». Наиболее бросавшимся в глаза способом такого приобретения личных услуг в виде оброка с земли и у нас, и на Западе было требование за землю военной службы.

Не заметить этого вида феодального оброка было невозможно и, замечая только его, как нечто специфическое, наша историография построила на этом своем наблюдении широкую и сложную картину так называемой «поместной системы». Но поместная система представляет собою лишь особенно яркую деталь феодальной системы вообще, сущность которой состояла в том, что землевладелец уступал другим свое право на землю за всякого рода натуральные повинности и приношения.

Всего позднее в составе этого феодального оброка появляются деньги: по новгородским писцовым книгам мы можем проследить превращение натуральных повинностей в денежные воочию, причем инициатива этого превращения принадлежала самому крупному землевладельцу, великому князю московскому. И одновременно с деньгами, или лишь немного ранее их, видное место в ряду натуральных повинностей начинает играть труд крестьян на барской пашне, которая становится слишком велика, чтобы с нею можно было справиться руками одних холопов: появляется барщина. И то и другое отмечает собою возникновение совершенно нового явления, незнакомого раннему феодализму или игравшего в то время очень второстепенную роль: возникновениерын/со; где все можно купить, обменять на деньги, и притом в любом, неограниченном количестве. Только появление внутреннего хлебного рынка могло заставить вотчинника и помещика XVI века серьезно приняться за самостоятельное хозяйство, как на рубеже XVIII и XIX столетий появление международного хлебного рынка дало новый толчок в том же направлении его праправнуку. Только теперь стал ценен каждый лишний пуд хлеба, потому что он обозначал собою лишнее серебро в кармане, а за серебро стало возможно найти удовлетворение всем своим потребностям, в том числе и таким, которых не удовлетворил бы никакой деревенский оброк. В период зарождения феодализма покупка и продажа были не правилом, а исключением: продавали не in выгоды, а из нужды, продавали не продукты своего хозяйства, а свое имущество, которым до того сами пользовались; продажа часто была замаскированным разорением, а покупка, обыкновенно — покупка предметов роскоши, потому что предметы первой необходимости были дома, под руками, и покупать их не приходилось. — покупка была нередко первым шагом на пуп; к такому разорению. В старое время тот хозяйственный строй, где стараются обойтись своим, ничего не покупая и не продавая, косил название натуральное хозяйство. За специфический признак принималось, очевидно, отсутствие или малая распространенность денег и получение всех благ натурою. Но отсутствие денег было лишь производным признаком, суть дела сводилась к отсутствию обмена как постоянного ежедневного явления, без которого нельзя к представить себе хозяйственной жизни, как это стало в наши дни. Замкнутость отдельных хозяйств была главным, и, в применении к крупному землевладению, эта эпоха получила у новейших ученых название эпохи замкнутого вотчинного или поместного хозяйства («мэнориального», как его еще иногда называют, от названия английской средневековой вотчины — manor).

Мы видим, что у этого хозяйственного типа есть одно существенное сходство с тем, который мы рассматривали в I главе: с «печищем» или «дворищем». И там и тут данная хозяйственная группа стремится удовлетворить все свои потребности своими средствами, не прибегая к помощи извне и не нуждаясь в ней. Но есть и очень существенное различие: там плоды общего труда шли тем, кто сам же и трудится — производитель и потребитель сливались в одном тесном кружке людей. Здесь производитель и потребитель отделены друг от друга: производят отдельные мелкие хозяйства, потребляет особая группа — вотчинник с его дворней, чадами и домочадцами.

Как могли сложиться такие отношения? Что заставляло эти сотни мелких хозяев поступаться частью своего дохода в пользу одного лица, никакого непосредственного участия в производственном процессе не принимавшего? С первого взгляда средневековый крестьянский оброк приводит на память одну категорию отношений, хорошо нам знакомых. И теперь крупный собственник, не эксплуатируя всей своей земли сам, часть ее сдает в аренду более мелким хозяевам. Не есть ли все эти бараны, куры, холст или сковороды просто натуральная форма арендной платы, вознаграждение за снятую землю? Если отрешиться на минуту от всякой исторической перспективы, представить себе, что люди во все времена и во всех странах совершенно одинаковы — как это часто представляли себе писатели XVIII века, а иногда делают и современные нам юристы, — такое объяснение покажется нам наиболее простым и естественным. Несомненный факт передвижения больших масс русского населения с запада на восток — а позднее и с севера на юг — специально для России подкреплял это естественное, на первый взгляд, представление другим: русский крестьянин рисовался человеком бродячим, постоянно ищущим нового места для поселения. И вот бродячие крестьяне, снимающие на год, два или три землю в той или иной вотчине, потом идущие дальше, уступая свое место новым пришельцам, — эта картина надолго запечатлелась в памяти многих русских историков. Не сразу пришло в голову то простое соображение, что все эти — несомненные сами по себе — передвижения народных масс подобны тем вековым изменениям в уровне моря, которые совершенно недоступны взгляду отдельного наблюдателя, ограниченного тесными пределами своей личной жизни, и которые становятся заметны лишь тогда, когда мы сравним наблюдения многих поколений. Что правнук русского крестьянина часто умирал очень далеко от того места, где был похоронен его прадед, это верно, но очень поспешно было бы делать отсюда вывод, что и прадед и правнук при своей жизни были странствующими земледельцами, смотревшими на свою избу, как на что-то вроде гостиницы. Чтоб остаться верным такому представлению, нужно закрыть глаза на типичное для Древней Руси явление, выступающее перед нами чуть ли не во всяком документе, где речь идет о земле и землевладении. Ни один спор о земле не решался в то время без участия старожильцев, иные из которых «помнили» за тридцать, другие за сорок, а иные даже за семьдесят и девяносто лет. Эти старожильцы обнаруживали нередко удивительную топографическую память относительно данной местности: наизусть умели показать все кустики и болотца, всякую «сосну обожженную» и «ольху виловатую», отмечавшую собою межу того или другого имения. Чтобы так его знать, в нем нужно было родиться и вырасти, — бродячий арендатор, случайный гость в вотчине, даже за десяток лет не изучил бы всех этих деталей да и были бы они для него интересны? Старожилец был, нет сомнения, таким же прочным и оседлым жителем имения, как и сам вотчинник; и если он платил последнему оброк, то едва ли как съемщик земли, которую, что бывало нередко, исстари пахали не только он сам, но и его отец и даже дед. Но этого мало: «старина», по древнерусским юридическим представлениям, могла лаже и бродячего человека превратить в оседлого. Вновь пришедший крестьянин в имении мог «застареть» — и тогда он терял уже право искать себе нового вотчинника. Какую роль сыграла эта «старина» в позднейшем закрепощении крестьян, это мы увидим в своем месте; пока для нас важно отметить, что и юридически Древняя Русь всходила из представлений о крестьянине как более или менее прочном и постоянном обитателе своей деревни. Кто хотел бродить, тот должен был спешить сниматься с места, иначе он сливался с массою окрестных жителей, которых закон рассматривал, очевидно, как оседлое, а не как кочевое население. Словом, представление о древнерусском земледельце, как о перехожем арендаторе барской земли, и об оброке, как особой форме арендной платы, приходится сильно ограничить, и не только потому, что странно было бы найти современную юридическую категорию в кругу отношений, так мало похожих на наши, но и потому, что оно прямо противоположно фактам. Делиться с барином продуктами своего хозяйства крестьянин, очевидно, должен был не как съемщик барской земли, а по каким-то другим основаниям.

Для феодализма, как всемирного явления, это основание западноевропейской исторической литературой указано давно. В ней говорится о процессе феодализации поземельной собственности. Здесь картина рисуется приблизительно такая. В самом начале оседлого земледелия земля находится в руках тех, кто ее обрабатывает. Большинство исследователей принимает, что земледельческое население хозяйничало тогда не индивидуально, а группами, и земля принадлежала этим же группам; что исходной формой поземельной собственности была собственность не личная, а общинная. Мало-помалу, однако же, общинная собственность разлагалась, уступая место индивидуальной; параллельно с этим шла дифференциация и среди самого населения, общины. Более сильные семьи захватывали себе все больше и больше земли, более слабые теряли и ту, что была в их руках первоначально, попадая в экономическую, а затем и политическую зависимость от сильных соседей. Так возникла крупная феодальная собственность со знакомыми нам отличительными признаками. Для некоторых стран — Англии, например, — свободная община как первичное явление, феодальное имение как вторичное, позднейшее, считаются в настоящее время доказанными. О России этого никак нельзя сказать. Спор о том, существовала ли у нас искони поземельная община, ныне распадающаяся, начался не со вчерашнего дня; в своей классической форме он имеется уже перед нами в статьях Чичерина и Беляева, относящихся еще к 50-м годам XIX века. Но данные для решения этого спора до последнего времени остаются чрезвычайно скудными. Одним из наиболее типичных признаков общины являются, как известно, переделы: так как в общине ни одна пядь земли не является собственностью отдельного лица, то время от времени, по мере перемен в составе населения, общинная земля переделяется заново применительно к числу наличных хозяев. Но до XVI века в России можно указать только один случай земельного передела, да и тот был совершен по инициативе не крестьян, а местного вотчинника, его приказчиком. Другими словами, здесь феодальные отношения уже существовали. Что было до них? Наиболее правдоподобным ответом будет тот, что у нас феодализм развился непосредственно на почве того коллективного землевладения, которое мы определили, как «первобытное» — землевладения «печищного» или «дворищного». Мы помним, что эта своеобразная «коммуна» отнюдь не была той ассоциацией свободных и равных земледельцев, какой рисуется некоторыми исследователями, например, община древних германцев. В «печище» не было индивидуальной собственности, потому что не было индивидуального хозяйства; но когда последнее появилось, о равенстве не было и помину. Если два брата, ранее составлявшие «одну семью» делились, то печище распадалось на две равные половины. Но у первого могло быть три сына, а у второго один: в следующем поколении трое из внуков одного деда владели каждый 1/6 деревни (мы помним, что «деревня» и «двор», хозяйство, часто, а в древнейшую эпоху, вероятно, и всегда совпадали), а четвертый внук — целой половиной. Такие резкие примеры, правда, встречаются редко: при обилии леса каждый, кому было тесно в родном печище, мог поставить новый «починок», который быстро превращался в самостоятельную деревню. Но такие случаи, что в руках одного из содеревенцев находится 1/3 деревни, а в руках другого остальные 2/3, в писцовых книгах очень обыкновенны. Представлению о равном праве каждого на одинаковый с другим земельный участок здесь неоткуда было взяться, да, повторяем, и экономической нужды в этом равенстве пока еще не было.

Пародируя известное выражение, что русский народ занимал Восточно-Европейскую равнину, «не расселяясь, а переселяясь», можно сказать, что развитие древнерусской деревни шло путем не «разделов», а «выделов». Для того, чтобы возникла и у нас община с ее переделами, мало было тех финансовых и вообще политических условий, о которых нам еще придется говорить ниже: нужна была еще земельная теснота, а о ней и помину не было в домосковской и даже ранней Московской Руси. Давно было указано, что наилучшую аналогию по части земельного простора для Древней Руси дают наименее заселенные местности современной Сибири. Как там, так и тут, чтобы вступить в полное обладание земельным участком среди нерасчищенного, девственного леса, достаточно было «очертить» этот участок, поставив метки на окружающих его деревьях. Такой чертеж мы встречаем одинаково и в «Русской правде» с ее «межным дубом», за срубку которого полагался крупный штраф, и в документах XVI веха, которым знакомо даже и это слово — «чертеж». В одном судном деле 1529 года судьи спрашивают местных старожильцек «Скажите по великого князя крестному целованию, чья та земля и лес, на которой стоим, и кто тот чертеж чертил, и лес подсушивал, и овин поставил, и пашню пахал, и сколь давно?» И границами имения, как во времена «Правды» и как в теперешней или недавней Сибири, были меченые деревья. Еще в 1552 году монастырский старожилец в одном земельном споре, доказывая правоту своего монастыря, шел с образом «с дороги налево к дубу кривому, а на нем грань, да ж сосне, а на сосне грань, от сосны к дубу вяловатому, на нем грань, а от дуба виловатого через поженку болотом с дубу, а на дубе грань…»[13]

Если следов поземельной общины в старых — до XVI века включительно — нашил документах очень мало, то следов печищного землевладения на вотчинных землях этой эпохи сколько угодно. Прежде всего, юридическая форма коллективной семейной собственности оказалась, как этого и следовало ожидать, гораздо устойчивее ее экономического содержания. Вотчинная, наследственная земля в писцовых книгах очень редко является как имущество одного лица, гораздо чаще в качестве субъекта владения перед нами выступает группа лиц, по большей части близких родственников, но иногда и дальних. В сельце Елдезине, в волости Захожье, в Тверском уезде, в начале XVI века сидели Михаил да Гридя Андреевы, дети Елдезины да Гридя Гаврилов, сын Елдезин: два родных брата да один двоюродный. После их смерти их наследники поделились между собою, но опять не на индивидуальные, личные участки. На одной четверти сельца Еддезина оказались вдова Григорья (иначе Гриди) Андреевича Елдезина, Матрена, с двумя сыновьями, половина сельца досталась троим сыновьям Михаила Андреевича, и лишь последняя четверть Елдезинской вотчины нашла себе, очевидно, совершенно случайно, единичного владельца в лице Грибанка Михайловича. В том же уезде, в другой волости, была деревня Ключниково, собственником которой была группа в четыре человека, состоявшая из Сенки да Михаля Андреевых, детей Яркова — родных братьев, да их племянников, Юрки да Матюши Федоровых, детей Яркова. Мы берем два примера из бесчисленного количества встречающихся на страницах московских писцовых книг. До чего непривычна была для Московской Руси XVI века идея личной земельной собственности, показывает нам любопытный факт, что, когда великий князь стал раздавать земли в поместья за службу, то, хотя сама служба была, конечно, личной, ему не пришло в голову раздавать землю тоже отдельным лицам. Понятие о личном служебном участке, служилой «выти», сложилось лишь весьма постепенно. И поместьями первоначально владеют, обыкновенно, отец с сыновьями, дядя с племянниками, несколько братьев вместе. А иногда бывает и так, что на служилом участке сидит мать с сыном, и хотя сыну три года, и служить он, очевидно, не может, но землю оставляют за ним, «покамест в службу поспеет»: нельзя лишать земли целую семью из-за того, что в данный момент в ней некому отбывать воинскую повинность.

