автордың кітабын онлайн тегін оқу Ворон
Эдгар Аллан По
Ворон
© Перевод. Н. Вольпин, наследники, 2022
© Перевод. Р. Дубровкин, 2022
© Перевод. А. Зверев, наследники, 2022
© Перевод. М. Зенкевич, наследники, 2022
© Перевод. Г. Кружков, 2022
© Перевод. И. Озерова, наследники, 2022
© Перевод. В. Рогов, наследники, 2022
© Перевод. А. Сергеев, наследники, 2022
© Перевод. В. Топоров, наследники, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2023
«Подводное течение смысла»
Судьба позаботилась о том, чтобы легенды сопутствовали и его триумфам, и катастрофам, продолжая жить десятилетиями, когда Эдгара По давно уже не было на свете. Или, может быть, об этом позаботился он сам? Романтики нередко создавали воображаемую личную биографию, столь властно подчинявшую себе реальные факты, что полтора столетия спустя становится подчас невозможно отделить истину от фантазии. Это было характерное свойство романтического сознания, выражение тоски по идеалу, вызвавшей к жизни сам романтизм. Складывался особый тип поведения, возникал тщательно продуманный образ скептика, бунтаря, вечного скитальца, снедаемого презреньем к окружающему убожеству, томимого разочарованьем, безверием и неудовлетворенной жаждой действия, которое призвано переменить весь существующий порядок вещей. И уже не имело большого значения, соответствует ли этот образ подлинным обстоятельствам, подтверждаемым не преданием, а документом.
Эдгар Аллан По (1809–1849) сосредоточил в себе черты личности романтического склада настолько полно, что еще и через много лет сомнение вызывали даже, кажется, бесспорные, бумагами и надежными свидетельствами удостоверенные события, из которых складывалась недолгая его жизнь. Мифы громоздились на мифы, выдумки были одна изобретательнее другой. При этом обязательно возникали подробности, придававшие вымыслу тот романтический оттенок, которого требовала толпа. Для нее романтизм означал только разного рода отклонения от обывательской нормы. Они выискивались биографами По с усердием необыкновенным. Рассказывалось, например, что родители По обвенчались без благословения, что его мать тяготилась двусмысленностью подобной ситуации, и оттого вскоре стала жертвой чахотки. Что отец поэта был блестящим генералом, и брак с актрисой, поразительной своей красотой покорившей сердце родовитого аристократа, приходилось держать в тайне. Что поэт вырос в семье нищих комедиантов, с детства был погружен в атмосферу, менее всего способствовавшую твердости нравственных устоев, что подобному воспитанию он и обязан низменными свойствами своей души. Что комедианты трагически погибли, когда их сын был еще младенцем, а значит, сиротству и надо приписать изъяны его характера.
Никого не смущала разноречивость этих сведений, еще менее – их совершенная произвольность. С молодых лет По стал фигурой, вызывавшей кривотолки, которые со временем переросли в прямую клевету. Сплетни о его происхождении были сравнительно безвредны на фоне инсинуаций, задевавших куда более болезненно. Теперь не так просто понять, отчего соотечественники не принимали его почти единодушно. Но надо прикоснуться к атмосфере Америки той поры, перечтя хотя бы заметки Диккенса, шокированного воинствующим практицизмом и пренебрежением к интеллекту, на каждом шагу поражавшими его в заокеанской республике. Когда отмечали столетний юбилей По, Бернард Шоу, выражая мнение едва ли не всех европейских ценителей «Ворона» и «Улялюм», недоуменно вопрошал: «Каким образом мог явиться в Америке этот тончайший из художников, истинный аристократ литературы?» А Шарль Бодлер, которому По обязан своей громкой славой во Франции, еще в середине прошлого века со всей решительностью заявил, что «Соединенные Штаты были для него (По. – А. З.) лишь громадной тюрьмой, по которой он лихорадочно метался, как существо, рожденное дышать в мире с более чистым воздухом». Иначе и не могло быть. Тогдашняя Америка виделась Бодлеру, никогда, правда, ее не посещавшему, лишь как «сброд продавцов и покупателей», как «безымянное чудовище», удушающее истинные поэтические дарования, которые там никому не нужны.
В такого рода суждениях – а их можно привести десятки – есть немалая доля правды. Восстанавливая по сохранившимся откликам прижизненную репутацию По, нельзя не заметить, что за редчайшим исключением оценки современников были крайне нетерпимыми. Резкости тогда никого не удивляли: По, лучший журналист и критик своей эпохи, на журнальных страницах и сам бывал беспощаден, грубо высмеивая оппонентов, хотя бы увенчанных лаврами. А все же… Усвоив, что с ним сложно спорить с помощью эстетических аргументов, хулители предпочитали копаться в личной жизни поэта и без колебаний пускали в ход самые нелепые измышления. По устал удивляться, читая в газетах, что он человек безнравственный, авантюрист, пьяница, развратник – чему только не нашлось места в этом длинном перечне.
И после смерти клевета продолжала преследовать поэта. Его душеприказчиком стал некто Руфус Грисуолд, печатавшийся в нью-йоркской периодике и составлявший довольно посредственные антологии текущей американской литературы. Отношения По с Грисуолдом все еще прояснены не до конца. Был недолгий период дружбы, затем убийственная рецензия По на первую из грисуолдовских антологий, разрыв, примирение и письмо, которым По отдавал в руки Грисуолда весь свой архив. В недобрый час было оно написано. Грисуолд сполна использовал предоставившийся шанс свести счеты. Скандально знаменитый некролог за подписью «Людвиг» и мемуары, помещенные в «Сочинениях покойного Эдгара По», начавших выходить с 1850 года, начинены гнусностями, преподносимыми с морализаторским пылом, который импонировал добродетельной мещанской публике. Она и сам четырехтомник раскупала больше, чтобы повздыхать над «безумствующим» сочинителем да поупражняться в ханжеском красноречии. Проза, а тем более стихи По, интересовали ее мало. Сенсация, в свое время произведенная некоторыми его новеллами, забылась. Остался лишь старательно отретушированный Грисуолдом портрет циника, скандалиста и честолюбца, которого природа зачем-то наделила даром создавать порой блистательные строфы.
Наветы Грисуолда не вызвали доверия у лучших литераторов той поры. Позднейшие разыскания уличили его в приемах, которыми не побрезговал бы разве что бульварный журналист (к примеру, характеристика По, как выяснилось, была списана из одного романа Э. Бульвер-Литтона, изображавшего ходульного злодея). Но дело было сделано: для тех, кто не вникал в литературные тонкости, По, казалось, погиб окончательно, а Грисуолд мог чувствовать себя отмщенным за давнюю обиду. Много ли значили опровержения экспертов, коль вспомнить, что уже укрепилась молва, основанная главным образом на мемуарах душеприказчика. И что он, по всей видимости, уничтожал доставшиеся ему документы, а также исправлял рукописи, встречая в них страницы, опровергающие его тенденциозную версию.
Все пишущие о По обязательно вспоминают Грисуолда в качестве его злого демона. Спорить тут не о чем. Однако справедливость требует уточнить, что во многом Грисуолд опирался на «меморандум», самим По подготовленный для своих биографов. А «меморандум» этот – тоже легенда. Сознательно творимая автором.
Просмотрим эти полторы странички, они скажут о По очень многое. Он решил помолодеть на два года и непременно доказать, что принадлежит к сливкам балтиморского общества. Для этого был изобретен дед – английский адмирал, а другой дед, скромный майор интендантской службы, сделан генералом и другом прославленного Лафайета, героя американской и французской революций. О профессии родителей, скитавшихся по всей стране актеров, «меморандум» не обмолвился ни словом, зато в нем есть занимательная история о собственных странствиях По в юности. Оказывается, сердце влекло его к берегам Греции, сражающейся за свободу; в кармане не было ни гроша, но он, семнадцатилетний романтик, чуть было не осуществил пламенную мечту, хотя судьба под конец забросила его не на Ионические острова, а в Санкт-Петербург, откуда он выбрался лишь с помощью американского консула. И так далее.
Замечательный документ, особенно если прочесть его в контексте эпохи. Перед нами продуманный сюжет жизни, какой ей надлежало быть согласно романтическим канонам. Воображение По, возьмись он за автобиографический роман, конечно, украсило бы этот план-набросок самыми красочными подробностями, и мы бы погрузились в историю законченного идеалиста, жаждущего осуществить свое высокое предназначение, не считаясь с законами реальной жизни. Таких героев в те времена было нетрудно встретить и среди итальянских карбонариев, и на баррикадах Парижа, и в полках Черноморской линии или Кавказского корпуса.
Выражаясь современным языком, По моделирует жизненный путь типичного сына века и очень хотел бы, чтобы в нем видели не проштрафившегося и отчисленного питомца военной школы, не редактора провинциальных американских журналов, но личность героическую, воодушевленную великой идеей, движимую сознанием собственного избранничества на подвиг. Образец перед глазами. Им, разумеется, служит Байрон, чье имя еще у всех на устах. Точнее сказать, не образец, а весьма условный и обобщенный образ, который с этим именем сопрягается в сознании бесчисленных «байронистов» той поры.
Предлагая свое толкование личности По, его недоброжелатели отталкиваются от той же модели, но совсем иначе увиденной и оцененной. Для Эдгара По Байрон воплощает идеальную сторону романтизма, для Грисуолда и других – сторону разрушительную, «демоническую» и, по филистерским меркам, крайне опасную. И в том, и в другом случае целостный образ Байрона неизбежно размывается, упрощается, однако важна тенденция, направляющая подобные усилия. Как средоточие аморализма Байрон изображался светской хроникой и бульварной беллетристикой уже при жизни, и заключительная, греческая глава его биографии по существу ничего не изменила: клеветники не умолкли, порочащие Байрона легенды продолжали множиться. Из этих легенд Грисуолд черпает все основное, что войдет в его рассказ об Эдгаре По, изобилующий словами о распутстве, безбожии, высокомерии, желчности, самообожании, ненависти к человечеству…
Самое интересное, что и после того, как открылась произведенная Грисуолдом подтасовка, По все равно воспринимался сквозь призму фальсификаторских мемуаров его душеприказчика. Причем так воспринимали По не только «обличители», но и приверженцы. Их отношение было, конечно, другим: там, где Грисуолд возмущался или провоцировал обывательские страхи, энтузиасты восторгались бескомпромиссностью, с какой По следовал своему назначению истинного романтика и в творчестве, и в будничной жизни. Однако они не замечали, что рассуждают не столько о поэте, сколько о вымышленной фигуре.
И оттого Бодлер с убежденностью писал о бесконечном одиночестве По, представлявшегося ему «мрачным и блестящим гением», для которого родина была лишь «громадным варварским загоном, освещенным газом», царством «подлых душонок», бахвалящихся своей лживой праведностью, об «истерии, подавлявшей во- лю», о «противоречии между нервами и умом человека, дошедшего до того, что боль он выражает хохотом». Оттого Брюсов уверенно говорил: «Мы, которым Эдгар По открыл весь соблазн своего демона извращенности…» Оттого Блоку казалось, что «Эдгар По – воплощенный экстаз, «планета без орбиты» в изумрудном сиянии Люцифера…»
Если вдуматься, станет ясно, что в искреннем своем восхищении американским поэтом все они едва ли не буквально повторяли сказанное Грисуолдом, придав прямо противоположный смысл его суждениям. Живучесть грисуолдовской интерпретации удивительна. Литературные достоинства мемуаров, в которых она изложена, тут ни при чем. Когда Грисуолда схватили за руку, его домыслы должны были стать лишь полузабытой недостойной страницей американских литературных анналов, однако этому воспрепятствовало одно обстоятельство: выдуманный им По был слишком легко и хорошо узнаваемым. За ним возникал другой образ, вставала другая яркая личность, без малого столетье остававшаяся предметом самой страстной полемики и самых фантастических истолкований, – Байрон. Спорили об Эдгаре По, но этот спор раз за разом перерастал в крайне разноречивые осмысления байронизма как жизненной философии и этической позиции, как умонастроения, которое сохранило свою актуальность, когда творчество самого Байрона сделалось скорее достоянием истории литературы, чем живым художественным явлением.
Отчетливей других это почувствовал Блок. Есть у него статья «Русские дэнди», написанная в 1919 году и рассказывающая о встрече с молодым поэтом (будущим известным переводчиком В. Стеничем), исповедовавшим весь тот комплекс мыслей и чувств, по которому сразу можно было отличить поклонника декадентства. В голодном промерзшем Петрограде того времени странное впечатление производил этот не без щегольства одетый юноша: он сыпал парадоксами и похвалялся ранним разочарованием в жизни, презрением к ее серой заурядности. На месте Блока многие сочли бы, что тут одно позерство, однако он видел дальше и глубже, ощутив в собеседнике пусть слабую, но все же искру, которая затеплилась от могучего байроновского огня. Она опалила «крылья крылатых», сказано у Блока, и перекинулась на пустоши «прогрессивности» и «полезностей». Но затем перешла и за недозволенную черту, когда пламя это, великий соблазн «антимещанства», начинает разрушать нравственный остов личности.
