История одного немца
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  История одного немца

Себастьян Хафнер

История одного немца

Частный человек против тысячелетнего рейха



Перевод с немецкого Никиты Елисеева
под редакцией Галины Снежинской
Комментарии и послесловие Никиты Елисеева




Издательство Ивана Лимбаха
Санкт-Петербург
2018



Sebastian Haffner
Geschichte Eines Deutschen
Deutsche Verlags-Anstalt
Stuttgart & München
2000

Deutschland ist nichts, aber jeder einzelne
Deutsche ist viel [1] (1).
Гёте (1808)


Zunächst das Wichtigste: was tun und treiben
Sie eigentlich in dieser großen Zeit?
Ich sage: groß: denn alle Zeiten scheinen
mir groß, wo sich der Einzelne zuletzt,
auf gar nichts stehend als auf seinen Beinen,
dazu vom Zehengeist halbtotgehetzt,
besinnen muß, ob nolens oder volens,
auf nichts Geringeres als eben SICH!
Die Pause eines bloßen Atemholens
genügt bisweilen — Sie verstehen mich [2] (2).
Петер Ган (1935)

(2) Отрывок стихотворения немецкого поэта, издателя, переводчика Петера Гана (псевдоним Рихарда Мёринга, 1894–1974) из сборника «Windrose» («Роза ветров»), изданного Ганом в собственном берлинском издательстве «Atlantis» в 1935 году. В 1938 году Ган эмигрировал в Париж. В 1940-м был интернирован. Бежал из лагеря в Испанию. Был и там арестован, год провел в военной тюрьме. В 1946 году вернулся в Париж. Жил в Париже до 1958 года. В 1958-м переехал в Гамбург. Важнейшее в этом эпиграфе для Хафнера — поэтически точное описание ситуации интеллектуала в тоталитарном обществе, когда в конечном счете ты ни на кого не можешь рассчитывать, кроме как на себя. И этим измеряются и твои силы, и твое достоинство. Если бы Хафнер писал свою книгу в русле русской традиции, он наверняка выбрал бы эпиграф покороче: «Самостоянье человека, залог величия его» (А. С. Пушкин).

(1) Усеченный афоризм Иоганна Вольфганга Гёте (1749–1832), записанный его другом и начальником, канцлером Веймарского герцогства Фридрихом фон Мюллером (1779–1849) в книге воспоминаний «Goethes Unterhaltungen mit dem Kanzler Friedrich von Müller» («Беседы Гёте с канцлером Фридрихом фон Мюллером»). Эпиграф полемичен по отношению к нацистской, да и вообще любой националистической идеологии, для которой страна и народ — всё, а отдельный человек лишь настолько что-то, насколько он принадлежит к этой стране и народу. Хафнер с помощью Гёте переворачивает ситуацию. Страна и народ — ничто, каждый из составляющих их людей — многое. Посему свою задачу он видит в том, чтобы рассказать не обо всей стране и не обо всем народе, а о себе. Поскольку он — многое. Однако полемичность эпиграфа заключена еще и в том, что он оборван. Всякий образованный немец с ходу опознавал всю цитату: «Германия — ничто, но каждый отдельный немец многое, однако последние представляют себе ситуацию ровно наоборот. Рассеянным, словно евреи, по всему свету, немцам нужно стать немцами, чтобы развить в себе все то доброе, что в них заложено, на благо всех наций мира». Полемичность усеченности эпиграфа состоит в подразумеваемом восприятии этого эпиграфа идеологическим противником: «Цитата усечена! Вырвана из контекста! Не мог великий Гёте так сказать!» Пожалуйста, вот полная цитата, где Гёте обращает внимание на то, что немцы ровно наоборот понимают ситуацию, сравнивает немцев с евреями и советует своему народу развивать все хорошее, что в нем заложено. Мысль Хафнера о немецких националистах, губящих истинное призвание своей страны, тем самым выносится на первую страницу книги.

[1] Германия — ничто, но каждый отдельный немец — многое (нем.).

[2] Наконец важнейшее: чем заняты / вы, собственно, в это великое время? / Я говорю «великое», потому что все времена кажутся / мне великими, в которых человек, в конечном счете, / может опираться только на собственные ноги, / причем, загнанный до полусмерти, до дрожи в пятках, / он вынужден волей или неволей / рассчитывать только на самого СЕБЯ! / Мига передышки / ему порой хватает — вы меня понимаете (нем.).

Пролог

1

История, которую я собираюсь рассказать здесь, — история своеобразной дуэли.

Это дуэль между двумя совсем не равными противниками: невероятно мощным, безжалостным государством и маленьким, безымянным, неизвестным частным человеком. Она разыгрывается не на поле брани, каким принято считать политику; частный человек отнюдь не политик, тем более не заговорщик и не «враг государства». Частный человек все время в обороне. Он ничего не хочет, кроме как сберечь то, что он считает своей личностью, своей собственной личной жизнью и своей личной честью. Все это постоянно подвергается невообразимо брутальным, хотя и довольно неуклюжим атакам со стороны государства, в котором частного человека угораздило жить и с которым ему поэтому приходится иметь дело.

Жесточайшими угрозами государство добивается от частного человека, чтобы он предал своих друзей, покинул свою любимую, отказался от своих убеждений и принял бы другие, предписанные сверху; чтобы здоровался не так, как он привык, ел бы и пил не то, что ему нравится; посвящал бы свой досуг занятиям, которые ему отвратительны; позволял бы использовать себя, свою личность в авантюрах, которые он не приемлет; наконец, чтобы он отринул свое прошлое и свое «Я» и при всем этом выказывал бы неуемный восторг и бесконечную благодарность.

Ничего этого частный человек не хочет. Он совсем не готов к нападению, жертвой которого он оказался. Он вовсе не прирожденный герой и уж тем более не прирожденный мученик. Он обыкновенный человек со многими слабостями, да к тому ж еще продукт опасной эпохи — но всего того, что навязывает ему государство, он не хочет. Вот поэтому он решается на дуэль — без какого бы то ни было воодушевления, скорее уж недоуменно пожимая плечами, но с тайной решимостью не сдаваться. Само собой, он много слабее своего противника, зато увертливей. Мы увидим, как он совершает отвлекающие маневры, уклоняется, внезапно делает выпад, как он увиливает и, в шаге от гибели, избегает тяжелых ударов. Надо заметить: самого себя он держит именно что за обычного человека без каких-либо героических или мученических черт. И все же в конце концов он бросает борьбу или, если угодно, переносит ее в другую плоскость.

Государство — это германский рейх, частный человек — я. Схватка между нами, наверное, заинтересует зрителей, ведь любое состязание интересно. (Я надеюсь, что заинтересует.) Но я рассказываю все это не только для развлечения. Другое, более важное намерение лежит у меня на сердце.

Моя личная дуэль с третьим рейхом далеко не единичное явление. Тысячи и сотни тысяч таких дуэлей, в которых частный человек пытается защитить свое «Я» и личную честь от атак сверхмощного, враждебного человеку государства, вот уже шесть лет разыгрываются в Германии — каждая в абсолютной изоляции, в полной безвестности. Некоторые из дуэлянтов — они героичнее, жертвеннее меня — не отступили и оказались в концлагерях, в пыточных подвалах; им в будущем, несомненно, поставят памятники. Прочие, те, кто слабее меня, сдались много раньше, чем я уехал; сейчас они или недовольно ворчащие резервисты штурмовых отрядов, или уполномоченные нацистской партии в жилых кварталах. Мой случай как раз усредненный вариант между двумя этими крайностями. На нем хорошо видно, каковы шансы у человека и человечности в нынешней Германии.

Следует признать, что они довольно безнадежны. Но они не были бы так безнадежны, если бы этого захотел окружающий Германию мир. Я верю, что окружающий мир заинтересован в том, чтобы они были менее безнадежны. Будь у человека и человечности в Германии хоть сколько-нибудь шансов, удалось бы если не избежать войны (время уже упущено), то хотя бы задержать ее начало на несколько лет. Ибо немцы доброй воли, пытающиеся защитить свою личную свободу и свой частный, приватный мир, защищают, не подозревая о том, еще и нечто большее: мир и свободу всего мира.

Потому-то, мне кажется, следует привлечь внимание мира к этим событиям в не известной никому Германии.

В этой книге я хочу только рассказывать, а не проповедовать какую бы то ни было мораль. Однако здесь все же есть мораль, она — нема, словно «еще одна, более значительная тема», пронизывающая все «Энигма-вариации» Элгара (3). Я не имел бы ничего против, если бы все мои приключения были забыты спустя некоторое время после чтения моей книги. Главное, чего я добиваюсь, — это чтобы не была забыта мораль моего рассказа.

2

Прежде чем тотальное государство, угрожая и требуя, подступило ко мне и показало, каково это — испытать на собственной шкуре большую историю, я уже пережил, прямо скажем, немало того, что называют «историческими событиями». Это могут сказать о себе все европейцы моего поколения, и, конечно, никто в большей мере, чем немцы.

Все эти исторические события, само собой, оставили следы: во мне столь же основательные, как и во всех моих соотечественниках; если не понять этого, то не удастся понять, как могло случиться все то, что за этими событиями последовало.

Однако между тем, что происходило до 1933 года, и тем, что произошло позже, есть серьезное различие: все бывшее до 1933 года проходило мимо нас или проносилось над нами; оно занимало и волновало нас всерьез, кому-то оно стоило жизни, кого-то разоряло, но никого не ставило перед последним выбором совести. Наша внутренняя жизнь оставалась нетронутой в своей глубине. Наращивался жизненный опыт, приобретались те или иные убеждения: но человек оставался таким, каким был. Никто из тех, кто по своей воле или вопреки своему желанию попал в машину третьего рейха, не может сказать того же о самом себе.

Разумеется, разные исторические события имеют разную степень интенсивности. Иное «историческое событие» может остаться совершенно незамеченным в подлинной действительности, то есть в личной, приватнейшей жизни простых людей, — тогда как другое не оставит от нее камня на камне. В нормальном описании исторического процесса различие между, скажем, двумя такими событиями едва ли ощутимо: 1890 год, Вильгельм II (4) отправляет в отставку Бисмарка (5). Само собой, огромная, жирно пропечатанная в немецкой истории дата. Но вряд ли это такая уж значимая дата в жизни любого немца, за исключением узкого круга людей, причастных к большой политике. Жизнь рядового человека шла так же, как она шла и прежде. Ничья семья не была разрушена, никакая дружба не распалась, никто не покинул свою родину. Ничего подобного не произошло. Не было отменено ни одно свидание, ни одно оперное представление. Кто был несчастливо влюблен, тот и остался несчастливо влюбленным, бедные остались бедными, богатые — богатыми… Сравните с этим другую дату: 1933 год, Гинденбург (6) назначает Гитлера рейхсканцлером. Землетрясение, разразившееся в шестидесяти шести миллионах человеческих жизней!