Но если юридическая форма держалась прежняя, фактически «печище» давно уже стало дробиться, как это мы видели уже несколько раз; следы этого дробления являются не менее характерным показателем того способа, каким возникала крупная вотчинная собственность Древней Руси, нежели остатки коллективного владения. Мы видели, как в руках членов одной семьи через несколько поколений оказывались дроби прежней «деревни»; но и колоссальные «княженецкие» вотчины слагались иной раз из таких же дробных, мелких жеребьев. В том же Тверском уезде, по писцовой книге 1540–1559 годов, треть деревни Быково принадлежала кн. Борису Щепину, а две трети оставались в руках прежних вотчинников Давыдовых. За Митей Рыскуновым была половина деревни Коробьино, а другая половина за кн. Дмитрием Пупковым. Половина деревни Поповой была в руках Федора Ржевского, а другая половина — «вотчина княгини Ульяны Пупковой». Иногда, благодаря дроблению, на одной и той же земле — и часто небольшой — соединялись вотчинники чрезвычайно разнообразного общественного положения. У семьи Щеглятевых, все в том же Тверском уезде, было две деревни да починок — всего около 60 десятин пашни. Один из этих Щеглятевых служил княгине Анне, жене князя Василия Андреевича Микулинского. А поколение спустя мы встречаем на одной из Щеглятевских деревень целых трех владельцев: ту же княгиню Анну, «сюзерена» одного из Щеглятевых, как мы видели, другого Щеглятева, который в это время был священником, да некую Ульяну Ильиничну Ферезнину, выменявшую у кого-то из вотчинников один из жеребьев этой деревни в обмен на другую землю. Как видим, очень ошибочно было бы представлять себе вотчинников времен Ивана Васильевича Грозного или его отца исключительно важными господами, лордами или баронами своего рода. Собственником земли мог быть я поп, мог быть и дьяк, мог быть и холоп, вчерашний или даже сегодняшний. Князь Иван Михайлович Глинский, умирая в 80-х годах XVI века, просил своего душеприказчика Бориса Федоровича Годунова «пожаловать его» — дать его «человеку» Берсегану Акчюрину одну из вотчинных деревень Глинского в Переяславльском уезде. Наследник, очевидно, вступил во все права наследодателя — и деревня, в силу этого завещания, должна была стать вотчиною Акчюрина, по той же духовной грамоте получавшего и свободу. Здесь отпущенный на волю холоп превратился в вотчинника, а в писцовых книгах первой половины века мы находим вотчинника, отказавшегося от своей свободы и превратившегося в холопа. Некий Некрас Назаров сын Соколов, сидевший на половине сельца Ромашкова, в Тверском уезде, заявил писцам, что он служит князю Семену Ивановичу Микулинскому, «а сказал на себя полную грамоту да кабалу в 8 рублях». Вотчинник, подобно крестьянам той поры, расквитался с долгом, отдав в уплату самого себя.

Это не только не был, разумеется, очень знатный человек, но это не был, конечно, и сколько-нибудь крупный землевладелец, иначе его не постигла бы такая судьба. Мы видели, что крупная собственность уже господствовала в XVI веке, — но это отнюдь не значило, что всякая вотчина этого времени была непременно крупным имением. Ко времени составления писцовых книг мелкая собственность далеко еще не была поглощена окончательно, и в этих книгах мы сплошь и рядом встречаем вотчинников, полных, самостоятельных, наследственных собственников своей земли, владеющих чисто крестьянским по размеру участком — 10 или 12 десятинами пашни в трех полях. Такой «лэнд-лорд» мог бы и в пролетария превратиться совершенно так же, как и любой крестьянин. Все в том же Тверском уезде писцы нашли деревню Прудище, принадлежавшую некоему Васюку Фомину, на которую им «письма не дали» по весьма уважительной причине: описывать было нечего. Там не только не велось хозяйство, но Даже никакого строения не было, а вотчинник Васюк Фомин ходил по дворам и питался Христовым именем.

Крупная собственность у нас, как и везде в Европе, вырастала на развалинах мелкой. Какими путями шел этот процесс? Как экспроприировались мелкие собственники в пользу разных князей Микулинских, Пупковых и иных земельных магнатов — Троицкого, Кириллово-Белозерского и иных монастырей? В XVI веке мы застаем уже только последние звенья длинной цепи, — естественно, что они прежде всего бросаются нам в глаза, закрывая более старые и, может быть, гораздо более распространенные формы экспроприации. Одной из наиболее заметных форм этого позднейшего периода является пожалование населенной земли в вотчину государем. Мы видели (в гл. I), что «пожалование», как юридическая обрядность, было необходимым условием возникновения всякой земельной собственности в древнейшее время, но сейчас мы имеем ввиду, конечно, не эту юридическую обрядность, а такой акт, которым над массою мелких самостоятельных хозяйств фактически воздвигался один крупный собственник, который мог любую часть дохода этих хозяйств экспроприировать в свою пользу. Как просто это делалось, покажет один пример. В 1551 году царь Иван Васильевич, тогда еще весьма послушный боярам и дружившему с ним крупному духовенству, пожаловал игуменью Покровского (во Владимирском уезде) монастыря 21 черной деревней. Черносошные крестьяне еще в XVII веке распоряжались своими землями, как полной собственностью, никому за них ничего, кроме государственных податей, не платя. А теперь коротенькая царская грамота обязывала все население этой 21 деревни «игуменью и ее прикащиков слушать во всем и пашню на них пахать, где себе учинят, поброк им платить, чем вас изобрачат». Одним почерком пера двадцать одна свободная деревня превратилась в феодальную собственность игуменьи Василисы с ее сестрами[14].

Эта вполне «государственная», архилегальная, если так можно выразиться, форма возникновения крупной собственности настолько ясна, проста и так хорошо всем знакома, что нет надобности на ней настаивать. Любовь наших историков предшествующих поколений ко всему «государственному», — недаром они были, по большей части, учениками Гегеля, прямо или косвенно, — заставляет, наоборот, подчеркивать, что насильственный захват чужой земли далеко не всегда облекался в такую юридически безукоризненно корректную оболочку. Долго было дожидаться, пока государь пожалует землю, — сильный и влиятельный человек мог гораздо скорее прибрать ее к рукам, не стесняясь этой юридической формальностью. Через писцовые книги XVI века длинной вереницей тянется ряд таких, например, отметок: жили два брата Дмитриевы, великокняжеские конюхи — маленькие землевладельцы, имевшие всего одну деревню. «К той же деревне пожня… и ту пожню отнял сильно Григорий Васильевич Морозов, а ныне та пожня за князем Семеном Ивановичем Микулинским». Да к той же деревне была пустошь: «и ту пустошь отнял князь Иван Михайлович Шуйский…» Или: «дер. Сокевицыно… пуста, а запустела от князя Михаила Петровича Репнина»[15]. Одна правовая грамота 40-х годов XVI века даст очень живую иллюстрацию к этим сухим отметкам московской казенной статистики. Жалуется на свою обиду Спасский Ярославский монастырь — сам крупный землевладелец, конечно, но более мелкий и слабый, нежели посланный ему судьбою сосед. Человек этого соседа, князя Ивана Федоровича Мстиславского, Иван Толочанов, приехав на монастырские деревни, «крестьян монастырских из деревень выметал», и в одной деревне поселился сам, а другие обложил в свою пользу оброком. Но, «выметав» самих крестьян, новый владелец отнюдь не пожелал расстаться с их имуществом: его он оставил себе, выгнав вон хозяев чуть не голыми. Перечень ограбленного, который дают, один за другим, отдельные «выметанные» крестьяне в той же челобитной, любопытен, прежде всего, как конкретный показатель того уровня благосостояния, на каком стоял средний крестьянский двор XVI века. Один, например, из этих крестьян Иванко показывает, что у него «тот Иван Толочанов взял мерина, да две коровы, да пять овец, да семеро свиней, да пятнадцать кур, да платьишко, господине, моего и женина, взял шубу да сермягу, да кафтан крашеный, да летник самоделку, да опашень новогонский черлен, да пять рубашек мужских, да пятнадцать рубашек женских, да пятеро порты нижних, да пол-третьядцать (25) убрусов шитых и браных и простых, да двадцать полотен, да семь холстов, да девять гребенин, да три топора, да две сохи с полицами, да три косы, да восемь серпов, да двенадцать блюд, да десять ставцов, да двенадцать ложек, да две сковороды блинных, да шесть панев, да три серги, одни одинцы, а две на серебре с жемчугом, да сапоги мужские, да четверо сапог женских и ребячьих, да двадцать алтын денег…»[16] Как видим, у русского крестьянина времен Грозного еще было что взять, и нужно было не одно поколение Иванов Толочановых, чтобы довести этого крестьянина до теперешнего его состояния.

Но насильственный захват, в легальной или нелегальной его форме, едва ли был главным способом образования крупного землевладения в Древней Руси. В истории, как и в геологии, медленные молекулярные процессы дают более прочные результаты, чем отдельные катастрофы. У нас нет — или очень мало — материала для детального изучения молекулярного процесса, разлагавшего мелкую собственность в древнейший период. Но мы уже сказали, что у так называемых черносошных (позднее — государственных) крестьян, уцелевших преимущественно на севере России, вотчинная собственность сохранилась даже в XVII веке. Эволюцию мелкого вотчинного землевладения здесь мы можем, наблюдать довольно близко — и, как увидим, есть все основания думать, что происходившее здесь во времена Алексея Михайловича мало чем отличалось от того, что происходило в остальной России при Иване III и Иване IV или даже гораздо ранее. Здесь, на севере России, мы видим воочию, как под давлением чисто экономических причин, без вмешательства государственной власти или открытой силы, в руках одних сосредоточивается все больше и больше земли, в то время как владения менее счастливых вотчинников тают, как снежная глыба под весенним солнцем. Сравнивая положение русского крестьянства на Севере по переписям 1623 и 1686 годов, его исследователь приходит к такому выводу: «Разница между худыми, средними и лучшими крестьянами сделалась более ощутительной: отношения между minimum'oм и maximum'oм (по трем волостям: Кевроле, Чаколе и Марьиной горе) изменились с 1:48 (без наезжих пашен) на 1:256», — прежде минимальный крестьянский участок был 1/6 четверти, теперь 1/16. Четверть — полдесятины, «четверть в поле» равняется полутора десятинам пашни всего, при трехпольной системе. Значит, наименьший крестьянский участок 1623 года составляла 1/4 нашей десятины, 1686 года — менее 1/6. А наибольший участок в первом случае равняется 8 четвертям, а во втором — 16, причем дворы с наибольшим участком составляли в 1623 году менее 1 % общего числа, а в 1686-м — более 6 %. «Прежде между самым обычным крестьянским жеребьем и наиболее значительным разница не превышала 2–2 1/2: 8 — 10, теперь 2–2 1/2: 16–20, т. е. прожиточный человек успел сильно обогнать среднего крестьянина». И параллельно с этим таянием мелкой собственности так же наглядно растет зависимость мелкого вотчинника от его более богатых соседей. Тогда как в 1623 году у рядовых крестьян совсем не было половников ни в Кевроле, ни в Чаколе, в 1686 году у 6 крестьян 11 половников: у одного 4, у одного — 3, у остальных по одному.

Безземельные крестьяне уже попадаются в 20-х годах XVII века: «В Чакольскон волости, в деревне Бурцовской, Федор Моисеев бродил меж дворов, а пашни его жеребей за Н. Алексеевым, или в дер. Фоминской А, Михаилов обнищал, его двор и пашня 1/2, четв. дер. Сидоровской за крестьянами Ив. Кирилловым и Л. Оксеновым». В том и другом случае покупатели — наиболее прожиточные жильцы: Н. Алексеев имеет 5 1/2 четвертей, тогда как у остальных от 1 1/2 до 3 ч., у Кириллова 6 1/4 ч., у его соседа только 2. Это не только покупатели, во и кредиторы маломочных людей: «Двор Патрикейка Павлова в закладе у Д. Никифорова и пашни 1/4 чети». Обнищавшие крестьяне нерезко совсем уходят из деревни: «Их обрали должники, и они от последних долгов сбрели», как замечает Сольвычегодский писец. Нередко они обращались в половников, иногда нанимаясь к своим кредиторам на свой прежний участок; в деревне Сватковской Кеврольского стана в 1678 году брат ушедшего крестьянина владел его явором и пашней, а в 1686 году он же, вместе с племянником, сыном прежнего вотчинника, живет половником на старом участке, перешедшем к богатому крестьянину Дм. Заверину[17].

То, что происходило на глухом Севере во второй половине XVII века и что мы можем наблюдать здесь из года в год и из двора во двор, знакомо еще «Русской правде» XIII века и Псковской грамоте XV века: только там мы имеем лишь более или менее косвенные указания на процесс, который здесь мы можем учесть с почти статистической точностью. «Русская правда» знает уже особый разряд крестьян, очень смущавший всегда наших историков-юристов; это так называемые закупы. Они занимали промежуточное положение между свободным крестьянином, «смердом», и холопом и превращались в холопов с большою легкостью: простое неисполнение принятого на себя обязательства, уход с работы до срока делали закупа рабом хозяина, от которого он ушел. С другой стороны, закупа можно было бить, как холопа, — только «за дело», а не по капризу. Модернизируя отношения XIII века, некоторые исследователи желали бы видеть в закупе просто наемного работника. Несомненно, он и был таким в том смысле, что работал в чужом хозяйстве или, по крайней мере, на чужое хозяйство, за известное вознаграждение. Но это отнюдь не был представитель сельского пролетариата: у закупа одна из статей «Русской правды» предполагает «свойского коня», т. е. лично ему принадлежавшую лошадь, и вообще, «старицу» — свое собственное имущество, которое хозяин, как видно из другой статьи той же «Правды», часто склонен был рассматривать, как принадлежащее ему.

Это был, значит, наемный работник особого рода, нанимавшийся со своим собственным инвентарем; другими словами, это был крестьянин, вынужденный обстоятельствами работать на барской пашне. Что ставило его в такое зависимое положение, «Правда» указывает с достаточной ясностью: «закуп» потому так и назывался, что брал у барина «купу», т. е. ссуду — частью, может быть, деньгами, но главным образом в форме того же инвентаря: плуга, бороны и т. д. Другими словами, это был крестьянин задолжавший — в этом и был экономический корень его зависимости. Из одной статьи «Правды» можно заключить, что у него оставалось и какое-то собственное хозяйство: эта статья предполагает, что закуп мог «погубить» ссуженную ему хозяином скотину, «орудия своя дея», на какой-то своей собственной работе. Вероятно, стало быть, что у него в некоторых случаях, по крайней мере, оставался еще и свой земельный участок. Но он уже настолько утратил свою самостоятельность, что на суде стоял почти на одном уровне с холопом: на него можно было сослаться, выставлять его «послухом», только в «малой тяже» — и то «по нужде», когда никого другого не было. Два века спустя в Псковской судной грамоте мы находим уже детально разработанное законодательство о таких задолжавших крестьянах, которые здесь носят название «изорников», «огородников», а иногда и «исполовников», как в северных черносошных волостях XVII века. У всех этих зависимых людей разного наименования все еще было и свое собственное имущество, с которого в иных случаях хозяин и правил свой долг, свою «покруту». Но они уже настолько были близки к крепостным, что их иск к барину не принимался во внимание, тогда как «Русская Правда» такие иски еще допускала[18].