«Крылатые» – для Блока это и Оскар Уайльд, и Бодлер. А первым названо имя По.
Известно, как много оно значило для символизма. В дневниках и статьях молодого Блока довольно частые отсылки к По принципиально однородны: речь идет исключительно о поэзии, о «безмерной остроте и сложности», которые носил в сердце этот непризнанный гений, о «воплощенном экстазе», о чужеродности «толпе». Русский символизм открывал По через бодлеровское посредничество, неизбежно усваивая и тот образ, который в конечном счете опирается на переосмысленные грисуолдовские мемуары.
Но «Русские дэнди» – статья не о литературе. Она – об определенном типе мирочувствования и поведения, от Байрона идущем и сохраняющем устойчивость основы. При всех трансформациях во времени. И написана она после «Скифов» и «Двенадцати», когда символизм, не говоря уж о его предтечах, среди которых По фигурировал на первых ролях, давно утратил для Блока былое значение. Он теперь судит об этих материях беспристрастно, даже сухо. За поэзией он постигает судьбу, вписанную в большую и противоречивую этическую традицию. Тут уже не интерпретация, выросшая из легенд, тут обобщение мыслей, которые родились над стихами По, прочитанными как документ духовной истории XIX, да отчасти и XX столетия. И сама масштабность контекста придает блоковской идее большую убедительность, чем та, какой обладают концепции, пытающиеся привязать творчество По лишь к его стране, к его эпохе или еще конкретнее – к его биографии, пусть и очищенной от искажений.
Подлинная биография, стараниями нескольких поколений филологов наконец установленная в основных звеньях, только с серьезными оговорками может быть признана путеводной нитью для входящих в этот художественный мир. Конечно, лирика всегда связана с пережитым самим поэтом, но опосредования столь прихотливы и сложны, что прямые биографические аналогии оказываются несостоятельны: чем крупнее поэт, тем это очевидней. В стихах По сказал о себе намного больше, чем скажет самая подробная хронология его трудов и дней. Нужда в такой хронологии, чтобы читать По, невелика.
Все же кое-что должно войти в нее обязательно. Осиротев в неполные три года, По был взят на воспитание ричмондским торговцем Алланом, человеком вполне буржуазных понятий, с детства ставших будущему поэту ненавистными. Дела фирмы вскоре призвали Аллана в Лондон. Это было единственное заграничное путешествие По. Париж его новелл о гениальном сыщике Дюпене, пейзажи южных морей в «Приключениях Артура Гордона Пима», – все рождено фантазией, для которой достаточно скупых сведений из путеводителя или дневника бывалого мореплавателя.
В закрытых пансионах с их строгим распорядком и нудной зубрежкой прошли пять школьных лет. Чувство облегчения пришло, лишь когда Алланы вернулись в Ричмонд. А затем пришла и первая любовь – к Джейн Стэнард, матери школьного товарища. Оборвалась эта любовь трагически, словно предвещая развязки многих последующих его увлечений: возлюбленная умерла совсем молодой. По оплакал ее стихами, обращенными к Елене. Вслед за этим умерла миссис Аллан, которую По разве что не боготворил. И началось одиночество.
Из университета он ушел, так как Аллан наотрез отказался оплачивать его карточные и прочие долги. О профессии литератора По, уже изведавший сладкую муку сочинительства, пока не задумывался. Безденежье заставило его стать солдатом, затем записаться в Вест-Пойнт, американскую военную академию. Нигде он не задерживался надолго. Денег не было. Аллан отказывал в помощи. По пытался поступить на сцену, переписывал бумаги в бостонских и ричмондских конторах, а случалось, и просто-напросто голодал. Более или менее твердо он стал на ноги, когда в нем открылся талант газетчика. В Балтиморе, где По жил с 1831 года, сумели оценить его перо редактора и журналиста. Стихов он теперь почти не писал, но занялся прозой и быстро завоевал известность. Особенно после того, как выиграл в 1833 году конкурс своей первой новеллой – «Рукопись, найденная в бутылке».
Но до благоденствия было далеко. Впрочем, не то что благоденствия, а хотя бы относительного спокойствия он так и не изведал до самого конца. Тянулись годы, заполненные работой на износ в различных журналах, его стараниями приобретавших престиж, сменяли друг друга города: Нью-Йорк, Филадельфия, опять Нью-Йорк, Провиденс, Ричмонд. Ссорился с издателями, задевал влиятельных лиц, хлопал дверью – но скудные сбережения иссякали и снова приходилось тянуть лямку.
Несколько поэтических сборников и новеллы, составившие два тома «Гротесков и арабесков», вышедших в 1839 году (затем он выпустил еще три книги рассказов), принесли шумную славу, но не поправили материальных дел. Силы шли на убыль. По неотступно преследовали страх перед безумием и предощущение новых катастроф. Смерть По в сорок лет сочли расплатой за беспорядочный быт, за пристрастие к рюмке: «Так возопили вы, над гением глумясь, что яд философа развел он в алкоголе», – писал впоследствии возмущенный этими пересудами Стефан Малларме. Подобно Бодлеру, он твердо верил, что причины таких развязок не лежат в житейской будничности. Тут действует закон антагонизма поэта и профана, тупых обывателей и озаренного провидца.
Однако была и будничность. Были нищета, убийственное перенапряжение, горечь неудач, боль ударов судьбы. Самым страшным из них стала гибель Вирджинии. Она приходилась По кузиной, была младше его на пятнадцать лет и когда-то носила записочки даме, за которой он ухаживал. Любовь вспыхнула внезапно и оказалась огромным чувством, не признающим никаких препятствий. Брак, потребовавший подкупа свидетелей, под присягой подтвердивших явно сомнительное совершеннолетие невесты, дал пищу для самых грязных поклепов. Хрупкая, изящная, сходная на портретах с сильфидой, Вирджиния выказала редкое мужество, сопротивляясь сплетне и судьбе, определившей ей дорогу лишений, травли и страданий. Чахотку тогда лечить не умели. Она умерла весной 1847 года.
Я любил, был любим, мы любили вдвоем,
Только этим мы жить и могли, —
скажет По в стихах, навеянных памятью о ней. А следующую строфу закончит так:
И, взирая на нас, серафимы небес
Той любви нам простить не могли.
Перевод К. Бальмонта
Укор небу, пусть сравнительно мягковыраженный, – как это характерно для байронического сознания. Личная трагедия оказывается подтверждением извечной несправедливости, которая дана в удел истинной красоте, любви, таланту. Все незаурядное, все прекрасное, что есть в мире, – обречено.
Такой строй мысли не согласовать с общепринятыми моральными заповедями и принципами. Они всегда враждебны романтику, отчего вызревает конфликт, разрешающийся для него тягостно, нередко – катастрофически. Сама его биография развертывается как бы в предуказанном соответствии с романтической формулой, говорящей о неизбежности резкого столкновения «крылатой» души с убогой, плоской обыденностью.
И эти столкновения порождают в романтике бурю противоречий, отчаяние, страсть к вызывающим жестам, за которыми скрыто непереносимое чувство, что крылья подрезаны и на них не взлететь. Сплетается тугой узел, в котором нераздельны великая мечта и низкая проза будней, духовное упорство и психологический надлом, бунтарство, одиночество, прозрения, депрессии.
В лирике По, как и в его судьбе, этот спектр теснящих друг друга настроений необыкновенно широк, а жизнь и стихи сливаются, перетекают друг в друга – до полного тождества.
Как критик он часто писал о поэзии, в том числе и о своих произведениях. Например, взялся объяснить, как им был создан знаменитый «Ворон», и доказывал, что стихотворение возникало у него «ступень за ступенью… с точностью и жесткой последовательностью, с какой решают математические задачи». Сам этот анализ производит такое впечатление, словно он выполнен не поэтом, а механиком, у нас на глазах разбирающим и вновь собирающим сложную машину.
Статья о «Вороне» названа «Философия творчества». По и в самом деле излагает целую систему взглядов на познание, многие тезисы, там сформулированные, имели для него программный характер. Тем не менее что-то мешает отнестись к его автокомментарию с безусловным доверием. Слишком строгая логика, слишком рационалистический подход. Магия поэти- ческого слова исчезает, точнее сказать, предстает от начала до конца рукотворной, словно бы в лирике нет места таким понятиям, как интуиция, спонтанность, вдохновение. А разве не вдохновению обязаны немеркнущей славой «Ворон» и другие лирические шедевры По – «Аннабель Ли», и «Город среди моря», и «Улялюм», и «Эльдорадо»?
При всей подчеркнутой логичности изложения «Философия творчества» до известной степени была мистификацией. Такой же, как многие новеллы По – хотя бы его знаменитый беллетристический отчет о перелете через Атлантику на воздушном шаре, заставивший тысячи людей собираться на площади перед редакцией газеты в ожидании очередного выпуска с новостями о путешествии, которого никто и не думал затевать, и прибытия воздухоплавателей, на самом деле не существовавших.
Как создается стихотворение? У Эдгара По есть совершенно точный ответ. Прежде всего необходима некоторая фабула или ситуация, продуманная от начала и до самой развязки, – пока это не сделано, нечего и браться за перо. В данном случае речь идет о человеке, потерявшем возлюбленную; все его мысли сосредоточены на одном – встретит ли он ее в ином мире? Человек этот в бурную полночь сидит у окна, единственного, в котором еще не погас свет. Какой-то Ворон, улетевший от хозяина, устремляется к этому освещенному окну, хлопаньем крыльев привлекает к себе внимание – окно распахнуто, он проник в комнату, уселся высоко на шкафу, где стоит бюст Паллады, и, когда человек обратился к нему с вопросом, как его зовут, выкрикнул слово, механически им затверженное. Но спрашивавший думал в тот миг, разумеется, не об имени птицы, мысли его были заняты любимой, и оттого резкий выкрик Ворона им воспринимается как отказ в последней робкой надежде: встречи не произойдет никогда.
Просто и – при некоторой экстравагантности сюжета – психологически убедительно. Дальше все решает техника. Необходимо добиться единства впечатления. Для По это значит, что прежде всего нужно точно рассчитать объем стихотворения. Поэма не годится – слишком пространна. Лирический фрагмент тоже – слишком тесен. Значит, требуется поэтическое повествование, но сжатое – примерно сто строк. Оно будет скреплено звуковыми повторами, создающими интенсивность восприятия и прямо-таки с математической регулярностью управляющими «волнением или возвышением души».
Единство впечатления – это и единство интонации, которая, в данном случае, разумеется, должна быть печальной. Меланхолия вообще наиболее подходит лирике, ибо прекрасное, если оно хорошо выражено, трогает до слез. Рефрен непременно печален – слово, вложенное в уста Ворона, отыскивается само собой, и теперь осталось только добиться сращения двух основных линий: мысли об умершей – ночной визит птицы. Тут понадобится эффект смысловой вариации: первый вопрос, заданный Ворону, – естественный, обычный вопрос о его имени, однако затем вопросы становятся все более обобщенными, метафоричными, тогда как в ответ снова и снова слышится страшное Nevermore – «никогда», и с каждым повторением в этом слове как бы сгущается метафорический смысл.
Частные проблемы метрики и строфики не представляют серьезной трудности при условии, что автор не станет стремиться к оригинальности любой ценой. Установка на оригинальность опасна, так как в этом случае впечатление может быть искажено или ослаблено. Но сама оригинальность – несомненное достоинство, и достигается она не за счет новых размеров или необычных цезур, а путем нового сочетания хорошо известных элементов. Что касается «Ворона», новое в нем – это построение строфы из строк разной длины, с усечениями безударных слогов. Это традиционный хорей, и усечения тоже применялись не раз, но до «Ворона» нигде не было такой строфической комбинации.
Итак, стихотворение объяснено во всех своих компонентах, воссоздан весь процесс от замысла до воплощения. Проштудировав «Философию творчества», нельзя не прийти к выводу, что в поэзии все зависит от выучки, владения приемами и точности подсчетов. Опасная иллюзия! Не говоря уже о провалах, которые поджидали на таком пути имитаторов, каких у По было немало, доверие к этой иллюзии погубило не одно переложение «Ворона»: русские примеры можно дополнить опытом переводчиков на другие языки. Описанная автором система как будто воспроизведена во всех элементах, но получается механическое пощелкивание, убивающее стихи. Живой их трепет исчезает бесследно, и, убедившись в этом, с особым вниманием присмотришься к заключительной странице эссе, трактующего о «Вороне». А на странице этой сказано нечто, решительно не согласующееся со всем предыдущим: мастерство необходимо, случайности должны быть исключены, знание выше любой интуиции, а все же самое главное – это «известная сложность, или вернее, известная тонкость, и, во‑вторых, известная доля намека, подводное течение смысла».