Как уже было сказано, научно-прагматическая историография ничего не говорит о различии в интенсивности исторических событий. Кто хочет о нем узнать, должен читать биографии, причем не биографии государственных деятелей, но куда более редкие жизнеописания неизвестных, частных людей. И он увидит: одно историческое событие проплывает, как облако над озером, над приватной, частной, то есть по-настоящему реальной жизнью; ничегошеньки не колыхнется, разве что в неподвижной воде промелькнет отражение облака. Другое событие налетает грозой, поднимает страшную бурю, так что озера потом не узнать. Есть и третий тип «исторических событий», они (если продолжать метафору), по всей вероятности, высушивают любые озера до последней капли.

Думаю, что историю воспринимают неверно, если забывают именно это измерение исторических событий (а его-то как раз чаще всего и забывают). Поэтому да будет мне позволено, с моей точки зрения, рассказать о двадцати годах немецкой истории, прежде чем я перейду к заявленной мною теме: история Германии как часть моей собственной, личной истории. Этот рассказ будет недолгим, но он облегчит понимание всего последующего. Кроме того, читатель лучше со мной познакомится.

3

Начало прошлой мировой войны, которое, подобно барабанному грохоту, разом пробудило мою сознательную жизнь, застало меня, как и большинство европейцев, на летних каникулах. А лучше прямо сказать: загубленные каникулы — это и было самое жестокое испытание, которое мне лично принесла война.

С какой милостивой внезапностью разразилась прошлая война, если сравнить с мучительно медленным приближением той, которая неотвратимо надвигается теперь! Первого августа 1914 года наша семья чуть было не решила не принимать все всерьез и продолжать летний отдых. Мы жили тогда в одном имении в Нижней Померании (7), весьма далеком от цивилизации, затерянном среди лесов, которые я, маленький школьник, знал и любил больше всего на свете. Возвращение в середине августа из этих лесов в город было для меня печальнейшим, непереносимейшим событием года, сравнимым разве что с разоблачением и сожжением новогодней елки после праздника. Первого августа оставалось еще две недели до отъезда в город — целая вечность.

В предыдущие дни, конечно, приходили тревожные известия. В газетах появилось нечто новое, чего еще никогда не было: жирные заголовки через все полосы. Отец читал газеты дольше, чем обычно, делался весьма озабоченным, а дочитав, принимался бранить австрийцев. Однажды появился жирный заголовок на всю первую полосу: «ВОЙНА!» Я постоянно слышал незнакомые, новые слова, и взрослым приходилось объяснять мне, что такое «ультиматум», «мобилизация», «альянс», «Антанта». Живший вместе с нами в имении майор, отец двух девочек, с которыми я то враждовал, то был на дружеской ноге, получил «повестку» (еще одно новое слово) и поспешно уехал в город. Еще был призван один из сыновей нашего трактирщика. Все мы бежали за его охотничьей коляской, когда он ехал на станцию, и кричали: «Не трусь!», «Возвращайся целым и невредимым!». Кто-то крикнул: «Задай там сербам!» — после чего я, вспомнив все, что говорил мой отец, читая газеты, заорал: «И австрийцам!» (8) — и очень удивился, когда мой возглас был встречен всеобщим смехом.

Но больше всего я был поражен, когда услышал, что из усадьбы заберут прекраснейших лошадей, Ганса и Вахтеля, потому что они, видите ли, — о какое количество объяснений, требующих своих объяснений! — были вписаны в «кавалерийский резерв». Я очень любил всех лошадей в имении, и то, что уводили самых красивых, было для меня жестоким ударом в сердце.

Но самым печальным было то, что вновь и вновь раздавалось слово «отъезд». «Наверное, уже завтра нам придется уехать». Для меня это звучало так, словно мне говорили: «Наверное, уже завтра нам придется умереть». Завтра! — вместо целой вечности двух недель каникул.

Тогда, разумеется, еще не было радио, а газеты в наши леса приходили с опозданием на сутки. Информации в этих газетах было гораздо меньше, чем в нынешних. Тогдашние дипломаты были еще скрытнее современных… Потому-то и получилось, что именно 1 августа 1914 года мы заключили, что никакой войны не будет, а значит, мы можем спокойно оставаться в деревне.

Я никогда не забуду 1 августа 1914 года, и на всю жизнь воспоминания об этом дне у меня будут связаны с чувством глубокой успокоенности, исчезнувшего напряжения, с удивительным, сладостным ощущением: «Все будет хорошо!» Таким вот странным образом можно быть причастным к истории.

Это была суббота, со всем тем мирным очарованием, какое присуще субботнему вечеру за городом. Работы закончились, в воздухе разносились звуки возвращающегося домой стада; покой и тишина царили над поместьем, парни и девушки в деревне прихорашивались перед танцами. В хозяйском доме, внизу в холле с оленьими рогами на стенах, фаянсовыми тарелками и начищенной оловянной посудой в буфете, в этом холле я обнаружил своего отца и владельца имения. Они сидели в уютных, глубоких креслах и оживленно беседовали. Само собой, я многого не понял, да и позабыл, о чем они говорили. Но зато я не забыл, как спокойно и умиротворенно звучали их голоса, высокий тенор отца и мощный бас владельца имения. Я не забыл, как важно и солидно поднимался вверх сигарный дым; и главное свое впечатление я не забыл: чем больше они говорили, тем все становилось яснее и понятнее, лучше и утешительнее. У меня не осталось сомнений: война просто не может начаться, и, значит, мы не помчимся сломя голову в город, а до конца каникул останемся здесь, как обычно.

Послушав ровно столько, чтобы прийти к такой вот уверенности, я вышел во двор, и сердце мое было переполнено освобожденностью, довольством и благодарностью. С почти набожным чувством я смотрел на солнце, садившееся за лесами, которые снова были моей собственностью. День был пасмурный, но к вечеру внезапно все снова просветлело, и солнце плыло, золотое и красное, в чистейшей лазури, обещая назавтра новый безоблачный день. Так же безоблачна, я был в этом уверен, вся бесконечность 14 каникулярных дней, которая вновь лежала передо мной!

Когда меня разбудили на следующий день, подготовка к отъезду шла уже полным ходом. Поначалу я вообще не понял, что происходит; слово «мобилизация» не говорило мне ровно ничего, хотя пару дней тому назад мне и пытались объяснить его значение. Однако теперь у взрослых не было времени что-нибудь мне объяснять. К полудню мы уже должны были выехать со всем своим скарбом — было сомнительно, что позже мы сможем сесть на какой-нибудь поезд. «Нынче на все про все ноль минут», — изрекла наша чрезвычайно старательная служанка. Смысл этого афоризма и до сего дня остается для меня туманным, но тогда-то было ясно, что началась дикая спешка; все занялись неотложными делами, и мне, благодаря этому, удалось незаметно удрать в лес — где меня все ж таки отыскали перед самым отъездом. Я сидел на пне, обхватив голову руками, плакал и не обращал никакого внимания на уговоры, мол, сейчас война и потому каждый должен идти на жертвы. Кое-как меня запихнули в коляску: пара буланых лошадок — отнюдь не Ганс и Вахтель, тех уже забрали, — натянули постромки, облако пыли заволокло пейзаж. Никогда больше я не видел лесов моего детства.

Это был первый и последний раз, когда я пережил некую часть войны в действительности, с естественной болью человека, у которого что-то отняли, что-то разрушили. Уже в дороге все стало по-другому, авантюрнее, интереснее — праздничнее. Поездка по железной дороге длилась не семь часов, как прежде, а двенадцать. Поезд часто останавливался; составы, переполненные солдатами, шли мимо нашего поезда, и каждый раз все мы с воинственными возгласами бросались к окнам и размахивали платками. У нас не было отдельного купе, как обычно, когда мы путешествовали. Всю дорогу мы или стояли в проходе, или сидели на своих чемоданах, зажатые в тесноте, среди людей, безостановочно болтавших и смеявшихся, как если бы они были не чужими друг другу, но старыми знакомыми. Больше всего говорили о шпионах. В ту поездку я впервые услышал об их опасной деятельности. Через все мосты мы ехали медленно-медленно, и каждый раз я испытывал приятный, возбуждающий страх: а вдруг шпион подложил под мост бомбу! В Берлин мы добрались к полуночи. Никогда еще я не ложился так поздно! Наша квартира была совсем не готова к нашему приезду, мебель стояла в чехлах, кровати были не разобраны. Меня уложили на кушетке в пропахшем табаком кабинете отца. Никакого сомнения: война принесла и много радостного!

В ближайшие дни я за невероятно короткое время усвоил невероятно много нового. Семилетний мальчик, который недавно понятия не имел о том, что такое война, не говоря уж о таких вещах, как ультиматум и мобилизация, вскоре уже знал о войне (как если бы всегда знал) не только «что», «как» и «где», но даже и «почему»; знал, что в войне повинны французская жажда реванша, английская зависть и русское варварство, — теперь я с легкостью выговаривал все эти слова. В один прекрасный день я начал читать газеты и поразился тому, с какой легкостью все там понимаю. Мне дали карту Европы, и с первого взгляда на нее я понял, что «мы» запросто разделаемся с Францией и Англией, но испытал смутный ужас перед огромностью России, однако же позволил успокоить себя тем, что устрашающая многочисленность русских ничего не значит при их невероятной глупости, распущенности и беспробудном пьянстве. Я шпарил наизусть — причем, повторюсь, с такой скоростью, будто всегда их знал, имена военачальников, данные о численности и вооружении армий, водоизмещении флотов, я помнил расположение важнейших крепостей, линии фронтов — и очень скоро понял, что здесь разворачивается интереснейшая игра, что жизнь стала куда ярче, напряженнее, волнительнее, чем прежде. Мое воодушевление и мой интерес к этой игре не ослабли до горького ее завершения.

Здесь я хотел бы взять под защиту мою семью. Голову мне задурили отнюдь не там. Мой отец жестоко страдал с самого начала войны. Он весьма скептически смотрел на воодушевление первых недель; психоз ненависти, который за этим последовал, был ему глубоко отвратителен, притом что сам он, разумеется, был лоялен и патриотичен; и, конечно, желал победы Германии. Он принадлежал к тому немалому числу либералов в своем поколении, что в глубине души были уверены: войны между европейцами ушли в далекое прошлое. Он, если так можно выразиться, не мог ничего поделать с разразившейся войной и, подобно многим другим либералам, с презрением отвергал любую возможность самообмана на сей счет. Пару раз я слышал от него горькие, скептические слова, касавшиеся теперь не одних только австрийцев, — эти слова неприятно поражали меня, охваченного неподдельным военным воодушевлением. Нет, вовсе не отец и не семья были повинны в том, что в течение нескольких дней я сделался фанатичным шовинистом и «диванным стратегом».

В этом был повинен — воздух; безымянное, ощутимое всеми порами всеобщее настроение; водоворот массового единства, одаривавший каждого, кто в него бросался (буде это даже семилетний мальчик), неслыханными эмоциями; того же, кто оставался вне этой стремнины, душил вакуум одиночества. Охваченный наивной страстью, без тени какого-либо сомнения или конфликта, тогда я впервые ощутил воздействие странного дара моего народа — впадать в массовые психозы. (Этот дар, наверное, является компенсацией малой одаренности немцев в том, что касается индивидуального, личного счастья.) Мне не приходило в голову, что исключить себя из такого радостно-всеобщего беснования вообще возможно. Ни разу не мелькнула у меня мысль об опасности того, что делает тебя столь безоглядно счастливым и ежедневно дарит такое праздничное, блаженное состояние.