Задолженность крестьян вовсе не была явлением, свойственным исключительно эпохе зарождения крепостного права, XVI–XVII векам. Вот почему и этого последнего нельзя объяснить одной задолженностью. Зависимость половника Кеврольской волости в XVII столетии, как и закупа «Русской правды» в XIII веке, и не доходила до рабства, которое на севере России как раз и не развилось. Для того чтобы из задолженности возникло порабощение всей крестьянской массы, нужны были такие социально-политические условия, которые встречались не всегда[19]. Но закрепощение было заключительным моментом длинной драмы, и сейчас мы еще довольно далеки от этого момента. Гораздо раньше, чем крестьянин становился полной собственностью другого человека, он сам переставал быть полным собственником. Первым последствием задолженности была еще не потеря свободы, а потеря земли. «Пожалуй нас, сирот твоих, благослови нас меж собою земли своя нужды ради продавать и закладывать», просили чухче-немские церковные крестьяне холмогорского архиепископа Афанасия: «Для того, что у нас прокормиться нечем, только не продажею земляною и закладом». По словам исследователя, у которого мы заимствуем эту цитату, развитие половничества «идет рука об руку с увеличением мобилизации недвижимости, так что в одном и том же уезде они (эти явления) встречаются реже или чаще, смотря по тому, насколько устойчива крестьянская вотчина: например, в Сольвычегодском уезде, в Лузской Перемце, где 95,9 % крестьян в 1645 году владеют по старине и писцовым книгам 1623 года, нет ни одного половнического двора. Напротив, в Алексеевском стане, где главное основание владения — крепости (купчие), около 20 половнических дворов, в Польской волости на 80 крестьянских приходится 16 половничьих, принадлежащих тем же крестьянам» и т. д.[20] Одна из московских писцовых книг XVI века, к счастью, сохранила нам указания на те документы, которые мог предъявить владелец земли в доказательство своих прав. В подавляющем большинстве случаев эти документы — купчие. По двум волостям Тверского уезда, Захожью и Суземыо, московскими писцами половины XVI века описано 141 имение, не считая монастырских, причем на некоторые имения было представлено несколько документов; из последних: купчих — 65, закладных — 18, меновных — 22. В двадцати одном случае документы оказались утраченными, и лишь в 18 вотчинник владел по духовной грамоте, т. е. был «вотчичем и дедичем» своей земли в буквальном смысле слова, получив свое имение по наследству. Не нужно думать, что эти наследственные вотчичи какие-нибудь особенно знатные люди: среди них мы встречаем, например, и тверского гостя, торгового человека Ивана Клементьевича Савина. Земля крепко держится в руках более богатого, а не более родовитого человека. А уплывают из рук скорее всего мелкие вотчинки, и по писцовым книгам мы можем иногда весьма наглядно проследить, как происходила у нас в XVI веке одновременно мобилизация и централизация поземельной собственности. «Михалка Корнилова, сына Зеленцова деревня Зеленцово, пашни полполполчети сохи»[21], читаем мы в одном месте. «А нонеча Зубатово Офонасьева сына Хомякова: дер. Зеленцово, пустошь Сахарове: пашни в деревне 25 четьи в одном поле, а в дву потому же, сена 15 копен. Зубатой служит владыце тверскому; земля середняя — а крепость кабала закладная». «Грядки да Ивашки Матвеевых детей Тарасова дер. Бранково, дер. Починок… Гридки да Ивашки в животе не стало, а нонеча Ивана Зубатова, сына Хомякова деревня Брянково, починок Степанова. Пашни в деревне и в починке 20 четей в одном поле… Иван служит владыце тверскому, а крепость у него — купчая[22]. Так в лице удачливого «послужильца» тверского владыки из двух экспроприированных мелких вотчинников вырос один, покрупнее.

Медленный, веками тянувшийся экономический процесс работал на пользу крупной собственности вернее, нежели самые эффектные «наезды» с грабежами и кровопролитием. К XV–XVI векам, повторяем еще раз, экспроприация мелких собственников была почти совершившимся фактом — мелких вотчинников оставалось ровно лишь настолько, чтобы можно было опровергнуть довольно прочно держащийся предрассудок, будто вся земля к этому времени была уже «окняжнена» или «обоярена». Первый из основных признаков феодализма — господство крупной собственности — может быть доказан для Древней Руси, домосковского периода включительно, столь же удовлетворительно, как и для Западной Европы XI — ХП веков. Еще более вне спора второй признак — соединение политической власти с землею неразрывной связью.

Что крупная вотчинная аристократия на своих землях не только хозяйничала и собирала оброки, а и судила и собирала подати, — этого факта никто в русской исторической литературе никогда не отрицал, он находит себе слишком много документальных подтверждений, притом давным-давно опубликованных. Но с обычной в нашей историко-юридической литературе государственной точки зрения, эти права всегда представлялись как особого рода исключительные привилегии, пожалование которых было экстраординарным актом государственной власти. «Эти привилегии предоставлялись не целому сословию, а отдельным лицам и всякий раз на основании особых жалованных грамот», — говорит проф. Сергеевич в последнем издании своего труда «Древности русского права»[23]. Двумя страницами далее тот же исследователь находит, однако же, вынужденным обратить внимание своего читателя на то, что среди наделенных такой привилегией встречаются не только большие люди, имена которых писались с «вичсм», но также «Ивашки и Федьки». Он делает отсюда совершенно правильный вывод, что «такие пожалования составляли общее правило, а не исключение», т. е. что привилегия принадлежала именно «целому сословию» землевладельцев, а никак не «отдельным лицам» в виде особой государевой милости. А еще двумя страницами далее тот же автор вскрывает еще более любопытный факт: сам акт пожалования мог исходить вовсе и не от государственной власти, а от любого вотчинника. С приводимой им жалованной грамоты митрополита Ионы некоему Андрею Афанасьеву (1450) можно сопоставить еще более выразительный пример того же рода — жалованную грамоту кн. Федора Михайловича Мстиславского тому самому Ивану Толочанову, о подвигах которого уже шла речь выше. «Тиуны наши и доводчики, и праведник не выезжают (в пожалованные Толочанову деревни) ни по что, — пишет в этой грамоте кн. Мстиславский, — ни поборов своих у них не емлют и крестьян его не судят, а ведает и судит своих крестьян Иван сам или кому его прикажет, а сведется суд сместной нашим крестьянам с его крестьяны и тиуны наши их судят, а он с ними же судит, а присудом делятся на полы, опричь душегубства и татьбы, и разбоя с поличным и дани сошные, а кому будет до него дело, ин его сужу яз князь Федор Михайлович или кому прикажу». Издатель этого интересного документа, г. Лихачев, справедливо отмечает в предисловии, что этот князь Мстиславский не только не был каким-нибудь самостоятельным владельцем, но даже в числе слуг московского великого князя не занимал сколько-нибудь выдающегося места; он не был даже боярином. Нужно прибавить, что и земля-то, которую он с такими правами «пожаловал… своему боярскому сыну», была не его наследственная, а пожалованная ему самому великим князем Василием Ивановичем. И этот последний, по всей видимости, отнюдь не считал такого дальнейшего делегирования пожалованной им «привилегии» еще более мелкому землевладельцу чем-нибудь ненормальным: недаром и он сам, и его отец, и его сын давали такие грамоты совсем мелким своим помещикам. Выше мы упоминали, по писцовым книгам первой половины XVI века, о двух великокняжеских конюхах, которых систематически обижали их сильные соседи — боярин Морозов да князья Микулинский и Шуйский: в доказательство своих прав эти конюхи предъявили, однако же, несудимую грамоту «великого князя Ивана Васильевича всея Руси», — неясно, был ли это Иван III или Иван IV. А немного ниже в той же писцовой мы находим жалованную несудимую грамоту на полсельца, где было всего 50 десятин пахотной земли. Таким образом у нас, как и в Западной Европе, не только большой барин, но и всякий самостоятельный землевладелец был «государем в своем имении», и г. Сергеевич совершенно прав, когда говорит, не совсем согласно со своим первоначальным определением вотчинного суда, как исключительной привилегии отдельных лиц, что, сельское население, еще задолго до прикрепления крестьян к земле, находилось уже под вотчинным судом владельцев»[24].

С эволюционной точки зрения происхождение этого «вотчинного права» совершенно аналогично возникновению вотчинного землевладения: как последнее возникло из обломков землевладения «печищного» — патриархальной формы земельной собственности, — так первое было пережитком патриархального права, не умевшего отличать политической власти от права собственности. Можно даже сказать, что здесь было больше, чем «переживание»; когда московский великий князь жаловал «слугу своего (такого-то) селом (таким-то) со всем тем, что к тому селу потягло, и с хлебом земляным (т. е. с посеянной уже озимой рожью) опроче душегубства и разбоя с поличным», то он совершенно «по первобытному» продолжал смешивать хозяйство и государство и даже рассматривал, очевидно, свои государственные функции преимущественно с хозяйственной точки зрения, ибо уподобить душегубство и разбой «земляному хлебу» можно было только, если не видеть в охранении общественной безопасности ничего, кроме дохода от судебных пошлин. Нет надобности настаивать, что это выделение особенно важных уголовных дел как исключительно подведомственных княжескому суду, объясняется, конечно, теми же хозяйственными мотивами: за душегубство и разбой налагались самые крупные штрафы — это были самые жирные куски княжеского судебного дохода. Но расщедрившись, князь мог отказаться и от этой прибыли: великая княгиня Софья Витовтовна в жалованной грамоте Кирилло-Белозерскому монастырю (1448–1469) писала: «Мои волостели и их тиуны… в душегубство не вступаются некоторыми делы»[25]. Нет надобности говорить также, что и самое пожалование было лишь такою же точно юридической формальностью, как и жалованная грамота на землю вообще. Оно лишь размежевывало права князя и частного землевладельца, насколько это было возможно, ибо именно благодаря смешению политической власти и частной собственности права эти грозили безнадежно перепутаться. Но источником права вовсе не была непременно княжеская власть сама по себе: в споре из-за суда и дани вотчинники ссылались не только на княжеское пожалование, а также, сплошь и рядом, и на исконность своего права — на «старину». Так доказывал свое право, например, один бело-зерский боярин половины XV века у которого Кириллов монастырь «отнимал» его вотчинную деревню «от суда да от дани»[26]. Что относилось к «суду и дани», т. е. к судебным пошлинам и прямым налогам, то же имело место и по отношению к налогам косвенным. Частные таможни мы встречаем не только в княжеских вотчинах, где можно их принять за остаток верховных прав, некогда принадлежавших владельцу, но во владениях помещиков средней руки, которых иногда мог обидеть и простой московский чиновник — дьяк. Из жалобы одного такого обиженного дьяком рязанского помещика второй половины XVI века, Шиловского, мы узнаем, что в вотчине его и его братьев «на их же берегу сыплют в судна жито, емлют с окова по деньге, да они же емлют мыто с большого судна по 4 алтына, а с малого судна по алтыну, и того мыта половина Телеховского монастыря»[27]. И таможенным доходом можно было делиться пополам с соседом, как, в известных случаях, судебными пошлинами.

«Государь в своем имении» не мог, конечно, обойтись без главного атрибута государственности — военной силы. Еще «Русская правда» говорит о «боярской дружине» наравне с дружиной княжеской. Документы более позднего времени, по обыкновению, дают конкретную иллюстрацию к этому общему указанию древнейшего памятника русского права. В составе дворни богатого вотчинника XV–XVI веков мы, наряду с поварами и ситниками, псарями и скоморохами, находим и вооруженных челядинцев, служивших своему барину «на коне и в саадаке». «А что мои люди полные и докладные, и кабальные, — пишет в своей духовной Василий Петрович Кутузов около 1560 года, — и те все люди на слободу, а что у них моего данья платья и саадаки и сабли и седла, то у них готово, да приказчики ж мои дадут человеку моему Андрюше конь с седлом и с у дою, да тегиляй, да шелом…» Такой вотчинный дружинник, несомненно, уже в силу своей профессии стоял выше простого дворового. Он мог оказать барину такие услуги, которых забыть нельзя, и стать в положение привилегированного челядинца, почти вольного слуги. У этого Андрюши был, кроме барского, еще «конь его купли» и кое-какая рухлядь, и Василий Петрович Кутузов очень заботится, чтобы это имущество душеприказчики не смешали с барским. Люди именно этого разряда, по всей вероятности, и были те холопы на жалованье, о которых говорит духовная другого вотчинника, уже цитированная нами, кн. Ивана Михайловича Глинского. Прося своего душеприказчика Бориса Годунова «дати наделка людем моим по книгам, что им жалованья моего шло», завещатель выше говорит о тех же людях, что они отпускаются на свободу «со всем с тем, кто на чем мне служил»: но нельзя же допустить, что повар отпускался с кухней, на которой он стряпал, или псарь с тою стаей гончих, которой он заведывал. Так можно было опять-таки выразиться только о людях, служивших своему барину на коне и в доспехе; в другой духовной (Плещеева) прямо и оговаривается, что «лошадей им (холопам) не давати». Глинский был щедрее к своим бывшим ратным товарищам и, как мы уже видели, завещал даже одному из них свою деревню в вотчину. Но такой же земельный участок служилый холоп мог получить от барина и при жизни последнего. По Тверской писцовой книге первой половины XVI века на одной четверти деревни Толутина сидел «человек» князя Дмитрия Ивановича Микулинского, Созон. От такого испомещенного на земельном участке челядинца до настоящего мелкопоместного дворянина было уже рукой подать. Дважды упоминавшийся выше Иван Толочанов в жалобе на него Спасского монастыря называется «человеком» князя Ивана Федоровича Мстиславского, а отец последнего в своей жалованной грамоте называет Толочанова «сыном своим боярским», т. е. дворянином. Так незаметно верхушки вооруженной дворни переходили в нижний слой военно-служилого сословия: по одну сторону тонкой черты стоял холоп, по другую — вассал.

Существование такого вассалитета у русских крупных землевладельцев XVI века — существование вольных вотчинников, несших военную службу со своей земли, на своем коне и иногда со своими вооруженными холопами, не московскому великому князю, а «частным лицам» — неопровержимо доказывается той же самой писцовой книгой Тверского уезда, о которой мы не раз упоминали выше. В этой книге, составленной около 1539 года, перечислено 574 вотчинника, большею частью мелких. Из них великому князю служили 230 человек, частным собственникам разных категорий — 126, и никому не служили 150 человек. Из 126 «аррьер-вассалов» московской феодальной знати 60 человек служили владыке тверскому, а 30 — князю Микулинскому[28]. Из других источников мы знаем, что у митрополитов и архиереев были на службе не только простые «послужильцы», но и настоящие бояре. «Архиерейские бояре, — говорит один из историков Русской церкви, — в древнейшее время ничем не рознились от бояр княжеских по своему происхождению и по своему общественному положению… Они поступали на службу к архиереям точно так же и на тех же условиях, как и к князьям, т. е. с обязательством отбывать воинскую повинность и нести службу при дворе архиерея, за что получали от него в пользование земли»[29]. На этих землях они могли помещать своих военных слуг, — а их собственный господин, в свою очередь, был вассалом великого князя. Митрополичья военная дружина должна была идти в поход вместе с дружинами последнего, «а про войну, коли яз сам великий князь сяду на конь, тогда и митрополичим боярам и слугам», говорит грамота вел. кн. Василия Дмитриевича (ок. 1400 года). На службе московского великого князя вытягивалась такая же лестница вассалов, как и на службе средневекового короля Франции.