Само собой разумеется, что По отказывается объяснять, каким образом может быть обретено еще и это качество, признанное им важнейшим. Финал «Философии творчества» обманывает готовое читательское ожидание столь же блистательно, как опровергает вроде бы достаточно продуманные версии префекта Огюст Дюпен.
Если подразумевать внутренние соотношения текста «Ворона» и многих других стихотворений, это эссе, конечно же, незаменимо для каждого внимательного читателя. Тот же принцип единства впечатления, здесь всесторонне обоснованный, для лирики По оставался безусловным начиная еще с юношеских стихотворений, которые составили два небольших сборника «Тамерлан» (1827) и «Аль-Аараф» (1829). То же толкование оригинальности как необычного сочетания знакомых компонентов на страницах эссе, опубликованного в 1846 году, только получает теоретическое оформление, но фактически оно всегда было для По неоспоримым. Причем у него эта мысль охватывала не одну лишь сферу размеров и ритмов.
Бодлер проницательно заметил, что поэзия, как представлял себе ее сущность Эдгар По, «вне всяких философских систем постигает раньше всего внутренние и тайные соотношения между вещами, соответствия и аналогии». Следовало бы добавить, что эти соотношения в лирике По чаще всего кажутся необыкновенными, хотя сами вещи привычны, а иногда даже шаблонны. Решает новизна сочетания. Сам По (правда, применительно к прозе) в таких случаях предлагал термин «экстраваганца», с тех пор прижившийся в английском словоупотреблении, и не случайно ввел понятие «арабеск» в заглавие своего основного сборника рассказов. Арабеск для него – больше чем художественный прием, это определенное видение, когда в обыденном обнаруживается нечто странное, а странное прорастает мистическим и пугающим.
«Ворон» может быть воспринят как законченный «арабеск», но ведь такого рода стихи По писал и раньше. В «Аль-Аарафе», одном из самых загадочных его произведений, содержащем набросок целой космогонии (объективно он напоминает о Блейке, тогда всеми забытом, даже в Англии), характерный для романтиков спор с рационализмом ведется как раз при помощи многозначности слов – «арабесков», однако вовсе не становящихся столь эзотеричными, как в переводе К. Бальмонта. Написанный за четырнадцать лет до «Ворона» фантастический «Город среди моря» – стихотворение, варьирующее мотив покарания Содома и Гоморры, – быть может, более всего поражает обилием реалий, которые никак не назвать эзотерическими, однако соединение этих реалий действительно уникально, и возникает символ, по содержательности и величественности сопоставимый с библейским прообразом. «Долина тревоги», «Линор», «Спящая» – стихи, помеченные тем же 1831 годом, – все это образцы новаторского сочетания привычных вещей, которые восхитили не одного Бодлера, но несколько поэтических поколений, пришедших после него.
И все это, как и «Ворон», стихи о смерти. Даже количественный подсчет обнаруживает, что смерть была самой неотступной лирической темой По. Легко отыскать этому сугубо биографические объяснения. Жизнь По действительно оказалась чередой утрат. Быть может, он предчувствовал, что и самому ему сужден недолгий земной срок. Кто знает, не о себе ли самом говорит он в «Долине тревоги», заполненной скорбными мыслями, что смерть – это забвение, которое страшнее, чем физический конец:
А степь фиалками полна,
И плачет лилия одна
Там над могилой безымянной!
И плачет вечно, с лепестка
Роняя капель жемчуга,
И жжет слеза, на стебли трав
Росой бессмертною упав.
Перевод Г. Кружкова
Но в поэзии жизненный факт, даже обладающий таким громадным и трагическим значением, как смерть, сам по себе существовать не может. Он должен войти в определенную систему поэтического мышления, преломиться через сложную гамму ассоциаций, соответствий, соотношений, врасти в целостный образ мира, возникающий из тома стихов. По никогда не был тем певцом смерти, каким хотели видеть его самозваные декадентские наследники. Они не чувствовали того «подводного течения смысла», которое было центральной формулой его поэтики.
Замечались только повторяющиеся темы, мотивы, лирические сюжеты. Утрата и гибель среди них действительно главенствуют, однако они не замкнуты в себе. Как всех романтиков, По властно притягивали те моменты человеческого бытия, когда резко обнажается его сущность, его неотменяемый закон. Смерть оказывалась у него теснейшим образом переплетена с любовью, с красотой, с ужасом бесследного исчезновения, с несмелой и все-таки упорной надеждой, что не могут и не должны навсегда оборваться связи, которые здесь, на земле, составляли истинную жизнь души. «Ворон» выразил эту философскую, духовную, эмоциональную настроенность наиболее полно и навсегда вошел в мировую поэзию:
Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль
дух зловещий!
Если только Бог над нами свод небесный
распростер,
Мне скажи: душа, что бремя скорби здесь
несет со всеми,
Там обнимет ли в Эдеме лучезарную Линор —
Ту святую, что в Эдеме ангелы зовут Линор?»
Перевод М. Зенкевича
Поразительно, что и такие строки могли восприниматься, даже интерпретироваться исключительно как пример виртуозного и самоценного мастерства. У бесчисленных критиков По – и давних, и сегодняшних – это обычное явление. Куда реже предпринимались усилия разгадать магию этой поэзии, проникнуть в ее секреты, о которых молчат «Философия творчества» и другие статьи По. Одна из наиболее серьезных попыток сделать это была осуществлена американским поэтом Ричардом Уилбером. Он исходит из того, что для По самым главным было создать «эффект»; «значение» оставалось вторичной категорией – оно вырастало из той специфической, предельно интенсивной эмоциональности, которой заряжены эти строки, а оттого не становилось, в принципе не могло стать, «ясным». Оно никогда не являлось до конца выраженным, поскольку смысл как бы теряется в том эффекте «магического воздействия», которым По дорожил всего больше. Читая его, мы отрешаемся от будничного психологического состояния, мир открывается в пропорциях, недоступных восприятию, скованному рациональной нормой. Эти пропорции неожиданны, они завораживают, как прикосновение к тайне. Все оказывается глубоко содержательным – рефрены, неравномерность строк, ритмические перебивы, анафоры, ассонансы.
Это менее всего игра, это прорыв в сферу бесконечно далекую от тусклой повседневности, – мимолетное, но зато незабываемое причащение к мировой гармонии, к красоте, чей облик не в силах изуродовать даже непреложность смерти, так остро чувствуемая Эдгаром По. В юности прилежный ученик Байрона, По затем так далеко ушел от него, что не могло быть и речи о подражании. Однако байроническое умонастроение держало его в своей власти до самого конца, формируя судьбу и предопределяя поэтическую тональность. В лирике По оно отозвалось не какими-то легко распознаваемыми отзвуками байроновской музы, а скорее теснейшей переплетенностью взаимоисключающих начал. Любовь здесь всегда рядом со смертью, и ощущению духовной свободы мешает еще более неотступное чувство: человек не более как раб неподвластных ему злых начал бытия, а каждый миг существования таит в себе бездну противоречий, создающих непреодолимые конфликты и жесточайшие драмы духа.
Вот что было смыслом этой лирики, открывающимся действительно лишь в «подводном течении», поскольку проясненность, однозначная определенность образа для По исключались всем характером его взглядов. И этот смысл, им самим не раз названный мистическим, мог воплощаться в строфах, обладающих редким многоцветьем оттенков – от крайней мрачности «Города среди моря» или «Ворона» до мелодии «Колоколов» то скорбной, то ликующей:
О, как звонко, звонко, звонко,
Точно звучный смех ребенка,
В ясном воздухе ночном
Говорят они о том,
Что за днями заблужденья
Наступает возрожденье,
Что волшебно наслажденье – наслажденье
нежным сном.
Перевод К. Бальмонта
Лирика По была, согласно его собственному определению, «созиданием прекрасного посредством ритма». Очень часто эту мысль понимали формалистически. На рубеже XIX и XX веков имя По замелькало в декларациях «чистого искусства», и он был провозглашен художником, ранее многих других осознавшим, что искусство не имеет ничего общего ни с познанием, ни с моралью. Приводились его высказывания, которые при желании можно толковать в таком контексте. Исторический контекст при этом игнорировался, хотя он крайне важен. По в самом деле не принимал «ересь дидактизма», и в этой войне против рифмованного проповедничества доходил до крайности, до категорического отрицания каких бы то ни было достоинств Лонгфелло и его единомышленников, стремившихся «внедрить в читателя некоторую мораль». Вероятно, сам культ поэтической точности, столь откровенно проявившийся в «Философии творчества» и других статьях о поэзии, вырос у По на той же почве неприятия декламации, притворяющейся стихами. Тут были несомненные издержки и опасности – дальнейшее движение искусства и поэзии это обнаружило с достаточной определенностью, если вспомнить опыт таких приверженцев По, как Малларме, да и отчасти Брюсов. Но так произошло лишь оттого, что принципы, провозглашенные По, абсолютизировались, толковались отвлеченно от литературных обстоятельств, в которых они оформились. «Ереси дидактизма» тогда, в Америке 40-х годов, и вправду нужно было противостоять, и повинен в ней был не только Лонгфелло – она принимала характер общего поветрия. И нужно было напоминать о том, что у поэзии строгие законы, которые нельзя безнаказанно переступать, жертвуя музыкой, гармонией, ритмом во имя моралистической патетики.
А главное, мысли, защищаемые По, отнюдь не служили обоснованию искусства, равнодушного ко всему, кроме совершенства формы. Безупречное мастерство требовалось не само по себе. Оно одно давало возможность преодолеть узкие рамки общепринятого, поверхностного, самоочевидного, достичь такого могущества слов, когда они могут выразить даже неуловимую грезу, даже неясное, едва мерцающее переживание – и сохранить его неискаженным.
Трудно было рассчитывать, что такие идеи встретят сочувствие в тогдашней американской критике, больше думавшей о тех самых «полезностях», которые скептически поминает Блок. Когда в 1845 году По выпустил свою главную поэтическую книгу «Ворон и другие стихотворения», Джеймс Рассел Лоуэлл, поэт, известный теперь только историкам литературы, но в свое время знаменитый, написал, что автор схож с каменотесом, превосходно обработавшим целую груду плит, которых хватило бы на впечатляющую пирамиду, но все они так и остались валяться перед площадкой для будущей постройки, не образовав хотя бы фундамента.
Вскоре подобные суждения сделаются общим местом, а затем имя Эдгара По вообще перестанут упоминать, и к американскому читателю он вернется только через Европу, где его – прежде всего стараниями Бодлера – сумели намного лучше прочесть и оценить. Однако и в Европе лишь очень немногим открылось в стихах По то «подводное течение смысла», которое становится особенно мощным в последние годы его творчества, когда созданы и «Ворон», и «Улялюм», и «Колокола», и «Аннабель Ли». У него искали аллегории, хотя По всегда считал, что им не место в истинной поэзии, так как аллегория и многозначность, таящаяся в символе, несовместимы. Восхищались его музыкальностью, звукописью, строфикой, внутренними рифмами, и Брюсов, например, говорил о «Колоколах», что это «стихи, в которых преобладающую роль играют не образы… а звуки слов», как будто возможна поэзия, образов не создающая. У него находили что угодно, только не то свидетельство об озарениях и катастрофах романтической души, которое содержит скромный – около ста стихотворений – итоговый том его поэтического наследия.
Должно было пройти много лет, прежде чем за всевозможными масками, приросшими к По, когда его на свой лад взялись перетолковывать декаденты и формалисты, выступило истинное своеобразие этого убежденного романтика. При рода наделила его не только удивительным лирическим даром, но и вечным стремлением к идеальному, соединившимся с чувством ничтожества окружающей жизни. Обостренная рефлексия, не признающая компромиссов аналитичность, страстная вера в гармоничный мир, рожденный поэтическим воображением, скепсис холодного наблюдателя, знающего настоящую меру всех вещей на свете, – какой уникальный сплав, какая напряженная конфликтность начал, и вместе с тем какая прочность их сращения! Может быть, с дистанции в полтора века это поражает в Эдгаре По всего сильнее.
И нам уже вовсе не кажутся одной лишь воспаленной фантазией эта тоска, это самобичевание, перебиваемое безумными надеждами одолеть власть смерти и исступленной нежностью к той «святой, что там в Эдеме ангелы зовут Линор», не кажется лишь плачем над умершей возлюбленной стихотворение, обессмертившее имя По, даже если бы он больше не написал ни строки. Мы читаем его, чтобы еще раз прикоснуться к поэзии, умеющей созвучиями слов сближать понятия, для обыденного восприятия несочетаемые, и находить родственность там, где обычное зрение не обнаружит ни близости, ни переклички, и рушить межевые столбы, разделяющие будничное и воображаемое, действительное и грезящееся, бытие и небытие.
