автордың кітабын онлайн тегін оқу Дом у кладбища
Джозеф Шеридан ле Фаню
Дом у кладбища
Роман
Санкт-Петербург
Пролог
Деревенские толки
С вашего позволения, нижеследующие главы мы посвятим описанию событий, происходивших в Чейплизоде лет сто назад. За сотню лет, что и говорить, немало утекло воды, ныне и мода другая, и обороты речи приняты иные, чем прежде. Табака в наши дни не нюхают, волос не пудрят, саки и пасьянсы канули в Лету — и все же мужчины и женщины, каковы теперь, таковыми были и век назад — это вам подтвердит (если пожелает) любой человек в почтенных летах вроде вашего покорного слуги, которому довелось в свое время наблюдать арьергард старой гвардии, спешивший вдогонку остальному войску, а также и вести с ним беседы.
В те дни старый Дублин мог по справедливости гордиться приветливым, ласкающим взгляд обликом своих предместий; Чейплизод же превосходил красотой едва ли не все прочие. Берега и долина Лиффи были покрыты садами и могучим старым лесом; лишь кое-где выстроившиеся по-военному в ряд тополя вносили в эту живую, красочную картину немного порядка. Главная улица, с ее старыми домами, островерхими крышами и цветными парадными дверьми, излучала дух веселья и гостеприимства. Сразу позади заставы, там, где дорога сворачивала к возведенному на опорах мосту, который соседствовал с мельницей, первой встречала визитеров из Дублина гостиница под вывеской «Феникс» — также старинная и также весьма располагающая на вид. В задней гостиной «Феникса» регулярно в пять часов пополудни вкушали обеденную трапезу «Олдермены Скиннерз Элли» — это был истинно консервативный клуб, зародившийся еще в прошлом столетии, во времена якобитских войн (он объединял в себе сапожников, или портных, или франкмасонов, или любителей музыки). Здесь, в просторной, обшитой деревянными панелями комнате, они и восседали под покровительственным взором «великого и доброго короля Вильгельма», красовавшегося — при мантии, ордене Подвязки, парике и скипетре — над каминной полкой. В большом окне-фонаре, расположенном напротив камина, виднелся мирный и радостный пейзаж: река, нарциссы, пышная листва. В восхитительные летние вечера в гостиной неумолчно звучали шутки, задушевные разговоры, песни и мудрые речения. Увы! Давно уже ничего не осталось ни от гостиницы, ни от ее посетителей — все развеялось словно дым — тень дыма — пригрезившаяся тень дыма.
Недавно был разрушен «Дом Лосося», стоявший в другом конце главной улицы, — его называли так из-за вывески, в геральдике которой присутствовало изображение этой благородной рыбы. Он и два других здания были развернуты под прямым углом к дороге, в направлении Дублина, и смотрели фасадами на что-то вроде небольшой площади. Между площадью и садом, что граничил с насыпью на речном берегу, оставалось еще достаточно места для тракта и для Мартинз-роу. Так вот, «Дома Лосося» более не существует. Не то чтобы я в этом кого-нибудь винил. Допускаю, что дом насквозь прогнил и вот-вот оттуда сбежали бы даже последние квартиранты — крысы. Он, как выразился один из актеров по поводу слома Олд-Друри, был снесен, дабы избежать неудобств, связанных с его самопроизвольным падением. Примите, однако, во внимание, что имеете дело с ворчливым, но безобидным старым хрычом, которому ненавистны всяческие перемены и который предпочел бы, чтобы все оставалось так, как есть сейчас, пока неизбежная великая перемена не постигнет его самого. Что поделаешь, если лежит у меня душа к местам, знакомым с детства, и к непритязательным памяткам прошлых поколений, — так уж дозвольте мне немного побрюзжать по поводу нынешних домовладельцев, поскольку они усвоили себе вкус к перпендикулярам, параллелям и бесцветному новомодному кирпичу и не склонны церемониться со старыми постройками.
Была еще деревенская церковь с башней, от основания до верхушки покрытой темной, шелестящей массой плюща. Но где же, скажите, каменная доска с высеченным на ней королевским гербом, что помещалась над порталом, где искать ныне это свидетельство былого вице-королевского статуса храма? А куда исчезла высокая церковная скамья — там, на внушающем некоторый трепет удалении от прочих прихожан, восседали лорды-наместники Ирландии, в золотых кружевах, в париках, напоминающих грозовую тучу? Здесь очередной лорд-наместник выслушивал проповедь (сугубо каноническую), не забывая то и дело подносить к носу щепотку французского табаку; затем он обходил почетный караул, состоявший из солдат Королевской ирландской артиллерии, казармы которых помещались напротив, через дорогу; солдаты (в бело-красно-голубой придворной униформе, с косицами, в треуголках) брали на караул, звучала барабанная дробь; наместник садился в карету с гербом, запряженную шестеркой лошадей (таким позавидовала бы и Золушка), ливреи форейторов сверкали ярче мундиров солдат, и наконец великолепный выезд удалялся по пыльной, палимой солнцем дороге.
Здесь же заседала церковная комиссия. Башня, правда, сохранилась, наполовину утратив свой древний наряд из плюща, но само церковное здание заменено новым, и мне (а со мной, возможно, и еще кое-кому из стариков) не хватает старомодных прямоугольных скамей, где, по традиции, каждому из видных семейств, а также высших должностных лиц городка и окрестностей было отведено особое место; тоскую я и по вычурным неуклюжим пюпитру и кафедре, и от сознания, что потеряны все эти вещи давно и навсегда, они становятся мне еще дороже. Остается гадать, куда подевались ярко-голубые таблички арочной формы, на которых высокими золотыми буквами во времена королевы Анны были выписаны десять заповедей (таблички эти помещались по бокам главного престола, обнесенного высокой тонкой оградкой); я недосчитываюсь еще полусотни предметов, которые в дни детства казались мне вечными, как земная твердь, и священными, как небеса.
Что же до казарм Королевской ирландской артиллерии, до больших решетчатых ворот, за которыми на берегу реки помещался плац, и всего остального, то их, думаю, поглотила земля, а вернее, мрачная гигантская фабрика, которая плюется паром, скрежещет колесами и испускает клубы черного дыма, — она заполонила ныне чуть ли не весь Чейплизод, и, кроме нее, местным жителям нечем похвалиться.
Былые знакомые лица — уцелевшие старые дома напротив фабрики — взирают своими стеклянными глазами на непривычное окружение жалобно и неприкаянно. Лет девяносто-сто назад все здесь выглядело совершенно по-иному!
Где ныне мельница, что стояла у моста, этот хозяйственный придаток городка? В детстве я любил ее: вид у нее был грустный и ветхий, а из сумрачных, туманных внутренних пространств доносился стук, непонятным образом звучавший в такт жужжанию мельничного шлюза. Ее больше нет, я в этом не сомневаюсь: то безобразие, что стоит на ее месте, не имеет ничего общего с почтенной подругой моего детства.
Но сколь бы ни было безгранично ваше терпение, мой снисходительный читатель, злоупотреблять им я не собираюсь: чего ради вам тратить летний день на прогулку по старому поселку, изуродованному и жалкому, где небеса застит фабричная копоть? Но прежде чем обратиться к нему спиной, удостойте хотя бы одним взглядом наше главное деревенское дерево: могучий неохватный вяз. За последнее столетие он не подрос ни на дюйм. Могу утверждать со знанием дела, что минувшие полвека не состарили его нисколько. Он тот же, что и раньше, и, однако же, сделался в родных краях чужаком: его окружает новый, неузнаваемый Чейплизод — деловой и безрадостный; и старик слушает (так мне кажется) вечное бормотание реки и мечтает о давно ушедших временах и людях. А ведь тебе тоже есть что поведать, одинокий, всеми забытый мудрец; пусть бы только ветер, подобно тростнику, разгласившему тайну Мидаса, разнес твои слова по окрестностям.
Столетие назад Чейплизод переживал свой расцвет. О тех днях, ярких и захватывающих, идет добрая слава, она мне дорога, и я забочусь о сохранении немногих памятников, что после них остались, но признаюсь вам на ушко: ничего нет приятней, чем читать книги и мечтать о былых временах, но жить веком ранее я бы не пожелал. И все же в моем воображении давно уже проплывают, сплетаясь и сменяя друг друга, картины прежней жизни; мне грезится кровожадность и неистовство, гостеприимство и радушие; былое варварство смягчено дымкой времени и окружено неким ореолом. Эти видения напоминают мне раскаленные угольки в камине, я люблю блаженно наблюдать их в зимние сумерки, удобно устроившись в кресле и подперев седую голову рукой, а они все меняют очертания и беззвучно нашептывают свои «зимние сказки».
Когда ваш покорный слуга и рассказчик этой истории Чарльз де Крессерон был четырнадцатилетним мальчуганом (а в каком году это было — не важно, скажу одно: давние события помнятся мне яснее, чем то, что происходило на прошлой неделе), случилось ему (к его радости) во время каникул приехать на недельку в Чейплизод к своему добрейшему дядюшке и крестному отцу, который служил здесь помощником приходского священника. На следующий день после его, а вернее, моего прибытия (возвращусь-ка я, с вашего разрешения, к рассказу от первого лица) внимание всех местных жителей было привлечено к погребению одной старой леди. Покойница (фамилия ее была Дарби) долго добиралась до места своего последнего приюта: похоронные дроги неспешно проделали путь, который начался в Лиснабейне, графство Слайго, и закончился на чейплизодском кладбище. Определить место для погребения не составило труда: семейство покойной имело наследственные права на некий клочок церковной земли, каковой можно назвать скорее не пожизненным, а посмертным владением, и участок этот был отмечен большим плоским камнем, так что могильщик, Лемюэл Мэттокс, ни разу не сбившись с пути, проводил моего дядюшку прямиком туда, и дядя, человек беспокойного темперамента, легко убедился, что ошибки быть не может.
Дядя дал разрешение, и работа тотчас закипела. Не решусь утверждать, что мою тогдашнюю тягу ко всему мрачному разделяют все мальчишки на свете, знаю лишь одно: ничто я так не любил, как посещать кладбище, разбирать надписи на надгробиях, наблюдать за рытьем могил и слушать деревенские толки о покойниках.
Могила, вытянутая с востока на запад, была уже почти готова, но вдруг земля с северного края, где виднелся старый гроб, осыпалась, увлекая за собой бурый прах и перепачканные кости, а к ногам могильщика, несколько раз кувыркнувшись, лег пожелтевший череп. С этими находками Мэттокс обошелся как обыкновенно в таких случаях: осторожно поддел кончиком заступа и сложил наверху, в сторонке от большой кучи земли.
— Силы небесные! Ну и досталось же ему! — произнес молодой Тим Моран, поднимая череп и оглядывая его со всех сторон.
— Дай-ка сюда, Тим, ну же, я хочу посмотреть, — вскричали двое-трое вмиг собравшихся зевак.
— Э! Да его убили, — заключил один из них.
— Кто-то здорово над ним поработал! — подхватил второй.
— Погиб на войне, не иначе! — добавил третий.
— Бедняга отдал концы не сходя с места, с такими ранами не живут, — изрек Тим.
— Дырка от пули, — заметил кто-то, просовывая палец в аккуратное круглое отверстие размером в полпенни.
— А тут две трещины, глядите! Укокошили, как пить дать!
— С чего ты взял, что их две? Хотя нет, твоя правда, две!
— Не иначе как его огрели кочергой.
Мэттокс проворно вскарабкался наверх, завладел черепом и стал вертеть его в руках. Но хотя он был уже далеко не юноша, ничего подходящего к случаю ему вспомнить не удалось.
— А может, это тот самый матрос, которого пристрелили в прошлом году за то, что он ударил капитана? Как по-вашему, мистер Мэттокс? — предположил один из присутствующих.
— Нет, матроса погребли к северу от церкви, беднягу, — отозвался Мэттокс, не сводя глаз с черепа. — Опять же это и не адвокат Галлагер... его еще убил на дуэли полковник Рак — попал прямо в голову... Но это не он, быть того не может.
— Отчего же не он?
— Чем угодно поклянусь, что не он, а тем паче не матрос. Глядите сами: земля здесь сухая. Вот там, на дне ямы, гроб старого Дарби — цел-целехонек, хоть пляши на нем, а ведь когда еще его закопали, аж в девяносто третьем году. А теперь смотрите на тот гроб, откуда выкатился череп. Что от него осталось? Одна труха.
— А ведь верно, так оно и есть.
— Дело ясное, этот гроб лежал в земле добрых три десятка лет, а то и больше.
Как раз в это время показалась высокая тонкая фигура помощника приходского священника. Длинные худые ноги моего добрейшего дядюшки, облаченные в черные шерстяные чулки и бриджи, с осторожностью ступали меж могил. Собравшиеся приподняли шляпы, Мэттокс спрыгнул обратно в яму, а дядя изобразил на лице что-то вроде печальной улыбки, поскольку всякое другое приветствие казалось ему неуместным в этих торжественно-мрачных пределах.
Дядя имел обыкновение чрезвычайно деликатно обходиться с костями, по несчастной случайности попавшими под заступ могильщика. Он, бывало, не сходил с места, пока, после чтения заупокойной, потревоженные останки не водворялись со всей возможной бережностью на прежнее место. Нередкие в подобных случаях проявления легкомыслия и праздного любопытства он неизменно пресекал, для чего достаточно оказывалось внушительным тоном произнесенного упрека. Посему неудивительно, что при появлении дядюшки зеваки, как говорит ирландская пословица, «уронили, словно горячую картошку», свою занимательную находку, а гробокопатель с изрядным проворством схватил в руки заступ.
— О, дядя Чарльз! — сказал я, хватая дядюшку за руку и увлекая его поближе к могиле. — Посмотри, что за диковинный череп! Он пробит пулей, а вдобавок его еще раскроили кочергой.
— Мальчик верно говорит, ваше преподобие, этого парня, кто бы он там ни был, спровадили на тот свет дважды... упокой Господи его душу.