Характер отношений между отдельными ступеньками этой лестницы — между вольными военными слугами разных степеней и их соответствующими сюзеренами — детально изучен покойным Н. Павловым-Сильванским, успевшим и резюмировать итоги своих специальных работ в своей популярной книжке «Феодализм в Древней Руси» (СПб., 1907). «Служебный вассальный договор скреплялся у нас и на Западе сходными обрядностями», — говорит этот автор. — Закреплявшая вассальный договор в феодальное время обрядность оммажа так же, как древнейшая обрядность коммендации, вручения, состояла в том, что вассал в знак своей покорности господину становился перед ним на колени и клал свои сложенные вместе руки в руки сеньера; иногда в знак еще большей покорности вассал, стоя на коленях, клал свои руки под ноги сеньера. У нас находим вполне соответствующую этой обрядности обрядность челобитья. Боярин у нас бил челом в землю перед князем в знак своего подчинения. В позднейшее время выражение «бить челом» употреблялось в иносказательном смысле униженной просьбы. Но в удельное время это выражение обозначало действительное челобитье, поклон в землю, как видно из обычного обозначения вступления в службу словами «бить челом в службу…». Во второй половине удельного периода одна обрядность челобитья считалась уже недостаточной для закрепления служебного договора, и к этой обрядности присоединяется церковный обряд, целование креста. Такая же церковная присяга, клятва на Евангелии, на мощах или на кресте совершалась на Западе для закрепления феодального договора, в дополнение к старой обрядности коммендации или оммажа. Наша боярская служба так близка к вассальству, что в нашей древности мы находим даже точно соответствующие западным термины: приказаться — avouer, отказаться — se desavouer». Как пример первого, автор приводит современную формулу известия о подчинении новгородских служилых людей Ивану III: «Балячелом великому князу в службу бояре новгородские и все дети боярские и житии, да приказався вышли от него». Хорошим примером второго термина служит приводимый им же несколько дальше рассказ жития Иосифа Волоколамского о том, как этот игумен, не поладив с местным волоколамским князем, перешел от него к великому князю московскому: Иосиф «отказался от своего государя в великое государство[30]. Одно место Никоновской летописи сохранило нам и самую формулу такого «отказа». В 1391 году московский князь Василий Дмитриевич, сын Донского, купив у татар Нижегородское княжество, двигался со своими войсками на Нижний Новгород, чтобы осуществить только что приобретенное им «право». Нижегородский князь Борис Константинович, решив сопротивляться до последней возможности, собрал свою дружину и обратился к ней с такой речью: «Господие моя и братия, бояре и други! Попомните господне крестное целовение, как есте целовали ко мне, и любовь нашу и усвоение к вам». Бояре под первым впечатлением грубой обиды, нанесенной их князю, горячо вступились за его дело. «Все мы единомышленны к тебе, — заявил Борису старший из них, Василий Румянец, — и готовы за тебя головы сложить». Но Москва в союзе с татарами была страшной силой — сопротивление ей грозило конечной гибелью сопротивляющимся. Когда первое одушевление прошло, нижегородские бояре решили, что сила солому ломит и что дело их князя все равно проиграно. Они задумали «отказаться» от князя Бориса и перейти к его сопернику. Тот же Василий Румянец от лица всех и заявил несчастному Борису Константиновичу о происшедшей перемене. «Господине княже! — сказал он, — не надейся на нас, уже об есмы ныне не твои и несть с тобою есмы, но на тя есмы». «Так точно на Западе, — добавляет, приведя эти слова, историк русского феодализма, — вассал, отказываясь от сеньера, открыто говорил ему: уже не буду тебе верным, не буду служить тебе и не буду обязан верностью…»[31].

Приведенный сейчас случай ярко освещает особенности того режима, с которого начала Московская Русь и который еще долго жил под оболочкой византийского самодержавия, официально усвоенного Московским государством с начала XVI века. Что князя киевской эпохи нельзя себе представить без его бояр, в этом давно согласны все историки. Как пример приводится обыкновенно судьба князя Владимира Мстиславича, которому его бояре, когда он предпринял один поход без их согласия, сказали: «О себе еси, княже, замыслил, — а не едем по тебе, мы того не ведали». Но и «собирателей» Московской Руси нельзя себе представить действующими в одиночку; недаром Дмитрий Донской, прощаясь со своими боярами, вспоминал, что он все делал вместе с ними: поганых одолел, храборствовал с ними на многие страны, веселился с ними, с ними и скорбел — «и назывались вы у меня не боярами, а князьями земли моей». Как во главе любого феодального государства Западной Европы стояла группа лиц (государь, король или герцог, «сюзерен» с «курией» своих вассалов), так и во главе русского удельного княжества, а позднее и государства Московского стояла тоже группа лиц: князь, позже великий князь и царь, со своей боярской думой. И как западноевропейский феодальный «государь» в экстренных и в особенно важных случаях не довольствовался советом своих ближайших вассалов, а созывал представителей всего феодального общества, «государственные чины», так и у нас князь в древнейшее время иногда совещался со своей дружиной, а царь — с Земским собором. Мы позже будем иметь случай изучать оба эти учреждения подробнее. Пока заметим лишь, что корни того и другого — и думы и собора — глубоко лежат в том феодальном принципе, который гласит, что от вольного слуги можно было требовать лишь той службы, на какую он подрядился, и что он мог бросить эту службу всякий раз, как только находил ее для себя невыгодной. Оттого никакого важного дела, которое могло бы отразиться на судьбе его слуг, феодальный господин и не мог предпринять без их согласия.

Насколько прочен был этот «общественный договор», своего рода контракт между вассалом и сюзереном в феодальном обществе? Средневековые договорные отношения очень легко поддаются идеализации. «Права» вольных слуг очень часто представляются по образу и подобию прав, как они существуют в современном правовом государстве. Но мы знаем, что в этом последнем права слабейшего часто бывают ограждены лишь на бумаге, а на деле «у сильного всегда бессильный виноват». К феодальному государству это приложимо в гораздо большей степени. Договорные отношения вассала и сюзерена, в сущности, гораздо более походили на нормы теперешнего Международного права, которые не нарушает только тот, кто не может. В междукняжеских договорах сколько угодно можно было писать: «А боярам и слугам межи нас вольным воля», а на практике то и дело случалось, что князь «тех бояр и детей боярских», которые от него «отъехали», «пограбил, села их и домы их у них поотымал и животы и остатки все и животину у них поймал». И никакого суда и никакой управы найти на него было нельзя, кроме как обратиться к другому, еще более могущественному насильнику. В феодальном обществе еще гораздо больше, чем в современном нам, сила шла всегда впереди права. Изучая сложный церемониал феодальных отношений, легко увлечься и подумать, что люди, так тщательно устанавливавшие, какие жесты должны были быть сделаны в том или другом случае и какие слова произнесены, столь же тщательно умели охранять и сущность своего права. Но где уж тут было охранять свое право от злоупотреблений феодального государя, когда отстоять его и от покушений мельчайших его слуг, рядовых и даже некрупных феодальных вотчинников, было иногда непосильным делом? Мы не можем закончить нашего изучения правового режима феодальной Руси лучше, чем одной картинкой, заимствованной из того же ряда правовых грамот, откуда мы неоднократно брали примеры выше. Судился в 1552 году Никольский монастырь со своими соседями Арбузовыми, судился как следует, по всей форме: «Судили нас, господине — пишут в своей челобитной монастырские старцы — по Цареве государеве грамоте, Федор Морозов да Хомяк Чеченин». Судьи «оправили» монастырь, а его противников «обвинили». «И вот, — продолжают старцы, — приехали, господине-, на ту деревню Ильины, дети Арбузова… да Ильины, люди Арбузова… да меня, господине, Митрофанова, да старца Данила, да старца Тихона били и грабили и дьяка монастырского, и слуг, и крестьян, и крестьянок били и грабили, и старожильцев, господине, которые были с судьями на земле, били же. И судья, господине, Хомяк Чеченин, с детьми боярскими, которые были с нами на земле, вышли отнимати (обижаемых старожильцев), и они, господине, и Хомяка Чеченина и тех детей боярских били же… А игумен, господине, с судьею, с Федором Морозовым, запершись, отсиделись…» Не всегда удобно было решить дело вопреки интересу драчливого феодала. Западноевропейское феодальное право и это грубое правонарушение облекло в известного рода торжественную церемонию: недовольный судебным решением мог «опорочить суд», fausser le jugement, — и вызвать судью на поединок. В одном нашем судном деле 1531 года судья отверг показания одного из тяжущихся, ссылавшегося именно на него, судью, заявив, что такого документа, о каком тот говорил, никогда в деле не было. «И в Облязово место (так звали тяжущегося) человек его Истома просил в том с Шарапом (судьею) поля… и Шарап с ним за поле поймал же ся». Вызывать на поединок судью можно было и в Московском государстве времен Василия Ивановича.

Вот почему юридического признака договорности и не приходится ставить в число главных отличительных черт феодализма. Этот последний есть гораздо более известная система хозяйства, чем система права. Государство сливалось здесь с барской экономией — в один и тот же центр стекались натуральный оброк и судебные пошлины, часто в одной и той же форме баранов, яиц и сыра; из одного и того же центра являлись и приказчик — переделить землю, и судья — решить спор об этой земле. Когда круг экономических интересов расширился за пределы одного имения, должна была расшириться географически и сфера права. Первый раз такое расширение имело место, когда из волостей частных землевладельцев выросли волости городовые, второй раз, когда всех частных вотчинников забрала под свою руку Москва. И в том и в другом случае количество переходило в качество: территориальное расширение власти изменяло ее природу — поместье превращалось в государство. Первое из этих превращений произошло довольно быстро, зато не было и очень прочно. Второе совершилось очень медленно, но зато окончательное образование Московского государства в XVII веке было и окончательной ликвидацией русского феодализма в его древнейшей форме. Но до наступления этого момента феодальные отношения составляли тот базис, на котором воздвигались обе эти политические надстройки — и городовая волость, и вотчина московских царей. И господин Великий Новгород и его счастливый соперник, великий князь московский Иван Васильевич, мы это твердо должны помнить, властвовали не над серой толпой однообразных в своем бесправии подданных, а над пестрым феодальным миром больших и малых «боярщин», в каждой из которых сидел свой маленький государь, за лесами и болотами Северной Руси умевший не хуже отстоять свою самостоятельность, чем его западный товарищ за стенами своего замка.

31

Сергеевич, цит. соч., т. 1, с. 378 и 385; Н. П. Силъванский, цит. соч., с. 200.


25

Сильванский Н.П. Феодализм в Древней Руси. — СПб., 1907, с. 83.


26

Ibid.


30

См. назв. соч., с. 99 — 100, 112.


14

Акты, относящиеся к тягл, населению. — Изд. Дьяконова, т. 2, N 15.


21

Соха — сяииица податного обложения в Московской Руси.


19

О них будет речь в главе VI (Аграрный переворот первой половины XVI века).


12

Сергеевич. Древности русского права, т. 3, с. 112–113.


28

Вышеприведенные цифровые данные см. у проф. Сергеевича (Древности русского права, т. 3; СПб., 1903, с. 17 и др.).


17

См. ст. г. Иванова в «Древностях», (Изд. археологического и географического комитета Московского археологического общества, т. 1, с. 435–437.


13

См. акты, приведённые Лихачевым. (СПб., 1895, вып. 1–2, с. 167 и 235.)


24

Ibid., с. 401.


23

Т. 1, изд. 3-е, 1909 г., с. 398.


22

Писцовые книги. — Изд. Калачева, с. 211–212.


29

Цитата у//. Сильванского, назв. соч., с. 102–103.


15

Писцовые книги XVI века — Изд. Калачева, т. 1, отд. 2, с. 163, 234, 243,245,284 и др.


16

Лихачевские акты, ibid., с. 196.


18

Псковская грамота, с. 75.


27

Лихачевские акты, ibid., с. 259.


20

Названная статья г. Иванова, с. 426 и др.


11

Писцовые книги. — Изд. Калачева, т. 1, отд. 3, с. 6.


Глава III

Заграничная торговля, города и городская жизнь X–XV веков

Торговля и натуральное хозяйство в Древней Руси; мнение историков — Показания современников; скандинавы и арабы — Средневековый купец на Западе и в России; размеры торговли — Состав товара; значение работорговли — «Разбойничья торговля» — Вооруженное купечество — Торговый склад и лагерь, торговый двор и крепость — Организация древнерусского города. Тысяцкий. Вече — События 1146–1147 годов в Киеве — Положение князя по отношению к городу; князь как главнокомандующий; князь и вече — Социальный состав городской общины: огнищане — Расположение патриархальных форм в городе — Эволюция киевского веча — Киевские события 1068 года — Торговый и ростовщический капитализм в Киеве — Революция 1113 года; устав Владимира Всеволодовича Мономаха — Положение сельского населения — Смерды и княжеская власть — Два права Древней Руси: городское и деревенское — Упадок Киевской Руси и его причины — Новый тип князя; убийство Андрея Боголюбского — Разложение города — Роль монголо-татарского ига — Значение монгола-татарской дани — Передвижка торговых путей

Главнейшим экономическим признаком того строя, который мы изучали выше как феодальный, являлось отсутствие обмена. Боярская вотчина удельной Руси была экономически самодовлеющим целым. О ней с полным правом можно сказать то, что не совсем правильно сказал один историк о помещичьем имении средней полосы России в XVIII веке: если бы весь мир вокруг нее провалился, она продолжала бы существовать как ни в чем не бывало. С таким представлением о Древней Руси плохо, однако, вяжется та схема нашей древнейшей истории, которую, пожалуй, можно бы назвать обычной: так хорошо она знакома большинству читателей. Об этой схеме нам приходилось упоминать в самом начале нашего изложения, говоря о взглядах Шторха и его новейших подражателей[32]. Мы помним, что для этой школы, которую теперь без большой натяжки можно считать господствующей, торговля, обмен являлись осью, около которой вертелась вся политическая история киевского периода, — и самая возможность говорить о политической истории того времени, само древнерусское государство обязано своим существованием именно торговле. Казалось бы, что подобная философия русской истории стоит в непримиримом противоречии с фактами, которые мы только что рассмотрели. Какое может иметь значение торговля при сплошном господстве натурального хозяйства на протяжении целого ряда веков? Это априорное соображение, по-видимому, настолько неотразимо, что один из представителей материалистического направления в русской истории нашел возможным прямо заявить в полное противоречие господствующему взгляду: «В Киевской Руси торговля была слаба. Хозяйство было натуральным, и только внешняя торговля имела некоторое влияние на экономическое положение высших слоев общества»[33]. Своею ясностью и неотразимостью такая точка зрения завоевала себе сочувствие даже ученых, весьма далеких от материалистического понимания истории. Новейший исследователь «княжого права Древней Руси» заранее оговаривается, что его изложение «пойдет в дальнейшем мимо этой стороны схемы В.О. Ключевского. Она (схема) построена на крайнем преувеличении глубины влияния торговли на племенной быт восточного славянства». В подтверждение своего взгляда автор приводит довольно длинную выдержку из сочинения того самого историка-материалиста, о котором мы только что упоминали[34].