И впрямь для тогдашнего берлинского школьника война была чем-то глубоко нереальным: нереальным и, однако, существующим — будто игра. Ведь за все время войны не было ни одного авиационного налета, на Берлин не упало ни одной бомбы. На улицах появлялись раненые, но они были далеко и выглядели со своими белыми повязками прямо-таки шикарно. Конечно, у нас были на фронте близкие, конечно, то в одну семью, то в другую приходили похоронки, но ребенок на то и ребенок, чтобы легко привыкать к чьему-либо отсутствию; а то, что это отсутствие из временного становилось вечным, теперь уже не играло роли. Мало что значили и реальные неудобства, которые принесла война. Плохая еда — ну, понятное дело. Позднее — очень мало еды, грохочущие по школьному полу деревянные подошвы, перешитые костюмы, собирание обглоданных костей и вишневых косточек в школе, частые болезни. Но я должен признать, что все это не производило на меня такого уж сильного впечатления. Не в том дело, что я переносил тяготы как «маленький герой». Об этом и речи не было. О еде я думал так же мало, как футбольный болельщик во время финального, решающего матча. Сводки с фронтов интересовали меня значительно больше, чем какое бы то ни было меню.

Сравнение с футбольным болельщиком может быть развито. В самом деле, я, ребенок, был тогда болельщиком войны. Сказать, что я стал жертвой яростной пропаганды, которая должна была в 1915–1918 годах подстегнуть ослабшее воодушевление первых месяцев войны, означало бы погрешить против истины — нет, настолько плохим я не был. Я столь же мало ненавидел французов, англичан и русских, сколь мало болельщик «Портсмута» «ненавидит» игроков «Вулверхэмптона». Естественно, я желал их проигрыша и поражения, но только потому, что их унижение и разгром стали бы оборотной стороной победы и триумфа моей команды.

Для меня имела значение лишь завораживающая привлекательность военной игры, той, в которой число пленных, захваченные территории, завоеванные крепости и потопленные суда — все равно что голы в футболе или очки в поединках боксеров. Я не уставал вести таблицу подобных «голов» или «очков». Я был прилежным читателем военных сводок, данные которых «пересчитывал» согласно собственным, опять-таки довольно иррациональным, таинственным правилам. По этим правилам, например, десять русских военнопленных равнялись одному французу или англичанину, а пятьдесят самолетов — одному броненосцу. Если бы печаталась статистика погибших, я, разумеется, не преминул бы подобным же образом «пересчитывать» павших, даже не догадываясь о том, как в действительности выглядит то, над чем я произвожу арифметические операции. То была темная, таинственная игра с нескончаемым порочным возбуждением, которое перечеркивало все, делало незначительной, попросту несуществующей действительную жизнь, одурманивало, наркотизировало, словно рулетка или курение опиума. Я и мои товарищи играли вот так всю войну, четыре долгих года, безнаказанно и беспрепятственно — и эта игра, а отнюдь не безобидная игра в «войнушку», которой мы баловались на улицах и во дворах, была тем, что оставило во всех нас свои опасные следы.

4

Наверное, если бы речь шла о единичном случае, не стоило бы подробно описывать, как, разумеется, неадекватно, реагировал на мировую войну ребенок. Однако то был вовсе не единичный случай. Так или примерно так в детстве или в ранней юности восприняло войну целое поколение немцев; и что особенно важно, именно это поколение готовит сейчас новую войну.

Оттого что эти люди были в ту пору детьми или подростками, их восприятие тогдашних событий не делается менее сильным и не перестает сказываться в дальнейшем — напротив! Душа масс и душа ребенка в своих реакциях очень похожи. Невозможно себе представить, насколько ребяческими по самой своей сути являются теории, которые способны поднять массы и повести их за собой. Для того чтобы стать движущей силой, большие, серьезные идеи должны опроститься буквально до детского уровня. Сложившееся в детстве, а затем в течение четырех лет вколачивавшееся в мозги совершенно фантастическое представление о войне может спустя два десятилетия превратиться в смертельно опасное мировоззрение большой политики.

Война как великая, вдохновенно-волнующая игра народов, способная одарить боле глубокими переживаниями и более сильными эмоциями, чем все, что может предложить мирная жизнь, — таков был с 1914 по 1918 год ежедневный опыт целого поколения немецких школьников; это и стало основой позитивного образа нацизма. С этим связана неотразимая притягательность войны как игры: простота, активизация фантазии и желания действовать; отсюда же нетерпимость и жестокость по отношению к политическим противникам; впрочем, тех, кто не желает играть, считают даже не противниками — к ним относятся как к вредителям, срывающим интересное состязание. И наконец, из этого естественным образом вырастает враждебное отношение к любому соседнему государству: потому что любое из подобных государств воспринимается не как «сосед», но как враг volens nolens — ведь в противном случае игра вообще не состоится!

Очень многое позднее содействовало нацизму, а также модифицировало его сущность. Но здесь, в этом детском переживании, лежит его исток — именно не во фронтовом опыте немецкого солдата, а в переживании далекой войны немецким школьником. Фронтовое поколение в большинстве своем дало очень мало настоящих нацистов, да и сегодня плодит в основном «нытиков и маловеров», что объяснимо: тот, кто пережил войну в реальности, оценивает ее совсем по-другому, нежели тот, кто видел войну издали. (Есть и исключения: вечные солдаты, для них война со всеми ее ужасами осталась единственно возможной формой жизни — и вечные, потерпевшие жизненный крах неудачники, с полным восторгом воспринимающие ужасы и разрушения войны; этим, считают они, отмщено жизни, для которой сами они оказались недостаточно сильными. К первому типу принадлежит, наверное, Геринг (9), ко второму наверняка Гитлер.) Поколение настоящих нацистов — люди, родившиеся в десятилетие между 1900 и 1910 годом, воспринимавшие войну вне ее реальности, как большую, захватывающую игру.

Вне ее реальности? Мне могут возразить: а голод? Это правда, но я уже рассказывал, сколь мало мешал голод нашей игре. Наверное, он даже ей в чем-то способствовал. Сытые и хорошо одетые мало склонны к фантазиям… В любом случае один только голод не мог разочаровать нас в войне. Он, если можно так выразиться, нас закалял. В результате появилась привычка к недоеданию, неприхотливость, а также неизбалованность — одна из симпатичных черт моего поколения.

Мы рано научились обходиться минимумом жратвы. Большинство ныне живущих немцев трижды пережили нехватку продовольствия: первый раз в войну, второй раз во время гиперинфляции и в третий раз теперь под лозунгом «Пушки вместо масла» (10). В этом отношении немцы тренированы и готовы держать удар.

Мне всегда казалось сомнительным широко распространенное суждение, будто немцы проиграли войну из-за голода. Они голодали до 1918-го уже три года, и 1917-й в продовольственном отношении был куда хуже 1918-го. На мой взгляд, немцы прекратили воевать не потому, что голодали, а потому, что увидели: война проиграна и положение страны безнадежно. Точно так же ту мировую войну, которая неотвратимо приближается, немцы вряд ли остановят и скинут нацистов от одного только голода. Сегодня они полагают, что голод — это, так сказать, их нравственный долг; во всяком случае, он не так уж страшен. Немцы стали народом, который чуть ли не стесняется столь естественной потребности в питании, а нацисты используют тот факт, что они недодают народу еды, в качестве косвенного средства своей пропаганды.

Нацисты публично обвинили всех, кто «ругается», — мол, это оттого, что у них нет масла и кофе. Правда, сейчас в Германии довольно много «ругающихся», но по большей части у «ругани» совершенно другие, как правило, куда более достойные причины. Эти «ругающиеся» стыдились бы высказывать недовольство скверным питанием. В Германии значительно меньше тех, кто недоволен продовольственным положением страны, чем можно заключить, читая нацистские газеты. Однако пишущие в этих газетах прекрасно понимают, что делают, утверждая обратное: ибо, если недовольному немцу сказать, что его недовольство вызвано низменным желанием набить брюхо, он тут же перестанет ворчать.

Но как было сказано выше, я считаю это одной из довольно симпатичных черт современных немцев.

5

В течение четырех военных лет я потерял ощущение мирной жизни, я забыл, какой может быть мирная жизнь. Мои тогдашние воспоминания о довоенном времени полностью поблекли. Я не представлял себе день без фронтовых сводок. Такой день лишил бы меня самого главного удовольствия. Что он мог предложить взамен? Мы шли в школу, нас учили писать и читать, позднее учили истории и латыни, мы играли с друзьями, гуляли со своими родителями, но разве это было подлинным содержанием жизни? Жизни придавало остроту, а каждому дню особую, свойственную только ему, краску то или иное событие на фронте; если шло мощное наступление и газеты помещали пятизначные цифры пленных солдат и список захваченных крепостей, с «огромным количеством стратегических материалов», это был праздник, дававший нескончаемую пищу фантазии; ты жил полной жизнью, как много позже, когда бывал счастливо влюблен. Если же «на Западном фронте» было «без перемен» или если начинался «планомерный, вызванный стратегическими соображениями отход на заранее подготовленные позиции», тогда вся жизнь блекла, игры со сверстниками теряли свою привлекательность, а уроки делались вдвойне скучными.

Каждый день я ходил к полицейскому участку за пару кварталов от нашего дома: там, на черной доске вывешивались фронтовые сводки на несколько часов раньше, чем они появлялись в газетах. Узкий белый листок, усеянный танцующими заглавными буквами. Листок был то короче, то длиннее, а буквы танцевали по милости давно отслужившей свой срок копировальной машины. Мне приходилось вставать на цыпочки и задирать голову, чтобы разобрать напечатанное. Чем я и занимался изо дня в день, самоотверженно и упорно.

Как уже было сказано, я совершенно не представлял себе, какой должна быть послевоенная мирная жизнь, но у меня было четкое представление о том, что такое «окончательная победа». Окончательная победа, великий итог, сумма, неизбежно складывающаяся из множества частных побед, о которых я читал во фронтовых сводках, была для меня приблизительно тем же, чем для набожных христиан является Страшный суд и воскрешение мертвых, а для верующих евреев — пришествие Мессии. Окончательная победа была суммой всех побед, огромной сводкой, в которой цифры, говорящие о захваченных пленных, трофеях и площади завоеванных территорий, стали бы совершенно немыслимыми. А дальше я ничего не мог себе представить. Я ожидал окончательной победы с диким и одновременно боязливым нетерпением: то, что она однажды придет, было неизбежно. Но оставалось загадкой, что может предложить мне жизнь после победы.