По считали «поэтом неопределенности», однако контур судьбы, запечатленный его лирикой, достаточно рельефен. Стихи для него, как и для любого романтика, были формой исповеди, только расцвеченной фантазией – такой яркой и щедрой, что она обладала способностью превращать в захватывающий сюжет самую скучную прозу обыденности. Но, если вглядеться, откроется типично романтическая драма личности, переживающей и счастье, и муку жизни с предельной напряженностью, а оттого заведомо непонятной и неприемлемой для толпы. Эту драму По сумел наполнить неподдельной трагедийностью. Его метафоры ослепительны, его символы сложны и масштабны, но лирику По нельзя назвать ни иносказательной, ни в строгом смысле слова философской. Это лирика сердца, и в ней запечатлены метания духа, рушащиеся иллюзии, порывы к потустороннему, болезненные конфликты с невзрачностью эпохи – все то, что принес в поэзию романтизм.
Совсем не главное, что у Эдгара По воплощены мотивы, большей частью не им впервые найденные. Аналогий его стихам, пожалуй, не отыскать во всей богатейшей романтической литературе, как бы много ни дали ему Байрон, а затем Кольридж. Трагическая его музыка, эти резкие перепады испепеляющей тоски и минутной, но беспредельной радости, это прочнейшее единство алгебры и гармонии, – неподражаемы и неповторимы.
В одном из его сонетов, переведенном К. Бальмонтом, есть слова:
Есть свойства – существа без воплощенья,
С двойною жизнью: видимый их лик —
В той сущности двоякой, чей родник —
Свет в веществе, предмет и отраженье.
Пройдут столетья, но поклонники поэзии будут все так же, как и мы сегодня, разгадывать эту «двоякую сущность» мира, запечатленного Эдгаром По, и так же гадать над бесконечным подводным смыслом каждого предмета, отразившегося в волшебном зеркале его лирики.
А. Зверев
Стихотворения
1. Тамерлан[1]
Отец! Дай встретить час мой судный
Без утешений, без помех!
Я не считаю безрассудно,
Что власть земная спишет грех
Гордыни той, что слаще всех;
Нет времени на детский смех;
А ты зовешь надеждой пламя!
Ты прав, но боль желаний – с нами;
Надеяться – о Боже – в том
Пророческий источник ярок! —
Я не сочту тебя шутом,
Но этот дар – не твой подарок.
Ты постигаешь тайну духа
И от гордыни путь к стыду.
Тоскующее сердце глухо
К наследству славы и суду.
Триумф в отрепьях ореола
Над бриллиантами престола,
Награда ада! Боль и прах…
Не ад в меня вселяет страх.
Боль в сердце из-за первоцвета
И солнечных мгновений лета.
Минут минувших вечный глас,
Как вечный колокол, сейчас
Звучит заклятьем похорон,
Отходную пророчит звон.
Когда-то я не ведал трона,
И раскаленная корона
В крови ковалась и мученьях.
Но разве Цезарю не Рим
Дал то, что вырвал я в сраженьях?
И разум царственный, и годы,
И гордый дух – и мы царим
Над кротостью людского рода.
Я рос в краю суровых гор:
Таглей, росой туманы сея,
Кропил мне голову. Взрослея,
Я понял, что крылатый спор
И буйство бури – не смирились,
А в волосах моих укрылись.
Росы полночный водопад
(Так в полусне мне мнилось это),
Как будто осязал я ад,
Тогда казался вспышкой света,
Небесным полымем знамен,
Пока глаза туманил сон
Прекрасным призраком державы,
И трубный голос величаво
Долбил мне темя, воспевал
Людские битвы, где мой крик,
Мой глупый детский крик! – звучал
(О, как мой дух парил, велик,
Бил изнутри меня, как бич),
В том крике был победный клич!
Дождь голову мою студил,
А ветер не щадил лица,
Он превращал меня в слепца.
Но, знаю, человек сулил
Мне лавры; и в броске воды
Поток холодный, призрак битвы
Нашептывал мне час беды
И час пленения молитвы,
И шло притворство на поклон,
И лесть поддерживала трон.
С того мгновенья стали страсти
Жестокими, но судит всяк
С тех пор, как я добился власти,
Что это суть моя; пусть так;
Но до того, как этот мрак,
Но до того, как этот пламень,
С тех пор не гаснущий никак,
Меня не обратили в камень,
Жила в железном сердце страсть
И слабость женщины – не власть.
Увы, нет слов, чтобы возник
В словах любви моей родник!
Я не желаю суеты
При описанье красоты.
Нет, не черты лица – лишь тень,
Тень ветра в незабвенный день:
Так прежде, помнится, без сна,
Страницы я листал святые,
Но расплывались письмена, —
Мелела писем глубина,
На дне – фантазии пустые.
Она любви достойна всей!
Любовь, как детство, – над гордыней.
Завидовали боги ей,
Она была моей святыней,
Моя надежда, разум мой,
Божественное озаренье,
По-детски чистый и прямой,
Как юность, щедрый – дар прозренья;
Так почему я призван тьмой —
Обратной стороной горенья.
Любили вместе и росли мы,
Бродили вместе по лесам;
И вместе мы встречали зимы;
И солнце улыбалось нам.
Мне открывали небеса
Ее бездонные глаза.
Сердца – любви ученики;
Ведь средь улыбок тех,
Когда все трудности легки
И безмятежен смех,
Прильну я к трепетной груди
И душу обнажу.
И страхи будут позади,
И все без слов скажу…
Она не спросит ни о чем,
Лишь взором тронет, как лучом.
Любви достоин дух, он в бой
Упрямо шел с самим собой,
Когда на круче, горд и мал,
Тщету тщеславия познал,
Была моею жизнью ты;
Весь мир – моря и небеса,
Его пустыни и цветы,
Его улыбка и слеза,
Его восторг, его недуг,
И снов бесцветных немота,
И жизни немота вокруг.
(И свет и тьма – одна тщета!)
Туман разняв на два крыла —
На имя и на облик твой,
Я знал, что ты была, была
Вдали и все-таки со мной.
Я был честолюбив. Укор
Услышу ль от тебя, отец?
Свою державу я простер
На полземли, но до сих пор
Мне тесен был судьбы венец.
Но, как в любой другой мечте,
Роса засохла от тепла.
В своей текучей красоте
Моя любимая ушла.
Минута, час иль день – вдвойне
Испепеляли разум мне.
Мы вместе шли – в руке рука,
Гора взирала свысока
Из башен вековых вокруг,
Но башни эти обветшали!
Шум обезличенных лачуг
Ручьи стогласо заглушали.
Я говорил о власти ей,
Но так, что власть казалась вздором
Во всей ничтожности своей
В сравненье с нашим разговором.
И я читал в ее глазах,
Возможно, чуточку небрежно —
Свои мечты, а на щеках
Ее румянец, вспыхнув нежно,
Мне пурпур царственный в веках
Сулил светло и неизбежно.
И я пригрезил облаченье,
Легко вообразил корону;
Не удивляясь волшебству
Той мантии, я наяву
Увидел раболепство черни,
Когда коленопреклоненно
Льва держат в страхе на цепи;
Не так в безлюдии, в степи,
Где заговор существованья
Огонь рождает от дыханья.
Вот Самарканд. Он, как светило,
Среди созвездья городов.
Она в душе моей царила,
Он – царь земли, царь судеб, снов.
И славы, возвещенной миру.
Так царствен он и одинок.
Подножье трона, дань кумиру,
Твердыня истины – у ног.
Единственного Тамерлана,
Властителя людских сердец,
Поправшего чужие страны…
Я – в царственном венце – беглец.
Любовь! Ты нам дана, земная,
Как посвященье в тайны рая.
Ты в душу падаешь, жалея,
Как ливень после суховея,
Или, слабея каждый час,
В пустыне оставляешь нас.
Мысль! Жизни ты скрепляешь узы
С обычаями чуждой музы
И красотой безумных сил.
Прощай! Я землю победил.
Когда Надежда, как орлица,
Вверху не разглядела скал,
Когда поникли крылья птицы,
А взор смягченный дом искал, —
То был закат; с предсмертной думой
И солнце шлет нам свет угрюмый.
Все те, кто знал, каким сияньем
Лучится летний исполин,
Поймут, как ненавистна мгла,
Хоть все оттенки собрала,
И темноты не примут (знаньем
Богаты души), как один,
Они бы вырвались из ночи;
Но мгла им застилает очи.
И все-таки луна, луна
Сияньем царственным полна,
Пусть холодна, но все же так
Она улыбку шлет во мрак
(Как нужен этот скорбный свет).
Посмертный нами взят портрет.
Уходит детство солнца вдаль,
Чья бледность, как сама печаль.
Все знаем, что мечтали знать,
Уходит все – не удержать;
Пусть жизнь уносит темнота,
Ведь сущность жизни – красота.
Пришел домой. Но был мой дом
Чужим, он стал давно таким.
Забвенье дверь покрыло мхом,
Но вслед чужим шагам моим
С порога голос прозвучал,
Который я когда-то знал.
Что ж, Ад! Я брошу вызов сам
Огням могильным, небесам,
На скромном сердце скорбь, как шрам.
Отец, я твердо верю в то,
Что смерть, идущая за мной
Из благостного далека,
Оттуда, где не лжет никто,
Не заперла ворот пока,
И проблеск правды неземной —
Над вечностью, над вечной тьмой.
Я верую, Иблис не мог
Вдоль человеческих дорог
Забыть расставить западни…
Я странствовал в былые дни,
Искал Любовь… Была она
Благоуханна и нежна
И ладаном окружена.
Но кров ее давно исчез,
Сожженный пламенем небес.
Ведь даже муха не могла
Избегнуть зорких глаз орла.
Яд честолюбия, сочась,
В наш кубок праздничный проник.
И в пропасть прыгнул я, смеясь,
И к волосам любви приник.
© Перевод И. Озеровой.
2. Песня[2]
Я видел: в день венчанья вдруг
Ты краской залилась,
Хоть счастьем для тебя вокруг
Дышало все в тот час.
Лучи, что затаил твой взор, —
Как странен был их свет! —
Для нищих глаз моих с тех пор
Другого света нет.
Когда девическим стыдом
Румянец тот зажжен,
Сойдет он вмиг. Но злым огнем
Горит его отсвет в том,
Кто видел, как, венчаясь, вдруг
Ты краской залилась,
Хоть счастьем для тебя вокруг
Все расцвело в тот час.
3. Мечты[3]
О! будь вся юность – лишь единый сон,
Так, чтобы дух проснулся, пробужден
Лучами Вечности, как мы – денницы,
Будь этот сон – страданье без границы, —
Его все ж предпочел бы, чем коснеть
В реальности, тот, кто привык терпеть,
Чье сердце было и пребудет страстно —
Мук хаосом здесь, на земле прекрасной!
Но был ли б этот, в долгой темноте
Прошедший, сон похож на грезы те,
Какими в детстве был я счастлив? – (Ибо
Небес прекрасней ждать сны не могли бы!)
При летнем солнце я тонул в мечтах
О Красоте и о живых лучах;
Я сердце отдал, с жаром неустанным,
Моей фантазии далеким странам
И существам, что сотворил я сам…
Что, большее, могло предстать мечтам?
То было раз, – лишь раз, – но из сознанья
Не выйдет этот миг! – Очарованье
Иль чья-то власть гнели меня; льдяной
Во тьме дышал ли ветер надо мной,
В моем уме свой облик оставляя?
Луна ль звала, над сном моим пылая,
Холодной слишком? – звезды ль? —
только тот,
Миг был как ветер ночи (да пройдет!),
Я счастлив был – пусть в грезах сна пустого!
Я счастлив был – в мечтах! – Люблю я слово
«Мечта»! В ее стоцветной ворожбе,
Как в мутной, зыбкой, призрачной борьбе
С реальностью видений, той, что вещий
Бред создает, – прекраснейшие вещи
Любви и рая есть, что мне сродни,
Но чем не дарят юношества дни!
4. Духи мертвых[4]
В уединенье темных дум
Душа окажется… Угрюм
Здесь камень, мертвенна могила —
И празднословье отступило.
В молчанье здешней тишины
Нет одиночества… Ты знаешь:
Здесь мертвые погребены,
Которых ты не забываешь.
Здесь души их, здесь духи их,
Здесь их завет: будь строг и тих.
Ночь – хоть ясная – ненастна.
Россыпь ярких звезд – ужасна;
Помертвели ореолы,
Пали светлые престолы;
Не надеждою полны,
А кровавы и мрачны
Их лучи – чума и пламя,
Вечно властные над нами.
Дум неизгладимых бремя
И видений вещих время —
Ими дух твой напоен,
Как росой омытый склон.
Ветер – вздох Господен – тих.