И тем не менее целый ряд явлений нашей древнейшей, киево-новгородской, истории, те социальные группировки, которые мы находим в Киеве и Новгороде, те формы власти, так не похожие на все предыдущее и последующее, которые нас там поражают, наконец, очень многое и в хозяйственном быте этого периода будет для нас совершенно непонятно, если мы условимся считать, что торговля в те времена «была слаба», и поставим на этом точку. Слаб или силен был обмен, но если мы не привлечем его к делу, такой факт, как город и «городская волость» X–XII веков, окажется для нас чистой загадкой: а в наличности этого факта — главное отличие древней, домосковской Руси, от нашего средневековья, Руси Московской.

Скандинавские саги называли Древнюю Русь даже «страною городов», Гардарикой. Тот арабский писатель начала X века, которого мы однажды уже цитировали, Ибн-Даста, говорит еще гораздо больше: по его словам, Русь, которую он, как и большая часть арабов, отличает от славян, вовсе не имела «ни деревень, ни пашень», имея в то же время «большое число городов» и «живя в довольстве». Это последнее руссы приобретали своим «единственным промыслом» — «торговлей собольим, беличьим и другими мехами». Ибн-Даста не забывает отметить, что плату за свои товары Русь «получала деньгами», что это не была мена, вроде той, какую практиковали различные культурные и полукультурные народы, впоследствии и сами русские, в сношениях с дикарями-охотниками. Нет, это был правильный торг; в погоне за покупателями русские купцы доходили до самого Багдада, и у редкого царя восточных стран не было шубы, сшитой из русских мехов. Относительно последних арабские писатели пускаются в такие подробности, что в непосредственном знакомстве арабов с этим товаром и его продавцами сомневаться нельзя. Значит, и поражающее, на первый взгляд, заявление Ибн-Даста, будто у русских вовсе нет деревень — одни города, не приходится рассматривать как простую басню, легко объясняемую невежеством писавшего о том вопросе, за который он взялся. Очевидно, Русь X века представлялась довольно близким наблюдателям, как народ городской — по преимуществу. Стоит слегка забыть историческую перспективу — и воображение готово нам нарисовать картину богатой страны, усеянной крупными торговыми центрами, с многолюдным, относительно культурным населением. Но арабы со своим беспощадным реализмом степных охотников, только что превратившихся во всемирных торговцев, уже наготове, чтобы нас поправить, и наиболее осведомленный из них рисует нам такую картину внешнего быта русских купцов в болгарской столице, которая может отбить аппетит даже у очень проголодавшегося человека. Причем есть все основания думать, что внутренний быт еще отставал от внешнего: ибо не только в X веке, когда Ибн-Фадлан наблюдал своих руссов, мывшихся одной и той же водой из одной и той же чашки, куда они в то же время, кстати, и плевали, но и в XII веке российские коммерсанты не чувствовали потребности в каких-либо письменных договорах, закрепляя все сделки устно, свидетельскими показаниями. «Русская правда» имеет дело, как с нормой, с безграмотным торговцем: «доски», писанные обязательства, появляются не ранее XIII века[35].

Вопрос о том, что такое представляла из себя средневековая торговля и как мы должны рисовать себе средневекового купца, вставал не перед одними русскими историками, и не ими одними разрешался оптимистически в духе Шторха. Как земледелие прежняя история хозяйства готова была считать несомненным признаком культуры, так было и по отношению к торговле: старые немецкие историки готовы были заселить бесчисленное множество крупных и мелких немецких городов, упоминаемых средневековыми грамотами и летописями, «купечеством в современном смысле слова». За это они подверглись насмешкам, и основательно, по мнению новейшего историка экономического развития Германии. Этот последний, однако же, оговаривается, что в том, что касается собственно количества лиц, принимавших участие в торговле, старые историки были вполне правы. В средневековом обмене мы встречаемся с тою же особенностью, как и в сельском хозяйстве средних веков: мелкие предприятия ремесленного типа не только господствовали, — мало этого сказать, до известной эпохи только их мы и встречаем. Только что упомянутый нами новейший историк-экономист собрал по этому поводу несколько цифровых данных для торговли Западной Европы в средние века. Анекдотичность этих данных не мешает им быть весьма характерными. В 1222 году около Комо, в Северной Италии, были ограблены два купца из Лилля: весь их товар состоял из 13 V, куска сукна и 12 пар брюк. Лет полтораста спустя такому же несчастью подвергся целый караван базельских купцов, ехавших на Франкфуртскую ярмарку: убытки каждого из них не превысили одной-двух сотен, флоринов[36]. Тот же автор определяет средний капитал немецкого купца, торговавшего в Новгороде в XIV веке, в 1000 марок серебром — «меньше 10 000 марок (германских) по нынешнему курсу». Это тем более правдоподобно, что его русский конкурент того же времени располагал таким же точно капиталом. Чтобы быть членом самого старого, крупного и солидного новгородского торгового товарищества, группировавшегося около церкви св. Иоанна Предтечи на Опоках, достаточно было вложить пай не больше чем 50 гривен серебром — тысячу рублей серебром на теперешнюю монету[37]. Чтобы представить себе реальное значение этого «капитала», сопоставим его с другими данными того же времени. 50 гривен серебром — самое большее 150–200 гривен кун[38]; а 80 гривен кун было высшей нормой уголовного штрафа (виры) по «Русской правде». Но уголовные штрафы, вырабатывавшиеся практическим путем от случая к случаю, имели в виду, конечно, не капиталистов, а представителей народной массы той эпохи, крестьян и ремесленников. Восемьдесят гривен князь требовал за убийство наиболее нужного ему человека, своего дружинника. Допустим, что он считал справедливым карать такое, особенно тяжелое в его глазах, преступление конфискацией всего имущества виновника: тогда 80 гривен составляют среднюю оценку всего двора крестьянина или мелкого горожанина со всем, что там находилось. А человек, имевший в два с половиной раза больше этого, мог стать одним из первых новгородских купцов! Не менее показательны, чем размеры капиталов, в этом случае и размеры транспорта: для Западной Европы очень характерной является одна цифра, приводимая тем же выше нами цитированным автором. Весь годичный провоз через Сен-Готард, даже в конце средних веков, уместился бы в двух теперешних товарных поездах. Для России столь же показательны размеры судов, речных и морских, о которых нам дают понятие некоторые места византийских писателей, летописей и «Русской правды». В среднем русский «корабль» X–XII веков поднимал от 40 до 60 человек. По вычислениям Аристова, наименьший из тех типов, о которых упоминает «Русская правда», мог вместить до 2000 пудов товара[39]: если их оценка в «Правде» соответствует их грузоподъемности, то наибольший мог поднять 6000 пудов, т. е. около 100 тонн. Теперь такой грузоподъемностью обладают маленькие каботажные пароходики, циркулирующие между небольшими портами Черного или Балтийского морей. Тогда при помощи судов такого размера велись торговые сношения между мировыми коммерческими центрами, какими были Константинополь и Киев, Любек и Новгород. Но есть все основания думать, что расчет Аристова преувеличен. Он исходит из того предположения, что суда, одинаково называвшиеся в древней и современной России, имели и приблизительно одинаковые размеры: что в «Русской правде» стругом называлось то же, что и в 60-х годах XIX столетия, когда была написана «Промышленность Древней Руси». Но это вовсе не обязательно и даже мало вероятно: из цитат самого Аристова видно, что струг и аналогичный ему насад ставили на колеса. Поставить на колеса судно даже в 30–40 тонн без механических приспособлений совершенно невозможно, а чтобы в Древней Руси были машины, нет никаких данных. Термины «Русской правды» соответствуют типу, а не размеру судов: о размерах же даже русских «морских» ладей (оцениваемых «Правдой» втрое дороже струга) один иностранный наблюдатель говорит, что они могли плавать в самых мелких местах. Иными словами, это были просто большие лодки[40].

Размеры судов объясняют нам и фантастические, на первый взгляд, размеры древнерусских военных флотилий. Если у Олега в его походе 907 года было, по летописи, до 2000 «кораблей», а по византийским данным, более 1000, то тут еще сказки никакой нет: «тысящу лодий» мы встречаем и во вполне исторические времена. Но это была именно тысяча лодок — не более. А мелкие размеры торговли вообще объясняют нам и большое количество купцов на страницах летописи. Когда мы читаем, что в 1216 году в одном Переяславле Залесском нашлось полтораста новгородских купцов, а в Торжке, одном из главных передаточных пунктов новгородской торговли, даже, может быть, и до 2000, то мы нисколько этому не удивимся, если только представим себе древнерусского гостя в образе некрасовского дедушки Якова, весь товар которого помещался на одном возу. А у большей части он поместился бы, вероятно, и в коробе за спиной: коробейник — наиболее типичный торговец средневековья не для одной России. Везде представляется нам одна и та же картина: не считая нескольких более крупных купцов, притом большей частью не занимавшихся профессиональной торговлей, мы повсюду встречаем кишащую массу незначительных и даже совсем мелких торговцев, с какими мы встречаемся и теперь на мелких деревенских ярмарках или на больших дорогах отдаленных областей, с коробом на плечах или же в телеге, запряженной в одну лошаденку[41].

Но не всякий товар средневекового купца можно было унести за спиной, и не в одних размерах своеобразие средневековой торговля. Первые же русские купцы, которых удалось близко наблюдать арабам, вместе с мехом соболей и чернобурых лисиц привозили в болгарскую столицу молодых девушек, привозили в таком числе, что, по арабскому рассказу, можно, пожалуй, принять этот товар за главную статью русской отпускной торговли того времени. Из одного описания чудес Николая Чудотворца видно, что и в Константинополе русский купец был прежде всего работорговцем. А один путешественник XII века встретил русских, торгующих невольниками, даже в Александрии. Русские источники дают массу косвенных, а иногда и прямых подтверждений рассказам иноземцев. К числу первых принадлежат известия летописей о сотнях (если не тысячах) наложниц Владимира Святославича до его крещения; новейший церковный историк совершенно справедливо усмотрел здесь воспоминание не столько о личной безнравственности этого князя в языческий период его биографии и о его личном гареме, сколько о тех запасах живого товара, которые держал этот крупнейший русский купец своего времени[42]. Что и язычество также было здесь ни при чем, доказывают поучения епископа Серапиона, младшего современника татарского нашествия (он умер в 1275 году). В числе грехов, навлекших разные беды на русскую землю, Серапион упоминает и такой: «…братью свою ограбляем, убиваем, в погань продаем». Значит, и в XIII веке русские купцы нисколько не стеснялись продавать русских невольников на заграничные рынки, в том числе и в мусульманские и языческие земли. А что на Русь еще около 1300 года ездили «девки купити», у нас имеется и документальное свидетельство — в жалобе одного из таких покупателей, рижского купца, на витебского князя, посадившего его в тюрьму без всякой вины, причем, само собой понятно, арест не стоял ни в какой связи с малопочтенной целью приезда этого рижанина в Витебскую землю, а был просто одним из обычных проявлений княжеского самоуправства. Этот маленький случай вскрывает перед нами не всегда ясную, по летописям, судьбу того «полона», без которого не обходилась ни одна княжеская усобица тех времен. Когда князь возвращался домой, «ополонившеся челядью», это вовсе не значило, что он и его дружина приобрели некоторое количество крепостных слуг и служанок, как обычно себе представляют, не без некоторого лицемерия задним числом: в руках победителей оказывалась меновая ценность, может быть, самая высокая меновая ценность, какую знало то время. Оттого на челядь древнерусские феодалы были гораздо жаднее, нежели на натуральные приношения своих крестьян. Последние некуда было сбыть, и они не были особенно велики: для первой уже в те дни существовал международный рынок, который мог поглотить любое количество живого товара. Князья XII века откровенно признавались в своих подвигах этого рода, видимо, считая «ополонение челядью» вполне нормальным делом. Не кто другой, как Владимир Мономах, давший столько сентиментальных страниц казенным учебникам, рассказывает, как он и его союзники «изъехали» один русский город, не оставив в нем «ни челядина, ни скотины». Как видим, для полного и совершенного опустошения русских областей не было ни малейшей надобности в татарском нашествии. И когда дальний потомок Мономаха Михаил Александрович Тверской, напав в 1372 году на Торжок, увел оттуда в Тверь в полон «мужей и жен бещисла множество», то он действовал вовсе не как ученик монгольских завоевателей, а как продолжатель старой и почтенной истинно русской традиции.

Существование такого «товара», нет сомнения, подчеркивает лишний раз натуральный характер средневекового хозяйства: невольничий рынок именно потому и был необходим, что рабочих рук не было на рынке. Но отсюда само собой вытекает другое следствие. Как человек мог сделаться товаром, когда все остальное товаром не было? Уже из приведенных сейчас цитат видно, что обычным для нас экономическим путем такое чудо совершиться не могло: внеэкономическому принуждению в области производства соответствовало внеэкономическое присвоение в области обмена. Не только живой товар, людей, но и те собольи меха, и те драгоценные металлы, которые обращались на тогдашнем рынке, добывали тогда не путем вымена у первоначальных собственников, хотя бы с обманами, а отдельными случаями насилия и тому подобными «злоупотреблениями», как это до сих пор имеет место в колониальной торговле народов «культурных» с «некультурными». Их добывали прямо открытой силой — первой стадией обмена была не меновая торговля, как учила еще недавно история хозяйства, а просто-напросто «разбойничья торговля» (Raubhandel) — термин, вполне научно установленный историей хозяйства в наше время. Черта, которую так заботливо проводят теперь, отделяя мирного торговца, хотя бы и недобросовестного, от грабителя, не существовала для наивных людей раннего средневековья. Разбойник в купца и купец в разбойника превращались с поразительной легкостью, и скандинавские саги, например, с бесподобным реализмом упоминают рядом об обоих этих промыслах по отношению к одному и тому же лицу, нимало не конфузясь за своего героя. «Был муж богатый и знатного происхождения по имени Лодин: он часто предпринимал торговые путешествия, а иногда занимался и морским разбоем», с истинно эпическим спокойствием повествует в одном месте Heimskringla Снорре Стурлесона. Как просто и естественно совершался этот переход из области гражданского в область уголовного права, покажет один рассказ той же саги, который ввиду его характерных подробностей стоит изложить детальнее. Посланные короля Олафа Святого, Карли и Гуннстейн, и их спутник, Торер-«собака», приехали в Биармию (впоследствии Новгородское Заволочье, по Северной Двине) и завели там обширный торг с местными инородцами, выменивая у них лисьи и собольи меха на привезенные из Скандинавии товары, а отчасти и на деньги. Когда же торг окончился, и вместе с тем кончилось перемирие, которое заключили норманны с местным населением, именно на время и на предмет торга, путешественники начали немедленно искать новые источники прибыли. Торер-«собака» обратился к своим спутникам с вопросом, желают ли они приобрести богатство? На утвердительный, само собою разумеется, ответ Торер объяснил им, что богатство, можно сказать, под руками — нужно только немножко смелости. Туземцы имеют привычку хоронить серебряные вещи вместе со своими покойниками, а идол их главного бога Юмалы весь покрыт драгоценными украшениями. Стоит ограбить кладбище и стоявшее посреди него святилище Юмалы — и капитал норманнских купцов будет значительно пополнен. Мы не будем рассказывать не лишенных драматизма и живописности подробностей этой ночной экспроприации X века. Она кончилась вполне успешно, причем отступавшим норманнам пришлось выдержать справедливую битву с проснувшимися и сбежавшимися к месту грабежа поклонниками Юмалы. Отметим лишь одну деталь: на возвратном пути Торер-«собака» ограбил также и своих спутников, так что король Олаф Святой получил от этой экспедиции меньше прибыли, чем можно было ожидать.