Я и в самом деле ждал окончательной победы с июля по октябрь 1918-го, хотя мне хватило ума заметить, что фронтовые сводки делаются все мрачнее и мрачнее и что в победу я продолжаю верить вопреки здравому смыслу. И тем не менее… Разве Россия не разбита наголову? Разве «мы» не оккупировали Украину, где есть все необходимое для продолжения войны до победного конца? Разве «мы» всё еще не в самом сердце Франции, в нескольких переходах от Парижа?

В это время даже я не мог не заметить то, что очень многие, да почти все, смотрят на войну не так, как я, хотя первоначально мои взгляды совпадали с их взглядами — я и усвоил-то эти взгляды потому, что они были всеобщими! Куда как огорчительно было то, что как раз теперь пропал этот всеобщий интерес к войне, теперь, когда, казалось бы, достаточно сделать одно маленькое, но чрезвычайное усилие — и нынешние неутешительные фронтовые сводки, вроде «неудавшейся попытки прорыва» или «планомерного отхода на заранее подготовленные позиции», превратятся в самые что ни на есть безоблачные: «Прорыв на 30 километров в глубь территории противника!», «Вражеская система укреплений полностью разрушена!», «30 000 пленных!».

В лавке, где я стоял в очереди за искусственным медом и обезжиренным молоком — мама и служанка не могли везде поспеть, так что и мне приходилось стоять в очередях — женщины бросали грубые, отвратительные слова, полные непонимания великого смысла войны. Не всегда я слушал безмолвно. Иногда я бесстрашно поднимал свой еще довольно высокий детский голос, говоря о необходимости «терпения и выдержки». Чаще всего женщины хохотали, изумлялись, но порой смущались и становились неуверенными и робкими. Я покидал место своего словесного поединка, победоносно размахивая четвертьлитровой бутылкой обезжиренного молока. Однако сводки с фронтов лучше от этого не становились.

А потом, уже в октябре, приблизилась революция. Она готовилась так же, как и война, исподволь — в воздухе эпохи вдруг стали роиться новые слова и понятия — и разразилась она, так же как война, совершенно внезапно. На этом сходство кончается. Война, что бы о ней ни говорилось, была чем-то цельным, единым; она была неким общим делом, весьма успешным, во всяком случае, на первых порах. О революции этого не скажешь.

Для всей дальнейшей немецкой истории роковым оказалось то, что первые дни войны, несмотря на все ужасные несчастья, которые она принесла, почти для всех немцев были незабываемым временем величайшего подъема и напряженнейшей, радостной жизни, тогда как революция 1918 года, принесшая мир и свободу, почти для всех нас связана с мрачнейшими воспоминаниями. Уже то, что война разразилась в разгар роскошного, жаркого лета, а революция началась в промозглом ноябрьском тумане, сделалось козырем для войны. Звучит забавно, но так оно и было. Очень скоро это почувствовали сами республиканцы; они не любили напоминаний о 9 ноября и даже не объявили этот день официальным праздником. Нацисты, противопоставив август четырнадцатого ноябрю восемнадцатого, разыграли партию с хорошими картами на руках. Ноябрь восемнадцатого: война закончилась, к женщинам вернулись мужья, мужчины остались живы, и тем не менее дата эта странным образом не оставила в сердцах ничего радостного, праздничного, а только воспоминания о поражении, страхе, бессмысленной стрельбе, позоре, да еще и о плохой погоде.

Лично я почти не заметил революции. В субботней газете было напечатано отречение императора (11). Прежде всего меня удивило то, что отречение было напечатано таким мелким шрифтом. В войну я видел заголовки и покрупнее. На самом-то деле император еще не отрекся, когда мы прочитали об этом в газетах. Впрочем, он вскоре наверстал упущенное.

Поразительнее, чем заголовок «Отречение императора» было то, что уже в воскресенье газета «Тägliche Rundschau» («Ежедневное обозрение») стала называться «Rote Fahne» («Красное знамя»). Это учинили какие-то революционно настроенные печатники. В остальном содержание газеты мало изменилось, и пару дней спустя она снова стала называться по-старому. Маленькая деталь, но весьма символическая для всей революции 1918 года.

А на другой день, в воскресенье, я впервые услышал выстрелы. За всю войну я не слышал ни одного выстрела. Но теперь, когда война подходила к концу, палить стали у нас в Берлине. Мы были в комнате с окнами, выходившими во двор, и услышали далекие, но четкие пулеметные очереди. У меня захватило дух. Кто-то из тогдашних знакомых разъяснил нам, чем отличаются очереди тяжелых пулеметов от очередей пулеметов легких. Стрельба доносилась со стороны дворца. Может быть, там оборонялся берлинский гарнизон? Может быть, у революции дела шли не так уж гладко?

Если у меня и были на этот счет хоть какие-то надежды — ведь я, естественно, как явствует из всего вышеизложенного, всем сердцем был против революции, — то на следующий день эти надежды рухнули. Вчерашняя пальба была довольно бессмысленна — разные революционные группы не смогли договориться о том, кому должны достаться Королевские конюшни (12). Сопротивления революции не было никакого. Победа ее была несомненна.

С другой стороны, что все это означало? Праздничный беспорядок, толкотню, суматоху, приключения, пеструю, веселую анархию? Ничего подобного! В понедельник самый страшный из наших гимназических учителей, холерик и тиран, злобно вращая зрачками, объявил нам, что «здесь», а именно в школе, никакой революции нет, здесь царит прежний жесткий порядок. В знак подтверждения своего тезиса он вкатил порцию розог тем из нас, кто на перемене вздумал поиграть в революцию. Все мы, присутствовавшие при экзекуции, смутно почувствовали: это предвестие какого-то большого зла, что-то не так с этой революцией, если на следующий день после ее победы учитель лупит школьников за революционные игры. Ни черта из этой революции не получится. Да из нее и не получилось ни черта.

Между тем из нее получился конец войны. То, что революция означала конец войны, мне было ясно, как и любому немцу, причем конец войны без окончательной победы, поскольку необходимое для этой победы чрезвычайное усилие так и не было предпринято по непонятным (для меня) причинам. Я не имел ни малейшего представления о том, что такое конец войны без окончательной победы. Мне пришлось его пережить — лишь тогда я получил о нем представление.

Война ведь разыгрывалась где-то далеко во Франции, в нереальном мире, и только сводки приходили оттуда, будто послания из потустороннего мира, поэтому конец войны тоже не был для меня чем-то обладающим собственной реальностью. В моем непосредственном, реальном окружении ничего не менялось. Все события разыгрывались в том иллюзорном мире великой игры, в котором я прожил четыре года… Конечно, этот мир значил для меня гораздо больше, чем мир реальный, действительный.

9 и 10 ноября еще появлялись фронтовые сводки, выдержанные в прежнем стиле: «Вражеские попытки прорыва отбиты», «Наши войска после мужественной обороны отошли на заранее подготовленные позиции». Но уже 11 ноября на черной доске моего полицейского участка не вывесили ни одной сводки. Доска зияла пустотой, и я с ужасом понял, что меня ждет — там, где я годами находил ежедневную пищу для ума и грез, вечно, всегда будет зиять черная пустота. Я двинулся дальше. Ведь должны же где-то найтись какие-то сообщения с театра военных действий.

В другом районе был свой полицейский участок. Наверное, там сейчас вывешивают сводки.

Но и там ничего не вывесили. Полиция тоже была заражена революцией, старый прядок оказался разрушен до основания. Я вконец растерялся и не знал, что теперь делать. Я брел по улицам под моросящим, холодным, ноябрьским дождем в поисках хоть каких-нибудь сообщений. Наконец я пришел в совершенно незнакомый мне район.

Там-то я и набрел на небольшую кучку людей, собравшихся перед газетным киоском. Я подошел, протиснулся поближе и смог прочитать то, что все они читали молча, недоверчиво подняв брови. Это был утренний спецвыпуск газеты с заголовком «Перемирие подписано». Далее были перечислены условия перемирия, длиннющий список. Я читал их и буквально цепенел, понимая суть прочитанного.

С чем бы сравнить мои тогдашние впечатления, впечатления одиннадцатилетнего паренька, весь фантастический мир которого был разрушен? Сколько ищу, не могу подыскать этому чего-то равнозначного в нормальной, реальной жизни. Подобные сновидческие, кошмарные катастрофы возможны только в мире сна и кошмара. Допустим, некто в течение многих лет кладет большие суммы в банк, потом наконец требует выписку и узнает, что вместо огромного состояния у него неоплатный, гигантский долг. Наверное, этот человек испытал бы нечто подобное тому, что испытал я в то ноябрьское утро 1918 года. Но такое возможно только во сне.

Условия перемирия излагались не успокаивающим языком последних фронтовых сводок. В них звучал безжалостный голос разгрома; раньше таким беспощадным тоном сообщалось о вражеских неудачах. То, что теперь это относилось к «нам» — и речь шла не о каком-то эпизоде, но об окончательном результате «наших» многочисленных побед, просто не укладывалось у меня в голове.

Я вновь и вновь читал условия перемирия, запрокидывая голову, поднимаясь на цыпочки, — так, как все эти четыре года читал фронтовые сводки. Наконец я выбрался из толпы и пошел по улицам, сам не зная куда. Район, где я очутился в поисках фронтовых новостей, был мне совершенно незнаком, а теперь я забрел в совсем неведомые места; я шел по улицам, которых прежде никогда не видел. С неба сеялся промозглый ноябрьский дождик.

Как и эти незнакомые улицы, весь мир вставал передо мной чужим и угрюмым. Оказывается, у великой игры с такими захватывающими правилами, которые я так хорошо знал, были свои, тайные правила, о которых я не подозревал. Очевидно, что-то в этой игре было обманчивым, опасно-фальшивым. Где же тогда обретаются уверенность, спокойствие, вера и доверие, если мировая история столь коварна и сплошные победы приводят к бесповоротному поражению и если об истинных правилах происходящего умалчивают и они раскрываются лишь впоследствии в результате полного, всеобъемлющего разгрома. Я заглянул в бездну. Я почувствовал ужас жизни.

Сомневаюсь, что немецкое поражение повергло кого-нибудь в больший шок, чем одиннадцатилетнего подростка, который брел по незнакомым улицам под ноябрьским дождем, с горя не замечая куда. В особенности я не могу поверить в то, что скорбь ефрейтора Гитлера была глубже моей скорби. Приблизительно в эти же самые часы в Пасевалковском госпитале (13) он даже не дослушал до конца известие о конце войны. Да, он отреагировал еще драматичнее, чем я: «Мне сделалось невозможно более оставаться там, — пишет он, — в глазах у меня потемнело, я на ощупь добрался до своей койки, бросился ничком и ткнулся пылающей головой в подушку». После этого он и решил сделаться политиком.

Странным образом, реакция Гитлера была даже более детски-упрямой, чем у меня, и не только во внешних проявлениях. Когда я сравниваю, какие выводы Гитлер и я сделали из общей боли: у одного — ярость, упрямая злость и решение стать политиком; у другого — сомнения в адекватности правил игры, в самой игре и зреющий ужас перед непредсказуемостью жизни, — когда я эти вещи сравниваю, то вывод, как ни крути, один: реакция одиннадцатилетнего подростка была куда более зрелой, чем реакция двадцатидевятилетнего мужчины.