Холм, обитель неживых, —
Тень, лишь тень в ночном тумане;
А туман – напоминанье,
Образ, символ и покров
Тайны Тайн во тьме миров!
5. Сон во сне[5]
В лоб тебя целую я,
И позволь мне, уходя,
Прошептать, печаль тая:
Ты была права вполне, —
Дни мои прошли во сне!
Упованье было сном;
Все равно, во мгле иль днем,
В дымном призраке иль нет,
Но оно прошло, как бред.
Все, что в мире зримо мне
Или мнится, – сон во сне.
Стою у бурных вод,
Кругом гроза растет;
Хранит моя рука
Горсть зернышек песка.
Как мало! Как скользят
Меж пальцев все назад…
И я в слезах, – в слезах:
О боже! как в руках
Сжать золотистый прах?
Пусть будет хоть одно
Зерно сохранено!
Все ль то, что зримо мне
Иль мнится, – сон во сне?
6. Сон[6]
В ночи отрадной грезил я,
Не помня о разлуке,
Но сон дневной настиг меня
И пробудил – для муки!
Ах, что мне в том, что видно днем? —
Не все ли это сон
Тому, чей взор всегда в былом,
Печалью освещен?
Но тот, родной – тот сон святой
Назло судьбе жестокой
Был мне звездою золотой
В дороге одинокой.
Откуда он мерцал – бог весть! —
Сквозь шторм, в ночах глухих…
Но что у правды ярче есть
Средь звезд ее дневных?
7. Счастливейший день[7]
Счастливейший день! – счастливейший час! —
Что сердце усталое знало!
Вы, гордые грезы! надежды на власть!
Все, все миновало.
Надежды на власть! – Да! я помню: об том
(Мне память былое приводит)
Мечтал я когда-то во сне молодом…
Но пусть их проходят!
И гордые грезы? – Теперь мне – что в них!
Пусть яд их был мною усвоен,
Но пусть он палит ныне темя других.
Мой дух! будь спокоен.
Счастливейший день! – счастливейший час! —
Что сердце усталое знало,
Вы, гордые взгляды! вы, взгляды на власть!
Все, все миновало.
Но если бы снова и взяли вы верх,
Но с бредом мученья былого, —
Вас, миги надежд, я отверг бы, отверг,
Чтоб не мучиться снова!
Летите вы с пеньем, но гибель и страх
Змеится, как отблеск, по перьям,
И каплет с них яд, сожигающий в прах
Того, кто вас принял с доверьем.
8. Озеро[8]
К ***
Меня, на утре жизни, влек
В просторном мире уголок,
Что я любил, любил до дна!
Была прекрасна тишина
Угрюмых вод и черных скал,
Что бор торжественный обстал.
Когда же Ночь, царица снов,
На все бросала свой покров
И ветр таинственный в тени
Роптал мелодию: усни! —
Я пробуждался вдруг мечтой
Для ужаса страны пустой.
Но этот ужас не был страх,
Был трепетный восторг в мечтах:
Не выразить его полней
За пышный блеск Голконды всей,
За дар Любви – хотя б твоей!
Но Смерть скрывалась там, в волнах
Тлетворных, был в них саркофаг —
Для всех, кто стал искать бы там
Покоя одиноким снам,
Кто скорбной грезой – мрачный край
Преобразил бы в светлый рай.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод Г. Кружкова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Топорова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод Н. Вольпин.
9. Сонет к науке[9]
Наука! ты – дитя Седых Времен!
Меняя все вниманьем глаз прозрачных,
Зачем тревожишь ты поэта сон,
О коршун! крылья чьи – взмах истин
мрачных!
Тебя любить? и мудрой счесть тебя?
Зачем же ты мертвишь его усилья,
Когда, алмазы неба возлюбя,
Он мчится ввысь, раскинув смело крылья!
Дианы ко́ней кто остановил?
Кто из леса изгнал Гамадриаду,
Услав искать приюта меж светил?
Кто выхватил из лона вод Наяду?
Из веток Эльфа? Кто бред летних грез,
Меж тамарисов, от меня унес?
10. Аль-Аараф[10]
Часть первая
Земного – здесь простыл и след
(Лишь цвет цветов), здесь божий свет
Пчелой сбирает с высоты
Лучи небесной красоты.
Земного – здесь пропал и звук
(Лишь сердца стук), здесь лес и луг
Иною – тише тишины —
Мелодией оглашены,
Той музыкой морского дна,
Что раковинам раздана…
Ах! на земле иначе. – Там
Мы можем только по цветам
Гадать о Красоте, мечтам
Вослед, летя за ней, – куда?
Ответь, звезда!
Об эту пору счастлива Незейя —
Ее планета дремлет, пламенея
Под четырьмя светилами небес, —
Оазис чуда посреди чудес.
Но прочь-прочь-прочь, над океаном
света,
Душа-Незейя, крыльями одета,
Над гроздьями созвездий мировых
(Они как волны; пенны гребни их),
Велению божественному внемля,
Пускалась в путь, спускалась к нам,
на землю.
Так было раньше… А теперь она
Уснула или грезила без сна
И без движенья – на планете странной
Учетверенным солнцем осиянна.
Избранница на высших эмпиреях
(Где Красота предстала на заре их,
Мерцая, словно жемчуг в волосах
Влюбленной девы, в звездных небесах
И на Ахайю бросив свет Селены)
Взирала восхищенно в даль вселенной.
Раскинулись куртины облаков
У ног ее – весь этот мир таков:
Прекрасен, но прозрачен, чтоб напрасно
Цветной туман, цветных туманов шторм,
В котором исчезает косность форм.
Владычица упала на колени
На ложе трав, в прелестное цветенье
Левкадских лилий, легкою главой
Качавших над гордячкой страстной той,
Что смертного мятежно полюбила
И со скалы в бессмертие ступила.
А рядом цвел сефалик на стебле
Багровей, чем закаты на земле,
И тот цветок, что дерзко «требизонтом»
Зовем (он за небесным горизонтом
Возрос на самой пышной из планет);
Его хмельной, медовый, дивный цвет
(Известный древним, нектар
благовонный), —
От благости небесной отлученный
За то, что он сулит восторг во зле, —
Цветет, в изгнанье жалком, на земле,
Где, жаля и желая, в забытьи
Над ним кружатся пьяные рои,
А сам он, брошен пчелам на потребу,
Стеблями и корнями рвется к небу.
Как падший ангел, голову клонит
(Забытый, хоть позор и не забыт)
И горькой умывается росою,
Блистая обесчещенной красою.
Цвели никанты, дневный аромат
Ночным превозмогая во сто крат,
И клитии – подсолнечники наши —
Под солнцами, одно другого краше,
И те цветы, чья скоро гибнет прелесть,
С надеждою на небо засмотрелись:
Они туда в июле полетят,
И опустеет королевский сад.
И лотос, над разливом бурной Роны
Подъемлющий свой стебель
непреклонно,
Цветок Нелумбо, Гангом порожден
(А в нем самом родился Купидон),
Пурпурное благоуханье Занте!
Isola d’oro! Fior di Levante!
Цветы, цветы! чисты их голоса
И запахи восходят в небеса.
О великий Аллах!
Ты с высот высоты
Видишь горе и страх
В красоте красоты!
Где лазурный шатер
Гложут звезд пламена —
Там твой вечный дозор,
Страж на все времена —
В окруженье комет,
Из сияния в синь
До скончания лет
Низведенных рабынь,
Осужденных нести
Меж недвижных огней
В нарастании скорости
Факел скорби своей. —
Вечность – только в предчувствии
Нам дарованный срок —
Твоего соприсутствия
Неизменный залог.
В том и радость, Незейя,
В том великая весть:
Ибо, в вечности рея,
Вечность – ведаешь – есть!
Так ты судишь, Аллах.
И звезда одиноко
В путь пустилась в мирах
К свету божьего ока.
Разум был вознесен!
Он один, величавый,
И державу и трон
Делит с богом по праву.
Ввысь, мой разум, взлети!
Стань, фантазия, птицей!
Мысли божьи прочти —
И воздастся сторицей!
Петь кончила – и очи опустила,
И лилии к ланитам приложила,
Смущенная прихлынувшим огнем. —
Дрожали звезды перед Божеством.
Она ждала (робела, трепетала)
Речения, которое звучало
Сначала как молчание и свет, —
«Музыкой сфер» зовет его поэт.
Мы – в мире слов, но мир словесный
наш —
Молчания великого мираж,
Лишь теням звуков или крыльям теней
Мы внемлем в мире подлинных видений.
Но ах! порой молчание прервет
Глас Господа, струящийся с высот, —
И красный вихрь охватит небосвод:
«Невидимо летит в потоках света
Под скудным солнцем скудная планета,
Божественный презревшая закон, —
За что сей мир в пучину погружен
Отчаянья, мучения, позора,
Изведал ужас пламени и мора,
Под скудным солнцем (так мой гнев
велик)
Дано изведать людям смертный миг.
Но, властная и вечная, не надо
Пренебрегать и жителями ада;
С алмазных и хрустальных эмпирей
Ты с сестрами сойди в юдоль скорбей,
Даруйте людям свет иного края,
Как светлячки Сицилии сияя.
Божественные тайны разгласи!
Смиренье неземное принеси!
Свет истины моей! И стань пределом
Всем смелым и опорой – оробелым».
Душа очнулась в златотканый час.
(Как на земле! – Одна луна зажглась.
Мы, люди, однолюбы, одноверцы:
Единственная страсть сжимает сердце.)
И, как луна скользит из облаков,
Восстала с ложа замерших цветов
И обозрела сонный мир Незейя:
То не Земля была, а Теразея.
Часть вторая
Гора над миром в пламени заката —
Такую лишь пастух узрел когда-то,
Очнувшись от нечаянного сна,
И прошептал (слепила вышина):
«Спасите, небеса, меня и стадо!» —
Плыла луны квадратная громада
Над той горой, бросая дикий блеск
На пик ее, а волн эфира плеск
Еще златился в ясный полдень ночи
При свете солнц, терявших полномочья.
На той горе в причудливом сиянье
Ряды виднелись мраморных колонн,
Меж них располагались изваянья,
И весь невозмутимый пантеон
Был в искрометных водах отражен.
Колоннами поддержанный помост
Сковали духи из падучих звезд,
Погибших, как злодей на эшафоте,
В рассеянном серебряном полете.
Сам храм – магнит лучей его держал —
Короной на помосте возлежал
И созерцал окна алмазным оком
Все, что творилось в космосе высоком.
Когда, казалось, блеск ослабевал,
Пылал огнем расплавленный металл
Метеоритов, но порою все же
Тревожный дух из сумеречной дрожи
Трепещущим крылом туманил свет…
Здесь целый мир: прекрасен он – и сед.
Здесь Красоты волшебная могила,
Здесь опочила вся земная сила,
Вся слава, вся надежда наша – лишь
Бездушный мрамор, мраком черных ниш
Одетый и навечно погребенный.
Руины и пожарища вселенной!
Обломки Персеполя, приговор
Гордыне вашей, Бальбек и Тадмор,
Величие, расцветшее в Гоморре. —
Исхода нет… О волны в Мертвом море!
Ночь летняя – час пиршества речей.
Эйракский звездочет и книгочей
Умел, внимая звездные порядки,
Расслышать их законы и загадки, —
Но чутче тем реченьям внемлет Тот,
Кто ниоткуда ничего не ждет,
И видит, наши вечности листая,
Как тьма нисходит – громкая, густая…
Но что это? все ближе, все слышнее,
Нежней свирели, звонких струн стройнее, —
Звук… нарастанье… грянет… нарастет…
Незейя во дворце… скрипичный взлет.
От быстрого полета расплелась
Ее коса, ланиты заалели,
И лента, что вкруг стана обвилась,
Висит свободно на воздушном теле.
Она вступила в свой заветный зал
И замерла… Но свет не замирал,
Ее власы златистые лобзая
И звезды золотые в них вонзая.
В такие ночи шепчутся цветы
Друг с дружкою, и с листьями – листы,
Ручей с ручьем – все чище, все невинней,
При звездах – в рощах, под луной —
в долине.
Но все, что полудух и дух почти,
До музыки не в силах дорасти —
Цветы, крыла, ручьи… Лишь дух единый
Внимал и вторил песне соловьиной:
В очарованных чащах
Под сенью ветвей,
Охраняющей спящих
От слепящих лучей, —
Искры истины! Те, что
Ночною порой
Сквозь сонные вежды
Звезду за звездой
Влекут с небосклона,
Чаруя, к очам,
Как взоры влюбленно
Внимающей вам,
Очнитесь, в эфирном
Своем бытии,
Веленьем всемирным,
Служанки мои!
Стряхните с душистых
Распущенных кос
След лобзаний росистых
И лобзающих рос
(Ведь любовь и лобзанья
Ниспошлют небеса,
Но покой и молчанье
Предпочтут небеса).