Как видим, когда наш старый знакомый Ибн-Даста рассказывает о русских купцах, что они «производят набеги на славян, подъезжают к ним на кораблях, выходят на берег и полонят народ, который отправляют потом в Хазеран и к болгарам, и продают там», он опять-таки лишь реалистически описывает то, что было в его дни вполне обычным делом, а вовсе не сказки сочиняет. Но мы видим также, что оригинальность раннего средневекового торга нам приходится дополнить многими чертами, и что от просвещенных коммерсантов Шторха в нашей картине остается уже очень мало. Социальная обстановка, которая должна была складываться около «разбойничьей торговли», так же мало походила на обстановку современного нам капиталистического обмена, как боярская вотчина удельной Руси на современное сельскохозяйственное предприятие. С этой обстановкой сами арабы IX–X веков были знакомы по совсем еще свежему и, вероятно, не забытому ими опыту. Одна из арабских поэм домаго-метанского периода дает нам классическое изображение общества, живущего торговлей разбоем. Вот как резюмирует это изображение один из новейших исследователей эволюции обмена. «Единственная торговля, которая существует, — это торговля рабами. Если какому-нибудь племени понадобится или просто захочется приобрести имущество другого племени, верблюдов, лошадей, стада, съестные припасы и т. д., оно обращается не к мирному способу обмена, а к вооруженному грабежу, Razzia, который, в то же время, дает возможность и самих людей покоренного племени, мужчин и женщин, обратить в рабство. Когда у племени Бени-Катан стало не хватать съестных припасов, триста их воинов ограбили соседних людей, Бени-Аб… Во время этих Razzia старались особенно захватить женщин, а рабов ограбленного племени заставляли загонять к победителям верблюдов, которых те пасли. Благодаря таким разбойничьим нравам отдельные племена были настороже. Ни один араб не был уверен, что он проживет 24 часа или что он не попадет в рабство с минуты на минуту; еще менее была обеспечена его собственность, его стада или другое имущество. Зато у вождей было множество рабов. Так, король Зохейр имел двести рабов, которые пасли его лошадей, верблюдов, верблюдиц и овец. Даже у каждого из его десяти сыновей было столько же. Не всех захваченных в плен женщин и девушек оставляли у себя: их продавали в рабство в далекие страны[43].

Прочитав этот отрывок, мы поймем, почему средневековый торговец, отправляясь за товаром, по обычаю брал с собою меч, как рассказывали рижане о своем обиженном витебским князем товарище в известной нам жалобе. Поймем мы и крайне странное на первый взгляд, постановление договорной грамоты смоленского князя Мстислава Давидовича с теми же рижанами (1229): «Латинскому (т. е. немецкому) не ехать на войну ни с князем, ни с Русью, если сам не захочет; также и русскому не ехать на войну с латинским (князем) ни в Риге, ни на Готском береге (о. Готланд): если кто сам захочет, пусть едет». Целью грамоты ведь было «снова урядить мир между Русью и всем «латинским языком, кто у Руси гостит» — ведет торговлю с Русью, потому что раньше «немирно было всем купцам», торговавшим между Смоленском, с одной стороны, Ригою и Готландом, с другой. Немецкий и русский купцы — люди по «старой пошлине» всегда препоясанные мечом, их содействие на войне всякому князю было ценно, тем более что войны этого князя часто были ни чем иным, как своеобразной формой первоначального накопления именно торгового капитала. Купец и сам очень охотно воевал: недаром «торговать» и «драться» были такие близкие друг другу понятия в древнерусском языке. «И створися проторжь не мала на Ярославли дворе, и сеча бысть», рассказывает новгородский летописец об одном из обычных в вольном городе переворотов, когда славенский конец революционным путем сменил посадника, но наткнулся на сопротивление других. Как, однако, ни охоч был до драки торговый человек, принудительная воинская повинность могла бы стеснить его торговые операции: вот почему риго-смоленская грамота и оговаривает согласие самого купца, как непременное условие его участия в чужом походе. Зато, раз речь шла о защите своей торговой общины и ее интересов, к купцам обращались в первую голову и о их несогласии тут уже не могло быть и мысли: это было всегда готовое боевое ополчение. Поссорившись с князем Всеволодом Мстиславичем и предвидя неминуемое вооруженное столкновение, новгородское вече прежде всего другого конфисковало имущество бояр, «приятелей» князя, «и даша купцам крутитися на войну». Когда Литва неожиданно напала на Старую Руссу, город защищали вместе со сбежавшимися наспех горожанами «огнищане и гридьба» (окрестные землевладельцы и наемные скандинавские ратники) «и кто кущ, гости». А когда в войну Новгорода с Михаилом Тверским, «попущением Божьим сотворилось немало зла», на поле битвы вместе с «мужами и боярами новгородскими» осталось и «купцов добрых много»[44].

Торговец был военным человеком, товар был военной добычей — и место хранения товара, естественно, было военным лагерем. Это прежде всего сказалось опять-таки в языке: слово товар обозначало у древнерусского летописца, во-первых, всякое вообще имущество. Напав на усадьбу князя Игоря Ольговича, его противники нашли там «готовизны много» — много, в том числе, «тяжкого товару всякого, до железа и до меди», так что и на телегах его было не увезти. Причем часть имущества, предназначенная для продажи — «товар» в нашем смысле, — совершенно не выделялась из общей массы. Новгородская летопись рассказывает, как князь Мстислав Мстиславич («Удалой»), напав на Торжок, захватил там дворян своего конкурента Святослава Всеволодовича, и «оковал» их: «А товара их кого рука дойдет». Рука князя Мстислава была длинная, и его соперник — вернее, его отец, так как сам Святослав был малолетний — эту руку почувствовал. Сначала он попытался было ответить репрессалиями, задержав новгородских гостей с их товарами. Но когда Новгород, в свою очередь, ответил на это арестом Святослава и остатка его свиты, Всеволод пошел на мир. «И пустил Мстислав Святослава и муж его, а Всеволод пусти гость с товары». Это полное нежелание отличать потребительскую ценность от меновой чрезвычайно характерно для эпохи натурального хозяйства, но для прослеживаемой нами связи еще характернее другое смешение. Когда Владимир Святой, отправившись воевать с печенегами, получил приглашение печенежского князя решить спор поединком двух бойцов, русского и печенежского, он «пришед в товары, посла по товаром бирюча», спрашивая: нет ли такого мужа, который бы взял на себя драться с печенегом? Нигде, может быть, политика, как оболочка экономики, не выступает перед нами с таким наивным простодушием. Экономическое содержание понятия выветрилось; от торговца, опоясанного мечом, остался уже только один меч, но звуки остались старые и предательски разъясняют нам, зачем этот меч понадобился, предательски напоминают нам о том времени, когда военный стан русского князя был просто стоянкой разбойников, хоронивших здесь награбленное ими добро, которым они готовились торговать в чужих землях.

Это совмещение торгового склада с казармой держалось очень упорно, долгое время после того, как если не первоначальное добывание «товара», то по крайней мере его дальнейшие передачи совершались уже в мирных, легальных нормах. Вот какими чертами описывает поселок немецких купцов в Новгороде один русский историк. «Как места, предназначенные для того, чтобы служить безопасным убежищем, оба двора, и готский и немецкий, были огорожены высоким тыном, поддержание которого было одним из постояннейших забот немецкого купечества. Крепкие ворота поддерживали общение этих иноземных цитаделей с остальным населением чуждого и нередко враждебного им города… Порядок, господствовавший во дворе, поддерживался строго: приняты были все меры, чтобы никто не нарушал законов, клонившихся к этой цели. Особенное внимание было обращено на внешнюю безопасность двора. Денно и нощно охраняли двор сторожа, и кто из кнехтов пренебрегал своей обязанностью, тот платил 15 кун, или же подвергался ответственности хозяин, если пренебрежение последовало по его вине. Кроме того, вечером спускаемы были большие цепные собаки, которые грозили разорвать всякого испрошенного пришельца. Церковь, как складочное место, была предметом особенного попечения. Каждую ночь спали в ней два человека, которые отнюдь не могли быть ни братьями, ни компаньонами, ни слугами одного и того же хозяина, и тот, кто водил их вечером в церковь, должен был запирать за ними дверь и ключи вручать ольдерману. Церковная стража совершалась по очереди и распространялась одинаково на жилища, находившиеся как на дворе, так и вне последнего. Те, которые держали последнюю стражу, должны были во время трапезы напомнить о предстоящей обязанности тем, которые следовали за ними непосредственно. Кроме собственно внутренних церковных стражей у ворот храма стоял еще, в продолжение целой ночи, третий и смотрел, чтобы никто из туземцев не пробрался в соседство церкви: боязнь последних была так велика, что запрещалось, под страхом наказания, носить ключ так открыто, чтобы его можно было видеть»[45].

Можно было подумать, что все это больше дело традиции, пережиток, уже лишившийся смысла, или же что такие меры предосторожности были нужны только в варварской России, и что просвещенный Запад стоял в этом отношении много выше. Но возьмите три первых по времени упоминания новгородской летописи о торговых путешествиях новгородцев на этот самый Запад. Самое раннее из них повествует о несчастии стихийном: «И сами истопоша, и товар». Но во втором мы встречаемся уже с общественными отношениями: «томь же лете рубоша новгородец за морем в Дони (Дании)». А в третьем эти отношения принимают еще более осязательную форму: «Приходи, свейский князь с епископом, в 60 шнеках на гость, иже из-за морья шли в трех лодьях; и бишася, не успеша ничтоже (свейский князь с епископом) и отлучиша их три лодьи, избиша их до полутораста[46]. Этот пиратствующий епископ еще раз напоминает нам об участии средневековой церкви в средневековой торговле со всеми ее особенностями. Но обыкновенно представители церкви брали себе менее активную роль — не добывателей, а хранителей товаров. Мы видим, что центром немецкой торговой цитадели в Новгороде была католическая церковь св. Петра.

Но и православные церкви систематически выполняли ту же функцию. Мы уже знаем, что около одной из них, Иоанна Предтечи, что на Опоках, группировалась главнейшая из новгородских коммерческих компаний — торговцы воском. Другие были просто товарными складами. Описывая огромный Новгородский пожар 1340 года, летописец жалуется на «злых человеков», которые не только что у своей братьи пограбили, а иных над своим товаром подбили, а товар себе взяли, «но и в святых церквах — где бы всякому христианину, хоть свой дом бросить, а церковь постеречь». В церкви Сорока мучеников «товар весь, чей бы ни был, все разграбили; икон и книг не давали носить — как только сами (воры) выбежали из церкви, так все и занялось; и сторожей двух убили. А у Святой Богородицы в торгу поп сгорел; говорят иные, что и его убили над товаром: церковь вся сгорела, и иконы и книги — а у него огонь даже волос не тронул; а товар весь разграбили». Для очень распространенного предрассудка насчет силы и влияния религиозного чувства в средние века эта реалистическая картинка летописи весьма поучительна. Практичные немцы были правы, когда, не полагаясь на «святость места», держали около своей церкви-склада хороших цепных собак и вооруженного сторожа.

Если мы упустим из виду это сочетание войны, торговли и разбоя, мы ничего не поймем в организации древнерусского города. Для нас останется совершенной загадкой роль, например, тысяцкого — главного командира городских «воев». Еще мы сможем понять, и не привлекая к делу экономических отношений, положение тысяцкого как первого после князя лица. «Русская правда», перечисляя сотрудников Мономаха, в его «сиссахтии» — в издании знаменитого устава о росте, которым мы еще займемся ниже, — на первом месте после самого Владимира Всеволодовича ставит «Ратибора, тысяцкого Киевского, и Прокопия тысяцкого Белогородского, Станислава, тысяцкого Переяславского…» «Изяслав, — рассказывает Лаврентьевская летопись, — послал вперед себя в Киев, к брату своему Владимиру и к Лазарю тысяцкому двух мужей…». «Георгий Ростовский и тысяцкий окова гроб Федосьев, игумена Печерского…» (Ипатьевская летопись 1130 года). Сможем понять и то, каким образом суд тысяцкого в Новгороде по некоторым делам вытеснил суд княжой. Но когда речь заходит об определении этих дел, об установлении компетенции тысяцкого — тут никакие современные аналогии нам не помогут. Наша мысль приучена к тому, что военный генерал — лицо важное. Но когда какой-нибудь современный генерал-губернатор привлекает к своему трибуналу торговые тяжбы коммерсантов, всем это кажется донельзя странным[47]. А между тем главный генерал Новгорода — «герцог», как его величали немецкие купцы, — именно этими самыми делами и заведовал. Тысяцкий был председателем специального коммерческого суда — ив этой области он был так же самостоятелен, как владыка архиепископ в области суда церковного. «И я князь великий Всеволод, — говорит учредительная грамота знакомого уже нам товарищества Ивана Предтечи на Опоках, — поставил святому Ивану трех старост от житьих людей, и от черных тысяцкого, а от купцов два старосты — управливать им всякие дела Иванские, и торговые, и гостиные, и суд торговый; а Мирославу посаднику в то не вступаться, ни иным посадникам, ни боярам новгородским — в Иванское ни во что не вступаться». «А во владычень суд и в тысяцкого, а в то ся тебе не вступати…», — писали новгородцы в последнем договоре, который был заключен еще вольным городом, объясняя свою «старину и пошлину» польскому королю Казимиру IV. И только вспомнив препоясанного мечом рижского купца, явившегося в Витебскую область покупать девиц, мы поймем, почему главный начальник всех, кто носил меч, был и главным судьею всех, кто торговал — на таком же точно основании, на каком верховным судьею в военном лагере является главнокомандующий армией. А если генерал был главным начальником всех купцов, то естественно, что его полковники, «сотские», были их вице-начальники, и что древнерусские купцы делились на сотни точно так же, как теперешние распадаются на гильдии. «А купец пойдет в свое сто, а смерд потянет в свой потуг к Новгороду, как пошло», — гласит тот же договор новгородцев с Казимиром IV. Из одного позднейшего, быть может, но, во всяком случае, достаточно древнего прибавления к «Русской правде», мы узнаем, что эти «сотни» назывались по именам своих командиров — «Давыдове сто», «Ратиборово сто», «Кондратово сто», как русские полки при императоре Павле Петровиче, — и имели вполне определенное территориальное значение, почему по ним и разверстывалась повинность мощения новгородских улиц. Очевидно, что первоначально такой купеческий поселок представлял собой нечто вроде немецкого двора, все население которого было связано единством дисциплины и командования, а потом постепенно обратился в один из городских кварталов.