Мэттокс с самым что ни на есть благонравным видом выбрался из почти что готовой могилы, поднял побуревший череп (не забывая при этом о надлежащей почтительности) и стал осторожно его поворачивать перед глазами собеседника. Дядя, не подходя ближе, созерцал находку с видом печальным и устрашенным.
— Ты прав, Лемюэл, — заговорил он, по-прежнему не выпуская моей руки, — несчастный пал жертвой убийц, сомневаться не приходится. Ему нанесли два сокрушительных удара и к тому же прострелили из ружья затылок.
— Никак не из ружья, сэр. Дыра, я вижу, размером с картечь, — раздался из-за дядиной спины грубый, резкий голос.
Это вмешался в разговор старик-военный; он был в треуголке, какие носят отставники, гамашах и длинном старомодном сюртуке красного цвета; на губах ветерана играла едва заметная мрачная усмешка.
Вздрогнув, я отошел чуть в сторону, чтобы уступить незнакомцу место подле дяди, не без расчета, что он, быть может, способен пролить свет на историю примечательной находки. Единственный находившийся на виду серый глаз старика походил на крысиный, второй прикрывала черная нашлепка, на лбу алел глубокий косой шрам, уходивший под упомянутую нашлепку. На багровом лице незнакомца выделялся особенно густой окраской бесформенный кончик носа, возле него виднелась большая бородавка. Оглядывая старика, я обратил также внимание на большую прогулочную трость, которую тот держал на плече. В облике незнакомца мне почудилось пугающее, но притом карикатурное сходство со старинным портретом Оливера Кромвеля, который висел в гостиной моего деда, убежденного вига.
— Так, по вашему мнению, это не пулевое отверстие, сэр? — тихим голосом отозвался дядя и коснулся своей шляпы: происходя из семьи, принадлежащей к военному сословию, дядя неизменно проявлял крайнюю почтительность при встрече с любым армейским ветераном.
Старый солдат приветствовал его в ответ, а затем промолвил:
— Осмелюсь сказать, сэр: ясное дело, нет.
— Тогда что же это по-вашему, уважаемый? — в качестве профессионала и человека авторитетного задал вопрос могильщик.
— Трепан, — небрежно бросил в ответ старый чудак таким тоном, словно отдавал команду «смирно!» совсем зеленому новобранцу, не поворачивая головы, а лишь на миг скосив в его сторону свой серый глаз.
— А не знаете ли вы, кому принадлежал этот череп, сэр? — спросил священнослужитель.
— Отчего же не знать — знаю, — отозвался ветеран все с той же странной улыбкой, а затем вызывающе обратился к могильщику: — Вы здесь, приятель, главный по могилам. Как на ваш взгляд, долго ли этот череп гнил там, внизу?
— Порядочно, приятель, но не дольше, чем вы ходите здесь, наверху.
— Тут вы правы, спорить не буду, мне ведь довелось провожать его в последний путь. — При этих словах старый воин взял череп из рук могильщика. — И скажу еще вот что: кое-кто на тех похоронах не уронил и слезинки, ха-ха-ха!
— Так вы местный уроженец? — спросил мой дядя, который почувствовал, что пора перевести разговор на другую тему.
— Вот именно, сэр. Взгляните-ка на этот сломанный зуб... О нем я и забыл... А стоило увидеть, так припомнил и зуб, и улыбку ясно, как сейчас, — чем угодно клянусь... И острый краешек — вот он, тут как тут... чтоб его черти взяли! — И упомянутый зуб, один из всего лишь трех уцелевших, оказался в руке старика, который с остервенением швырнул его в могилу.
— И вы... вы служили в армии, если не ошибаюсь? — осведомился священнослужитель, чтобы прервать эту тягостную сцену.
— В точности так — в Королевской ирландской артиллерии, — браво отрекомендовался его багроволицый собеседник.
— В каком звании?
— Барабанщика.
— О, барабанщика... С тех пор, надо полагать, много воды утекло? — спросил мой дядюшка, задумчиво глядя на ветерана.
— Без малого уж полсотни лет. Да, башка у него была крепкая, но — сами видите — железяка покрепче оказалась, ха-ха-ха! — Ухмыляясь и кивая, старик замахнулся на череп своей тростью.
— Полегче, полегче, друг мой, — забеспокоился дядюшка, придерживая руку собеседника, указующий жест которого походил скорее на удар.
— В то время, сэр, шефом полка числился лорд Блэкуотер, но он, почитай, безвылазно сидел во Франции. В его отсутствие полком командовал генерал Чэттесуорт, после него шел полковник Страффорд, а тому уже подчинялся майор О’Нейл. Капитанов было четверо: Клафф, Деврё, Бартон и Бург; старшие лейтенанты: Паддок, Делани, Сэквилл и Армстронг; младшие: Солт, Барбер, Лиллиман и Прингл; лейтенанты-фейерверкеры: О’Флаэрти...
— Прошу прощения, — прервал его дядюшка, — вы сказали фейерверкеры?
— Да, сэр.
— Но ради бога, кто это — лейтенант-фейерверкер?
— Ну как же, сэр, фейерверкер! Он следит за тем, чтобы солдаты содержали орудия в исправности, заряжали как положено и метили точно в цель. Но не в этом дело. Взгляните лучше на череп, сэр. Чудная это была история, второй такой вам и слышать не доводилось, и шуму она наделала изрядно. Дамы перетрусили до полусмерти, мужчины чесали затылки, ха-ха-ха! Мне-то она известна, сэр, рассказать — жуть, да и только...
— Прошу... прошу меня простить, сэр, но... да, кажется, похоронная процессия уже подходит, придется мне с вами пока распрощаться.
Дядя поспешил в церковь, надел на себя облачение, и погребальный обряд пошел своим чередом.
После похорон дядя предпочел самолично проследить за тем, чтобы потревоженные останки с должным тщанием были водворены на прежнее место. Затем он освободился от облачения и вернулся на кладбище — разыскивать старого солдата, как я догадался.
— Он ушел еще раньше, во время похорон, — сказал я дяде.
— А, тот отставной солдат, — отозвался дядюшка, продолжая осматриваться.
Вместе мы прошлись по городу, через мост, но ничего похожего на треуголку и красный однобортный сюртук нам на глаза не попалось. Разочарованные, мы вернулись домой к чаю.
Я тут же побежал в заднюю комнату, чтобы оттуда взглянуть в окошко на кладбище, где, быть может, в закатных лучах прогуливался среди могил, вскинув на плечо тросточку и ухмыляясь, старый солдат. Но за окном не было ни души. Я вернулся к своему дядюшке, который успел уже заварить чай и с легким стуком захлопнул крышку серебряного чайничка. Дядя улыбнулся мне с отсутствующим видом и потянулся за книгой, затем уселся поудобней, нога на ногу, и, поглаживая свободной рукой свою худосочную голень, принялся читать, а восхитительный настой тем временем набирал силу.
Мне же более всего на свете хотелось в те минуты дослушать повествование о леденящих кровь событиях, коих материальное свидетельство — загадочный череп — я наблюдал всего лишь час назад, но, увы, на это не оставалось почти никакой надежды. Вконец расстроенный, я выглянул в окно — и что же? — как раз под главным деревенским деревом неспешно вышагивал, направляясь в сторону «Дома Лосося», тот самый отставной солдат: треуголка, медного цвета нос, просторный красный сюртук с несообразно громадными петлями, гамаши, тросточка — всё на месте.
— Да это же он! Дядя Чарльз, это он, смотрите! — вскричал я.
— Кто, тот самый солдат? — отозвался дядюшка, в спешке зацепился ногой за ковер и едва не разбил окно. — И в самом деле, ну-ка, мой мальчик, сбегай за ним и попроси его подняться сюда.
Не успел дядюшка это промолвить, как я уже кубарем катился вниз, но дядя, высунувшись в окно, сам окликнул старого солдата и пригласил его войти. Почтенный воин, выставив вперед левое плечо и по-военному отдав честь, поблагодарил священнослужителя. Я не раз замечал, что суровые, повидавшие мир ветераны не склонны отвечать отказом, когда речь идет об угощении. Если последнее их разочарует — ну что ж, зато оно им ничего не стоило, если же оправдает ожидания — тем лучше.
И вот ветеран взошел по лестнице и по-военному невозмутимо вступил за порог. В ответ на приглашение выпить чаю он ответил, что предпочитает пунш. Вскоре необходимые ингредиенты оказались на столике у камина, отчего у всех в этот ветреный и холодный вечер потеплело на душе. Гость расположился рядом и принялся со смаком готовить божественный напиток, мы же прихлебывали чай в предвкушении рассказа. Вскоре полилась своеобразная речь нашего повествователя, которую, надо сказать, я выслушал с начала и до конца с неослабным интересом.
Как это иногда бывает, со временем неожиданно пролился свет на ряд упомянутых в этом рассказе обстоятельств: мне попали в руки дневник (на редкость подробный) и объемистое собрание писем сестры генерала Чэттесуорта, Ребекки, — с ее семейством я имел честь состоять в родстве. Не один год после этого случалось мне с неизменным удовольствием заглядывать зимними ночами в дневник (для человека, по-кошачьи привязанного к любимым местам, он представлял собой истинное сокровище) и в бесчисленные связки писем. На конвертах, рассортированных и сложенных в идеальном порядке, красными чернилами были приведены выдержки, которые Ребекка делала собственноручно, твердым и тонким почерком; имелись копии ответов — с кем только не состояла в переписке усердная и неутомимая леди!
Мне хотелось бы думать, что нижеследующее повествование впитало в себя дух этих старых документов, а главное, побудит читателя хотя бы в малой степени разделить мой особый, окрашенный грустью интерес к милому старому Чейплизоду. В тот памятный вечер ничто так не разожгло мое ребячье воображение, как сознание того, что события, о которых я услышал, имеют самое непосредственное отношение к дому, где мы — дядюшка, его лоботряс-племянник (то есть я сам) и чудной старый солдат — собрались за беседой. Впрочем, мое дело — не высказывать пожелания, а просить вас выслушать мой рассказ внимательно; какую бы оценку он у вас ни заслужил — я приму ее с покорностью.
Глава I
Ночное посещение церкви
Однажды в начале мая, A. D. [1] 1767 (я пользуюсь, как уже говорил, письменными источниками, почему и говорю с такой уверенностью), спустилась на Чейплизод и окрестности темная-претемная ночь.
Случилось это, надо полагать, в новолуние, звезды же были скрыты влажным «одеялом ночи» — непроницаемой погребальной пеленой.
В начале вечера на небе появилась зарница, что предвещает, как известно, душную и знойную погоду. Одна за другой собрались над Дублинскими горами колонны угрюмых облаков и выгнулись от горизонта до горизонта темно-серым туманным куполом. Их медленное, но неуклонное перемещение составляло контраст чудовищной неподвижности воздуха. Атмосфера давила, над городком нависла неведомая угроза, словно некие злобные силы прокладывали себе путь в самую его сердцевину под хмурым, предостерегающим взглядом небес.
Утро того же дня старая Салли, экономка приходского священника, провела в тревоге. Во сне ей пригрезилось, что она застилает громадную парадную постель с камчатым темно-зеленым пологом. Это предвещало неминуемые неприятности — не обязательно крупные (однажды в подобном случае дело ограничилось тем, что доктор Уолсингем уронил за борт парохода кошелек, содержимое которого не составляло и гинеи серебром), но не следовало зарекаться и от более серьезной беды. Что за опасность сулило дурное предзнаменование — оставалось только гадать.
Тем же утром посыльный привез внушительных размеров квадратное письмо, снабженное круглой печатью размером с крону, не меньше, адресованное преподобному Хью Уолсингему, доктору богословия, дом у моста, Чейплизод. Получив письмо, достойный священнослужитель выказал явные признаки беспокойства и заставил посыльного битый час ожидать ответа; ровно в два тот же посыльный прибыл со вторым письмом, однако на этот раз адресат ограничился краткой запиской. «Вряд ли это будет понято правильно, — произнес доктор, сидя в своем кабинете над захлопнутым фолиантом и хмуря брови, — но служение Всевышнему не допускает двуличия. Пребуду ли я чистым перед Господом, если стану произносить слова упования, тогда как в моей душе нераздельно царит страх? Нет, оставлю эту миссию тому, кто способен достойно ее исполнить, сам же ограничусь тем, что буду присутствовать — раз уж это необходимо».
Да уж, ночка выдалась темная, хоть глаз выколи. А ветер, а потоки дождя! Как раз в то время доктор Уолсингем стоял под навесом на крыльце основательного кирпичного здания, построенного во времена короля Вильгельма, — именно здесь жительствовали в минувшем веке почтенные пастыри чейплизодского прихода. На докторе красовались просторный сюртук и накидка, гамаши на пуговицах, широкие кожаные штаны были подобраны и стянуты ремешками поверх гамаш, поля шляпы опущены и привязаны большим шелковым платком, дабы надежнее прикрыть парик и уши. Вид в целом, осмелюсь сказать, нелепый, но что поделаешь — на сей раз, как всегда бывало в ответственных случаях, над гардеробом доктора изрядно потрудились женские руки. Седовласая Салли, особа с добродушным и степенным лицом, держалась на заднем плане, в холле, а хорошенькая Лилиас, единственное дитя достойного священнослужителя, вышла на крыльцо поцеловать отца на прощанье и окончательно убедиться, что он обут и одет сообразно погоде и обстоятельствам. Доктор с любящей улыбкой похлопал дочь по щеке, а затем оперся на руку старого Джона Трейси, дворецкого. Джон держал в руках красивый роговой фонарь, который выхватывал из темноты попеременно то придорожные кусты, то зубчатое ограждение моста, то окно, заливаемое потоками воды. Единственным, чем не запаслись путники, были зонты, в ту пору еще не существовавшие. Вскоре священник, честный Джон, всегдашний его спутник в ночных вылазках, а также «фонарь-который-носит-Джек» (согласно любимому выражению доктора) уже совершали свой извилистый путь меж бесчисленных луж. После того как они скрылись за углом, Салли и Лилиас минут пять еще стояли на крыльце с горящими свечами.