Во всяком случае, с этого момента раз и навсегда стало ясно, что мне будет не по пути с гитлеровским рейхом.

6

Но прежде чем перейти к описанию этого «не по пути», я попытаюсь рассказать о периоде революции 1918 года и немецкой республики.

Революция подействовала на меня и моих товарищей совершенно противоположным (по сравнению с войной) образом: война оставила нашу реальную, ежедневную жизнь до скуки неизмененной, зато она дала нашей фантазии неисчерпаемый, богатейший материал. Революция же внесла очень много нового в повседневную действительность — и это новое было в достаточной мере пестрым и возбуждающим (о чем ниже), — но фантазия, воображение оказались революцией не задеты. Революция не смогла, в отличие от войны, предложить простой и вдохновляющий образ бытия, в котором можно было бы складно и понятно расположить все ее события. Все кризисы, стачки революции, все ее демонстрации, путчи, мятежи, вся ее беспомощная пальба по своим сбивали с толку, ибо были полны противоречий. Ни в один из моментов революции не было до конца ясно, ради чего, собственно, все это творится. Было невозможно не то что вдохновляться происходящим, а даже просто это происходящее понять.

Как мы знаем, революция 1918 года не была заранее продуманной и спланированной операцией. Она явилась побочным продуктом военного поражения. Руководство революцией отсутствовало почти полностью: народ почувствовал себя заведенным в тупик своими политическими и военными вождями и прогнал их, а не сверг. Ведь при первом же угрожающем жесте они все, начиная с кайзера, исчезли бесследно и бесшумно. Приблизительно так же в 1932–1933 годах бесследно и бесшумно исчезли вожди и руководители Веймарской республики. Немецкие политики, от крайне правых до крайне левых, плохо владеют самым важным искусством в жизни и в политике — искусством достойно терпеть поражение.

Власть валялась на улице. Среди тех, кто ее подобрал, было очень не много настоящих революционеров; да и те, что были, судя по дальнейшему развитию событий, имели весьма смутное представление о том, чего они, собственно говоря, хотят и как они собираются достичь своих смутно осознаваемых целей. (В конце концов, не только невезением, но и свидетельством полного отсутствия хоть какого-то политического дарования является то, что спустя полгода после революции их почти всех убили.)

Большинство новых властителей Германии были растерянными обывателями, они состарились и размякли, пока находились в лояльной оппозиции, их тяготила свалившаяся им в руки власть, и они трусливо прикидывали, как бы по-хорошему да поскорее от нее избавиться.

Наконец, среди них было немало откровенных саботажников, решивших «придержать» революцию, попросту говоря, предать ее. Чудовищный Носке (14) стал самым из них известным.

Тут пошла новая игра: настоящие революционеры устроили целый ряд плохо организованных, дилетантских путчей, а саботажники призвали к себе на помощь контрреволюцию, так называемый фрайкор, добровольческие корпуса (15), который, натянув форму правительственных, республиканских войск, в течение нескольких месяцев топил в крови неумелых революционеров. В этом спектакле при всем желании трудно было обнаружить что-нибудь вдохновляющее. Мы были мальчиками из буржуазии, нас только что грубо отрезвили, покончив с четырехлетним военно-патриотическим дурманом; само собой мы могли быть только против красных революционеров: против Карла Либкнехта (16), Розы Люксембург (17) и их «Спартака» (18), о которых мы смутно знали, что они собираются «отнять у нас все», убить наших состоятельных родителей и вообще завести у нас ужасные «русские» порядки. Стало быть, мы поневоле были «за» Эберта (19) и Носке, за добровольческие корпуса. Однако сколько-нибудь сочувствовать, симпатизировать им было совершенно невозможно. Слишком уж отвратительным был спектакль, который они устроили. Запах предательства, витавший над ними, был слишком силен. Эта вонь ощущалась даже носами десятилетних. (Еще раз подчеркну, что с точки зрения истории реакция детей на политические события очень важна: то, что «знает каждый ребенок», есть по большей части последняя, неопровержимая квинтэссенция политического события.) Было что-то чрезвычайно поганое в том, что брутальный и беспощадный фрайкор — мы не возражали бы, если б он вернул нам Гинденбурга и императора, — сражался за «правительство», то есть за Эберта и Шейдемана (20), которые были совершенно откровенными предателями своего собственного дела.

Вдобавок события, которые теперь уже касались нас непосредственно, стали куда менее понятны, чем тогда, когда они разыгрывались в далекой Франции и сводки представляли их «в правильном свете». Теперь мы ежедневно слышали стрельбу, но не всегда понимали, что она означает.

То не было электричества, то не ходили трамваи, но было совершенно непонятно, ради кого, во имя чьих интересов — спартаковцев или правительства — мы жжем керосин или ходим пешком. Можно было подобрать листовку на улице с грозной надписью «Час возмездия близок!», долго-долго разбираться в длинных периодах, полных оскорблений и совершенно непонятных упреков, и, наконец, по промелькнувшим в конце словам «предатели», «убийцы рабочих» или «бессовестные демагоги» понять, кто имеется в виду: Эберт и Шейдеман или Либкнехт и Эйхгорн (21). Мы чуть ли не ежедневно видели демонстрации. У демонстрантов было тогда обыкновение орать в ответ на какой-нибудь выкрикнутый лозунг «Hoch» («Ура») или «Nieder» («Долой»). Издалека доносился только многоголосый хор, орущий «Hoch» или «Nieder», — сольные партии, выкрикивающие лозунги, были не слышны, так что чаще всего было совершенно непонятно, кого демонстранты славят, а кого проклинают.

Эти демонстрации продолжались около полугода: потом пошли на спад, так как давно уже сделались бессмысленными. Ведь судьба революции была решена еще 24 декабря 1918 года (22) (естественно, тогда я этого не понимал) — в этот день рабочие и матросы после победоносных уличных боев перед Берлинским дворцом спокойно разошлись по домам праздновать Рождество. После праздников они, конечно, снова вышли на тропу войны, но за это время правительство успело ввести в Берлин фрайкор. Четырнадцать дней подряд в Берлине не выходило ни одной газеты, раздавались выстрелы то поблизости от нашего дома, то вдалеке — и множились слухи. Потом вновь начали выходить газеты, правительство победило, а несколько дней спустя было опубликовано сообщение: Карл Либкнехт и Роза Люксембург застрелены при попытке к бегству. Насколько мне известно, именно тогда родилась эта формулировка, ставшая затем нормой, когда речь шла об обращении с политическими противниками восточнее Рейна. Но тогда к подобным эвфемизмам еще не привыкли, это выражение воспринимали буквально и сообщениям верили: цивилизованные времена!

Итак, судьба революции была решена, но покоя и мира это не принесло — напротив! В марте начались кровопролитнейшие уличные бои в Берлине (23) (в Мюнхене — в апреле) (24), хотя речь-то теперь шла не о революции, а о погребении ее трупа. В Берлине уличные бои разразились, когда формально и, можно сказать, в два счета указом Носке была распущена народная морская дивизия (25), первый боевой отряд революции: дивизия не собиралась «распускаться», дивизия защищалась, к ней примкнули рабочие северо-восточных предместий Берлина, и восемь дней подряд «введенные в заблуждение народные массы» вели отчаянный, безнадежный, но тем более яростный бой. «Народные массы» не могли понять, почему их собственное революционное правительство вновь бросило против них врагов революции. Исход боев был предрешен, месть победителей была ужасна. Любопытно то, что тогда, весной 1919 года, левая революция совершенно безрезультатно пыталась обрести хоть какую-то форму, между тем как будущая правая нацистская революция, пока еще без своего вождя, Гитлера, уже предстала перед Германией сильной и готовой к расправам. Добровольческие корпуса, спасшие Эберта и Носке, были прообразом нацистских штурмовых отрядов вплоть до личного состава, а уж тем более в том, что касалось взглядов, образа действия и боевого стиля. Именно «добровольцы» изобрели убийства «при попытке к бегству», далеко продвинулись в пыточной науке, нашли отличный способ борьбы с незначительными политическими противниками: без лишних слов — к стенке. (Правда, 30 июня 1934 года эти достижения были применены к самим первопроходцам (26).) В 1919-м их практике недоставало теории. Теорию им предоставил Гитлер.

7

Подумав, я вынужден признать, что и гитлерюгенд (27) тогда был почти сформирован. К примеру, в нашем классе мы создали спортивный клуб под названием «Rennbund Altpreussen» («Беговой союз Старая Пруссия»). Его девизом стало: Анти-Спартак, спорт, политика! Политика заключалась в том, что мы подкарауливали несчастных одноклассников, имевших смелость не скрывать своей симпатии к революции, и жестоко их избивали. В остальном, главным нашим занятием был спорт: состязания на школьном дворе, в парках. При этом мы чувствовали, что действуем чрезвычайно «антиспартаковски». Считая себя патриотами, мы носились наперегонки во имя Родины. Что это, как не будущий гитлерюгенд? Конечно, нам недоставало нескольких черт и особенностей, которые позже были привнесены Гитлером, — к примеру, антисемитизма. С той же антиспартаковской и патриотической резвостью вместе с нами соревновались в беге и наши еврейские однокашники; один еврейский подросток был даже нашим лучшим бегуном. И я могу поклясться, что они ничего не делали для того, чтобы подорвать национальное единство Германии.

Во время мартовских боев 1919 года нормальная деятельность нашего «Бегового союза Старая Пруссия» была прервана, поскольку спортивные площадки превратились в поля сражений. Квартал сделался эпицентром уличных боев. Наша гимназия стала штаб-квартирой правительственных войск, а расположенная рядом народная школа — как символично! — опорным пунктом «красных», так что ожесточенные бои за эти здания шли чуть ли не каждый день. Наш директор, оставшийся в своем кабинете, был застрелен, фасад гимназии был весь изрешечен пулями, а под моей партой долго не могли отмыть огромное кровавое пятно. У нас получились внеочередные каникулы, они продолжались неделю за неделей, и за это время мы получили свое, если так можно выразиться, боевое крещение: едва лишь нам удавалось выскользнуть из дома, мы тотчас бросались разыскивать места боев, чтобы увидеть хоть что-нибудь.

Многого увидеть мы не могли: даже уличные бои воочию демонстрировали «пустоту современного поля боя». Но тем больше мы слышали: мы стали совершенно равнодушны к пулеметным залпам, разрывам гранат или даже грохоту полевой артиллерии. Нам делалось несколько не по себе, только когда начинали ухать тяжелая артиллерия или минометы.

Для нас это было спортом — пробраться на забаррикадированную улицу, прокрасться через проходные дворы, парадные и подвалы и внезапно появиться позади баррикад далеко за щитами с грозной надписью: «Стой! Ни шагу! Будешь застрелен!» Никто в нас никогда не стрелял. Нам вообще никто ничего плохого не делал.