Только в связи со всеми этими фактами становится нам ясна и роль древнерусского веча. Давно уже прошли те времена, когда вечевой строй считался специфической особенностью некоторых городских общин, которые так были и прозваны — «вечевыми» Новгорода, Пскова и Вятки. Вечевые общины стали представлять собой исключение из общего правила лишь тогда, когда само это правило уже вымирало: это были последние представительницы того уклада, который до XIII века был общерусским. «Веча собираются во всех волостях. Они составляют думу волости… Таково свидетельство современника. Нет ни малейшего основания заподозрить его правдивость…». «От XII века и ближайших к нему годов смежных столетий мы имеем более 50 частных свидетельств о вечевой жизни древних городов со всех концов тогдашней России[48]. Чтобы рельефнее выставить независимость этого учреждения от местных, новгородских, условий, цитируемый нами автор намеренно оставляет в стороне все данные, касающиеся веча в Новгородской волости. И это отнюдь не лишило набросанную им картину яркости красок, совсем напротив. «Может показаться даже невероятным, что известия наших памятников о вечевой практике Новгорода и Пскова скуднее, чем известия о киевской практике. А между тем это так. Киевский летописец оставил нам довольно полную картину веча 1147 года, северные же не дали ничего подобного[49].

События 1146–1147 годов очень подробно, местами до наглядности описанные летописью, являются действительно одним из самых ценных образчиков вечевой практики, какие мы только имеем. Мы не будем пока касаться вопроса ни о происхождении вечевого строя, ни эволюции последнего, ибо было бы очень неосторожно думать, что вече на всем протяжении своей истории всегда было одним и тем же, как может, пожалуй, показаться читателю только что цитированного исследования. Древнерусские «республики» начали аристократией происхождения, а закончили аристократией капитала. Но в промежутке они прошли стадию; которую можно назвать демократической: в Киеве она падает как раз на первую половину XII века. В этот период хозяином русских городов является действительно народ. Посмотрим, что же он из себя представляет. Вот киевское вече 1146 года. Народ решает на нем самый важный политический вопрос — кому быть князем в Киеве; перед нами своего рода учредительное собрание. Представитель кандидата на княжеский стол — его родной брат — ведет переговоры с вечем как равный с равным. Переговоры кончены — стороны столковались, остается заключительная церемония обоюдной присяги: граждане должны присягнуть, что будут повиноваться вновь избранному князю, а представитель последнего, а потом и он сам присягают, что будут честно исполнять условия, на которых князь выбран. «Святослав же (брат вновь избранного князя Игоря Ольговича) сошел с коня и на том целовал крест к ним на вече; а киевляне все, сойдя с коней, начали говорить: «Брат твой князь и ты». И на том целовали крест все киевляне и с детьми, что они не изменят Игорю и Святославу». Остановимся сначала на последнем из подчеркнутых нами выражений. Что это значит? Маленьких детей, что ли, приводили на вече и заставляли целовать крест? Нет, целовавшие крест предварительно «сходили с коней» — малолетних между ними быть не могло. Это значит, что Игорю присягали не одни только главы семейств, «дворохозяева» по-теперешнему, а действительно весь народ — т. е. все взрослые мужчины, способные носить оружие. Это последнее с непререкаемой очевидностью вытекает из двух первых выражений, подчеркнутых нами. Вся сцена носила чисто военный характер. Обе договаривающиеся стороны сидели верхом на конях и были, конечно, вооружены. Князя Игоря выбирали те самые «вой», предводитель которых, тысяцкий, был а то же время председателем коммерческого суда: князя выбирало городское ополчение. Политически именно оно и представляло собою город.

Возьмем теперь вече 1147 года. Всего год прошел, но в Киеве за это обильное событиями время успел произойти ряд перемен. Игорь, которому только что целовали крест, больше не князь; он заперт в монастырь св. Федора, а на престоле — популярный среди киевлян представитель «мономахова племени» Изяслав Мстиславич. Но и с ним уже у стольного города успели начаться нелады, и он ушел на войну против своего дяди Юрия без городского ополчения: с Изяславом отправились только его дружина да охотники из числа горожан. Война пошла плохо — к Юрию присоединились Ольговичи, родня низвергнутого Игоря. Изяславу нужно уладить свои дела с Киевом, и он посылает к вечу послов. Те сначала заручаются поддержкой первых лиц в городе — митрополита и тысяцкого, — а потом уж обращаются к народу. Когда киевляне все, «от мала и до велика» (мы уже знаем теперь, что то значит), собрались «к святой Софье на двор» и «стали вечем», один из послов держит к ним такую речь: «Целует вас князь ваш. Я вам объявлял, что думаю с братом своим Ростиславом и с Владимиром и с Изяславом Давидовичами (это были родственники Игоря) пойти на дядю своего, Юрия, и вас с собою звал. А вы мне сказали: не можем поднять руки на Юрия, на племя Владимира (Мономаха), а на Ольговичей (т. е. на родственников Игоря) пойдем с тобою хоть с детьми. Теперь же объявляю вам: Владимир и Изяслав Давыдовичи и Святослав Всеволодович, которому я много добра сделал, целовали мне крест; а потом тайно от меня целовали крест Святославу Ольговичу (брату Игоря) и послали к Юрью, а мне изменили, хотели меня либо убить из-за Игоря, либо схватить, но меня Бог сохранил и Крест честной, на котором они мне присягали. Так вот, братья киевляне, теперь есть то, чего вы хотели, и наступило время исполнить ваше обещание: идите со мною на Чернигов, против Ольговичей, от мала и до велика, у кого есть конь, на коне, а кто не имеет коня, в лодке: они ведь не меня одного хотят убить, но и вас искоренить». И киевляне сказали: «Рады, что тебя, брата нашего, спас Бог от великой измены, идем за тобой и с детьми, если хочешь». Оставим на минуту это само по себе в высшей степени характерное братанье князя с вечем: редко где они так отчетливо выступают, как две совершенно равноправные силы. Но с кем братался Изяслав? К кому можно было держать такую речь: «Идите за мной, у кого есть конь, на коне, а то и в лодке»? Перед нами опять вооруженный город: народное ополчение с правами верховного учредительного собрания.

Какое бы мы вече ни взяли, южнорусское или даже позднейшее, новгородское, мы встретим, в общих чертах, ту же картину. Редко она бывает столь выразительна, как то вече, которое смольняне устроили в 1185 году в разгаре самого похода против половцев, когда их князь повел их дальше, чем было условлено. Но еще и в Новгороде в 1359 году один политический спор был решен славенским концом в свою пользу только потому, что славляне догадались выйти на вече в доспехах, тогда как их более многочисленные противники не приняли этой меры предосторожности — и были «побиты и полуплены». Непрерывные драки на вечах, которые в доброе старое время историки наивно объясняли «буйством» новгородской «черни», легче всего станут нам понятны, если мы представим себе вече как своего рода солдатский митинг — собрание людей, мало привычных к парламентской дисциплине, но весьма привычных к оружию и не стеснявшихся пользоваться этим веским аргументом. Вспомнив эту особенность древнерусской демократии, мы легче всего поймем также и то, почему она в споре с князьями всегда оказывалась более сильной до тех самых пор, пока не изменился военный строй Древней Руси и городские ополчения не уступили место крестьянско-дворянской армии великого князя московского. Вече было воплощением той материальной силы, на которую непосредственно опирался князь в борьбе со своими соперниками. Княжеская дружина, считавшаяся обычно сотнями, редко поднимавшаяся до тысяч, была в военном отношении чем-то средним между отрядом телохранителей и главным штабом. Это была качественно лучшая в смысле боевой подготовки часть войска, но количественно она была настолько слаба, что в Новгороде, например, князья даже никогда не пытались опереться на нее против вооруженного веча. Без городских «воев» нельзя было предпринять ни одного серьезного похода, и отказ их в повиновении князю был фактическим концом его власти. Он без всякой «революции», в нашем смысле, переставал быть князем, т. е. военачальником. Ибо, если вече было самодержавной армией, то весь смысл существования князя заключался в том, что он был главнокомандующим этой армией, тоже самодержавным, пока она его слушалась, и более бессильным, чем любой сельский староста, как только наступало обратное.

Сравнение князя Киевско-Новгородской Руси с сельским старостой, «которому каждый в миру послушен, но весь мир их выше и может сменять и наказывать», принадлежит не нам, а К. Аксакову. При всех своих научных недостатках славянофильская схема русской истории благодаря особенностям того угла зрения, под которым она рассматривал а древнерусскую действительность, имеет за собой крупную. заслугу; она, в сущности, уже шестьдесят лет назад покончила с той модернизацией древнерусских политических учреждений, которая из князя делала государя в новейшем смысле этого слова. Одним из первоначальных виновников этой модернизации является, правда, человек весьма древний — сам киевский летописец, скомпилировавший не без публицистических целей «Начальный свод» в первой четверти XII столетия. Современник Владимира Мономаха, выступившего действительно с широкой социально-политической программой, — ее нам еще придется коснуться дальше, — ученик византийских хронографистов, с их библейско-римским представлением о государственной власти, составитель нашей начальной летописи готов был и первого русского князя рисовать по образу и подобию ветхозаветных царей и константинопольских императоров. Но Римская империя — восточная, как и западная, — хотя и возникла, по мнению Блаженного Августина, из разбойничьей шайки, в историческое время была уже прочно сложившейся полицейской организацией: и вот, целью призвания Рюрика оказывается установление внутреннего «наряда». Хотя об этой цели говорится якобы собственными словами собравшихся на вече славян IX века, однако эта литературная форма не должна нас обманывать. Ни одного факта внутреннего строительства ни для Рюрика, ни для его ближайших преемников летописец привести не сумел: то немногое, что мы от него узнаем, сводится к тому, что Рюрик «срубил город над Волховым» и продолжал то же в других местах, везде «срубая города» и ставя в них варяжские гарнизоны. Олега, Игоря, Святослава мы встречаем опять-таки лишь в роли руководителей военных действий — руководителей иногда символических, как мы видели в I главе, что еще более характерно, — и лишь по поводу Ольги мы узнаем кое-что о внутренней работе княжеской власти, но эта внутренняя работа сводилась к установлению «даней и оброков»; с разбоями начал бороться будто бы Владимир Святой, да и то неудачно для первого раза. С Ярославом Владимировичем предание связывает появление «Русской правды». Но в летопись это предание попало очень поздно — в древнейших списках Новгородской первой летописи его нет; а по существу дела совершенно ясно, что этот сборник судебных решений не мог быть продуктом чьего бы то ни было законодательного творчества. Самое большее, что можно утверждать, — это принадлежность «мудрому» князю первого по порядку из записанных неизвестно кем и когда решений, но и то со всевозможными оговорками, ибо проследить заголовок «Суд Ярославль Володимерича» мы можем не дальше конца XIII века. К тому времени со смерти Ярослава прошло два с половиной столетия: сколько за это время могло возникнуть легенд, легко себе представить. Летопись же и о Ярославе сообщает главным образом то же, что о его предшественниках: «победи Брячислава», «вся Белз», «иде на Ятвягы», «иде на Литву». Причем любопытно, что чем древнее список летописи, тем меньше мы в нем находим данных о Ярославе, несмотря на то, что некоторые известия, например, закладка святой Софии, повторяются дважды под разными годами*. Словом, чтобы найти князя-реформатора, так или иначе пытавшегося установить на своей земле порядок, нам нужно подняться до первой половины XII столетия, где в лице Владимира Всеволодовича мы и найдем, по всей вероятности, оригинал портрета, в различных вариациях повторяемого летописью. Но деятельность Мономаха, как увидим дальше, отнюдь не была нормой даже для Древней Руси вообще. Характерно, что и этот завершитель киевской «демократической революции» XI–XII веков сам ценил в себе больше всего храброго и удачливого генерала, совершившего 83 больших похода, не считая мелких. О них он очень подробно распространяется в своем знаменитом «Поучении», тогда как на его внутреннюю деятельность мы находим там лишь самые скудные указания. Для его современников и потомков мы не найдем и таких: самое большее, если летописец[50] нам скажет, насколько энергично тот или другой князь собирал свой судебный доход, «виры» и «продажи». Но большая настойчивость в этом случае сулила князю плохую репутацию — усиленное собирание уголовных штрафов население склонно было рассматривать как своего рода злоупотребление властью и приравнивать его к грабежу[51]. Внутренний порядок население умело поддерживать само: когда в Новгородской земле суд вечевой) города сложился в свою окончательную форму, княжеская инициатива из него была вовсе устранена. Но и Новгород не мог обойтись без князя, ибо тяжко было тогда городу, у которого не осталось Никакого князя, как это было с Киевом в 1154 году. А почему тяжко бывало городу без князя, это вполне отчётливо объяснил старый друг и старый неприятель Новгорода Всеволод Юрьевич Великий (иначе известный под именем Большого Гнезда). «В земле вашей ходит рать, — говорил он новгородцам в 1205 году, — а князь ваш, сын мой Святослав, мал, так вот, даю вам старшего своего сына, Константина». И в XIII веке, как в IX, князь был нужен прежде всего другого для ратного случая; оттого одним из самых сильных обвинений против князя и было, если он «ехал с полку переди всех», как это случилось в 1136 году со Всеволодом Мстиславичем. С особенным реализмом обрисована эта «воинская повинность» князя в одной из довольно поздних новгородских грамот (1307 или 1308 года) — договоре с великим князем Михаилом Ярославичем. В те времена Новгород держал уже не одного, а, случалось, и нескольких князей, но все с тою же целью. На одного из них, Федора Михайловича, грамота и жалуется в таких выражениях: «Дали ему… город стольный Псков, и он хлеб ел; а как пошла рать, и он отъехал, город бросил…». За что же было и кормить хлебом князя, который на войне никуда не годился?