Из бокового окошка «Феникса» до путников долетал ослабленный расстоянием и шумом дождя напев дудок — достаточно мелодичный и вполне созвучный окружающей темноте и тому печальному поводу, что побудил священника совершить столь позднюю прогулку; это искусные «Олдермены Скиннерз Элли» наигрывали песенку, славящую короля. Для светского мотива она звучала чересчур торжественно и походила скорее на погребальный напев. Минуло четверть десятого, и, за исключением музыкантов, все живое вокруг уже затихло. Нынешняя ночь как нельзя более годилась бы для тайной вылазки: траурные облака, разверзшиеся хляби небесные, гулкие хлюпающие звуки со всех сторон, сплошной поток под ногами, полноводные сточные канавы, на которых недоставало только мельниц; бешеные ручьи мчались вдоль улицы, не разбирая пути, огибали углы домов и попадали в замутненную, рябую от дождя Лиффи; хмурая река, виясь, устремлялась к морю, чернотой своей не отличимому от небес.
Не обнаружив на пороге ни досужего офицера, ни праздного официанта, путники миновали «Феникс». Из-под угла вывески стекал ручеек, а украшавшая ее птица в такое ненастье подумывала, должно быть, не о самосожжении, а — разнообразия ради — о самоутоплении. Все добрые люди, как военного, так и гражданского сословия, попрятались нынче по домам, одни лишь «Олдермены», не изменив своему обыкновению, пребывали в задней гостиной опустевшего и притихшего «Феникса». Дверь гостиницы была прикрыта; тоненький лучик света, проникавший через узкую щелку, падал на грязное озеро, по которому непрерывно барабанил дождь.
Огонек докторского фонаря проскользнул мимо, пересек улицу и стал медленно перемещаться вдоль ряда неосвещенных парадных дверей в сторону такого же темного «Дома Лосося». Крутой поворот, новый отрезок пути — и впереди показались слегка приоткрытые кладбищенские ворота. Видневшаяся в глубине дверь церкви также не была затворена — из нее исходил слабый свет.
Могу себе представить, как воспряли духом церковный сторож, старый Боб Мартин, и угрюмый мистер Айронз, клерк, когда заслышали бодрый голос священника, окликавшего их по именам. В церкви теперь прибавилось света, но все же трех свечей явно не хватало, чтобы рассеять неуютный сумрак, в дальних углах переходивший в полную темноту. Зикиел Айронз был худой, замкнутый на вид малый в черном парике, с отливавшим синевой подбородком и отпечатком мрачной настороженности на лице. Не завидую честному Бобу Мартину: вряд ли с этих тонких губ сорвалось хоть единое слово, способное скрасить жутковатый тет-а-тет в окружении черных окон и табличек с надгробными надписями на стенах нефа.
Священник, напротив, не расположен был молчать. Его речь — как и подобало при данных обстоятельствах, неторопливая и сдержанная — все же вселяла жизнерадостность и смогла разогнать тень дурного настроения, павшую на младших служителей церкви, пока он отсутствовал. Доктор узнал, что у миссис Айронз все так же болит зуб, зато «раздражение в желудке», слава богу, прошло. (Благо бы оно гнездилось только в желудке, но супругу миссис Айронз было известно на горьком опыте, что желудком оно не ограничивается.) Поясницу у Боба Мартина уже отпустило — «премного благодарен за внимание, ваше преподобие». Айронз, клерк, сообщил, что захватил с собой два требника. Ошибки быть не может, заверил Боб, старую леди погребли в ближнем склепе. Да, минуло уже четыре десятка лет, но все, что тогда происходило, он помнит не хуже, чем вчерашний вечер. В склепе покойницу переложили в свинцовый гроб — сделать это пришлось ему самому вдвоем с могильщиком, а старухины слуги ни в какую не соглашались к ней прикоснуться. Саван на усопшей был из белого атласа, пальцы — сплошь в кольцах. Такова уж была ее последняя воля. Все говорили, что старуха тронулась. Ее лица он вовек не забудет: нос длинный, крючком, а глаза открыты. Это потому, что преставилась она во сне, а узнали об этом только утром, когда покойница уже успела окоченеть, — так ему сказали. Не далее как сегодня он спускался вниз, чтобы бросить взгляд на гроб, — через полчаса после разговора с его преподобием.
Священник опустил глаза на свои внушительных размеров часы. Время близилось к одиннадцати. Доктор впал в глубокую задумчивость и принялся мерно шагать взад-вперед вдоль придела, вплотную к надгробным плитам; в заложенных за спину руках он сжимал шляпу, с которой стекала вода. Его фигура то терялась во мраке, то смутно возникала снова в неярком свете фонарей. Когда физиономия достойного клирика обрисовывалась яснее, видно было, что он не поднимает глаз от надгробий, хмурится и, по своему обыкновению беззвучно шевеля губами, слегка кивает головой — словно бы считает. А в мыслях доктора в это время вертелась одна из надписей, и он все задавал себе вопрос: почему же сейчас, по прошествии двадцати одного года, должно явиться на свет свидетельство двух преступных деяний, забытых и похороненных, чего ради пробуждать ото сна рычащего пса злословия?
«А что до старого дома у Баллифермота, — подумал доктор, — то заботы о нем можно бы поручить и кому-нибудь другому. Но все же должен он где-то остановиться, а здесь, в поселке, лучше, чем в большом городе, — и спокойнее, и народ вокруг добрый, и нет любителей совать нос в чужие дела. — В последнем он ошибался, ибо, как это свойственно бесхитростным натурам, склонен был видеть в каждом безобидное и доброжелательное подобие самого себя. — И пробудет он здесь неделю-другую, не больше». Доктор мысленно вернулся к покойнику, затем к отдаленным последствиям его проступка — и тяжкий вздох вырвался из честной груди священника. Он замедлил шаг и возвел глаза к небесам в кроткой немой молитве. Одновременно у церковных дверей раздалось громыхание колес.
[1] Anno Domini — в год от Рождества Христова (лат.).
Глава II
Безымянный гроб
Сопровождаемые лязгом и лошадиным фырканьем, вплотную к церковному крыльцу подъехали три повозки с факелами, и почти мгновенно в дверном проеме, там, где лежало пятно света, возник высокий и очень бледный молодой человек весьма необычной наружности. Его большие глаза смотрели печально, а на красивом лице лежал отпечаток гордыни.
Джон Трейси зажег восковые свечи, а Боб Мартин установил их на выступе церковной скамьи, примыкавшей к приделу, в углубления по обе стороны от подушечки, где лежал требник, открытый на словах «поминовение усопших». Все остальные переместились к дверям, где доктор обменивался рукопожатием с упомянутым высоким молодым человеком. Темные локоны вновь пришедшего были непокрыты, одет он был в черную накидку; во всех его движениях сквозила непринужденность, говорящая о хорошем воспитании.
— Он пробудил во мне скорбные воспоминания о том неназванном, кого больше нет с нами, — сказал доктор очаровательной Лилиас, когда вернулся домой, — та же бледность, тонкие черты и следы опасных страстей на лице, а глаза, как у матери, — большие и печальные.
В темноте за спиной молодого человека, похожий на белую ночную птицу, навис пожилой священник с суровым, желтоватым, изборожденным морщинами лицом, в стихаре и белом парике; с воротника его спускались две белые полоски. Вслед за знакомством с доктором Уолсингемом священник пошептался сначала с мистером Айронзом, а затем с Бобом Мартином, у которого все уже было готово: и две короткие скамейки, установленные поперек придела, и лопата, полная земли. Угловатый священник, устроившись перед скамьей, принялся быстро листать то один, то другой требник, а мистер Айронз оставался рядом, чуть позади него. К молодому человеку (доктор называл его мистер Мервин) направился гробовщик, низкорослый крепыш (от его промокшего платья шел пар, так что, когда он проходил мимо, вокруг свечей и фонарей возникал ореол). Выслушав его, мистер Мервин исчез. Доктор Уолсингем и Джон Трейси опустились на ближайшие сиденья, а Боб Мартин вышел, чтобы помочь тем, кто находился снаружи. Послышались шаркающие шаги, тяжелое дыхание и приглушенные голоса подручных гробовщика, которые, чуть слышно переругиваясь, поддерживали тяжелый гроб. Тяжелее груза не сыщешь — так мне всегда казалось!
Это был большой дубовый саркофаг, крышка его осталась снаружи, на паперти, поскольку мистер Тресселз, узнав, что проход в склеп очень узок, не стал ее привинчивать, на случай, если возникнет необходимость извлечь гроб. Итак, безрадостную ношу опустили на две скамьи, приготовленные Бобом Мартином. Внутренний свинцовый гроб, обитый запылившимся черным бархатом, был явно много старше своего вместилища. Надпись на табличке начиналась с двух рельефных заглавных букв, после каждой стояла точка:
Р. Д.
почил 11 мая А. Д. 1746
38 лет от роду
Над этой гладкой овальной табличкой виднелась какая-то крохотная, не больше шестипенсовика, декоративная деталь. Джону Трейси показалось, что это звезда. Боб Мартин принял украшение за масонский знак. Мистер Тресселз же, который едва не проглядел заинтересовавшую сотоварищей деталь, высказал догадку, что это всего лишь грошовый херувим. Однако мистер Айронз, клерк, ни минуты не сомневался, что на гробе изображена корона, услышав же другие мнения, предпочел, по своему обычаю, промолчать; холодно сложил он свои тонкие губы в неприятную каменную полуулыбку и предоставил всем прочим и далее пребывать в неведении.
— Прах к праху (тук-тук), перст к персту (тук-тук), тлен к тлену (тук).
А теперь гроб предстояло препроводить вниз, к месту последнего упокоения.
Плиту, закрывавшую вход в склеп, подняли и отложили в сторону. Но сходить в бездну Аверна по крутым выщербленным ступеням, согнувшись в три погибели, оказалось нелегко. Молодой Мервин спустился следом, дабы убедиться, что гроб поместят надлежащим образом. В пробивавшемся снизу свете фигуры носильщиков казались гигантскими и совершенно черными.
Доктор Уолсингем гостеприимно предложил своему собрату по церкви ночлег, но тот предпочел вернуться в город, где его ждали ужин и постель. Мервин поблагодарил и тоже отказался. Час был уже поздний, и он намеревался остановиться на ночь в «Фениксе», назавтра же лично засвидетельствовать доктору Уолсингему свое почтение. И вот страдающий разлитием желчи городской священник забрался в свою карету, а гробовщик и его сотоварищи разместились на похоронных дрогах и в экипаже из траурного кортежа, после чего процессия чинно двинулась по Дублинской дороге. Однако случилось так, что, благополучно миновав заставу, ярдов через сто участники похорон догнали развеселую компанию «Олдерменов Скиннерз Элли»; шествие этих последних сопровождалось песнями и добродушными шутками, которые перемежались ликующими кликами, а то и кукареканьем. Погребальная братия немедленно последовала их примеру и подняла безудержный гам. До самого въезда в город повозки состязались друг с другом в бешеной скачке, к ужасу всеми забытого священника, который безуспешно пытался докричаться до весельчаков через окошко кареты. Так продолжалось до самого конца пути. Когда разгневанный служитель церкви вышел из экипажа, мистер Тресселз получил изрядный нагоняй. Жизнерадостному гробовщику пришлось скорчить постную мину и высказать глубокое сожаление по поводу происшедшего; крики и буйство он целиком отнес на счет подвыпивших гуляк, которые, по несчастливой случайности, возвращались домой той же дорогой; мерзкие нечестивцы не иначе как намеренно напугали лошадей, чему не приходится удивляться, ибо представителям мирного и почтенного ремесла мистера Тресселза не впервой терпеть поношения от подобного рода шутников. Ему удалось не то чтобы убедить, но по крайней мере сбить с толку сурового пастыря, и тот, пробормотав: «Сredat Judaeus» [2], — резко отвернулся и удалился не прощаясь.
Когда доктор Уолсингем и его верный спутник приблизились к родному крыльцу, от которого их отделял только небольшой садик, в старом доме разом смолкли звуки клавикорда и сопровождавшее их красивое контральто. Доктор улыбнулся в темноте и с удовольствием сказал сам себе (с присутствием старого Джона можно было не считаться): «Мои шаги она всегда услышит, маленькая моя Лили, как бы ни была занята». Парадная дверь растворилась, и негромкий, но полный энергии красивый голос радостно и задорно приветствовал старика.
[2] Верует иудей (лат.).
Глава III
Мистер Мервин у себя в гостинице
Утро наступило прекрасное, солнце сияло золотом, природа омылась свежестью, деревья, цветы, земля — все благоухало. Подсохший тротуар весело блестел, а с ним и весь ряд деревенских окон; среди густого плюща, обвивавшего старую церковную башню, оживленно обменивались утренними новостями воробьи; то тут, то там раздавалось пронзительное кукареканье деревенского петуха, бросавшего таким образом вызов соседу; над артиллерийским плацем близ реки разносились нежные звуки рожка.
Начал уже свой обычный утренний обход цирюльник Мур, через дверь булочной сновали многочисленные слуги и служанки, потрепанный красный капор старухи Полл Дилани и белая корзинка ладной маленькой Китти Лейн, девицы со свежим серьезным личиком, уже замелькали на порогах жителей, заказавших к утру свежие яйца. Через приоткрытые парадные двери можно было разглядеть где напудренного лакея, а где веселую служанку в домашнем чепце, поспешавшую в гостиную с красным лаковым чайным прибором. Короче говоря, весь Чейплизод садился за утреннюю трапезу.
Между тем Мервин позавтракал в одиночестве в знаменитой задней гостиной «Феникса», куда допускались все желающие и где можно было почитать газету. На вид он нисколько не походил на отрицательный персонаж — если считать, что нашему повествованию таковой надобен. Лицо Мервина было бледно, меланхолично, величаво, а в больших живых глазах таилась повесть загадочная и, быть может, ужасная. Любой, кому случилось бы узнать об этом молодом человеке побольше, вместе с любезным доктором Уолсингемом развел бы руками, услышав, что Мервин по доброй воле, хотя бы на малый срок, решил остановиться в этом крохотном городишке. Подвигнул его к этому не извращенный каприз, а скорее некие неведомые чары. Вся жизнь Мервина состояла в непрерывном бегстве и погоне — в бесплодных попытках ускользнуть от демона, преследовавшего его, и в стремлении угнаться за химерой.