Посты охраны действовали не слишком строго, и обычная цивильная уличная жизнь часто перемешивалась с боевыми действиями самым нелепым, самым гротескным образом. Я вспоминаю прекрасное солнечное воскресенье, одно из первых теплых воскресений той весны, масса гуляющих по широкой аллее, все чрезвычайно мирно, никаких тебе выстрелов! И вдруг все бросаются врассыпную, забиваются в подъезды, парадные, во дворы, по аллее грохочут броневики, раздаются залпы, неподалеку бьет пулемет… Пять минут спустя ад был позади — броневики промчались вперед и скрылись из виду, пулеметные очереди затихли. Мы, мальчишки, первыми рискнули высунуть нос из подворотен. Странная картина предстала нам: вся аллея была будто выметена от людей, у каждого дома лежали груды битого стекла — окна не выдержали силы близких взрывов. Затем из подворотен, дворов и парадных стали появляться, словно ничего особенного не произошло, первые смельчаки, спустя минуты две улица приобрела свой обычный воскресный весенний вид.

Все происходящее было странно нереальным. Никто не давал объяснений по поводу отдельных происшествий. Вот и я так и не узнал, что была за стрельба в центре города в то воскресенье. Газеты об этой стрельбе ничего не писали. Из тех же газет мы узнали, что в то воскресенье, как раз когда мы прогуливались под голубым весенним небом, в нескольких километрах от нас в предместье Лихтенберг (28) были согнаны захваченные в плен рабочие (несколько сотен? или даже тысяч? — цифры колебались) и расстреляны из пулеметов. Это нас ужаснуло. Это было куда ближе и реальнее, чем все, что несколькими годами ранее происходило в далекой Франции.

Но поскольку вслед за этим ровным счетом ничего не последовало, поскольку никто из нас не знал ни одного из расстрелянных, поскольку на следующий день газеты сообщали уже о чем-то другом, ужас был забыт. Жизнь вернулась в свою колею. Началось прекрасное лето. Вновь открылась гимназия. И даже «Беговой союз Старая Пруссия» продолжил свою полезную патриотическую деятельность.

8

Странным образом республика устояла. Приходится говорить «странным образом», ибо с весны 1919 года защита республики находилась в руках ее врагов; все революционные организации были разбиты, их руководители убиты, боевые отряды уничтожены, оружие было только у фрайкора, — а их бойцы уже были настоящими нацистами, которые разве что не назывались так. Почему они не свергли своих слабых хозяев и уже тогда не установили в Германии третий рейх? Это было бы совсем не трудно.

Да, почему же они этого не сделали? Почему не оправдали надежд, которые на них возлагали многие, а не только наш «Беговой союз Старая Пруссия»?

Вероятно, по тем же иррациональным причинам, по которым чуть позже рейхсвер не оправдал надежд куда большего числа людей. В первые годы третьего рейха в воздухе витали мысли и надежды: в один прекрасный день военные положат конец гитлеровской дискредитации идеалов и целей рейхсвера. Увы, военным в Германии недостает гражданского мужества.

Гражданское мужество, то есть способность принять собственное решение и нести за него ответственность, — добродетель в Германии весьма редкая, как отметил Бисмарк в одном из известных своих высказываний. Но эта добродетель и вовсе покидает немца, стоит ему надеть военную форму. Немецкий солдат и немецкий офицер беспримерно храбрые на поле боя, почти всегда готовые, выполняя приказ начальства, открыть огонь по гражданским своим соотечественникам, становятся трусливыми, как зайцы, если им нужно ослушаться начальства. Мысль о каком бы то ни было возражении начальству повергает их в ужас: перед глазами у них сразу же возникает картина позорного расстрела, это лишает их последних моральных сил. Они боятся не смерти, но совершенно определенного рода смерти — и боятся… смертельно. Это обстоятельство делает любую попытку неповиновения, а тем более мятежа военных в Германии совершенно невозможной — пусть страной правит кто хочет.

Единственный контраргумент при ближайшем рассмотрении оказывается аргументом в пользу этого утверждения: Капповский путч в марте 1920 года (29), попытка государственного переворота, предпринятая несколькими антиреспубликански настроенными аутсайдерами. Несмотря на то, что одна часть республиканского военного руководства была на их стороне целиком и полностью, а другая была настроена скорее сочувственно, чем враждебно; несмотря на то, что республиканская администрация тотчас же проявила слабость и не отважилась на сколько-нибудь серьезное сопротивление; несмотря на то, что в мятеже приняли участие люди с таким военно-пропагандистским опытом, как Людендорф (30); несмотря на все это, к мятежникам присоединилось одно-единственное военное соединение — бригада Эрхарда (31). Прочие добровольческие корпуса оставались «верны правительству» — и, разумеется, позаботились о том, чтобы и эта провалившаяся попытка правого путча завершилась усмирением левых.

Это мрачная история, зато короткая. Когда однажды утром в субботу бригада Эрхарда промаршировала через Бранденбургские ворота, правительство сбежало из Берлина в безопасное место, не забыв, впрочем, призвать рабочих к всеобщей забастовке.

Фюрер путча, чиновник Министерства финансов, Вольфганг Капп, провозгласил создание национальной республики под черно-бело-красным флагом, но рабочие забастовали, армия осталась «верна правительству», новая администрация так и не смогла приступить к работе, и пять дней спустя Капп подал в отставку.

Правительство вернулось и призвало рабочих прекратить забастовку. Но те потребовали свою долю в победе: вслед за Каппом должны были уйти в отставку окончательно скомпрометировавшие себя министры, прежде всего пресловутый Носке, — в ответ на это требование правительство бросило против рабочих войска; и те вновь принялись за свою кровавую работу. На западе Германии дело дошло до настоящих боев (32).

Годы спустя я слышал рассказ о тогдашней расправе от одного бывшего «добровольца». Не без некоторого добродушного сочувствия говорил он о жертвах, которые сотнями пали на поле боя или были «застрелены при попытке к бегству». «Это был цвет рабочей молодежи, — молвил он задумчиво и меланхолично; очевидно, такова была формула, под знаком которой события отпечатались в его мозгу. — Это был цвет рабочей молодежи, — повторил он, — прекрасные, храбрые парни, не то что в Мюнхене в девятнадцатом: там были славяне, евреи и уличная шантрапа. К ним я не испытывал ни капли сочувствия. Но в двадцатом, в Руре, это был действительно цвет рабочей молодежи. Многих из них мне очень, очень жалко. Но они же уперлись, они не оставили нам выбора, мы просто вынуждены были их расстрелять. Мы хотели дать им шанс. На допросах им говорили: „Ладно, вас ведь обманули, ввели в заблуждение, правда?“ Тогда они орали: „Нет! Мы сами пошли! Долой предателей народа и убийц пролетариата!“ Ну, тут уж ничего не поделаешь. Так что расстреливали. Пачками, дюжинами. Вечером наш полковник сказал нам, мол, так тяжело на сердце у него никогда не было. Да, это был цвет рабочей молодежи, те, что пали тогда в Рурской области в 1920-м».

Когда происходили все эти события, я ничего о них не знал. Это же было далеко в Рурской области; в Берлине все было куда менее драматично, бескровно, можно сказать, буднично-цивильно. После яростной стрельбы 1919 года март 1920-го был тих и зловещ. И то, что ровно ничего не происходило, а просто вся жизнь замерла, остановилась, как раз и было особенно зловещим. Странная революция. Расскажу о ней.

Это случилось в субботу. В полдень в булочной я услышал: «Ну, теперь вернется император!» После полудня в школе — тогда мы часто занимались во вторую смену, половина здания была закрыта, из-за нехватки угля было невозможно протопить все помещение, школа работала в две смены — так вот, после полудня в школе были отменены все занятия, и мы играли на школьном дворе в «красных и патриотов», причем сложность заключалась в том, что никто не хотел быть «красным». Мы радовались жизни, хотя кое-что в ней показалось нам в тот день невероятным; все случилось так внезапно, что никто не запомнил деталей и подробностей происшедшего.

Впрочем, и потом никто не узнал деталей и подробностей. Вечером не вышло ни одной газеты, погасло электричество. На следующее утро выяснилось, что отключили водопровод. Прекратила работу почта. Остановился транспорт. Закрылись все лавки и магазины. Словом, остановилось, закрылось, перестало работать все.

В нашем районе на перекрестках стояли старые колонки, не связанные с водопроводом. Колонки переживали теперь свой звездный час: к ним выстраивались километровые очереди. Люди с кувшинами и ведрами запасались здесь водой; несколько крепких молодых парней качали воду. Потом мы осторожно шли по улице с полными ведрами, стараясь не пролить ни капли драгоценной влаги.

Кроме этого, как уже было сказано, не произошло ровным счетом ничего. В каком-то смысле произошло меньше, чем ничего: а именно не случилось даже того, что, как правило, случалось в революционные дни. Ни стрельбы, ни демонстраций, ни митингов, ни уличных дискуссий. Ни-че-го.

В понедельник опять открылась школа. Там все еще царило радостное удовлетворение, соединенное, конечно, с некоторым недоумением: уж очень странно и нелепо было все происходящее. Наш учитель физкультуры, очень «национально» настроенный (вообще все наши учителя были очень «национальны», но никто из них не был более «национален», чем физкультурник), — так вот, физкультурник принялся с жаром втолковывать нам: «Теперь-то вы почувствовали, что на штурвал государственного корабля легла совсем другая рука». По правде говоря, никто из нас ничего подобного не заметил, и даже физкультурник твердил это все с таким жаром, лишь бы не расстраиваться, ведь он и сам ничего не заметил.

Из школы мы двинулись на Унтер ден Линден, потому что смутно чувствовали: в такие великие, патриотические дни надо быть на Унтер ден Линден. Кроме того, мы надеялись хоть что-то увидеть, хоть что-то узнать на главной улице города. Но на Унтер ден Линден узнавать было нечего и смотреть было не на что. У совершенно напрасно приведенных в боевую готовность, расчехленных пулеметов, скучая, стояли несколько солдат. Никто и не собирался на них нападать. Все было чрезвычайно мирно, воскресно, празднично. Так воевала всеобщая стачка.

В следующие дни сделалось просто скучно. Очереди за водой у колонки, которые поначалу имели прелесть новизны, очень скоро сделались таким же тоскливым неудобством, как неработающие сортиры, отсутствие новостей, писем, нехватка еды, ежевечерняя непроглядная, кромешная тьма, в общем, вечное воскресенье, сверхвоскресенье. Томительная скука, и ничто от нее не избавляло — не происходило ничего национально-возбуждающего, никаких военных парадов, митингов, не слышно было речей, обращений «К моему народу», ничего, ну совершенно ничего. (Эх, если бы тогда было радио!) Один-единственный раз на стенах появились листовки «Интервенции не будет!». И этого, значит, не будет…

И вдруг, как гром среди ясного неба, новость: Капп подал в отставку. Точнее ничего нельзя было узнать, но на следующий день началась стрельба, так что стало понятно: старое доброе правительство вернулось. Кое-где заурчали, засвистели водопроводные трубы. Вновь открылась школа; учителя выглядели слегка пристыженными. Потом даже стали выходить газеты.