В XIV веке и в Новгороде за свои недостатки князь отвечал перед вечем. Было ли так всегда и везде? Были ли уже Рюрик и его ближайшие преемники «наемными сторожами» Русской земли? Было ли наше вече в знакомом нам Демократическом его составе непосредственным отпрыском «первобытной демократии», или же демократия тогда, как и теперь, была результатом долгой упорной общественной борьбы? Летописный рассказ о призвания князей ставит решение веча исходным пунктом всей русской истории: сходку чуди, славян и кривичей, решившую призвать Рюрика с братьями, иначе как вечем назвать, конечно, нельзя. Но как в характеристике князя у начального летописца отразился Владимир Мономах, так и характеристика политической обстановки IX века должна была отразить в себе условия XII века. Весь рассказ, несомненно, стилизован, и настолько, что разглядеть его историческую основу почти невозможно. Мы знаем, что от норманнов откупились, что первым князем, имя которого запомнило предание, был Рюрик, что он пришел с севера и «воевал всюду». Все остальное может быть домыслом компилятора — или с такой же степенью вероятности странствующим сказанием: известно, что легенда о прибытии англосаксов в Британию почти буква в букву сходна с нашим рассказом о призвании князей из-за моря править Русью. Большую убедительность имеют первые документы русской истории, какие мы имеем в договорах первых двух действительно исторических князей Олега и Игоря с греческими императорами. Подлинность самих документов, некогда оспаривавшаяся, давно уж не подвергается никакому сомнению. Очень характерно, что ни Олег, ни Игорь не выступают в них как единоличные представители некоего государства, именуемого Русью, или как-либо иначе. И тот и другой называются лишь великими, т. е. старшими из очень многих русских князей, «сущих под рукою» великого князя, но самостоятельных, однако, настолько, что они имеют свое, особенное дипломатическое представительство, имена некоторых тут же и перечисляются. Договор объявляется выражением воли всех этих князей («похотеньем наших князь»). Но, очевидно, и этого было мало, чтобы придать ему в глазах русских законную силу: «И от всех, иже под рукою его (Олега) сущих Руси», — прибавляет договор Олега; «и от всех людей Русской земли», — заканчивает перечень послов договор Игоря. Князья — только представители некоторого целого, которое вовсе не думало отчуждать в их пользу все свои права. Князь ведет текущие дела, но в экстренных случаях выступает вся «Русь», т. е. все торговое городское население: такое именно значение слова «Русь» с совершенной ясностью устанавливается первым из судебных решений, записанных в «Русской правде», позднейшие редакции которой нашли даже нужным и прибавить, как бы в скобках, это значение к термину «русин», в XIII веке уже не всем понятному.

Договоров Олега и Игоря само по себе уже достаточно, чтобы устранить всякие домыслы о якобы великой державе, основанной первым из этих князей, — державе, лишь позже распавшейся на множество мелких княжеств. Великое княжение Олега было временным соединением в руках одного лица власти над многими самостоятельными политическими единицами; позже такое же фактическое объединение Руси имело место при Мономахе и его сыне Мстиславе. Но юридически ни Олег, ни Мономах никогда не упраздняли этой самостоятельности — им, по всей вероятности, это и в голову не приходило, как не приходило в голову тогдашнему боярину, объединив в своей вотчине сотни крестьянских дворов, лишить хотя бы один из них его хозяйственной самостоятельности. Напротив, чем больше было отдельных князей, «сущих под рукою» великого, тем больше было значение и этого последнего. А второстепенные князья, как и сам великий, в своем стольном городе имели авторитет лишь постольку, поскольку их поддерживало местное население. «Федеративный» и «республиканский» характер древнерусского государственного строя на самых ранних из известных нам ступенях его развития устанавливается таким путем вполне определенно. Ничего иного при данной экономической обстановке мы не могли бы ожидать. Древнерусские города отнюдь не были рынками в современном смысле этого слова, экономически. централизующими окрестную страну вокруг себя. Таким рынком не удалось стать вполне даже и Новгороду: даже и этот прогрессивнейший из древнерусских торговых центров мог быть вынут из своей области без того, чтобы последняя очень это почувствовала. А его предки, города «Великого водного пути» времен Олега и Игоря, были просто стоянками купцов-разбойников, гораздо теснее связанными с теми заграничными рынками, куда эти купцы поставляли товар, нежели с окрестной страной, по отношению к которой городское население было типичным паразитом. Никакой почвы для единого государства — и вообще государства а современном нам смысле слова — здесь не было. Военно-торговые ассоциации, вначале чисто импровизированные, далее все более и более устойчивые, периодически выдвигали из своей среды вождей, выступавших перед соседними народами в виде князей Руси. Нам совершенно неизвестно, при каких условиях звание вождя в целом ряде центров монополизировалось за членами одного рода — потомками Игоря: но сама по себе, при данном строе, наследственность княжеской профессии так же естественна, как и наследственность купеческой, а о купце мы знаем из грамоты Ивана на Опоках, что он «шел отчиною». Этот факт наводит на другое заключение: если княжеская власть и занятие торговлей были организованы на вотчинном, патриархальном начале, естественно предположить, что то же начало лежало в основе всего строя древнерусского города, что та Русь, о которой идет речь в договорах, была совокупностью не отдельных лиц, а семей — чего-нибудь вроде «печищ» или «дворищ», составлявших основную социальную ячейку сельской Руси. Два факта, по-видимому, совершенно оправдывают такое заключение: название, какое носит в древнейших редакциях «Русской правды» командующий класс тогдашнего общества — огнищане. Последователи Шторха, все стремившиеся объяснить торговлей в современном нам смысле слова, готовы были путем этимологических сближений сделать из этой общественной группы «работорговцев» или «рабовладельцев» — или что-то вроде плантаторов, ведших крупное сельское хозяйство при помощи холопского труда. Но родство слова с хорошо знакомым нам «печищем» слишком бьет в глаза и «тиун огнищный» «Русской правды» гораздо больше походит на позднейшего дворецкого, чем на villicus'a, начальника рабов в Римской латифундии. Его барин, всего скорее, мог бы быть приравнен к позднейшему боярину-вотчиннику: возможно, что в деревне он и был «социальным предком» последнего. Но что делать с городскими огнищанами? А из устава о мощении новгородских мостовых мы знаем, что в Новгороде их была целая улица. Древнейшие редакции «Правды» — памятника, сложившегося в чисто городской обстановке, как давно уже совершенно справедливо отмечено, — также едва ли бы стали много заниматься сельскими жителями, а они отводят огнищанам первое место в ряду упоминаемых ими общественных групп. Приходится допустить, что огнищане были и в городе, т. е. что этот последний представлял совокупность «печищ» или «огнищ», ведших коллективное хозяйство, только занимавшихся не земледелием и промыслами, а торговлей и разбоем[52]. Другой факт, наводящий на ту же мысль — о патриархальном строении древнейшей городской общины, — это те, не менее огнищан, таинственные, старцы градские, которых мы находим в думе Владимира Святого рядом с боярами. Видеть в них выборную «городскую старшину», как кажется некоторым исследователям, не приходится: выборное начало в древнерусском городе не ослабевало, а усиливалось с течением времени. Выборный институт мог изменить название, но исчезать ему не было ни малейшего основания. Другое дело, если мы допустим, что старцы градские были главами печищ, составлявших первоначально город; тогда их постепенное исчезновение, как мы сейчас увидим, будет как нельзя более естественно.

Патриархальный быт экономически был тесно связан с натуральным хозяйством. Печище могло держаться веками или медленно эволюционировать в вотчину, только сохраняя свой характер, как самодовлеющего экономического целого. Город не давал этого основного экономического условия. Несколько печищ, укрепившихся в первое время на том или другом удачно выбранном пункте и образовавших городскую аристократию, очень скоро оказывались охваченными густой массой самых разношерстных элементов, которые старая патриархальная организация не могла ассимилировать и поглотить и которые она с трудом удерживала до поры до времени. О той пестрой толпе, какая скучивалась в больших центрах Поволжья и Приднепровья, дает понятие рассказ одного арабского писателя о хазарской столице Итиль. «Там учреждено 7 судей: два для магометан, два для хазар, которые судят на основании закона Моисеева, два для живущих здесь христиан, которые судят на основании Евангелия (!), и один для славян, руссов и других язычников, которые судят по законам языческим». Такой же разнообразный состав должно было представлять население и Киева. Немцы, которых приводил с собою на помощь Святополку польский король Болеслав Толстый, рассказывали потом, вернувшись на родину, своему епископу (Титмару Мерзебургскому), что Киев будто бы очень большой город: в нем до 400 одних церквей, а населен он «беглыми рабами и проворными датчанами», как называли немцы всех скандинавов вообще по единственному знакомому им образцу. Из Жития Феодосия и Печерского Патерика мы узнаем и еще об одном не туземном элементе в составе киевского населения: там было много евреев, споры с которыми о вере составляли одно из занятий Феодосия, отмеченных его биографом. Читая такой драгоценный бытовой памятник, как Печерский Патерик, мы получаем чрезвычайно живое и наглядное представление об этнографической пестроте тогдашнего Киева. В стенах Печерского монастыря перед нами сменяются: варяжский князь Симон, пришедший из-за Балтийского моря, княжеский врач — армянин родом, так неудачно конкурировавший с туземными печерскими врачами, которые монастырской капустой излечивали самые мудреные болезни, ставившие в тупик армянского врача; греческие художники, пришедшие на поиски заработка, и для начала доброго знакомства рассказывавшие крайне лестные для печерской обители чудеса, с ними, художниками, случившиеся; венгерцы с берегов Дуная и половцы из соседних южнорусских степей, — словом, кого только не захватывал в свои волны поток торгового движения из «варяг в греки». В этой смеси одежд и лиц, племен и наречий преобладали, конечно, люди, что называется, без роду, без племени. Т. е. род и племя у них были, но они остались где-то далеко, на родной стороне, которая давно стала чужбиной и куда человек, по большей части, и не рассчитывал вернуться. Семейное право не ограждало и не стесняло его более: у него был один отец-господин — торговый интерес, который привел его в Киев. Место семейной организации, печища, занимает искусственная военная организация, сотня, с которой мы уже сталкивались ранее. А рядом со старцами градскими появляются десятские и сотские с тысяцким, и скоро из-за последних первых становится совсем не видно.

Этот процесс разложения старых патриархальных ячеек определил собою и эволюцию киевского веча. Демократизация его состояла не в том, чтобы увеличивалась власть народа и падала власть князя. Права последнего юридически никогда не были ограничены: пока он пользовался доверием и поддержкой «гражан», он мог, не стесняясь, делать все, что ему угодно. Из того же Киево-Печерского Патерика мы узнаем, что князь мог схватить любого человека, даже не из своего княжения, начать его пытать — и запытать до смерти, доискиваясь «сокровища», на которое этот князь имел так же мало прав, как и пытаемый им человек. Военной республике, какой был древнерусский город, неприкосновенность личности была совершенно незнакома. Когда злоупотребления князя переходили границы терпения его подданных, его просто низвергали, иногда убивали, и тем дело кончалось. В этом отношении Новгород XV века фактически мало чем отличался от Киева XI века. Развивались не столько юридические понятия и политические формы — кое-какие перемены, которые можно здесь проследить, мы рассмотрим в конце этой главы, — сколько социальный состав той массы, политическим воплощением которой являлось самодержавное народное собрание. Около первоначального ядра нескольких купеческих родов, основавших город (в Киеве сохранилось и предание о таком основателе, который «бе ловяще зверь» и ходил в Царьград — по его имени будто бы назвали и самый город), скоплялось множество мелкого люда, чернорабочих и ремесленников, оставивших память о себе в названиях новгородских «концов» Гончарского и Плотницкого. Уже в дни смут, следовавших за смертью Владимира Святого, этот мелкий люд играл известную роль. Летопись рассказывает, что Святополк Окаянный, вокняжившись в Киеве, «созвал людей и начал давать одним одежду, другим деньги, и роздал множество». Купеческую аристократию таким путем подкупить было нельзя. В то время в Новгороде ремесленное население играло уже такую роль, что Ярослав, избив «нарочитых мужей», напавших на его варяжскую дружину, мог собрать, тем не менее, сорокатысячное ополчение, которое его противники в насмешку назвали плотниками. Киев в это время был более консервативным городом, и, как мы узнаем из чрезвычайно любопытного описания событий 1068 года, масса населения в нем не была вооружена и организована по-военному. Это был год первого большого половецкого нашествия на Русь, когда созданная Ярославом система обороны не выдержала испытания. Вышедшие навстречу степнякам на реку Альту Ярославичи были разбиты наголову и с остатками своих войск бежали — Изяслав со Всеволодом в Киев, а Святослав в Чернигов. Остаток киевского ополчения, созвав вече на торговище, обратился к Изяславу с такой речью: «Половцы рассыпались по земле; дай, князь, оружие и коней — мы еще будем биться с ними». Из сжатого изложения летописца (который, быть может, и сам не вполне отчетливо представлял себе картину, припомним, что он ведь все время стоял на точке зрения XII века) с первого взгляда как будто следует, что говорившие требовали оружия и коней себе. Но как могли убежать от половцев те, кто потерял лошадей в битве, и зачем нужно было обращаться в княжеский арсенал купцам, которые сами всегда ходили вооруженными? Речь, очевидно, шла о создании новой армии из тех элементов населения, которые раньше в походах не участвовали и вооружены не были. Изяслав имел какие-то основания им не доверять и требования не исполнил. За это он поплатился престолом: киевляне освободили из заключения и провозгласили своим князем его соперника Всеслава Полоцкого, а Изяслав с дружиной должен был бежать в Польшу. К сожалению летопись нам ничего не сообщает о порядках, установившихся в Киеве после этой первой в русской истории революции. Видно только, что в военном отношении новый режим не был силен — привыкшие к оружию слои населения или стояли в стороне, или ушли вместе с Изяславом: когда последний через 7 месяцев вернулся с польской подмогой, он справился с восставшими без битвы. Брошенные и своим новым князем, бежавшим к себе в Полоцк, киевляне дошли до крайнего отчаяния и угрозой сжечь свой город и поголовно выселиться вызвали вмиг вмешательство двух других Ярославичей — Святослава и Всеволода. Этим они спасли город от разгрома, но тем не менее должны были испытать весьма свирепую репрессию: 70 человек были казнены, другие ослеплены или «погублены» каким-то иным путем, вероятно, проданы в рабство. Знаменательно, что летописец не называет казненных «нарочитыми мужами», как тех, кого избил Ярослав в 1015 году, а просто «чадью» — «людьми». Не менее знаменательна и полицейская мера, принятая Изяславом в предупреждение подобных событий на будущее время: он «изгнал торг на гору». Гора — самая старая часть Киева, где жила городская аристократия: там был в 1068 году двор тысяцкого Коснячка, которого во время восстания искала толпа не с добрыми намерениями. Перенос торга в аристократическую часть города должен был предупредить образование на торгу демократической сходки: вдали от своих домов, окруженное благонадежным элементом простонародье было менее опасно и с ним легче было справиться.

Но победа княжеской власти не могла удержать разложения старой, патриархальной организации, да, по-

...