Мервин стоял у окна, но оставался равнодушен к умиротворяющим картинам и звукам деревенской жизни и разлитым в воздухе ароматам. В это время в гостиную влетел доктор Тул — суетливый румяный коротышка. Он только что отпустил ехидную шутку по адресу старой толстой буфетчицы и продолжал довольно посмеиваться. «А ты, радость моя, побудь-ка снаружи». Эти слова были обращены к собаке, которая попыталась протиснуться в дверь минуя доктора. Последовал ловкий пинок, и собака пронзительно взвизгнула уже по ту сторону двери.
— Ваш покорный слуга, сэр, — вскричал доктор и отвесил краткий, но глубокий поклон; удивление его было наигранным — именно с целью поглядеть на незнакомца он и явился в заднюю гостиную. — Нет-нет, прошу вас, не обращайте на меня внимания. Только что позавтракали? Кофе недурен — в «Фениксе» умеют варить вкусный кофе. Сливки просто отличные, как по-вашему? Им-то я этого не говорю, — доктор подмигнул, — чтобы не перехвалить. Вам ведь подали сливки, надеюсь? — Тул ловким движением повернул молочник к свету и заглянул внутрь. — А о яйцах нечего и говорить — четыре дюжины несушек на птичьем дворе и девять десятков уток в садике у Трешема, по соседству со Стерком. Стоит припустить ливню, ну и гвалт же там поднимается! Стерк все грозится их перестрелять; он хирург в здешнем артиллерийском полку. Том Ларкин этим вечером сказал, что Стерк просто-напросто позавидовал их утиным мозгам — его куриные пожиже будут, ха-ха-ха! Ну и ночка выдалась — век не забуду, сущее царство тьмы, и хлестало к тому же сплошным потоком. Вынужден был выходить по делам — медик, знаете ли, куда денешься? — и едва не попал в переплет. Что хорошенького в газете? А, так вы не смотрели. А знаете ли вы, сэр, что — в такую-то ночь — у нас тут хоронили кого-то из Дублина, — а, каково? Тресселзу с подручными пришлось потрудиться. Один негодник с заставы — это недалеко, за углом, — сплетник, каких мало (а ведь любителей совать нос в чужие дела у нас, поверьте, хватает), — так вот, он сказал, что знает кучера. Боб Мартин, церковный сторож, уверяет, что заупокойную читали ни много ни мало двое священников, — так-то! Все по высшему разряду. Один — священник нашего прихода, старый доктор Уолсингем, святой человек, без устали творит добро, точнее сказать, вступается подряд за всех мерзавцев в округе, — ха-ха! — ни в какую не дает сбыть их с рук, намерения у него, правда, самые добрые, только что с ленцой он да со странцой. А второй — этот прогнивший ходячий скелет Гиллеспи. И на кой только черт его откопали? Один из тех, кто был в похоронной процессии, сказал Бобу, что это он. Этот Гиллеспи из Донегана, уж я-то его знаю, злой как собака, скажу я вам, и масон — да, да, вольный каменщик — важная птица! Обедал как-то вечером в Великой ложе, — вы, я вижу, не масон, наши знаки вам незнакомы, — а рожа у него была такая скукоженная и желтая — еще немного, и я бы выжал его в пунш вместо лимона, ха-ха-ха!
Поднятием бровей Мервин изобразил вежливое изумление. Доктор Тул с минуту молчал в ожидании ответной реплики, но ее не последовало.
Тогда доктор продолжил свою речь, нимало не смущаясь тем, что во взгляде Мервина появилось нечто зловещее.
— Пейзажи здесь, сэр, один другого лучше. Художники сюда летом тянутся дюжинами; вытащат альбомы и карандаши и давай марать бумагу, ха-ха-ха! Если вы рисуете, сэр, то возьмите на заметку: есть тут выше по реке одно чудесное местечко с видом на мельницы... Но вы ведь не рисуете?
Ответом ему было молчание.
— А может быть, вы все-таки хоть чуть-чуть балуетесь карандашом, как моя дражайшая супруга? — Внимательный взгляд на одежду незнакомца не обнаружил никаких признаков артистических склонностей, и мистеру Тулу пришло на ум, что молодой человек состоит в штате лорда-наместника. — Если вы направляетесь в Лейкслип, то обратите внимание: здесь у нас на редкость хорошие лошади. — (Шепнем, между прочим, на ухо читателю, что Лейкслип служил в то время летней резиденцией его превосходительству и леди Тауншенд; из старых газет можно узнать, что понедельник был днем, открытым для публики, а по четвергам обычно устраивались приемы.) Однако и тут мистер Тул вытащил, похоже, пустой номер. — Если вы сегодня не собираетесь уезжать, есть случай развлечься — стрелковые состязания в Палмерзгауне, на ярмарочной лужайке. Будут участвовать семь районов, призы — десять и пять гиней. В час дня. Как вы насчет этого?
Тут в гостиную вошел майор О’Нейл из Королевской ирландской артиллерии, маленький, тщательно одетый человечек с лицом типичного ирландца. Он оказался немногословным, зато весьма приветливо улыбался...
— Ваш покорнейший, джентльмены. А, доктор, как дела? Что нового... о чем пописывает «Фримен»?
Тул пробежал глазами газету и тут же ее скомкал.
— Ничего... ничего особенного... Бал у леди Мойры: маскарадные костюмы — ирландские, ничего привозного; гости без масок, большой съезд дворянства — более пяти сотен приглашенных. Верно, и ваших сослуживцев там было немало, а, майор?
— А как же: лорд Блэкуотер, это уж непременно; кроме того, генерал Чэттесуорт, Деврё, маленький Паддок и...
— Стерка не было, — с ухмылкой перебил майора Тул, явно не расположенный к своему собрату по медицине. — В среду ночью на чейплизодской дороге двое грабителей напали на какого-то джентльмена, отняли у него часы и кошелек, а заодно шляпу, парик и трость. Ему крепко досталось, и сейчас он лежит в постели в тяжелом состоянии. На одном из разбойников был поношенный светлый кафтан и парик. Черт возьми, майор, будь я на месте генерала Чэттесуорта и имей под началом две сотни удальцов, я бы заполучил у правительства полномочия и очистил дорогу. Представьте себе, сэр, после наступления сумерек за чертой города в одиночку лучше не появляться, если хочешь жить. — Возмущению словоохотливого медика не было предела. — Уж я бы выловил этих отпетых мерзавцев всех до одного и спалил живьем в бочках из-под дегтя. Проклятье! Недавно отправили на тот свет старого Джо Наппера с Дерти-Лейн, и хоть бы кто-нибудь всплакнул. И вот, глядите, опять все сначала... — И Тул продолжал в том же духе.
Тем временем порог гостиной переступили сослуживец майора капитан Клафф (крепкий, с туго перетянутой талией) и мистер Наттер из Мельниц, управляющий лорда Каслмэлларда — невысокий человечек со смуглым суровым лицом. Вслед за ними потянулось еще с полдюжины посетителей, главным образом членов клуба, собиравшегося вечерами в левой передней гостиной, напротив буфетной; там они ублажали себя приятной беседой, картами, триктраком, глотком-другим горячительного; случалось здесь также услышать в исполнении доктора Тула, изрядного тенора, «А знать красовалась в шелках, в серебре», «Кокетка взглянула игриво» и другие, подобные этим песенки; поклонник театра, кругленький прапорщик Паддок, даром что «шлегка шепелявил», выступал с вдохновенными имитациями Моссопа, Шеридана, Маклина, Барри и прочих актеров. Чужак в этом приятном обществе, Мервин взял свою треуголку и трость и — как печальная прекрасная тень — выскользнул наружу, сопровождаемый немногими любопытными взглядами; к его уходу остались равнодушными все, кроме Тула, который тут же принялся обсуждать с кем-то шепотом его персону.
В задумчивости Мервин бесцельно проследовал через «парк его величества, именуемый Феникс», вышел в Каслнокские ворота и живописной долиной Лиффи, зажатой меж двух лесистых косогоров, поднялся до паромной переправы; на том берегу Мервин очутился близ деревни Палмерзтаун, откуда намеревался повернуть обратно.
Глава IV
Палмерзтаунская ярмарочная лужайка
На краю лужайки виднелось полдюжины экипажей и десятка два верховых лошадей, у питейного заведения напротив толпилась компания оборванцев; ворота были распахнуты, артиллерийский оркестр, выстроившийся на лужайке, громоподобной бодрой мелодией будил эхо во всех окрестных закоулках; время от времени бабахала «Смуглянка Бесс» и над изгородью всплывал белый дымок; раздавались ликующие крики зрителей, а изредка и многоголосый раскат хохота, за которым следовал ровный мелодичный гул толпы. Мервин, искавший одиночества, но успевший уже от него устать, счел, что в толпе незнакомых людей он будет неприметен, свернул вправо и оказался на прославленной палмерзтаунской лужайке.
Открывшаяся перед ним картинка сельской жизни представляла собой истинный праздник для глаз. Приблизительно в сотне ярдов от Мервина на зеленом склоне холма четко выделялась круглая мишень с яркими концентрическими кольцами. Участники состязания, принарядившиеся в свое лучшее воскресное платье, стояли все вместе на виду; одни из них держали наготове мушкеты, другие — охотничьи ружья (это допускалось); на треуголках колыхались пучки разноцветных лент, петлицы украшали цветущие веточки. Живописно-беспорядочные группки зрителей образовывали большой многоцветный партер, который был поделен надвое широким изогнутым газоном, — он шел от места, где стояли стрелки, до самой мишени.
В ослепительном свете дня наши предшественники, жившие в прошлом веке, являли собой поистине красочное зрелище. Как радовали взор алые и золотые жилеты, небесная лазурь, серебро, горохово-зеленые струны лютен, розовый шелковый подбив, сверкающие пряжки, изысканные парики, пудреные прически! Как гармонировало все это с блестящими нарядами величавых дам и щедрых на улыбки молоденьких простолюдинок! Эта пестрая картина, дополненная изрядным количеством мундиров, пребывала в неспешном движении, а рожки и барабаны Королевской ирландской артиллерии наполняли воздух зажигательными мелодиями.
Ближайшие соседи присутствовали все до единого, и среди них веселый маленький доктор Тул, в самом пышном из своих париков, при трости с золотым набалдашником. Доктор и на сей раз не изменил своим привычкам и прихватил с собой ни много ни мало трех собак. Впрочем, докторская свита могла включать в себя и пять, а то и семь четвероногих, как то бывало во время его утренних прогулок по городу. В таких случаях тишину то и дело нарушали его оглушительные оклики: «Фея, оставь поросенка в покое, скотина!», «Юнона, брось сейчас же эту гадость!», «Цезарь, паршивец, куда тебя несет?», — а в ответ раздавалось пронзительное взвизгивание ослушника, отведавшего докторской трости.
— Поглядите-ка на этого Стерка, — обратился Тул к прекрасной Магнолии, сопровождая свои слова выразительной гримасой. — Таскается за его светлостью, как хвост за собакой, ха-ха! Вот увидите, оставит он Наттера с носом. Вечно разевает рот на чужой кусок.
Доктор Стерк и лорд Каслмэллард беседовали поодаль на пригорке, причем хирург указывал тростью куда-то вдаль.
— Ставлю пятьдесят шиллингов, он сейчас из кожи лезет, чтобы подловить на чем-нибудь Наттера.
Приходится признать, что в утверждениях Тула таилась, вероятно, немалая доля истины. Тул также чуял нутром, хотя и забыл об этом упомянуть, что Стерк положил глаз на его пациентов и подумывает уйти из армии, чтобы заняться гражданской практикой.
Стерк и Тул заглазно костили друг друга на чем свет стоит. Тул именовал Стерка не иначе как «коновалом», а вдобавок «контрабандистом» (после некой аферы с французским бренди, по поводу которой я затрудняюсь высказать определенное мнение; полагаю лишь, что Стерк ни в чем противозаконном замешан не был). Стерк же использовал выражения «этот пьянчужка-аптекарь» (в задней гостиной у Тула негласно готовил отвары, пилюли и порошки мальчик-подручный), «певчая пташка» и «спившийся собачник Тул». При всем этом нельзя сказать, что они были в ссоре: оба медика встречались, обменивались новостями, а пакостили друг другу с осторожностью, в умеренных дозах, — в общем, их взаимную ненависть я бы назвал добрососедской.
Тут же находился генерал Чэттесуорт — сияющий толстячок в полной артиллерийской форме. Он улыбался, приветствовал дам, чопорно кланялся, а по спине его двигалась туда-сюда длинная косичка, которая, когда генерал откидывал голову, едва не касалась земли. В устремленном на нее взгляде Юноны Тулу почудилось нечто недоброе, и он счел за лучшее, не дожидаясь дальнейшего развития событий, наградить собаку изрядным пинком.
Сестра генерала, Ребекка, была высока, стройна, одета в роскошный парчовый наряд, обильно украшенный кружевами, и держала в руках красивый веер. В свои пятьдесят пять лет она выглядела удивительно свежо и временами очень мило заливалась легким, самым что ни на есть подлинным румянцем; повелительный взгляд, решительные губы — лицо властное, но при этом на редкость располагающее и приятное. Племянница Ребекки и дочь генерала, Гертруда, также была высока, изящна и, как мне говорили, безупречно красива.
— Черт возьми, ну и красавица! — вырвалось у лейтенанта-фейерверкера О’Флаэрти; будь у него чуть больше ума, он бы удержался от замечания, которое, вероятно, не доставило особого удовольствия очаровательной Магнолии Макнамаре, — именно к ней в последнее время питало слабость страстное, но в известной мере разочарованное лейтенантское сердце.
— Вот уж не сказала бы, — произнесла Мэг, презрительно вскинув голову.
— Говорят, ей нет и двадцати — ни за что не поверю, двадцать ей уже стукнуло, готов спорить на бочонок кларета, — поспешил исправить свою оплошность О’Флаэрти.