После Капповского путча у нас, мальчишек, стал угасать интерес к текущей политике. Все политические направления опозорились одинаково, так что эта область потеряла всякую привлекательность. «Беговой союз Старая Пруссия» самораспустился. У многих из нас появились новые интересы: филателия, фортепиано или театр. Лишь некоторые остались верны политике, и с самого начала я обратил внимание на любопытное обстоятельство: это были тупые, грубые и несимпатичные ребята. Теперь они вступили в настоящие политические организации, к примеру в Немецкий национальный союз молодежи или в Бисмарк-бунд (33) (гитлерюгенда тогда еще не было), очень скоро они стали приносить в школу кастеты, резиновые дубинки, кистени и хвастаться ночными опасными приключениями, связанными с наклеиванием или со срыванием плакатов. Они начали говорить на особом жаргоне, чтобы выделяться среди одноклассников. Кроме того, они стали вовсе не по-товарищески обращаться с евреями, учившимися вместе с нами.

Вскоре после Капповского путча я увидел, как один из них во время очень скучного урока чертил в своей тетради одну и ту же весьма странную фигуру: ломаные линии, которые удивительным, даже гармоничным образом соединялись в симметричный орнамент-квадрат. Мне захотелось повторить рисунок. «Что это?» — спросил я тихонько, поскольку дело происходило на уроке, пусть и скучном. «Знак антисемитов, — прошептал он в телеграфном стиле. — Солдаты Эрхарда носили на касках. Значит: евреи — вон! Нужно знать». И он продолжил свои графические экзерсисы (34).

Так я познакомился со свастикой. От Капповского путча только она и осталась. В дальнейшем мне пришлось видеть этот знак значительно чаще.

9

Два года спустя политика вновь стала интересна благодаря одному-единственному человеку: Вальтеру Ратенау (35).

Никогда, ни до, ни после, немецкая республика не выдвигала подобного политика, способного так воздействовать на фантазию масс и молодежи. У Штреземана (36) и Брюнинга (37) период политической активности был длительнее, благодаря их политике два небольших по времени исторических отрезка все же приобрели яркие характерные черты, однако ни Штреземан, ни Брюнинг не обладали такой магией личности, какой обладал Вальтер Ратенау. В этом смысле с ним можно сравнить только врага немецкой республики, Адольфа Гитлера, с одной существенной оговоркой: вокруг Гитлера давно уже работает хорошо организованная клака, так что сегодня едва ли можно отделить подлинное влияние личности от пропагандистского шарлатанства.

Во времена Ратенау еще не было принято говорить о политических «звездах», да и сам он ничего не делал специально для того, чтобы блистать на политическом небосклоне. Для меня он стал самым сильным примером того таинственного явления, которое наблюдается, когда в «общественную сферу» приходит «большой человек»: внезапный контакт с массой поверх всех и всяческих барьеров, всеобщее волнение и внимание, неожиданное напряжение, интерес к тому, что недавно было совсем не интересно; неизбежная, яростная пристрастность, когда без него не обойтись, но и его не обойдешь. Вокруг него складывается легенда; даже культ личности. Он вызывает любовь и ненависть. Все это совершенно непроизвольно. Совершенно неодолимо, почти бессознательно. Точно так же иррационально, неотразимо, необъяснимо действует магнит на кучу железных опилок.

Ратенау стал министром восстановления народного хозяйства, потом министром иностранных дел — и все сразу почувствовали: у нас опять есть политика. Когда он отправлялся на международную конференцию, то появлялось давно забытое гордое ощущение: там будет представлена Германия. Он заключил соглашение о «торговых поставках» с Лушером (38), он подписал договор о мире и сотрудничестве (39) с Чичериным (40) — и хотя мало кто понимал, что такое «торговые поставки», а текст русского договора с его дипломатическим формальным языком осилили и вовсе единицы, оба события обсуждались в продовольственных лавках, перед газетными стендами, а мы, гимназисты выпускных классов, случалось, отвешивали друг другу пощечины, если один из нас превозносил «гениальные документы», а другой обзывал их «еврейским предательством» (41).

Однако тут была не одна только политика. В иллюстрированных журналах можно было увидеть лицо Ратенау точно так же, как и лица других политиков, но если лица других забывались, то это впечатывалось в сознание: человек с черными, умными и печальными глазами. В его речах, помимо содержания, слышалась удивительная, буквально невыразимая интонация, в них звучали пророческие обвинения, обращения, увещевания. Многие (я в том числе) бросились читать его книги: и вновь мы почувствовали все тот же неясный, но патетический призыв; что-то такое, в чем были одновременно сила и уговоры, разумная требовательность и едва ли не обольщение. Одновременно: в этом и заключалось глубочайшее обаяние Ратенау. Он был одновременно рационалистом и мечтателем, скептиком и едва ли не верующим. Он разоблачал и вдохновлял. Самые смелые слова он выговаривал тишайшим, с интеллигентными запинками голосом.

Странным образом, но у Ратенау до сих пор нет фундаментального жизнеописания, которое он заслужил. Без всякого сомнения, он один из пяти, шести по-настоящему великих личностей нашего столетия. Он был аристократическим революционером, идеалистическим коммерсантом; евреем и немецким патриотом; немецким патриотом и либеральным космополитом; либеральным космополитом и строгим служителем закона (то есть, в единственно возможном, строгом смысле этого слова, он был евреем). Он был достаточно образован, чтобы быть выше образования; и был достаточно богат, чтобы быть выше богатства; он был достаточно светским человеком, чтобы быть выше светского общества. Чувствовалось, что, не будь он немецким министром иностранных дел в 1922 году, он был бы немецким философом в 1800 году, международным финансовым королем в 1850-м, великим рабби или анахоретом в средневековье. Опасным, причем уникальным и пугающим образом он соединял в себе несоединимое. Синтез многих культур и идейных течений у него стал не мыслью, не делом, но воплотился в его личность.

Меня могут спросить: неужели народный вождь может быть таким? Представьте себе, да! Масса — причем я говорю не о пролетариате, но о том анонимном коллективном существе, в которое все мы, бедные и богатые, в определенный, очень важный момент сливаемся, — эта масса наиболее сильно реагирует на то, что меньше всего на нее похоже. Заурядность в паре с добросовестным отношением к делу могут принести политику популярность; но последняя любовь и последняя ненависть, обожествление и демонизация достаются только незаурядной личности; тому, кто недостижим для массы, а выше он или ниже среднего уровня — не так важно. Уж что-что, а этот вывод я уверенно делаю из своего немецкого опыта. Ратенау и Гитлер как раз и были аномальными явлениями, которые до крайности возбудили фантазию немецкой народной массы: один — своей необъятной культурой, другой — своей необъятной пошлостью. Оба, и это главное, происходят из недоступных средней массе областей, из каких-то потусторонних миров. Один — из той сферы высшей духовности, где симпосион, пир культур трех тысячелетий и двух частей света творится; другой — из джунглей, из грязи и тьмы бульварной философии и бульварного чтива; из подземного, подпочвенного мира, где в мутном вареве роятся бесы мещанских чуланов, ночлежек, казарменных сортиров и застенков. Благодаря своей «потусторонности», оба, и Ратенау, и Гитлер, обладали настоящей магической, волшебной силой, безразличной к тому, какую политику каждый из них вел.

Трудно сказать, куда бы привела политика Ратенау Германию и Европу, если бы у него было время для ее полноценного осуществления. Времени у него не оказалось. Спустя полгода после начала осуществления своего политического курса он был убит.

Я уже писал о том, что Ратенау возбуждал в массе настоящую любовь и настоящую ненависть. Причем ненависть была дикой, иррациональной, чуждой какой бы то ни было дискуссии, первобытная ненависть. Такой ненависти со времен Ратенау удостоился только один немецкий политик — Гитлер. Понятно, что ненавистники Гитлера отличаются от ненавистников Ратенау не меньше, чем два этих человека отличаются друг от друга. «Забить эту свинью!» — таков был язык противников Ратенау. И все же всех ошарашил простой и будничный газетный заголовок: «Убит министр иностранных дел Вальтер Ратенау!» Возникло такое чувство, словно почва уходит из-под ног, и чувство это усилилось до чрезвычайности, когда стало известно, как легко, без усилий, просто и буднично было совершено преступление.

Каждое утро в определенное время Ратенау отъезжал в открытом автомобиле от своего дома в министерство на Вильгельмштрассе. Итак, однажды утром на тихой улице его поджидало другое авто, которое поехало следом за машиной министра, обогнало спокойно едущего Ратенау и — в момент обгона, трое пассажиров, совсем еще юнцы, вынули револьверы и почти в упор, в голову и в грудь, расстреляли министра иностранных дел Германской республики. После чего газанули и скрылись из виду. (Теперь на месте покушения стоит памятный знак.)

Вот так просто все получилось. В известном смысле — колумбово яйцо. И произошло это у нас в Берлин-Груневальде, а не в Каракасе и не в Монтевидео. Можно было осмотреть место происшествия: обычная улица берлинского предместья, ничем не отличающаяся от десятков других улиц. Преступники, как это скоро узнали, были очень молоды, вроде нас, один из них был гимназистом (42). На его месте вполне мог оказаться тот или другой мой одноклассник, еще вчера говоривший: «Забить эту свинью!» При всем возмущении, ярости, боли было нечто едва ли не комичное в том, с какой легкостью было совершено преступление: естественно, ужасно просто, мы в себя не могли прийти от этой само собой разумеющейся простоты. Выходило, что делать историю жутко, именно что жутко легко. Получалось, что будущее принадлежит не тем, кто, как Ратенау, прилагает немалые усилия для того, чтобы стать незаурядной личностью, а молодчикам, вроде Техова и Фишера, которые просто научились хорошо водить автомобиль и хорошо стрелять.

Однако поначалу на первый план вышли совсем другие чувства — печаль, смешанная с яростным негодованием. Нет, не расстрел тысяч рабочих в Лихтенберге в 1919 году взбудоражил и возмутил народные массы, но убийство одного-единственного человека, который к тому же был капиталистом. Спустя несколько дней после смерти Ратенау все еще действовало волшебное обаяние его личности; в течение нескольких дней в Берлине царило то, чего я не видел никогда: настоящее революционное настроение. Без какого-либо приказа или принуждения на похороны пришли сотни тысяч людей. После похорон они не разошлись по домам, но нескончаемыми потоками молча, мрачно, угрожающе потянулись по улицам Берлина. Если бы в тот день был брошен лозунг покончить с теми, кто тогда именовались «реакционерами», но уже были по сути дела нацистами, с ними было бы покончено быстро, решительно и навсегда.

Но этого никто не потребовал. Потребовали другого: сохранять спокойствие, дисциплину и порядок. В течение нескольких недель правительство готовило «Закон о защите республики», предусматривающий за оскорбление министров наказание в виде кратковременного ареста. Закон вызвал всеобщие насмешки. Спустя несколько месяцев правительство безмолвно и тускло рухнуло, уступив место правым.