Поведите плечами,
Взмахните крылами —
Мешает роса
Взлететь в небеса.
От любви надо лики
Отвратить наконец:
В косах – легкие блики,
В сердце – тяжкий свинец!
Лигейя! Лигейя!
Музыка! Красота!
Темной гибелью вея,
Ты светла и чиста!
О, плакать ли станешь,
Упав на утес,
Иль в небе застынешь —
Ночной альбатрос:
Он дремлет над морем,
Раскинув крыла, —
Ты грезишь над миром,
Чиста и светла!
Лигейя! Покуда
Свет миров не померк,
Ты – певучее чудо,
Берущее верх
Над страхом, что гложет
Людей в забытьи…
Но кто ж приумножит
Напевы твои?
Не дождь ли, шумящий
Над спящей травой
Все чаще и чаще —
И вот – проливной?
Не рост ли растенья?
Цветенье ль цветов?
Ах! Подлинно пенье
Не струн, а миров!
Служанка, не надо!
Оставь свой напев
Для струй водопада,
Для шума дерев,
Для озера, сонно
Поющего в лад,
Для звезд, миллионы
Которых не спят,
Для диких цветов и
Лежащих без сна
В девичьем алькове
(Если в небе луна),
Беспокоясь, как пчелы…
Где вереск сырой,
Где тихие долы, —
Там, верная, пой!
Ведь люди, что дышат
Легко в забытьи,
Уснули, чтоб слышать
Напевы твои,
Ведь ночью иного
Не ждет небосвод —
Ни ласковей слова,
Ни мягче забот,
Ведь ангелы встанут
В хладном блеске луны,
Лишь только настанут
Чары, песни и сны!
И с этим словом духи взмыли ввысь,
И ангелы по небу понеслись,
И сны, не просыпаясь, полетели —
Во всем подобны ангелам, но еле —
Еле причастны Знанию тому,
Что означает Смерть конец всему.
Но заблужденье было так прекрасно
(Хоть смерть еще прекрасней), что неясно,
Зачем дыханье Знанья (или Зла?)
Туманит нам восторга зеркала.
А им – не дуновением – самумом
Открылось бы в величии угрюмом,
Что правда значит ложь, а радость – боль…
Прекрасна смерть – затем ли, оттого ль,
Что жизнь уже пресытилась экстазом,
Что сердце отгремело, замер разум,
И духи речь степенно завели
Вдали от Рая, Ада и Земли!
Но кто, мятежный, в зарослях тумана
Смолчал, когда послышалась осанна?
Их двое… Догадались: не простит
Господь того, кто на небе грустит.
Их двое, посетивших эту глушь…
О, никогда в краю притихших душ
Любовь – слепую смуту – не прощали!
Им пасть – «в слезах властительной печали».
Он был великий дух – и он падет.
Он странник был, скиталец, звездочет,
Был созерцатель в грусти неизменной
Всего, что восхищает во вселенной.
И что за диво? если красота
Ему открылась, истинно свята,
Он не молился ничему священней,
Чем красота – в любом из воплощений.
И ночь во мраке Анжело нашла,
Ночь (для него) отчаянья и зла
Нашла его клянущим мирозданье
Словами из земного достоянья.
С возлюбленной сидел он на холме
(Орлиный взор его блуждал во тьме),
Не глядя на любимую, – затем ли,
Что там, внизу, – в слезах – увидел Землю?
«Ианте! Погляди скорей туда,
Где замерцала слабая звезда!
О, свет ее лился совсем иначе
В осенний час прощания без плача.
В тот час – в тот час (мне памятен
тот час) —
На Лемносе закат был златовлас
И злато, не жалея, перенес
На шерсть ковров и шелк моих волос
И на мои ресницы. Свет святой!
Мгновенье счастья перед пустотой!
Цветы… качались… свет… лился… туман…
Я задремал… Саади… Гюлистан
Мне снились… Свет лился… Цветы цвели…
И смерть в тот час взяла меня с земли
И увела, как за руку. Взяла,
Не разбудив, взяла и повела…
Последнее, что помню на земле я, —
Храм Парфенон. Он краше и светлее
Самой земли. Ианте, даже ты
Не воплощаешь столько красоты…
Орлом раскинув крылья, с высоты
Я вниз глядел, на жизнь мою, что ныне
Песчинкою затеряна в пустыне.
Но, пролетая над землей, я зрел,
Что мир земной расцвел – и постарел:
Пустые храмы и пустые грады,
Заброшены поля и вертограды.
И красота, низвергнутая в ад,
Звала меня! Звала меня назад!»
«Мой Анжело! Тебе ль грустить об этом?
Ты избран богом и обласкан светом,
Ты помещен на высшую звезду,
И я земную деву превзойду!»
«Ианте, слушай! с тех высот, где воздух
Разрежен в расстояниях межзвездных
(То голова кружилась ли?), вдали
Я наблюдал крушение Земли!
Она, морями пламени омыта,
Вдруг сорвалась под вихрями с орбиты
И покатилась – жалкий шар – в хаос.
И я, над океаном зыбких грез, —
Я не летел, а падал, и светило
В глубокой бездне красное светило —
Твоя звезда! Твой огненный Дедал!
Я наземь пал – и сам он упадал,
Всемирных страхов жуткое исчадье,
На Землю, что молила о пощаде».
«Да, мой любимый, мы летели – к Ней!
Вниз, вверх, вокруг, под иглами огней,
Как светлячки, – не ведая, доколе
Светиться по владычицыной воле.
Владычица ль, господь ли судит нас —
Не нам с тобой постигнуть их наказ;
Одно я разумею, Землю вашу
Теперь увидев, – нету мира краше!
Сперва не знала я, куда наш путь,
Она, звезда-малютка, лишь чуть-чуть
Мерцала в полупризрачном тумане,
Но чем быстрей, чем ближе – тем сиянье
Ее сильней – и застит небеса!
Уже я предвкушала чудеса,
Бессмертье открывала в человеке.
Но свет померк – и там и тут – навеки!»
Так, за речами, время проходило.
Ночь длилась, длилась… и не проходила…
Поникли. Догадались: не простит
Господь того, кто на небе грустит.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Топорова.
11. К ***[11]
1
Прежняя жизнь предо мной
Предстает, – что и верно, – мечтой;
Уж я не грежу бессонно
О жребии Наполеона,
Не ищу, озираясь окрест,
Судьбы в сочетании звезд.
2
Но, мой друг, для тебя, на прощанье,
Одно я сберег признанье:
Были и есть существа,
О ком сознаю я едва,
Во сне предо мной прошли ли
Тени неведомой были.
Все ж навек мной утрачен покой, —
Днем ли, – во тьме ль ночной, —
На яву ль, – в бреду ль, – все равно
ведь;
Мне душу к скорби готовить!
3
Стою у бурных вод,
Кругом гроза растет;
Хранит моя рука
Горсть зернышек песка;
Как мало! как спешат
Меж пальцев все назад!
Надежды? нет их, нет!
Блистательно, как свет
Зарниц, погасли вдруг…
Так мне пройти, мой друг!
4
Столь юным? – О, не верь!
Я – юн, но не теперь.
Все скажут, я – гордец.
Кто скажет так, тот – лжец!
И сердце от стыда
Стучит во мне, когда
Все то, чем я томим,
Клеймят клеймом таким!
Я – стоик? Нет! Тебе
Клянусь: и в злой судьбе
Восторг «страдать» – смешон!
Он – бледен, скуден – он!
Не ученик Зенона —
Я. Нет! – Но – выше стона!
12. К ***[12]
Та роща, где, в мечтах, – чудесней
Эдемских, – птицы без числа:
Твои уста! и все те песни:
Слова, что ты произнесла!
На небе сердца, – горе! горе! —
Нещадно жгуч твой каждый взгляд!
И их огни, как звезды – море,
Мой дух отравленный палят.
Ты, всюду – ты! Куда ни ступишь!
Я в сон спешу, чтоб видеть сны:
О правде, что` ничем не купишь,
И о безумствах, что даны!
13. К ручью[13]
Живой ручей! Как ясен ты,
Твой бег лучами вышит,
Твой блеск – эмблема красоты,
Души, открытой тайнам чувств,
Привольной прихоти искусств,
Чем дочь Альберто дышит.
Когда она глядит в тебя,
Дрожишь ты, многоводен,
И, детский лик волной дробя,
Со мной, ручей, ты сходен;
Как ты, вбираю я в себя
Ее черты глубоко,
И я, как ты, дрожу, дробя
Души взыскующее око.
14. К ***[14]
Не жду, чтоб мой земной удел
Был чужд земного тленья;
Года любви я б не хотел
Забыть в бреду мгновенья.
И плачу я не над судьбой
Своей, с проклятьем схожей:
Над тем, что ты грустишь со мной,
Со мной, кто лишь прохожий.
15. Волшебная страна[15]
Над берегами седыми
Деревья в белесом дыме,
Внизу – невидимый плес
В тускнеющих пятнах слез.
То там, то здесь вырастают
И тают – тают – тают
Круги блуждающих лун:
Плывут над россыпью звездной
Подобьем белых лакун,
Но поздно – поздно – поздно —
Двенадцать на лунных часах,
И месяц, чей блеск неверный
Измерен на лунных весах
(Уж, верно, не самый скверный!),
На горный спустился пик,
И конус вершины мрачной
В сердце его проник,
Клубок размотав прозрачный:
Струистый наброшен плащ
На сумрак морей и чащ,
На крыши домов и долы,
Где сон разлился тяжелый,
Где духи крылатые спят:
Они с головы до пят
Облиты волною чистой,
Как будто в крипте лучистой
Уснули – навек – навек —
О сладость смеженных век!
Но лунное покрывало
Уносится ввысь к утру,
По воле случайного шквала,
Похожее на ветру
На нечто, летящее косо, —
На желтого альбатроса.
Назавтра другая луна
В дело пойти должна
(Что экономно едва ли), —
О солнечном покрывале
Уже мечтает Земля,
А прежнее – лунное – тает,
Лишь бабочки, что летают
В заоблачные поля
Под градом крупиц блестящих,
Приносят нам образцы
Заветной лунной пыльцы
На крылышках шелестящих.
16. К Елене[16]
Елена, красота твоя,
Как челн никейский, легкокрыла!
К морям благоуханным я
Плыву в отцовские края! —
Ты древность для меня открыла.
Любуюсь, робкий пилигрим,
Чертами чистыми твоими.
Мы родину боготворим:
Ей Греция святое имя,
Ей доблестное имя – Рим!
Тебя я вижу в блеске окон,
Психея с факелом в руке,
И гиацинтовый твой локон
Созвучен певческой тоске
О райском далеке.
17. Израфил[17]
…И ангел Израфил с лютней-сердцем
и с голосом изо всех славящих Аллаха
наисладчайшим.
Коран
Пребывает ангел в высях
«С лютней-сердцем». Се – Израфил.
У него на устах
И в его перстах —
Песнь, настолько прекрасная, что в небесах
Гимны звезд замирают, ликованье в мирах,
Чуть Певец возгласил.
И, взойдя в зенит,
Полная луна
Пеньем прельщена —
Блаженное, звенит,
Переливаются рулады, —
И встают Плеяды,
Рдея, – божьи чада,
Семь из мириады.
И молвит звездный хор,
И вторит голос лун,
И зрит небесный взор:
Певец персты простер
Над Лирой, вечно юн, —
И вспыхнул метеор
Напева стройных струн!
Там Израфил поет,
Где мудрость воскрылила,
Где бог в любви живет,
Где гурий красота
Сиянием светила
Над миром разлита.
Божественный Певец!
Ты прав, отринув холод
Бесчувственных сердец.
Тебе вручен венец!
Ты чист и вечно молод!
Ты победил, мудрец!
Плачь, смейся, пламеней!
Пройди надмирным лазом
Сквозь лабиринт страстей
Туда, где правит Разум, —
Охваченный экстазом!
Ты – светоч неземной,
А мы, увы, земляне —
Обречены заране
На смерть. Наш блеск дневной —
Тень твоего сиянья.
И все же, Израфил,
Когда б Аллах судил
Тебе – петь людям, мне – взмыть
в космос твой,
Ты б, ангел, счастьем не затмил
Певца тоски земной,
А мне б – достало дерзких сил
Звенеть небесною струной.
© Перевод Р. Дубровкина.
© Перевод Р. Дубровкина.
© Перевод В. Топорова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Брюсова.
18. Спящая[18]
То было полночью, в Июне,
В дни чарованья полнолуний;
И усыпляюще-росистый
Шел пар от чаши золотистой,
За каплей капля, ниспадал
На мирные вершины скал
И музыкально, и беспечно
Струился по долине вечной.
Вдыхала розмарин могила;
На водах лилия почила;
Туманом окружая грудь,
Руина жаждала – уснуть;
Как Лета (видишь?) дремлют воды,
Сознательно, в тиши природы,
Чтоб не проснуться годы, годы!