— Какие двадцать — двадцать пять, и то не вчера, — фыркнула мисс Мэг, которая с полным правом могла бы отнести эти слова к себе самой. — А кто тот красивый молодой человек, которого милорд Каслмэллард представляет семейству старого Чэттесуорта?
Похвальный эпитет имел целью задеть беднягу О’Флаэрти.
— Вот как, милорд с ним знаком! — воскликнул доктор, весьма заинтригованный. — Это же мистер Мервин, который остановился в «Фениксе». «Мервин» — так написано на его несессере. Глядите, как она ему улыбается.
— Сияет как начищенный пятак, — презрительно прокомментировала мисс Мэг.
— Чэттесуорты нынче явились во всей красе, при двух ливрейных лакеях, — вставил О’Флаэрти, стараясь попасть в тон своей даме сердца.
— А этот молодец не простая птица, — продолжал Тул, — кому попало мисс улыбаться не станет.
— Прикидывается тихоней, а своего не упустит, сразу видно, — сказала Магнолия с усмешкой на устах и со злостью во взоре.
К ядовитому веселью дочери присоединилась миссис Макнамара, добродушная и недалекая вдова. Смех этой пухлой и без меры нарумяненной дамы походил на пыхтение.
Тот, кто отнесет описанные проявления враждебности на счет обычного женского соперничества, совершит таким образом вопиющую несправедливость по отношению к обеим достойным представительницам древнего клана Макнамара. Ведь в упитанной груди миссис Мак билось по-своему мягкое сердце, да и Магнолия отнюдь не была склонна к ревнивой нетерпимости. Просто тетя Ребекка вела себя с миссис и мисс Макнамара вызывающе надменно и с высоты своего величия не всегда их замечала, а заметив, частенько не узнавала — и это притом, что внешность и манеры Магнолии трудно было с чем-либо спутать. К примеру, не далее как сегодня, когда состязания шли полным ходом и выстрел звучал за выстрелом, а кое-кто из дам издавал испуганные возгласы, мисс Магнолия не только не моргнула глазом, более того, она взяла в свои прекрасные руки ружье, и выстрел ее был встречен такой овацией и ликованием, каких не удостоился ни один из стрелков, даром что при этом едва не лишился жизни ни о чем не подозревавший Артур Слоу, престарелый почтенный джентльмен, который с галантной улыбкой размахивал шляпой. И тем не менее тетя Ребекка, которая стояла в десяти шагах и смотрела на Магнолию в упор, не соизволила заметить героиню дня. Эта вопиющая наглость так возмутила Магнолию, что в ответ на улыбку и двукратное приветствие Гертруды она только вздернула подбородок и бросила на ни в чем не повинную девушку вызывающий взгляд.
Всем и каждому было известно, что мисс Ребекка Чэттесуорт сосредоточила в своих руках полную, безраздельную власть над Белмонтом. Покладистый старый генерал и юная племянница, почти ребенок, были неспособны противопоставить ее воле свою. Пламенная душа тети Бекки жаждала, быть может, более трудных побед. В одном генералу повезло: если его сестра и брала на себя время от времени командование Королевской ирландской артиллерией, то случалось это нечасто. Не то чтобы она не решалась бросить вызов общественному мнению — просто ее занимали увлечения иного, не менее странного рода. Неугомонной тете Бекки взбрело в голову, что в Чейплизоде имеется немало старых женщин — нищенок и прочих, коих судьба обделила в свое время преимуществами, связанными с образованием, и неплохо было бы обучить их грамоте. Под началом этой энергичной леди дважды в неделю собиралась на занятия «школа пожилых женщин», личный состав которой кого только в себя не включал: ревматиков и параличных, подслеповатых и глухих, а сверх того безнадежно тупоумных. У камина, над которым, выписанный огромными черными буквами, красовался девиз «Лучше поздно, чем никогда», рассаживались ученицы, извлекали на свет буквари и очки и с пыхтением и сопением принимались читать по складам. Тетя Бекки поддерживала жаркий огонь и раздавала многообещающим престарелым дарованиям, вкупе с едкими выговорами, суп и хлеб. Зимой дополнительной наградой за усердие служили фланелевые нижние юбки (по одной на ученицу); выдавалось также ежемесячное денежное вспомоществование. Первый учебный год заметных академических успехов не принес, но начинание в целом, можно сказать, процветало: аудитория умножилась числом. Помимо прочих подали заявления и были допущены к занятиям два престарелых абитуриента мужского пола — цирюльник Уилл Поттс, ставший нетрудоспособным по причине дрожи в правой руке, и военный пенсионер Фил Дулан, неравнодушный к выпивке инвалид на деревянной ноге. Оба решили, что лишняя тарелка супа и шесть монет в месяц им тоже не помешают. Далее тетя Бекки взяла за обыкновение посещать тюрьмы. Из всех тюремных обитателей она неизменно и безошибочно выбирала самых отпетых, и на ее попечении находилось, как правило, двое-трое отпущенных на волю правонарушителей. Кое-кто утверждал, что ей не чуждо вольтерьянство, но при этом оказывался не прав: при всей своей склонности к социальным парадоксам она все же обеими ногами стояла на церковных позициях. Таким образом, тетя Бекки была назойливо, бесцеремонно великодушна, не лишена добрых качеств, но в своих благодеяниях — истинный тиран и по большей части служила источником всяческих — мелких и крупных — неприятностей.
Через некоторое время генерал (или «старый Чэттесуорт», как именовала его Магнолия) с благодушной ухмылкой, чопорными поклонами и прочими обычными знаками внимания приблизился к дамам (да и с какой стати ему чуждаться общества сестры и племянницы своего доброго приятеля и сослуживца майора О’Нейла?). При этом миссис Макнамаре пришлось прервать беседу с О’Флаэрти, в ходе которой она пыталась доказать, что генерал ведет свое происхождение от некоего Чэттесуорта, бывшего во времена королевы Анны армейским портным, а также состоит в родстве с одним ныне здравствующим маслоторговцем из Корка. Пикантным дополнением к рассказу послужила весьма язвительная эпиграмма в адрес дяди генерала («советника»), которую сочинил доктор Свифт. Пересказывая ее на ухо фейерверкеру, миссис Мак злобно хихикала, и О’Флаэрти, не вполне уловившему соль, пришлось присоединиться к ее смеху и произнести: «Ого! Убийственно!»
Любезная миссис Мак выказала генералу явное пренебрежение, а мисс Магнолия ответила на приветствие кратко, вздернула подбородок и, прикрыв веером усмешку, шепнула что-то на ухо Тулу. Доктор принужденно ухмыльнулся и беспокойно скосил свои хитрые глазки на ничего не подозревавшего генерала и тетю Ребекку: добрым мнением владельцев Белмонта необходимо было дорожить. Видя, что мисс Мэг настроена бескомпромиссно, и не желая навлекать на себя неприятности, доктор подозвал собак, осклабился, взмахнул треуголкой и поспешил на поиски каких-нибудь других приключений.
Итак, оба дома разделила вражда и ненависть, и все по причине необъяснимого поведения тети Ребекки, которая упорно отвращала взгляд от Магнолии и ее матушки (я не обвиняю мисс Бекки в снобизме: ее прилюдные дружеские беседы с маленькой миссис Тул, которую уж никак нельзя было назвать важной особой, длились часами). Месть двух дам из рода Макнамара грозила обрушиться не только на обидчицу, но и на ее ни в чем не повинных родственников, ибо за такого рода унижение, как в Китае за измену государю, карают не только самого обидчика, но и его близких, каждого сообразно степени родства. Изменника кромсают на мелкие кусочки, сыновей его забивают плетьми, племянников превращают в отбивные, прочей родне отрубают руки и ноги, легким испугом не удается отделаться никому. Пусть добрые христиане, кои привыкли обращаться к Господу со словами «не введи нас во искушение» и «блаженны миротворцы», видят, как ничтожная, в сущности, оплошность влечет за собой несообразно суровую расплату, и остерегутся совершать что-либо подобное.
Наконец на ярмарочной лужайке появился смуглолицый красавец-капитан Деврё (высокий и стройный, с большими, светящимися умом глазами — загадочный и ни на кого не похожий); за этим прекрасным видением восхищенно и преданно следили из-под капюшона темно-голубые глаза бедняжки Нэн Глинн из Палмерзтауна. Бедная Нэн! Где ты теперь, с твоими шутками и плутовскими проделками, страстями и роковым даром красоты?
Вскоре капитан Деврё (Цыган Деврё, как его прозвали за смуглый цвет лица) вступил в беседу с Лилиас Уолсингем. О прелестная Лилиас, леди до мозга костей, мне ни разу не довелось видеть тот цветной карандашный портрет, о котором рассказывала моя матушка, но знаю: ты была весела и нежна, красками подобна розам и фиалкам, а на щеках твоих весело и грустно играли ямочки; ты стоишь передо мной, как живая, на росистой заре своей юности, и, словно при виде потерянной первой любви, из груди моей вырывается вздох.
— Я в разладе с самим собой, — говорил Деврё, — веду праздную, бесполезную жизнь. С этим нужно покончить, но фат берет во мне верх. Мне бы иметь исповедника, чтобы порицал меня, увещевал и таким образом наставлял на путь истинный. Если бы какая-нибудь дама явила милосердие и взяла меня под опеку, она бы убедилась, что я не совсем безнадежен.
Прозвучавшая в этом пожелании нота серьезности лишь позабавила молодую леди. Насколько ей было известно, ее собеседник ничем себя не запятнал, разве что раз или два позволил себе сыграть в карты по-крупному (самое худшее редко доходит до ушей юных дам).
— Что, если мне попросить Гертруду Чэттесуорт: пусть поговорит со своей тетей Ребеккой? — лукаво предложила Лилиас. — Вы могли бы посещать ее школу на Мартинз-роу, где над камином висит девиз «Лучше поздно, чем никогда». Там бывают не одни только женщины, но и двое мужчин. Сядете на одну скамью с бедным Поттсом и добрым старым Дуланом.
— Благодарю вас, мисс Лилиас. — Собеседник сопроводил свой ответ поклоном и легкой усмешкой (быть может, с оттенком обиды, но крохотным, совсем незаметным). — Не сомневаюсь, что не встречу отказа, но я нуждаюсь в ином, более мудром руководстве; набраться бы мне смелости обратиться за ним к вам.
— Ко мне? — произнесла девушка удивленно. — Впрочем, вспоминаю, — весело продолжала она, — пять лет назад, когда я была совсем маленькой, вы называли меня коллегой и правой рукой доктора Уолсингема — я была таким серьезным ребенком, помните?
Произнося эти слова, мисс Лилиас не подозревала о том, как обрадуется Деврё, что она не забыла его незамысловатую шутку пятилетней давности. Тем более не приходило ей в голову, что красавец-капитан многое бы отдал сейчас за позволение коснуться губами ручки этого подросшего «серьезного ребенка».
— Подобная развязность ныне мне уже не свойственна, посему соблаговолите забыть о ней и позвольте мне, во искупление былой дерзости, сделаться вашим покорным... вашим всепокорнейшим слугой.
— При чем же тут слуга? — рассмеялась мисс Уолсингем. — Прихожанин — это другое дело.
— И в качестве такового я осмелюсь просить вас о совете и наставлении. Помимо вашей, ничьей иной опеки я не потерплю, от вас же любой упрек приму с восторгом.
— Увы, в таком случае немного же вам будет пользы от моих нареканий.
— Горькая истина всегда полезна, хотя не скрою — выслушивать ее от вас мне будет не столько обидно, сколько приятно. — Темные глаза собеседника смотрели на девушку искренне, но как-то очень странно. Помолчав, капитан добавил: — Мне радостно будет сознавать, что, помня о моих провинностях, вы уделяете мне таким образом хотя бы малую толику своих мыслей.
— Однако обижать людей мне не пристало.
— Меня вы не обидите — разве что огорчите, а вернее всего — осчастливите, поскольку поможете мне исправиться. Почему бы не воспользоваться возможностью наставить ближнего на стезю добродетели?
— Разумеется, но только примером, а не чтением морали. Для этого существуют более мудрые проповедники, наш приходской священник, например.
В исполненном гордости взгляде, который Лилиас бросила на своего милого отца, читалось убеждение, что лучше его нет никого на свете; у Деврё при этом вырвался невольный вздох. Старик не расслышал слов своего любимого чада, он лишь ощутил, как ее ручка коснулась рукава его сутаны, ответил, по обыкновению, нежным пожатием и продолжал ученую беседу с юным чудаком и эрудитом Дэном Лофтусом, который происходил из семейства Диси — ветви рода Десмондов. Шел слушок (насколько он соответствовал истине — не знаю), что оба этих светлых ума намеревались, не ограничиваясь тяжеловесными томами о чейплизодском замке, совместно приняться за историю Ирландии — труд воистину нескончаемый.
Деврё был в глубине души немало раздосадован тем, что все его попытки завязать узы доверительности с очаровательной Лилиас Уолсингем встречают с ее стороны, вероятно, ненамеренный, но все же непреодолимый отпор. «Маленькая сирена! Мне заказан доступ в ее магический круг — зачем же я стремлюсь туда? Она с небрежностью отстраняет меня. Отчего же я испытываю к ней такой интерес?» И капитан продолжил вслух:
— Подумать только, когда я появился здесь впервые, вам не было еще и двенадцати лет! Вот как давно я вас знаю, а вы до сих пор не удостаиваете меня чести близкого знакомства. — Голос Деврё звучал тихо и кротко, но глаза упрекали и метали искры. Со странной усмешкой капитан добавил: — Ну что ж! Вы успели выдать себя, мне известно теперь, что вы настроены против карточной игры. Так вот, скажу вам откровенно: я намерен играть много чаще и не избегать, как раньше, крупных ставок. На том и простимся.
Он предпочел не обратить внимания на готовность собеседницы к рукопожатию и лишь согнул спину в низком поклоне; на печальную улыбку, говорившую: «Ну вот вы и рассердились», ответил еще одной усмешкой и беззаботно удалился прочь.