Последнее, что оставила короткая эпоха Ратенау в качестве послевкусия, было повторение урока, полученного в 1918 и 1919 году: все, за что берутся левые, с треском проваливается.

10

А потом настал 1923 год. Наверное, этот фантастический год оставил в сегодняшних немцах те черты, что непонятны и жутки всему остальному человечеству; те черты, что глубоко чужды настоящему «немецкому национальному характеру»: безудержная, циничная фантазия, нигилистическая радость от «невозможного» и желание совершить это «невозможное» во имя него самого; динамичность, ставшая самоцелью. Целому немецкому поколению тогда был удален очень важный душевный орган, придающий человеку устойчивость, равновесие, а также, разумеется, и тяжесть. Он проявляет себя как совесть, разум, житейская мудрость, верность принципам, мораль или страх божий. Целое поколение научилось — или вообразило, что научилось — идти по жизни без тяжести, без балласта. Предыдущие годы были хорошей школой нигилизма. В 1923 году немцы поступили в академию нигилизма.

Ни один народ мира не испытал того, что соответствовало бы немецкому 1923 году. Да, мировую войну пережили все европейские народы, многие пережили революции, социальные кризисы, забастовки, перераспределение капиталов, обесценивание денег. Но нигде не было такой фантастической, умопомрачительной, дикой инфляции, какая разразилась в Германии в 1923 году. Ни у кого не было этого гигантского, карнавального танца смерти, этих нескончаемых, кроваво-гротескных сатурналий, когда были обесценены не только деньги, но и все человеческие ценности. 1923-й подготовил Германию не специально к нацизму, но вообще к любой фантастической авантюре. Психологические и политические корни нацизма, как мы видели, лежали много глубже, но в 1923 году возникло то, что свойственно его сегодняшнему безумию: холодное бешенство, заносчивая, неудержимая, слепая решимость совершать невозможные поступки под лозунгами: «право есть то, что нам выгодно» и «слова „невозможно“ не существует». Без сомнения, опыт этого года лежит за пределами того, что народ может вынести без душевных травм. Я вздрагиваю от ужаса при мысли о том, что всей Европе после войны, которая уже надвигается, возможно, предстоит пережить свой 1923 год в огромных масштабах, если мир будут восстанавливать не слишком умные люди.

1923 год начался с патриотического воодушевления, почти что возрождения в духе 1914-го. Пуанкаре (43) оккупировал Рурскую область (44), правительство призвало к пассивному сопротивлению, и во всем немецком населении чувство национального унижения и смертельной опасности — куда более искреннее и серьезное, чем в 1914 году, — преодолело давно копившиеся усталость и разочарование. Народ «поднялся», в нем стало ощутимо страстное душевное напряжение, в нем проявилась величайшая готовность — к чему? К жертве? К борьбе? Вот это было не совсем ясно. Политики не ожидали ничего подобного от народа. «Рурская война» войной-то как раз и не была. Никого не призвали в армию. Военных сводок не печатали. Воинственный запал растрачивался попусту. Повсюду гремели митинги, в тон и такт клятве Вильгельма Телля на горе Рютли (45).

Во всех этих жестах и интонациях стало сквозить что-то донельзя комичное, постыдное, ибо ухали-то эти жесты и интонации в абсолютную пустоту. За пределами Рурской области не происходило ровным счетом ничего. В самом же Руре шла оплаченная забастовка. Платили не только бастующим рабочим, но и их работодателям — причем, как очень скоро стало известно, слишком хорошо платили. Патриотизм — или компенсация упущенной выгоды? Спустя несколько месяцев в «Рурской войне», начавшейся столь многообещающе с клятвы Телля на горе Рютли, стал ощутим запах коррупции. Впрочем, очень скоро эта война вообще перестала кого-либо волновать. Теперь никого не заботила Рурская область, потому что гораздо более безумные вещи стали происходить дома.

В том году читатели газет вновь получили возможность заняться захватывающей игрой с цифрами, наподобие той, в какую они играли во время войны с данными о численности военнопленных или военных трофеев. На сей раз цифры были связаны не с военными событиями, хотя год начался воинственно, а с совершенно неинтересными, ежедневными, биржевыми делами, а именно — с курсом доллара. Колебания курса доллара были барометром, по которому со смесью страха и возбуждения следили за падением марки. Можно было проследить еще и многое другое. Чем выше поднимался курс доллара, тем безогляднее мы уносились в царство фантазии.

Вообще-то, в обесценивании марки не было ничего нового. Уже в 1920 году первая сигарета, которую я тайком выкурил, стоила 50 пфеннигов. До конца 1922 года цены повсеместно выросли в десять, а то и в сто раз по сравнению с довоенным уровнем, и доллар теперь стоил около 500 марок. Но процесс был постоянным и уравновешенным, зарплата, жалованье и цены поднимались в общем и целом в равной мере. Было немножко неудобно возиться с большими цифрами в быту при оплате, но не так уж и необычно. Говорили только об «очередном повышении цен», не более. В те годы другое тревожило нас куда больше.

А тут марка будто взбесилась. Вскоре после «Рурской войны» доллар стал стоить 20 000, подержался некоторое время на этой отметке, взобрался до 40 000, еще чуточку помедлил и поскакал вверх как по лестнице, перепрыгивая через десятки и сотни тысяч. Никто точно не знал, что случилось. Протирая глаза от изумления, мы следили за ростом курса, словно это был какой-то невиданный природный феномен. Доллар стал нашей ежедневной темой, а потом мы огляделись вокруг и осознали, что взлет курса доллара разрушил всю нашу повседневную жизнь.

Те, у кого были вклады в сбербанке, ипотека или вложения в солидные кредитные организации, увидели, как все это исчезло в мгновение ока. Очень скоро не осталось ничего ни от грошей в сбербанках, ни от огромных состояний. Все растаяло. Многие переносили свои вклады из одного банка в другой, чтобы избежать краха. Очень скоро сделалось ясно: случилось нечто, уничтожившее все состояния и направившее мысли людей на куда более насущные проблемы.

Цены на продукты начали неистовый бег, поскольку торговцы бросились их повышать по пятам за возрастающим долларом. Фунт картофеля, который утром стоил 50 000 марок, вечером продавали уже за 100 000; зарплаты в 65 000 марок, принесенной домой в пятницу, во вторник не хватало на пачку сигарет.

Что должно было произойти и произошло вслед за этим? Внезапно люди открыли островок стабильности: акции. Это была единственная форма денежных вложений, которая хоть как-то сдерживала скорость обесценивания. Не регулярно и не все в равной мере, но акции обесценивались не в темпе спринтерского бега, но пешеходного шага. Итак, люди бросились покупать акции. Акционерами сделались все: и мелкий чиновник, и государственный служащий, и рабочий. Акциями расплачивались за ежедневные покупки. В дни выплат жалований и зарплат начинался массовый штурм банков. Курс акций взмывал вверх, как ракета. Банки пухли от вложений. Неизвестные прежде банки вырастали как грибы после дождя и получали гигантский навар. Ежедневные биржевые сводки жадно читали все, и стар и млад. Время от времени падал тот или иной курс акций, и с криками боли и отчаяния рушились жизни тысяч и тысяч. Во всех лавках, школах, на всех предприятиях шептали друг другу, какие акции сегодня надежней.

Хуже всего пришлось старикам и людям непрактичным. Многие были доведены до нищеты, многие до самоубийства. Молодым, гибким сложившаяся ситуация пошла на пользу. В одночасье они становились свободны, богаты, независимы. Сложилось такое положение, при котором инертность и опора на прежний жизненный опыт карались голодом и смертью, тогда как быстрота реакции и умение правильно оценить мгновенно изменяющееся положение дел вознаграждались внезапным чудовищным богатством. Вперед вырвались двадцатилетние директора банков и гимназисты, следовавшие советам своих чуть более старших приятелей. Они повязывали шикарные оскар-уайльдовские галстуки, устраивали праздники с девочками и шампанским и поддерживали своих разорившихся отцов.

Посреди боли, отчаяния, нищеты расцвели лихорадочная, горячечная юность, похоть и дух карнавала. Деньги теперь были у молодых, а не у стариков. Изменилась сама природа денег — они были ценными всего только несколько часов, и потому деньги швыряли, деньги тратили как можно быстрее и совсем не на то, на что тратят старики.

Пооткрывалось бесчисленное количество баров и ночных клубов. Молодые пары фланировали по кварталам развлечений, как в фильмах про жизнь высшего общества. Каждый жаждал заняться любовью в безумной похотливой горячке. Сама любовь приобрела инфляционный характер. Надо было пользоваться открывшимися возможностями, а массы должны были их предоставлять.

Был открыт «новый реализм» любви. То был прорыв беззаботной, резкой, радостной легкости жизни. Типичными сделались любовные приключения, развивающиеся с немыслимой скоростью без каких-либо околичностей. Молодежь, которая в те годы училась любви, перепрыгивала романтику и попадала в объятия цинизма. Ни я, ни мои ровесники не принадлежали к этому поколению. Мы были 15–16-летними, то есть моложе на два-три года. Позднее, выступая в роли любовников с 20 марками в кармане, мы частенько завидовали тем, кто был старше и в свое время начинал любовные игры, имея другие шансы. А в 1923 году мы еще только подглядывали в замочную скважину, но и этого хватало, чтобы в нос шибало запахом того времени. Нам случалось попадать на этот праздник, где творилось веселое безумие; где правила бал рано созревшая, изнуряющая душу и тело распущенность; где пили ерш из множества коктейлей; нам доводилось выслушивать истории от юнцов чуть постарше и получать внезапный, жаркий поцелуй смело накрашенной девчонки.

Была и другая сторона медали. Количество нищих увеличивалось с каждым днем. С каждым днем печаталось все больше сообщений о самоубийствах. Рекламные тумбы пестрели объявлениями «Разыскивается!», поскольку грабежи и воровство выросли в немыслимых масштабах. Однажды я увидел старую женщину — а лучше бы сказать, старую даму, — сидевшую на скамейке в парке необычно прямо и слишком неподвижно. Вокруг нее собралась небольшая толпа. «Умерла», — сказал один прохожий. «От голода», — объяснил другой. Это меня не особенно удивило. Дома мы тоже голодали.

Да, мой отец был из тех людей, которые не понимали наступившее время или — скорее — не хотели понимать. Точно так же он когда-то отказывался понимать войну. Он прятался от наступивших времен за лозунгом «Прусский чиновник не занимается акциями!» и не покупал акций. Тогда я считал это вопиющими проявлением узколобости, плохо гармонировавшей с характером моего отца, ведь он был одним из умнейших людей, которых я когда-либо знал. Сегодня я лучше его понимаю. Сегодня я могу хоть и задним числом разделить отвращение, с которым отец отвергал «все эти современные безобразия»; сегодня я способен почувствовать непримиримое отвращение отца, скрывавшееся за плоскими объяснениями вроде: нельзя делать того, чего делать нельзя. К сожалению, практическое применение этого высокого принципа порой вырождалось в фарс. Этот фарс мог бы сделаться настоящей трагедией, если бы моя мама не придумала способ, как приспособи

...