Вкусила красота покой…
Раскрыв окно на мир ночной,
Айрина спит с своей Судьбой.
Прекрасная! о, почему
Окно открыто в ночь и тьму?
Напев насмешливый, с ракит,
Смеясь, к тебе в окно скользит, —
Бесплотный рой, колдуний рой
И здесь, и там, и над тобой;
Они качают торопливо,
То прихотливо, то пугливо,
Закрытый, с бахромой, альков,
Где ты вкусила негу снов;
И вдоль стены, и на полу
Трепещет тень, смущая мглу.
Ты не проснешься? не ужаснешься?
Каким ты грезам отдаешься?
Ты приплыла ль из-за морей
Дивиться зелени полей?
Наряд твой странен! Ты бледна!
Но как твоя коса пышна!
Как величава тишина!
Айрина спит. О если б сон
Глубок мог быть, как долог он!
Храни, о небо, этот сон!
Да будет святость в этой спальне!
Нет ложа на земле печальней.
О боже, помоги же ей
Не открывать своих очей,
Пока скользит рой злых теней.
Моя Любовь, спи! Если б сон
Стал вечным так, как долог он!
Червь, не тревожь, вползая, сон!
Пусть где-то в роще, древней, темной,
Над ней восстанет свод огромный,
Свод черной и глухой гробницы,
Что раскрывал, как крылья птицы,
Торжественно врата свои
Над трауром ее семьи, —
Далекий, одинокий вход,
Та дверь, в какую, без забот,
Метала камни ты, ребенком, —
Дверь склепа, с отголоском звонким,
Чье эхо не разбудишь вновь
(Дитя греха! моя любовь!),
Дрожа, заслыша долгий звон:
Не мертвых ли то слышен стон?
19. Долина тревоги[19]
Тихий край когда-то был,
Где давно никто не жил, —
Все пропали на войне;
Только звезды в вышине
Зажигались в поздний час,
И дозор их нежных глаз
Охранял с лазурных круч
Там цветы; и солнца луч
В душных травах целый день
Нежил сладостную лень.
Но теперь исчез и след
Безмятежных тех примет —
В том краю покоя нет! —
Один лишь воздух, недвижим,
Словно во сне, застыл над ним.
Нет, то не ветер, пролетев,
Тревожит голоса дерев,
Шумящих, как студеный вал,
Вокруг пустынных скал!
Нет, и не ветер то влечет
Шуршащих облаков полет,
Неутомимый, непрестанный!..
А степь фиалками полна,
И плачет лилия одна
Там над могилой безымянной!
И плачет вечно, с лепестка
Роняя капель жемчуга.
И жжет слеза, на стебли трав
Росой бессмертною упав.
20. Город среди моря[20]
Там, на закате, в тьме туманной
Я вижу, вижу город странный,
Где Смерть чертог воздвигла свой,
Где грешный и праведный, добрый и злой
Равно навек нашли покой.
Храм, замок, башня ль (обветшала,
А не кренится) – с нашим там
Ничто не сходствует нимало.
Чужда вскипающим ветрам,
Покорна, сумрачно-светла,
Морская гладь вокруг легла.
С небес не упадут лучи
На город тот в его ночи.
Но снизу медленно струится
Глубинный свет из мертвых вод —
Вдруг тихо озарит бойницы
Витающие… купол… шпицы…
Колонны царственных палат
Или беседки свод забытый,
Каменным плющом увитый…
И святилища – храмов бесчисленный ряд,
Чьи фризы лепные в узоре хранят
Фиал, фиалку, виноград.
Покорна, сумрачно-светла,
Морская гладь вокруг легла.
Так тени с куполом слились,
Что тот как в воздухе повис.
Но башня высится, пряма,
А с башни смотрит Смерть сама!
Раскрыты капища. Могилы
Разверсты вровень с гладью стылой.
Но воды спят – и ни алмаз,
Кумиру заменивший глаз,
Ни жемчуг саванов расшитых
С ложа встать не соблазнит их.
И не встревожит дрожью синей
Зыбь стеклянную пустыню,
Не подаст о ветре весть,
О том, что где-то ветер есть —
Желанный гость далеких вод…
А эти ветер обойдет
В их мертвой ясности и стыни.
Чу! Воздух вдруг затосковал,
А гладь – ее колышет вал!
Осела башня ли – и вялый
Прибой расползся по воде?
Чуть покачнулись в высоте,
Оставив в облаках провалы?
Багровым светом налилась
Волна… Медленней дышит час…
Когда на дно, на дно – без вскрика,
Без стона – город весь уйдет,
Восстанет ад тысячеликий
Ему воздать почет.
21. Той, которая в раю[21]
В твоем я видел взоре,
К чему летел мечтой, —
Зеленый остров в море,
Ручей, алтарь святой
В плодах волшебных и цветах —
И любой цветок был мой.
Конец мечтам моим!
Мой нежный сон, милей всех снов,
Растаял ты, как дым!
Мне слышен Будущего зов:
«Вперед!» – но над Былым
Мой дух простерт, без чувств,
без слов,
Подавлен, недвижим!
Вновь не зажжется надо мной
Любви моей звезда.
«Нет, никогда – нет, никогда»
(Так дюнам говорит прибой)
Не взмоет ввысь орел больной,
И ветвь, разбитая грозой,
Вовек не даст плода!
Мне сны дарят отраду,
Мечта меня влечет
К пленительному взгляду,
В эфирный хоровод,
Где вечно льет прохладу
Плеск италийских вод.
И я живу, тот час кляня,
Когда прибой бурливый
Тебя отторгнул от меня
Для ласки нечестивой —
Из края, где, главу клоня,
Дрожат и плачут ивы.
© Перевод В. Рогова.
© Перевод Н. Вольпин.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод Г. Кружкова.
22. Гимн[22]
Зарей, – днем, – в вечера глухие, —
Мой гимн ты слышала, Мария!
В добре и зле, в беде и счастьи,
Целенье мне – твое участье!
Когда часы огнем светали,
И облака не тмили далей,
Чтоб не блуждать как пилигрим,
Я шел к тебе, я шел к твоим.
Вот бури Рока рушат явно
Мое «теперь», мое «недавно»,
Но «завтра», веруют мечты,
Разгонят мрак – твои и ты!
23. Серенада[23]
Так ночь тиха, так сладок сон,
Что даже струн нескромен звон —
Он нарушает тишину,
Весь мир склонившую ко сну.
На мо́ря жемчуг и опал
Элизиума блеск упал;
Спят звезды, только семь Плеяд,
Ни в небе, ни в волнах не спят;
Пленительный Эндимион
В любви, любуясь, отражен.
Покой и мрак в лесах и долах,
Спят горы в тихих ореолах.
Едва блеснул последний сполох, —
Земля и звезды забытья
Возжаждали, как жажду я
Тебя, любви твоей невинной
И состраданья, Аделина.
О! Слушай, вслушайся, услышь:
Не так нежна ночная тишь,
Как эти нежные слова,
Что лаской сна сочтешь сперва.
И вот, пока я не дерзну
Задеть призывную струну,
Сердца и думы воедино
Пребудут слиты, Аделина.
24. Колизей[24]
Примета Рима! Пышная гробница!
Здесь Время замирает, созерцая
Помпезность повелительного праха!
Паломником смиренным прихожу
На твой порог и, одержимый жаждой
(Палящей жаждой наконец припасть
К истоку мудрости), в конце пути,
Колени преклоняю, пораженный, —
Душой впиваю сумрак твой и славу!
Громада памяти тысячелетней!
И Ночь, и Тишина, и Запустенье!
О чары величавей колдовства,
Добытого у звезд халдейским магом!
О чары очистительней молитвы,
Которой некий Иудейский Царь
Будил когда-то Гефсиманский Сад!
Где прежде был повержен гладиатор,
Повержена колонна, где блистал
Орел легионеров золотой,
Идет вигилия мышей летучих.
Где волосы вились патрицианок,
Сквозь трещины пророс чертополох,
Где восседал на троне император,
По камню ящерица, точно тень,
Под месяцем скользнула круторогим.
Постой, но разве эта колоннада,
Изъеденная временем и ветром, —
Куски карнизов, фризов, капителей,
Заросшие плющом аркады, камни —
Да, камни, серые, простые камни! —
Единственное, что осталось нам
От грозного и гордого колосса?
«Единственное? Нет! – рокочет Эхо. —
Рождаются в груди любой Руины
Пророческие звуки, – так Зарю
Приветствует сладкоголосый Мемнон!
Мы правим неотступно, деспотично
Великими, могучими умами,
Мы не бессильны – мы не просто камни:
Не иссякают наша мощь и воля,
Не иссякает магия обломков,
Не иссякает чудо наших линий,
Не иссякает тайна наших недр,
Не иссякает память, что по-царски
Нас облекла – не в пурпур, не в порфиру,
А в нечто большее, чем просто Слава!»
25. В альбом[25]
[Френсис Сарджент Осгуд]
Ты хочешь быть любимой? – Верь
Тому пути, которым шла.
Будь только то, что ты теперь,
Не будь ничем, чем не была.
Так мил твой взор, так строен вид,
Так выше всех ты красотой,
Что не хвалить тебя – то стыд,
Любить – лишь долг простой.
26. К Ф.[26]
Любимая! меж всех уныний,
Что вкруг меня сбирает Рок
(О, грустный путь, где средь полыни
Вовек не расцветет цветок),
Я все ж душой не одинок:
Мысль о тебе творит в пустыне
Эдем, в котором мир – глубок.
Так! память о тебе – и в горе
Как некий остров меж зыбей,
Волшебный остров в бурном море,
В пучине той, где на просторе
Бушуют волны, все сильней, —
Все ж небо, с благостью во взоре,
На остров льет поток лучей.
27. Свадебная баллада[27]
Обручена кольцом,
Вдыхая ладан синий,
С гирляндой над лицом,
В алмазах, под венцом, —
Не счастлива ль я ныне!
Мой муж в меня влюблен…
Но помню вечер синий,
Когда мне клялся он:
Как похоронный звон
Звучала речь, как стон
Того, кто пал, сражен, —
Того, кто счастлив ныне.
Смягчил он горечь слез
Моих в тот вечер синий;
Меня (не бред ли грез?)
На кладбище отнес,
Где мертвецу, меж роз,
Шепнула я вопрос:
«Не счастлива ль я ныне?»
Я поклялась в ответ
Ему, в тот вечер синий.
Пусть мне надежды нет,
Пусть веры в сердце нет,
Вот – апельсинный цвет:
Не счастлива ль я ныне?
О, будь мне суждено
Длить сон и вечер синий!
Все ужасом полно
Пред тем, что свершено.
О! тот, кто мертв давно,
Не будет счастлив ныне!
28. сОнет к острову Занте[28]
Нежнейшее из наименований
Взял у цветка ты, полного красы!
О, сколько ты родишь воспоминаний
Про дивно лучезарные часы!
О, встречи полные блаженства, где вы,
Где погребенных упований рой?
Вовек не встретить мне усопшей девы, —
Вовек, – всходя на склон зеленый твой
Вовек! волшебный звук, звеня тоскою,
Меняет все! Твоя краса вовек
Не очарует! Проклятой землею
Отныне числю твой цветущий брег,
О гиацинтов край! Пурпурный Занте!
Isola d’oro! Fior di Levante!
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Рогова.
© Перевод В. Топорова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод В. Брюсова.
© Перевод Р. Дубровкина.
29. Призрачный замок[29]
Божьих ангелов обитель,
Цвел в горах зеленый дол,
Где Разум, края повелитель,
Сияющий дворец возвел.
И ничего прекрасней в мире
Крылом своим
Не осенял, плывя в эфире
Над землею, серафим.
Гордо реяло над башней
Желтых флагов полотно
(Было то не в день вчерашний,
А давным-давно).
Если ветер, гость крылатый,
Пролетал над валом вдруг,
Сладостные ароматы
Он струил вокруг.
Вечерами видел путник,
Направляя к окнам взоры,
Как под мерный рокот лютни
Мерно кружатся танцоры,
Мимо трона проносясь;
Государь порфирородный,
На танец смотрит с трона князь
С улыбкой властной и холодной.
А дверь!.. Рубины, аметисты
По золоту сплели узор —
И той же россыпью искристой
Хвалебный разливался хор;
И пробегали отголоски
Во все концы долины,
В немолчном славя переплеске
И ум и гений властелина.
Но духи зла, черны как ворон,
Вошли в чертог —
И свержен князь (с тех пор он
Встречать зарю не мог).
А прежнее великолепье
Осталось для страны
Преданием почившей в склепе
Неповторимой старины.
Бывает, странник зрит воочью,
Как зажигается багрянец
В окне – и кто-то пляшет ночью
Чуждый музыке дикий танец.