«Она думает, что заставила меня страдать, что без нее я буду несчастен. Пусть знает, что это не так. Целый месяц не стану с ней разговаривать, даже не взгляну в ее сторону!»
К тому времени Чэттесуорты, как и многие другие, решили, что настала пора покинуть ярмарочную лужайку. Молодой мистер Мервин, чей расчет остаться незамеченным оказался не столь верен, как он полагал, вместе с прочими двинулся к воротам. Проходя мимо, Мервин низко поклонился любезному пастору Уолсингему; тот ответил на приветствие не то чтобы угрюмо (такого он никогда себе не позволял), но очень невесело и проводил удалявшуюся толпу кротким и печальным взглядом голубых глаз.
— А, так Мервин здесь! Дай бог, чтобы горе и уныние не последовали сюда за ним по пятам, — пробормотал священник себе под нос и, не упуская фигуру Мервина из виду, вздохнул.
Лилиас, которая шла с отцом под руку, тотчас уловила его тревогу; ища причину, она заметила вдали бледного молодого человека и вгляделась в него с любопытством и некоторым беспокойством.
Глава V
Как офицеры Королевской ирландской артиллерии
давали обед в честь своих соседей
Обладай я воображением некоторых историков, мне бы ничего не стоило назвать вам имена победителей вышеописанных стрелковых состязаний в Палмерзтауне. Но, по правде говоря, они мне неизвестны, мой двоюродный дед мог бы просветить меня на сей счет — память у старика была удивительная, но этому старикану перевалило за восемьдесят, когда я был еще мальчишкой, так что он давно умер. Помню его веселое лицо, напудренные поредевшие волосы, косичку, легкую прямую фигуру; помню, как старый джентльмен задорным пиликаньем на скрипке сопровождал наши детские пляски. Однако, будучи крайне юн, я еще не сознавал, что в лице деда судьба преподнесла мне живой томик старинных историй, а также оракула, к которому можно обратиться с любым вопросом. Ну что ж, теперь уже ничего не поделаешь; а бумаги, которые мне достались, нужных сведений не содержат. Мне известно лишь, что в тот вечер как в Палмерзтауне, так и в Чейплизоде празднествам не было конца и что вплоть до самого позднего часа улицы оглашались напыщенной громкой речью, а залитые луной дороги — песнями и криками «ура!».
В столовой Королевской ирландской артиллерии состоялся, с участием большого числа приглашенных, весьма приятный званый обед. На почетном месте восседал лорд Каслмэллард, подле него — жизнерадостный старый генерал Чэттесуорт, не обошлось и без достойного пастора Уолсингема, а также местного католического священника отца Роуча (этот румяный, пышущий энергией человечек в шелковом жилете на упитанном брюшке выказывал пристрастие к смешным историям, салатам и дружеским возлияниям), присутствовал и юный ученый муж Дэн Лофтус, кроткий и простодушный, как дикарь; его волосы были, по обыкновению, всклокочены, наивные голубые глазки с воспаленными от чтения за полночь веками смотрели отсутствующе, и весь его некрасивый облик выдавал бесконечно добродушного чудака.
Доктор Уолсингем, по-отечески расположенный к этому милому и странному созданию, помог ему окончить колледж, весьма высоко ставил дарование своего юного друга и ценил его общество. Оба были всей душой преданы книгам и, в меру своих возможностей, с жаром занимались археологическими изысканиями. Судьба подкинула им недурную загадку, о которую ничего не стоило обломать зубы, — чейплизодский замок. Он сделался вечной темой их бесед. Лофтус уже успел составить два тома выдержек из всевозможных документов, к которым получил доступ благодаря содействию доктора Уолсингема. Оба ученых мужа усердствовали так, словно итогом их трудов должно было стать доказательство их совместного наследственного права на владения лорда Каслмэлларда. Интерес к замку сблизил друзей еще теснее; долгие часы они проводили у реки, где вдоль и поперек мерили шагами луг, затем принимались тыкать в землю тростями и, наконец, копаться в поисках старых стен, — говоря об этом, прихожане крутили пальцами у виска.
Лофтус, знаток ирландской истории, позаимствовал из кельтских манускриптов кое-какие — далекие, правда, от ясности и однозначности — суждения по интересующему его вопросу; этого оказалось достаточно, чтобы священник восхищенно склонил голову перед трудолюбием и многосторонней ученостью юноши, который посвятил их общему увлечению и свои лингвистические познания, и умственные способности, и долгие часы досуга.
Лорд Каслмэллард привык к тому, чтобы его высказывания выслушивались со вниманием; ему и в голову не приходило, что нередко они бывают невыносимо скучны. Неспешная мысль рождала расплывчатую, наводящую зевоту речь. Сидя во главе стола, он развлекал своего учтивого собеседника, старого генерала Чэттесуорта, панегириком в честь Пола Дейнджерфилда, человека удивительного, необычайно богатого талантами, превзошедшего мудростью всех современников; он мог бы далеко продвинуться по любой избранной им стезе. Его светлость искренне полагал, что целостью и сохранностью своих владений в Англии обязан исключительно Дейнджерфилду, и согласие того хотя бы на короткое время остаться в должности управляющего считал благословением Небес. В скором времени ожидалось прибытие Дейнджерфилда в Ирландию с целью осмотреть местные имения и, вероятно, дать Наттеру совет-другой. Дейнджерфилд не был связан супружескими узами, и, соответственно, как намекнул его светлость, ирландским дамам открывались виды на поистине блестящую партию. Штаб-квартирой Дейнджерфилда на время визита должен был стать Чейплизод. Лорд Каслмэллард — правда, без особой уверенности — отмел предположение, что Дейнджерфилд происходит из семейства Торли... и так далее, без конца. Его светлость изрядно утомил слушателей, но все же перед их умственным взором замаячила — правда, несколько туманно — фигура гигантского масштаба; а ведь следует учесть, что в этом милом пригородном местечке от новоприбывшего не требовалось особо выдающихся качеств, чтобы возбудить к себе всеобщий интерес. Сколько еще намерен был распространяться на одну и ту же тему лорд Каслмэллард, никто так и не узнал: речь его сама собой прервалась, а оратора вскоре сморил сон. Дело в том, что, ненадолго умолкнув ради нескольких глотков кларета, его светлость ненароком услышал, как хирург Стерк — в сильных, можно сказать устрашающих, выражениях — рассуждал о магнетизме (тема эта, начиная с куда более ранних времен, периодически вызывает брожение умов); томным голосом его светлость спросил, как доктор Уолсингем относится к упомянутому предмету.
Доктор Уолсингем оказался ревностным собирателем и хранителем сведений о всякого рода необычных явлениях; временами он доходил в своем усердии до педантизма. На заданный вопрос он незамедлительно отозвался такой речью:
— В одном любопытном старинном трактате, принадлежащем перу многоученого Ван Гельмонта, магнетизм, насколько я припоминаю, назван магической способностью, которая пребывает в нас непроявленной, поскольку она через первородный грех приведена в усыпление; для проявления ей необходима возбуждающая сила, каковая может быть доброго или злого свойства; обычно же за ней стоит сам Сатана, которому ведьмы закладывают души, вступая с ним в сделку. Упомянутая способность князем тьмы не даруется, но присуща натуре ведьмы изначально, хотя под действием дурмана первородного греха и пребывает в дреме, однако «сей искушенный лукавец, сей многоликий Протей» (доподлинные слова автора) вовек не попустит, чтобы у жертвы его обмана открылись глаза.
Я не просто полагаю, я искренне убежден, что послеобеденная речь о различных предметах, имеющих отношение к Морфею, например об отходе ко сну и об уютном ложе (я имею в виду достоверное и обстоятельное описание, а не какую-нибудь поэтическую галиматью), является чудодейственным средством, способным усыпить любого флегматичного джентльмена — я бы сказал, задернуть полог чувств и притушить свечу сознания. В словах доктора и в приведенной им цитате содержалось немало упоминаний о дреме, дурмане и усыплении; посему не приходится удивляться, что лорд Каслмэллард утратил бодрость раньше, чем подошла к концу докторская колыбельная. Вы, любезный читатель, на его месте повели бы себя точно так же.
— Я отдал бы половину вшего, что у меня ешть, шэр, и карьеру в придачу, — бешено шепелявил кругленький лейтенант Паддок, частенько впадавший в исступление, когда рассуждал о сцене, — лишь бы выштупить на подмоштках в роли Алекшандра Первого.
Между нами говоря, Паддок был маленьким толстячком, сентиментальным до чрезвычайности, а помимо того, гурманом. Его письменный стол ломился от любовных сонетов и кулинарных рецептов. Душа его неизменно пребывала во власти нежных чувств, сам же он нередко втихомолку посещал кухню, где приготовление особо сложных plats [3] не обходилось без его надзора. Он был добродушен, слегка педантичен, весьма галантен — истинный chevalier [4], притом sans reproche [5]. Паддок безоговорочно верил в свой талант трагического актера, но даже самые искренние его друзья не могли отделаться от мысли, что его пухлые щеки, круглые бесцветные глазки, пришепетывание и томное, восторженно-удивленное выражение, которое шалунья-природа придала его физиономии, — не лучшие спутники на драматической стезе. Паддок питал также счастливую уверенность в своем успехе у прекрасного пола, на самом же деле пользовался таковым прежде всего среди товарищей; последние не отказывали себе в безобидной насмешке, однако добрые качества Паддока ценили по достоинству.
— Хоть лопни, дело требует человека целиком. Мельпомена, шэр, шамая ревнивая из муз. Ешли желаешь зашлужить ее благошклонношть, ты должен предатьшя ей душой и телом. А когда у тебя ни швет ни заря поштроение, а голова забита черт-те чем: тактикой, штрельбой и...
— И фаршированными голубями, и прелестницами, — подсказал Деврё.
— И прочей шкучищей, — не смутившись, продолжал Паддок, — то как тут равнятьшя ш талантами, которых богаче одарила природа, — Паддок, мошенник, явно не верил, что таковые существуют, — ешли они к тому же пошвящают ишкуштву — и только ему — вше швое время и...
— Ничего из этого не выйдет, — вмешался О’Флаэрти. — Знавал я как-то Томми Шайкока из Баллибейзли. Этот парень навострился удерживать стоймя на подбородке смычок от скрипки. Стоило ему появиться в бальном зале в Трейли, девицы собирались вокруг толпой, а мисс Китти Мэхони самая первая; смотрят, бывало, во все глаза и хохочут без устали. У меня мозгов вдвое супротив него. Так вот, как я только не лез из кожи, битый месяц поднимался ради этого в четыре, ни одного утра не пропустил, но пришлось махнуть на это дело рукой, потому что еще немного — и я бы окосел от гляденья на смычок. Я, по примеру Томми, начал с контрабасного — ну и работка, скажу я вам. Каждый божий день по два часа, а то и по два с половиной, год за годом — вот как он занимался; у него на подбородке сделалась ямка — хоть горошину туда клади.
— Упражняться без устали, — кивнул Паддок (воспроизводить особенности его произношения далее я считаю излишним), — не жалеть времени, серьезно относиться даже к пустякам — вот секрет успеха. Дело в том, что природа...
— Нуждается в подкреплении, дорогой мой Паддок, а посему передайте мне бутылку, — прервал его Деврё, который любил, чтобы стакан был полон.
— Будь я проклят, мистер Паддок, — не унимался О’Флаэрти, — да имей я хоть половину вашего таланта, уж я бы непременно выступал на сцене в Смок-Элли — инкогнито, конечно. Есть такой чудак, мистер Гаррик — помните, во всех трех королевствах только о нем и говорили, — так вот, он заколачивает по тысяче фунтов в неделю — лопатой гребет, ей-богу, — а росточком вряд ли намного выше вашего, чуть от земли видно.
— Из нас двоих я выше, — с важностью произнес Паддок, который наводил в свое время справки и теперь утверждал (надеюсь, не кривя при этом душой), что перерос Росция на дюйм. — Все это, однако, воздушные замки; если же говорить серьезно, то очень мне хочется — ну просто втемяшилось — сыграть две роли: Ричарда Третьего и Тамерлана.
— Не эту ли роль вы так расписывали, когда мы беседовали еще до обеда?
— Нет, речь шла о судье Гриди, — поправил Деврё.
— Он еще, сдается, придушил свою жену.
— Вогнал ей в глотку пудинг, — вновь вмешался Деврё.
— Нет. Задушил... ну, этим самым... ну же... а потом закололся.
— Шпиговальной иглой — так и написано, черным по белому, а пьеса итальянская.
— Ничего подобного, я говорю об английской пьесе — черт возьми, Паддок, вы-то знаете, — он еще черномазый.
— Ну ладно, английская или итальянская, трагедия или комедия, — сказал Деврё, заметив, что огорчает симпатягу Паддока, наделяя Отелло кухонными атрибутами, — рассказ о ней, я вижу, доставил вам удовольствие. Что до меня, сэр, то есть роли, в которых я предпочту Паддока любому другому актеру. — Если Деврё имел в виду комические роли, то он был прав.
Бедняга Паддок захохотал, пытаясь скрыть свое удовольствие под маской иронии. Следует упомянуть, что он втайне восхищался капитаном Деврё.
Разговор о театре шел своим чередом. Паддок пыжился и шепелявил без удержу; О’Флаэрти, искренне желая сказать приятное, то и дело, по причине своего невежества, попадал пальцем в небо; Деврё потягивал кларет и от случая к случаю непринужденно ронял острое словцо.
— Вы видели, Деврё, как миссис Сиббер играла Монимию в «Сироте». Вовек не забуду ее лицо в сцене развязки.
За столом к тому времени стало уже шумно и прежний чинный порядок несколько нарушился. Паддок, чтобы дать Деврё и О’Флаэрти представление об игре миссис Сиббер, соскользнул со стула, изобразил на лице горестную гримасу и пронзительным фальцетом продекламировал:
Когда в могилу я сойду, забыта всеми [6].
К сведению читателя, Монимия под конец монолога падает мертвой. Декламация была еще далека от завершения, и лучшим качествам миссис Сиббер предстояло еще выявиться во всей красе, но тут, на строке
Когда придет мой смертный час, а он уж близок —
лейтенант попытался плавной поступью дамы в кринолине сделать несколько шагов назад, зацепился каблуком о ковер и, чтобы восстановить равновесие, изобразил ногами что-то похожее на флик-фляк, однако это не помогло; падение «сироты», а заодно ложек и тарелок, произвело такой грохот, что застольная беседа разом прервалась.
Лорд Каслмэллард, всхрапнув, пробудился со словами:
— Так вот, джентльмены!
— Это всего лишь бедняжка Монимия, генерал, — с поклоном грустно пояснил Деврё в ответ на изумленный и гневный взгляд своего доблестного командира.
— Да? — повеселел при этом лорд Каслмэллард, и его тусклые глаза забегали в поисках дамы, которая, как он предположил, присоединилась к компании во время его краткого забытья (его светлость был почитателем прекрасного пола).
— Я ничего не имею против декламации, но только если она развлекает собравшихся, — недовольно буркнул генерал. Под его укоризненным взором «толстушка Монимия», поправляя прическу и складки жабо, неловко пробралась обратно на свое место.
— Сдается мне, дорогой мой лейтенант Паддок, не будет большой беды, — раздраженно вставил отец Роуч, напуганный внезапным шумом, — если в следующий раз ваша кончина не будет сопровождаться таким неистовством.
Паддок начал извиняться.
— Ничего, ничего, — смягчился генерал, — давайте-ка наполним стаканы. Ваша светлость, кларет, по общему мнению, превосходен.
— Отменное вино, — согласился его светлость.
— А что, если нам, ваша светлость, попросить кого-нибудь из джентльменов спеть? Среди них имеются большие искусники. Ну как, джентльмены, согласится кто-нибудь почтить собрание?
— Мне очень нахваливали пение мистера Лофтуса, — сказал капитан Клафф и подмигнул отцу Роучу.
— Как же, как же. — Роуч тут же подхватил шутку (старую как мир, но по-прежнему пользующуюся успехом). — Мистер Лофтус поет, клянусь, я сам слышал!
По виду мистера Лофтуса трудно было предположить, что этот робкий, наивный чудак способен спеть хотя бы ноту. Он широко открытыми глазами обвел помещение и залился краской; присутствующие уже громко чокались и подбадривали несмелого певца.
Однако, когда воцарилась тишина, Лофтус, ко всеобщему удивлению, сдался (хотя и не без трепета) и выразил готовность развлечь честную компанию. В песне, сказал Лофтус, идет речь об умерщвлении плоти во время Великого поста, но славный старинный сочинитель имел в виду осудить лицемерие. Это объявление было встречено всеобщим весельем и звоном стаканов. Отец Роуч, явно смущенный, бросил подозрительный взгляд на Деврё: бедный Лофтус умудрился задеть самое больное место достойного клирика.
Дело в том, что отец Роуч, подобно многим другим ирландским священнослужителям, обладал спортивной, а точнее, охотничьей жилкой. Вместе с Тулом он время от времени предпринимал загадочные вылазки в Дублинские горы. Отец Роуч держал пару отличных собак и, будучи по натуре человеком добрым, охотно одалживал их всем желающим. Он любил радости жизни и общество веселой молодежи. Зеленая дверь его дома всегда была открыта офицерам, которые то и дело заглядывали к святому отцу, чтобы одолжить его собак или получить совет, если занедужит или начнет подволакивать ногу кто-нибудь из их собственных питомцев. Считалось, что в этом деле его преподобие сведущ даже больше, чем Тул.
И вот в одно прекрасное утро — тому назад недели две-три — Деврё и Тул, вместе явившись к святому отцу с какой-то просьбой, нечаянно застали его врасплох: отец Роуч уплетал зайчатину — да, клянусь всеми святыми, пирог с зайчатиной — в самый разгар Великого поста!
Было время завтрака. Обед отца Роуча представлял собой, как то и пристало, трапезу анахорета, но кто же мог предвидеть, что обоих злосчастных хлыщей принесет нелегкая в скромную столовую священника ни свет ни заря? Отрицать вину не было никакой возможности: общение с запретной пищей состоялось на глазах у ранних гостей. С лоснящимся лицом, судорожно сжимая нож и вилку, его преподобие вскочил, как чертик из табакерки, и воззрился на посетителей испуганно и злобно, чем только подогрел их веселье. За хохотом последовали иронические приветствия и дежурные любезности, перемежавшиеся новыми раскатами смеха, так что незадачливому хозяину не скоро удалось взять слово.
Когда же Роуч, подняв ладонь на манер обвиняемого в убийстве, наконец заговорил, он сослался на особую милость епископа, освободившего его от поста. Полагаю, он не погрешил против истины, ибо, призывая в свидетели всех святых, уверял, что он далеко не так здоров, как может показаться на первый взгляд, и что подобные скрыто протекающие недуги — явление весьма и весьма распространенное. Оказывается, его преподобие мог бы с дозволения епископа вкушать скоромное ежедневно за каждой трапезой, однако же предпочитает этого не делать — не ради очистки совести, которая у него и без того чиста, а дабы не давать прихожанам повода к «неразумным выпадам» (гомерический хохот); теперь же его преподобию остается лишь корить себя за свое добровольное воздержание (еще один взрыв веселья). И, как следствие этой дурацкой деликатности (вновь оглушительный гогот), он поставил себя в ложное положение... и так далее, вплоть до конечного призыва ad misericordiam [7], обращенного к «дражайшему капитану Деврё» и «милейшему Тулу». Они томили святого отца немилосердно: уселись за стол и под тоскливым взглядом хозяина доели все, что уцелело от пирога с зайчатиной. Они потребовали подробного рассказа о всех обстоятельствах доставки дичи и приготовления запретного блюда. Никогда еще им не выпадало столь приятного утра. Разумеется, был принесен самый наиторжественнейший обет вечного молчания, каковой — также разумеется — соблюдался впоследствии свято. Происшедшее — боже упаси — ни словом не было помянуто в офицерской столовой, а также не было приукрашено, обращено в фарс и представлено публике посредством комического таланта доктора Тула.
Нельзя, правда, отрицать, что существовал некий монолог, которым доктор частенько угощал за ужином «Олдерменов Скиннерз Элли» и прочих своих сотрапезников. Произносимый с сочным ирландским акцентом, этот монолог сопровождался усиленной жестикуляцией (при помощи ножа и вилки) и возвышался временами до надрывающего душу пафоса, яростное негодование сменялось ребяческим заискиванием, а участники застолья стучали стаканами и поминутно разражались оглушительным хохотом. Лорд-мэр, толстый недотепа, который обычно полагал веселье неуместным, так заходился в мучительном приступе смеха, что жестом — поскольку не мог говорить — молил Тула о передышке. Тот, однако, и не думал умолкать, и его светлости приходилось не единожды покидать свое место и удаляться к окну, чтобы не лопнуть, как он говорил впоследствии. По жирным щекам лорд-мэра катились слезы, губы раскисали, голова медленно раскачивалась из стороны в сторону, его светлость коротко постанывал, обхватив себя за бока, и, белый как полотно, казался полностью обессиленным — кое-кто из его сотоварищей взирал на это не без ехидства, хотя вслух не произносил ни слова.
Вскоре после вышеописанного нечаянного разоблачения — вероятно, чтобы скрепить договор о соблюдении тайны, — отец Роуч пригласил офицеров и доктора Тула на роскошный постный обед, а вернее сказать, пир: на столе красовалось ни много ни мало девятнадцать plats из печеной, вареной, тушеной рыбы; некоторые из этих блюд Паддок вспоминал еще и два десятка лет спустя.
[3] Блюд (фр.).
[7] К состраданию (лат.).
[6] Здесь и далее, помимо особо оговоренных случаев, стихи переведены С. Сухаревым.
[5] Без упрека (фр.). (Обыгрывается французская поговорка «Chevalier sans peur et sans reproche» — «Рыцарь без страха и упрека».)
[4] Рыцарь (фр.).
Глава VI
Обед с пением продолжается
Не приходится удивляться, что слова ни о чем не подозревавшего Лофтуса повергли отца Роуча в беспокойство; он горько раскаялся в своем намерении подшутить над простодушным юношей. Но отступать было некуда. Все смолкли, а Дэн Лофтус запел. Его голос напоминал тоненькую, беспокойно вибрирующую свирель. Певец откинулся на спинку стула и закатил глаза, так что виднелись только белки; скрюченными пальцами одной руки он отбивал на столе ритм, и полилась песня, каждый куплет которой исполнитель с большим тщанием единообразно изукрасил двумя-тремя короткими трелями и руладами. Мелодия, как я догадываюсь, была взята из одного старинного псалма.
Настал Великий пост: нельзя нам
Вкушать дичину, христианам.
Поститься предписал Господь —
Смиряя, укрощая плоть.
Тут у иных офицеров — участников застолья вырвались диковинные, не поддающиеся описанию сдавленные возгласы; одни промычали что-то невнятное, другие зашмыгали носом; генерал Чэттесуорт, который мрачно сверлил взглядом свою десертную тарелку, отрывисто призвал: «К порядку, джентльмены». Голос его прозвучал сурово, но при этом как-то неровно. Лорд Каслмэллард оперся на локоть и с сонным видом созерцал певца в упор. Замешательство в рядах офицеров не было им замечено, и пение продолжалось. Две последние строки каждого куплета повторялись, как в псалме, дважды; этим воспользовались изнывающие слушатели, чье веселье безудержно рвалось наружу. К рефрену присоединился хор, и его ликующий рев, звучание которого все нарастало, составил причудливый контраст высокому дрожащему голосу солиста.
Лофтус
(соло)
Мясного, рыбного — ни-ни!
Филе по-испански — Господь сохрани!
Картофель с корочкой янтарной
Вкусим с молитвой благодарной.
Хор офицеров
Картофель с корочкой янтарной
Вкусим с молитвой благодарной.
— Замечательная песня, — шепнул доктор Уолсингем на ухо лорду Каслмэлларду. — Я знаю эти стихи, их сочинил во времена Якова Первого Хауэлл — большой искусник и набожный христианин.
— Вот как! Благодарю за пояснения, сэр! — отозвался его светлость.
Лофтус
(соло)
Коль с видом богомольно-мрачным
Мечтаньям ты предашься алчным —
Душе твоей, как потаскушке,
Приличны любострастья мушки.
Хор офицеров
Душе твоей, как потаскушке,
Приличны любострастья мушки.
Лофтус
(соло)
Тогда не постник ты примерный,
Ты — плут и грешник лицемерный.
Обуздывая дух, мы сами
Должны питаться отрубями.
Хор офицеров
Обуздывая дух, мы сами
Должны питаться отрубями.
Успех исполнителя превзошел все ожидания: хохот был оглушителен, аплодисменты — подобны грому. Оставался серьезным Паддок: приведенный поэтом перечень блюд поверг его в глубокую задумчивость. Доктор Уолсингем не мог не одобрить заключенной в песне морали. Он слушал сосредоточенно, а в наиболее поучительных местах покачивал в такт головой, размахивая ладонью, и бормотал: «Так-так, воистину так... прекрасно, сэр».
Один лишь отец Роуч был далек от того, чтобы упиваться происходящим. Он сидел, уныло уперев в грудь свой двойной подбородок и плотно поджав губы. Лицо честного священнослужителя омрачилось и налилось кровью, глазки со злобной раздражительностью бегали по сторонам, ибо он подозревал, что стал предметом всеобщего глумления и насмешек. Когда же заключительный рефрен хора перешел в апофеоз смеха, отец Роуч сделал нелепую попытку к нему присоединиться. Это напоминало пороховую вспышку, поглощенную темнотой; хмурая гримаса, подобно опускной решетке, скрыла улыбку; Роуч откашлялся, с необычайно церемонным поклоном уставил на простофилю Лофтуса недобрый взгляд, выпрямился, расправил плечи и произнес:
— Мне неизвестно в точности, что это за «нелепый испанский», — (достойный клирик совсем недавно привез тайком из Саламанки духовное облачение дивной красоты), — а также что это за особа с мушками... мушками любострастия, если не ошибаюсь.
Домоправительница отца Роуча, к несчастью, как раз носила мушки; необходимо, впрочем, добавить, что она была особой безусловно добродетельной и к тому же далеко не молодой.
— Остается лишь предположить, судя по очевидному веселью наших общих друзей, что шутка эта в любом случае остроумна и ни в коей мере не обидна.
— Но, с вашего позволения, сэр, — вмешался Паддок, который не мог спокойно пропустить мимо ушей оговорку его преподобия, — в песне не было слов «нелепый испанский», речь шла, как я понял, о желе по-испански — это такое сладкое блюдо, на вкус восхитительное. Вы не пробовали? В него добавляют херес. Знаете, у меня случаем имеется рецепт, и, с вашего разрешения, сэр, рецепт превосходный. Когда я был еще мальчиком, я как-то приготовил это блюдо у себя на кухне. Так вот, клянусь Юпитером, мой брат Сэм так объелся, что ему стало плохо. Как сейчас помню, его так прихватило, что моя бедная матушка и старуха Доркас провозились с ним всю ночь... И я вот что хотел сказать: если позволите, сэр, я с радостью пошлю рецепт вашей домоправительнице.
— Это блюдо не по вашему вкусу, сэр, — вставил шпильку Деврё, — есть другой превосходный рецепт — совершенно иного рода — постное блюдо; ты упоминал о нем вчера, Паддок. Впрочем, мистер Лофтус тоже умеет готовить это блюдо, и даже удачнее.
— Правда, мистер Лофтус? — тут же спросил Паддок, чья кулинарная любознательность не имела пределов.
— Я не совсем понял, капитан Паддок, — растерянно пробормотал Лофтус.
— Что же это? — коротко осведомился его преподобие.
— Заливное из постника, сэр, — ответствовал Паддок, невинно улыбаясь прямо в лицо взбешенному священнослужителю.
— Благодарю вас, — бросил отец Роуч; лицо его приняло выражение, благовоспитанному Паддоку совершенно непонятное.
— Что получилось у Лофтуса, мы уже знаем, а теперь дай нам, Паддок, свой рецепт этого блюда. Из чего оно делается? — не унимался безжалостный Деврё.