И рой теней, глумливый рой,
Из тусклой двери рвется – зыбкой,
Призрачной рекой,
И слышен смех – смех без улыбки.
30. Молчание[30]
Есть свойства – существа без воплощенья,
С двойною жизнью: видимый их лик —
В той сущности двоякой, чей родник —
Свет в веществе, предмет и отраженье.
Двойное есть Молчанье в наших днях,
Душа и тело – берега и море.
Одно живет в заброшенных местах,
Вчера травой поросших; в ясном взоре,
Глубоком, как прозрачная вода,
Оно хранит печаль воспоминанья,
Среди рыданий найденное знанье;
Его названье: «Больше Никогда».
Не бойся воплощенного Молчанья,
Ни для кого не скрыто в нем вреда.
Но если ты с его столкнешься тенью
(Эльф безымянный, что живет всегда
Там, где людского не было следа),
Тогда молись, ты обречен мученью!
© Перевод К. Бальмонта.
31. Червь-победитель[31]
Смотри: спектакль богат
Порой унылых поздних лет!
Сонм небожителей крылат,
В покровы тьмы одет,
Повергнут в слезы и скорбит
Над пьесой грез и бед,
А музыка сфер надрывно звучит —
В оркестре лада нет.
На бога мим любой похож;
Они проходят без следа,
Бормочут, впадают в дрожь —
Марионеток череда,
Покорна Неким, чей синклит
Декорации движет туда-сюда,
А с их кондоровых крыл летит
Незримо Беда!
О, балаганной драмы вздор
Забыт не будет, нет!
Вотще стремится пестрый хор
За Призраком вослед, —
И каждый по кругу бежать готов,
Продолжая бред;
В пьесе много Безумья, больше Грехов,
И Страх направляет сюжет!
Но вот комедиантов сброд
Замолк, оцепенев:
То тварь багровая ползет,
Вмиг оборвав напев!
Ползет! Ползет! Последний мим
Попал в разверстый зев,
И плачет каждый серафим,
Клыки в крови узрев.
Свет гаснет – гаснет – погас!
И все покрывается тьмой,
И с громом завеса тотчас
Опустилась – покров гробовой…
И, вставая, смятенно изрек
Бледнеющих ангелов рой,
Что трагедия шла – «Человек»,
В ней же Червь-победитель – герой.
32. Линор[32]
Разбит, разбит золотой сосуд! Плыви,
похоронный звон!
Угаснет день, и милая тень уйдет за Ахерон.
Плачь, Гай де Вир, иль, горд и сир,
ты сладость слез отверг?
Линор в гробу, и божий мир для наших
глаз померк.
Так пусть творят святой обряд, панихиду
поют для той,
Для царственной, что умерла такою
молодой,
Что в гроб легла вдвойне мертва,
когда умерла молодой!
«Не гордость – золото ее вы чтили
благоговейно,
Больную вы ее на смерть благословили
елейно!
Кто будет реквием читать, творить обряд
святой —
Не вы ль? не ваш ли глаз дурной,
язык фальшивый, злой,
Безвинную и юную казнивший клеветой?»
Peccavimus; но ты смирись, невесту отпеть
позволь,
Дай вознестись молитвам ввысь,
ее утоляя боль.
Она преставилась, тиха, исполненная мира,
Оставив в скорби жениха, оставив
Гай де Вира
Безвременно погибшую оплакивать Линор,
Глядеть в огонь этих желтых кос
и в этот мертвый взор —
В живой костер косы Линор, в угасший,
мертвый взор.
«Довольно! В сердце скорби нет!
Панихиду служить не стану —
Новому ангелу вослед я вознесу осанну.
Молчи же, колокол, не мрачи простой
души веселье
В ее полете в земной ночи на светлое
новоселье:
Из вражьего стана гневный дух восхищен
и взят сегодня
Ввысь, под охрану святых подруг, —
из мрака преисподней
В райские рощи, в ангельский круг
у самого трона господня».
33. Страна сновидений[33]
Вот за демонами следом,
Тем путем, что им лишь ведом,
Где, воссев на черный трон,
Идол Ночь вершит закон, —
Я прибрел сюда бесцельно
С некой Фулы запредельной, —
За кру́гом земель, за хором планет,
Где ни мрак, ни свет и где времени нет.
Пещеры. Бездна. Океаны
Без берегов. Леса-титаны,
Где кто-то, росной мглой укрыт,
Сам незрим, на вас глядит.
Горы рушатся, безгласны,
В глубину морей всечасно.
К небу взносятся моря,
В его огне огнем горя.
Даль озер легла, простерта
В бесконечность гладью мертвой,
Над которою застыли
Снежным платом сонмы лилий.
По озерам, что простерты
В бесконечность гладью мертвой,
Где поникшие застыли
В сонном хладе сонмы лилий…
По реке, струящей вдаль
Свой вечный ропот и печаль…
По расселинам и в чащах…
В дебрях, змеями кишащих…
На трясине, где Вампир
Правит пир, —
По недобрым тем местам,
Неприютным, всюду там
Встретит путник оробелый
Тень былого в ризе белой.
В саванах проходят мимо
Призрак друга, тень любимой —
Вздрогнут и проходят мимо —
Все, кого, скорбя во мгле,
Он отдал небу и земле.
Для сердец, чья боль безмерна,
Этот край – целитель верный,
Здесь, в пустыне тьмы и хлада,
Здесь, о, здесь их Эльдорадо!
Но светлой тайны до сих пор
Еще ничей не видел взор.
Совершая путь тяжелый,
Странник держит очи долу —
Есть повеленье: человек
Идет, не поднимая век.
И только в дымчатые стекла
Увидеть можно отсвет блеклый.
Я за демонами следом,
Тем путем, что им лишь ведом,
Где, воссев на черный трон,
Идол Ночь вершит закон,
В край родной прибрел бесцельно
С этой Фулы запредельной.
© Перевод К. Бальмонта.
© Перевод Н. Вольпин.
© Перевод В. Рогова.
© Перевод Н. Вольпин.
© Перевод Н. Вольпин.
34. Евлалия[34]
Песня
Дарил мне свет
Немало бед,
И чахла душа в тишине,
Но Евлалия, нежная, юная, стала супругою
мне —
Но Евлалия светлокудрая стала супругою мне.
О, блеск светил
Тусклее был,
Чем свет ее очей!
Никакой дымок
Так завиться б не мог
В переливах лунных лучей,
Чтоб сравниться с ничтожнейшим локоном
Евлалии скромной моей —
С самым малым, развившимся локоном
ясноокой супруги моей.
Сомненье, Беда
Ушли навсегда:
Милой дух – мне опора опор!
Весь день напролет
Астарта льет
Лучи сквозь небесный простор,
И к ней дорогая Евлалия устремляет
царственный взор —
И к ней молодая Евлалия устремляет
фиалковый взор.
35. Ворон[35]
Как-то в полночь, в час угрюмый,
утомившись от раздумий,
Задремал я над страницей фолианта одного,
И очнулся вдруг от звука, будто кто-то вдруг
застукал,
Будто глухо так затукал в двери дома моего.
«Гость, – сказал я, – там стучится в двери
дома моего,
Гость – и больше ничего».
Ах, я вспоминаю ясно, был тогда декабрь
ненастный,
И от каждой вспышки красной тень
скользила на ковер.
Ждал я дня из мрачной дали, тщетно ждал,
чтоб книги дали
Облегченье от печали по утраченной Линор,
По святой, что там, в Эдеме ангелы зовут
Линор, —
Безыменной здесь с тех пор.
Шелковый тревожный шорох в пурпурных
портьерах, шторах
Полонил, наполнил смутным ужасом
меня всего,
И, чтоб сердцу легче стало, встав,
я повторил устало:
«Это гость лишь запоздалый у порога моего,
Гость какой-то запоздалый у порога моего,
Гость – и больше ничего».
И, оправясь от испуга, гостя встретил я,
как друга.
«Извините, сэр иль леди, – я приветствовал
его, —
Задремал я здесь от скуки, и так тихи были
звуки,
Так неслышны ваши стуки в двери дома
моего,
Что я вас едва услышал», – дверь открыл я:
никого,
Тьма – и больше ничего.
Тьмой полночной окруженный, так стоял я,
погруженный
В грезы, что еще не снились никому
до этих пор;
Тщетно ждал я так, однако тьма мне
не давала знака,
Слово лишь одно из мрака донеслось
ко мне: «Линор!»
Это я шепнул, и эхо прошептало мне:
«Линор!»
Прошептало, как укор.
В скорби жгучей о потере я захлопнул
плотно двери
И услышал стук такой же, но отчетливей
того.
«Это тот же стук недавний, – я сказал, —
в окно за ставней,
Ветер воет неспроста в ней у окошка моего,
Это ветер стукнул ставней у окошка моего, —
Ветер – больше ничего».
Только приоткрыл я ставни – вышел Ворон
стародавний,
Шумно оправляя траур оперенья своего;
Без поклона, важно, гордо, выступил он
чинно, твердо;
С видом леди или лорда у порога моего,
Над дверьми на бюст Паллады у порога
моего
Сел – и больше ничего.
И, очнувшись от печали, улыбнулся
я вначале,
Видя важность черной птицы, чопорный ее
задор,
Я сказал: «Твой вид задорен, твой хохол
облезлый черен,
О зловещий древний Ворон, там, где мрак
Плутон простер,
Как ты гордо назывался там, где мрак
Плутон простер?»
Каркнул Ворон: «Nevermore».
Выкрик птицы неуклюжей на меня повеял
стужей,
Хоть ответ ее без смысла, невпопад,
был явный вздор;
Ведь должны все согласиться, вряд ли может
так случиться,
Чтобы в полночь села птица, вылетевши
из-за штор,
Вдруг на бюст над дверью села, вылетевши
из-за штор,
Птица с кличкой «Nevermore».
Ворон же сидел на бюсте, словно
этим словом грусти
Душу всю свою излил он навсегда
в ночной простор.
Он сидел, свой клюв сомкнувши,
ни пером не шелохнувши,
И шептал я, вдруг вздохнувши: «Как друзья
с недавних пор,
Завтра он меня покинет, как надежды
с этих пор».
Каркнул Ворон: «Nevermore».
При ответе столь удачном вздрогнул я
в затишьи мрачном,
И сказал я: «Несомненно, затвердил он
с давних пор,
Перенял он это слово от хозяина такого,
Кто под гнетом рока злого слышал,
словно приговор,
Похоронный звон надежды и свой смертный
приговор
Слышал в этом «Nevermore».
И с улыбкой, как вначале, я, очнувшись
от печали,
Кресло к Ворону подвинул, глядя на него
в упор,
Сел на бархате лиловом в размышлении
суровом,
Что хотел сказать тем словом Ворон,
вещий с давних пор,
Что пророчил мне угрюмо Ворон, вещий
с давних пор,
Хриплым карком: «Nevermore».
Так, в полудремоте краткой, размышляя
над загадкой,
Чувствуя, как Ворон в сердце мне вонзал
горящий взор,
Тусклой люстрой освещенный, головою
утомленной
Я хотел склониться, сонный, на подушку
на узор,
Ах, она здесь не склонится на подушку
на узор
Никогда, о nevermore!
Мне казалось, что незримо заструились
клубы дыма
И ступили серафимы в фимиаме на ковер.
Я воскликнул: «О несчастный, это Бог
от муки страстной
Шлет непентес – исцеленье от любви твоей
к Линор!
Пей непентес, пей забвенье и забудь
свою Линор!»
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль
дух зловещий!
Дьявол ли тебя направил, буря ль
из подземных нор
Занесла тебя под крышу, где я древний
Ужас слышу,
Мне скажи, дано ль мне свыше там,
у Галаадских гор,
Обрести бальзам от муки, там,
у Галаадских гор?»
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль
дух зловещий!
Если только бог над нами свод небесный
распростер,
Мне скажи: душа, что бремя скорби здесь
несет со всеми,
Там обнимет ли, в Эдеме, лучезарную Линор —
Ту святую, что в Эдеме ангелы зовут Линор?»
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
«Это знак, чтоб ты оставил дом мой,
птица или дьявол! —
Я, вскочив, воскликнул: – С бурей уносись
в ночной простор,
Не оставив здесь, однако, черного пера,
как знака
Лжи, что ты принес из мрака!
С бюста траурный убор
Скинь и клюв твой вынь из сердца!
Прочь лети в ночной простор!»
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
И сидит, сидит над дверью Ворон,
оправляя перья,
С бюста бледного Паллады не слетает
с этих пор;
Он глядит в недвижном взлете,
словно демон тьмы в дремоте,
И под люстрой, в позолоте, на полу,
он тень простер,
И душой из этой тени не взлечу я с этих пор.
Никогда, о, nevermore!
© Перевод В. Рогова.
© Перевод М. Зенкевича.