— Из постника, который заливается смехом.
— Над чем же он смеется, этот постник?
— Над постом, надо полагать.
— А как его готовить?
— Выпотрошить, разделать и подать к столу, — охотно затараторил Паддок. — Главное — не пожалеть соли и перца. Можно, но не обязательно, добавить мускатный орех, украсить ломтиками апельсина, барбарисом, виноградом, крыжовником и залить желе. А особенно хорош постник, предварительно нафаршированный дичью.
Эта вдохновенная речь, которую Паддок прошепелявил очень бойко, заметно развеселила окружающих. Священник готов был уже приступить к выяснению отношений, но тут лорд Каслмэллард поднялся, чтобы удалиться, тотчас покинул свое место и генерал. Общество разбилось на группы, из которых наиболее многочисленная отправилась в «Феникс». Там, пополнившись еще несколькими членами, компания заняла клубную комнату и предалась в непринужденной обстановке новым развлечениям. Конец же праздничного вечера, как это иногда бывает, оказался не столь безобидным, как начало.
Глава VII
О том, насколько далеко могут зайти во взаимном
непонимании два джентльмена, притом что предмет
их разногласий остается для окружающих загадкой
Прочие участники торжеств к тому времени разбрелись по своим берлогам: Лофтус удалился в мансарду, усеянную рваной бумагой и книгами, отец Роуч — в свою маленькую гостиную, где с рычанием выместил злобу на жареном индюке с пряностями, а затем окончательно вернул себе покойное расположение духа за обильным возлиянием (горячий пунш с виски). Он ведь был человеком миролюбивым и в общем добрым малым.
В клубной комнате новоприбывшие застали доктора Тула; тот, вместе с Наттером, сидел за шахматной доской. Последовал рассказ о Лофтусе с его великопостным гимном и муках несчастного отца Роуча. Доктор впивал каждое слово с восхищением, потирая руки, хлопая себя по ляжкам и издавая ликующие возгласы. О’Флаэрти успел отведать пунша — напитка, который, к несчастью, приводил его в недовольное и ворчливое настроение, — и теперь с мрачным видом превозносил несравненные чары своей дамы сердца — леди Магнолии Макнамары. Лейтенанта никоим образом нельзя было отнести к числу тех сентиментальных пастушков, что предпочитают изнывать от любовного томления в уединенных лощинах и прочих безлюдных местах, напротив, он не стыдился шрамов, полученных в любовных битвах, и охотно выставлял их на суд публики, дабы они послужили окружающим назиданием.
Пока О’Флаэрти живописал достоинства своей «обворожительницы», Паддок, расположившийся в двух шагах, с неменьшим пылом воспевал совершенства «волосатого» поросенка, поджаренного в щетине. Те, чей слух улавливал оба панегирика одновременно, могли бы сравнить это попурри с чередованием стихов из «Староанглийского ростбифа» и «Последней розы лета». О’Флаэрти внезапно осекся и не без суровости в голосе обратил к лейтенанту Паддоку вопрос:
— Зачем вам сдалась эта щетина, сэр? Что за важность, со щетиной или без?
— В рецепте все важно, сэр, — возразил Паддок не без высокомерия.
Наттер, изменив своей обычной молчаливости, счел за нужное предотвратить назревающий конфликт и произнес:
— Бог с ним, с поросячьим волосяным покровом, побережем лучше человеческий.
Одновременно он едва заметным кивком дал Паддоку понять, что с подвыпившим фейерверкером лучше не связываться.
— Человеческий волосяной покров? — с нажимом повторил О’Флаэрти и вызывающе воззрился на Наттера в упор. Вероятно, кивок не ускользнул от его внимания и был неверно истолкован.
— Вот именно, сэр. Кстати, мисс Магнолию Макнамару волосами Бог не обделил, можно вам только позавидовать, — отозвался Наттер, довольный тем, что так ловко вывернулся.
— Мне можно позавидовать? — зловеще повторил О’Флаэрти.
— Вам можно позавидовать, сэр, — твердо прозвучал голос Наттера, который был отнюдь не робкого десятка.
Несколько секунд собеседники разглядывали друг друга угрожающе, хотя и не без замешательства.
Однако после краткого молчания О’Флаэрти забыл про Наттера и вернулся к прежней теме:
— Клянусь всеми святыми, сэр, в жизни не видел такой прелестной ямочки на подбородке, как у этой молодой леди!
— А вы не пробовали, сэр, горошина там поместится? — бесхитростно осведомился Деврё с бесшабашностью, присущей юности.
— Ну уж нет, сэр, — О’Флаэрти произнес это низким голосом, угрожающе сверкая глазами, — хотел бы я видеть того, у кого протянется рука сделать это в моем присутствии.
— Что за чудесное имя — Магнолия! — поспешил вмешаться Тул.
В те веселые времена ссоры нередко влекли за собой грозные последствия, и посему как нельзя более уместно было вмешательство миротворца, умеющего вовремя направить разговор в иное русло. Для этого иной раз не требовалось больших усилий: в решающий миг какой-нибудь на удивление ничтожный предмет, не больше острия булавки, мог благополучно оттянуть на себя все электричество, накопившееся в двух разбухших хмурых тучах.
— Оно дано крестной матерью, благородной леди Каррик-О’Ганниол, когда семейство обитало в Каслмаре, графство Роскоммон, — с важностью произнес О’Флаэрти, — да и кому же еще пристало выбирать для нее имя, я спрашиваю, кому? — О’Флаэрти грохнул кулаком по столу и огляделся в поисках желающих возразить. — Так установлено Святой церковью — имя дает крестная мать при крещении, и пока Гиацинт О’Флаэрти из Кулнаквирка, лейтенант-фейерверкер, носит шпагу, никому, даже всему Чейплизоду целиком, этого не отменить.
— Речь, исполненная благородства, лейтенант! — воскликнул Тул, украдкой подмигивая.
— Так что там насчет имени? — вопросил влюбленный фейерверкер.
— Клянусь Юпитером, вы совершенно правы, сэр, леди Каррик-О’Ганниол и в самом деле была восприемницей мисс Макнамары.
Засим последовал рассказ о связанных с этим событием обстоятельствах, который был предподнесен с особой мягкостью и осторожностью — без тени насмешки и в тоне самом почтительном: от лейтенанта явственно попахивало порохом, а маленький доктор, хотя и умел в случае надобности постоять за себя, отнюдь не стремился спровоцировать взрыв. Тем, кто внимал этой истории не впервые, выпала, смею думать, возможность позабавиться: прежнего зубоскала-рассказчика было на сей раз не узнать.
Дело в том, что имя Магнолия досталось его обладательнице не вполне обычным путем, а именно — в результате несчастного недоразумения. Молодая леди Каррик-О’Ганниол питала любовь к шуткам. Как-то ее светлость высаживала магнолию — один из первых в Ирландии экземпляров этого экзотического растения, и тут пришла записка от миссис Макнамары. Эта добродушная вульгарная особа жаждала заручиться для своей дочери покровительницей из числа высшей аристократии. Ее светлость черкнула карандашом на обороте записки: «Назовите милую крошку Магнолией» — и тотчас забыла и думать о миссис Макнамаре и ее дочери. Но мадам Макнамара пришла в восторг. Автограф сохранялся в семейном архиве Макнамара на протяжении жизни двух поколений, а миссис Макнамара, встретив однажды лорда Каррик-О’Ганниола во время судебной сессии рядом с залом заседания большого жюри, рассказала ему об этом памятном событии с очевидным самодовольством. Лорд, человек по натуре слабодушный и деликатный, сама любезность, не позволил улыбке перейти в смех и предложил собеседнице понюшку из своей табакерки, дома же, весьма обеспокоенный, задал супруге вопрос, чего ради она побудила миссис Макнамару наградить бедного младенца ни с чем не сообразным именем. Ее светлость, давно забывшая о происшедшем, при этом весьма оживилась и пожелала знать, действительно ли ребенок наречен на веки вечные именем Магнолия Макнамара, а затем залилась смехом, поцеловала его светлость (тот опечаленно покачивал головой), накинула капор, запечатлела на щеке супруга еще один поцелуй и, все еще продолжая хохотать, побежала проведать свою магнолию. В укор легкомысленной супруге и невзирая на ее протесты, его светлость с того дня окрестил растение «макнамарой». Так продолжалось, пока достойный лорд (к превеликому удовольствию жены) не попал наконец впросак: пригласил однажды кроткого великана Мака и его тогда еще не успевшую овдоветь супругу с младенцем Магнолией и нянькой, а также прочих гостей взглянуть на макнамару; семейство воззрилось на его светлость в недоумении, тот же, в силу привычки, не заметил оговорки; ее светлость внезапно прыснула («вспомнила, как в детстве споткнулась о клумбу и упала»), и эти приступы смеха, к огорчению изумленного супруга, повторялись неоднократно, пока осмотр редкостного куста не был завершен.
Преподнося этот небольшой семейный анекдот, доктор Тул постарался в меру возможности не задеть чувства рыцарственного поклонника прекрасной Магнолии, для чего ему пришлось прибегнуть к некоторым существенным умолчаниям и поправкам. Когда история подошла к концу, доктор не дал слушателям опомниться и вставить слово, а поспешно задал неожиданный вопрос:
— А теперь, лейтенант, что вы думаете насчет гренков с сыром?
Лейтенант тупо кивнул.
— А вы, Наттер, присоединитесь?
— Нет.
— Отчего же?
— Я согласен с Томом Руком; в его песне, прославляющей устриц, говорится:
Съест гренок по-валлийски юнец не ко времени —
И седин уже ввек не почешет на темени.
Остается лишь удивляться: весь вечер, стоило Наттеру открыть рот (а, по уверению хорошо знавших Наттера джентльменов, в этот раз он разговорился сверх обычного), как он тут же будил в лейтенанте-фейерверкере самые злобные подозрения. Мне известно теперь, каких намеков более всего опасался неукротимый забияка, и меня поражает цепь фатальных случайностей, которые породили крайне опасное непонимание.
— Почешет юнец когда-нибудь свои седины или не почешет, вам-то, в вашем возрасте, что за дело до этого, сэр? — проговорил молодой офицер с самой недвусмысленной угрозой в голосе. — Осмелюсь заметить, сэр: джентльмен, кто бы он там ни был, юнец или вовсе не юнец вроде вас, дважды подумает, прежде чем потешаться на чужой счет, если не хочет, чтобы ему крепко почесали — не темя, а совсем другое место, сэр.
Коротышка Наттер, несмотря на свою обычную степенность и молчаливость, был человек далеко не безропотный. Разумеется, он никак не мог взять в толк, с какой стати молодой джентльмен раз за разом обращает свою дерзость именно на него, но задавать по этому поводу вопросы не собирался. Его физиономия цвета красного дерева на мгновение еще больше побагровела, и он, яростно сверкая белками, произнес:
— Вспомните, сэр, что мы не в Коннахте. То, что там называется хорошим воспитанием, в наших краях именуется совсем по-другому. Мы все собрались здесь ради приятного общее... общения, говоря короче, извольте сменить тон, если не хотите сцепиться «парики в клочья».
Послышался хор умиротворяющих голосов.
— Тише, джентльмены, дайте мне сказать, а не то я на него накинусь! — взревел О’Флаэрти (надо отдать ему должное: на лице у него было написано, что он в эту минуту готов на все). — Я полагаю, — обратился он к Наттеру, который напыжился, как бойцовский петушок, — между джентльменами принято если куражиться, то знать меру и не напрашиваться на оскорбление действием.
— А? — вопросил Наттер, устрашающе кривя рот и сжимая в карманах кулаки.
— Оскорбление действием, — повторил О’Флаэрти, — то есть рукоприкладство, или же ногоприкладство, или же порка; на худой конец, чтобы не заходить чересчур далеко, можно просто оттаскать за уши или прищемить нос. Между джентльменами принято, сэр, не цапаться как кошки, а чинно и благородно дать понять, что нанесенная обида превысила меру твоего терпения. Это я и беру на себя смелость заявить и надеюсь, что вы заручитесь содействием одного из ваших друзей. Я же, со своей стороны, намерен обратиться к лейтенанту Паддоку, квартирующему в одном со мной доме. Рассчитываю, что он не откажет в любезности своему полковому соратнику, человеку, которого судьба закинула в чужие края, а прежде всего — джентльмену с родословной не хуже, чем у него, — (почтительный поклон в сторону Паддока и его ответный поклон). — Просьба же моя такова: в качестве моего друга встретиться с другом мистера Наттера и обсудить во всех подробностях, каким образом возникшие разногласия могут быть разрешены.
За этим последовал новый поклон. Слово было за Паддоком, и он с достоинством произнес:
— Сэр, по многим причинам мне нелегко принять это поручение, но отвергнуть ваше доверие я все же не решусь.
Склонившись еще раз, О’Флаэрти пожал ему руку, молча торжественно кивнул собранию и исчез, сопровождаемый гулом голосов.
— Мистер Наттер, я... я надеюсь, дело может быть улажено ко всеобщему удовлетворению, — произнес Паддок, напыжившись и вытянувшись, насколько ему позволял рост. — Пока что я... я не вполне понимаю... — (какого дьявола эти двое не поделили — вот чего не понимал Паддок), — однако ваш друг сможет меня найти... Я жду вашего друга у себя, в случае надобности, вплоть до полуночи.
И Паддок согнулся в поклоне. Далее событиям надлежало развиваться в соответствии со строго определенным ритуалом, и все их участники повели себя сдержанно и сугубо официально. Как я уже сказал, Паддок отвесил Наттеру величаво-церемонный поклон, второй такой же — собравшимся и покинул помещение.
Ошеломленная публика на несколько секунд будто проглотила языки. Судя по всему, дело приняло нешуточный оборот. На двух-трех лицах изобразилась странная, не имеющая ничего общего с весельем улыбка удивления и некоторого испуга. Царила тишина, никто не менял позы, все глаза были обращены на дверь. Затем некоторые из присутствующих обернулись к Чарльзу Наттеру, и чары рассеялись.
