автордың кітабын онлайн тегін оқу Вторая жизнь Дмитрия Панина
Зоя Криминская
Вторая жизнь Дмитрия Панина
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Зоя Криминская, 2019
Талантливый физик Дмитрий Панин переутомился во время работы над диссертацией и после попытки суицида попал в психиатрическую клинику. После четырех месяцев пребывания в ней он вышел оттуда и начал жизнь с чистого листа. Жена к тому времени, разочаровавшись, разошлась с ним, но друзья и сослуживцы его не забыли и поддержали в трудную минуту.
18+
ISBN 978-5-4485-8295-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Вторая жизнь Дмитрия Панина
- Часть первая. Отец
- Часть вторая. Дети и взрослые
- Эпилог
46
47
48
42
43
44
45
9
5
6
7
8
1
2
3
4
28
24
27
25
26
26
25
27
20
21
22
29
23
20
24
28
23
22
21
29
30
17
35
16
36
15
37
14
38
31
32
19
33
18
34
13
12
11
10
39
40
41
3
49
4
48
5
47
5
1
2
42
41
40
46
6
45
7
44
8
43
2
1
39
13
38
14
37
15
36
16
9
10
11
12
31
30
35
17
34
18
33
32
19
58
57
56
55
54
53
52
51
50
49
59
Часть первая. Отец
Дорогу осилит идущий
1
Дмитрий открыл глаза, чуть приподнял голову и увидел её.
Она стояла у железной ножки кровати, изогнув спину, подняв высоко блестящий черный хвост, и терлась о кровать поисках ласковой руки, которая прошлась бы по её блестящей шерстке.
Когда она повернулась, Дима увидел зеленые круглые глаза, белый передничек-слюнявчик на груди.
Кошка заметила, что на нее смотрят, издала звук, похожий на заведенный где-то вдалеке мотор: как понял Дима, она выдавала эти звуки за мурлыканье, и скользящей грациозной походкой путаны, идущей мимо потенциальных клиентов, направилась в сторону его кровати, распушив на своей черной негритянской мордашке ослепительно белые волоски усов и бровей. Кошка исчезла из его поля зрения, но он почувствовал мягкое шерстяное прикосновение к своей руке, пошевелил пальцами, хотел опустить руку и погладить животное, ластившееся к нему, но не смог двинуть рукой.
Панин с трудом оторвал голову от подушки и огляделся: руки и ноги его оказались примотаны к кровати, причём так, что он мог лишь слегка двигать пальцами. Панин перевел глаза на потолок. Потолок был незнакомый, высокий, побеленный, с темным пятном как от пролитого кофе в углу. Приподнявшись повыше и оглядевшись по сторонам, увидел комнату с тремя кроватями, на четвертой лежал он, с двух других на него глядели в две пары глаз мужчины в пижамах и тапочках, третий лежал, отвернувшись к стене.
От совершённого усилия страшно заломило затылок, он застонал и лег обратно на подушку.
Вчерашний день тонул во мраке, и Диме никак не удавалось вспомнить, как он сюда попал, почему связан, и странно, непривычно болит голова. Он лежал прикрученный бинтами к никелированной кровати, смотрел то на кошку, которая безнаказанно вспрыгнула ему на грудь, то на склонившегося над ним мужчину и пытался понять, что говорит этот патлатый сосед, незаметно подобравшийся к кровати и смотрящий на Диму из-за спадающих на глаза косм, как болонка выглядывает из-под давно нестриженой челки.
В голове у Димы стоял белесый, как разбавленное молоко туман, в котором не видно было ни зги, причём таинственным образом полностью исчезли некоторые конкретные слова и понятия: кто он, где находится, и почему именно здесь? В молоке копошились неясные фигуры, слышались враждебные голоса, что-то мелькало, стучало, гремело, и понять, что же такое происходило вчера, не было никакой возможности.
Дима смотрел на задающего один и тот же вопрос патлатого и с третьего раза разобрал, что тот говорит:
— Нос чешется? У тебя нос чешется?
Как только Дима понял вопрос, тут же почувствовал нестерпимое желание почесать нос и рванулся сделать это, но не поднял руки и на сантиметр, бинты из-за резкого движения больно врезались в кожу.
— Тихо, тихо, — сказал патлатый, наклонился и с превеликой осторожностью, как будто касался хрупкой вазы из тончайшего фарфора, своими заскорузлыми рабочими пальцами, шершавыми и жесткими, почесал Диме нос.
Эту сцену застала медсестра, вошедшая в палату со шприцом, за ней маячили двое здоровых, широкоплечих, белые халаты трещали по швам на их могучих плечах.
— Всё спокойно, — сказала медсестра, и Дима удивился не её появлению в палате со шприцами в руках, а тому, что он так быстро вспомнил это слово, само всплыло в памяти: медсестра.
— Лена, может не нужно, а? — вопросительно-просительно протянул патлатый.
— Кузьмичев, ложитесь, вам нельзя пропускать уколы, и вы это прекрасно знаете, ну-ка давайте ягодицу.
— Да я не то, не про себя — Кузьмичев, продолжая говорить, укладывался на живот, — я про новенького. Развязали бы его…
— Тебя забыли спросить, что делать… — отрезала Лена, но патлатого поддержал другой, молоденький, с синими глазами, и золотистым хвостиком сзади. Максим, как потом оказалось.
— Он давно очнулся, лежит тихо, не буйный, но может надо человеку в туалет…
— Вот и второй доктор выискался, они всё лучше всех знают, — сказала Лена, но посмотрела на Диму внимательно, наклонилась, заглянула в глаза.
— Сейчас врача позову, пусть он решает…
Она вышла из палаты, а за ней, как привязанные веревочкой к подолу, вышли санитары.
Когда Дима вновь очнулся, был вечер, он лежал не прибинтованный, голова не гудела, а слегка ныла. Он сознавал сейчас, что он — Дмитрий Панин, как всегда, каждый день, пробуждаясь, он знал, кто он и где он, и почему здесь находится.
Сейчас он точно знал первое, предполагал, что лежит в психиатрической больнице, но как он сюда попал, вспомнить не мог. Он побродил по своему недавнему, покрытому густой пеленой непроницаемого тумана прошлому, вспомнил черную кошку, и осторожно, не отрывая головы от подушки, оглядел палату: кошки не было.
Как ни мало заметно было движение его глаз и головы, кто-то уловил это, и к кровати подошел немолодой, взъерошенный человек. Дима, напрягаясь, вглядывался, потом спросил:
— Это ты чесал мне нос в прошлый раз?
Мужчина, теперь всплыла и его фамилия, Кузьмичев, кивнул, заулыбался и бросил в сторону неясных теней в глубине палаты:
— Гляди-ка, очнулся и даже что-то вспоминать начал.
— Дозы уменьшили, вот и очнулся, — отозвалась одна из теней. Голос был молодой, но хриплый.
— Давно я здесь? — спросил Дима.
— Да … — Кузьмичев почесал в затылке, вспоминая, — дней пять будет…
— Не, не будет, сегодня четвертый, — опять вмешивался кто-то невидимый.
Дима некоторое время напряженно смотрел в потолок, стараясь вспомнить что-то из того, что происходило четыре дня назад, а не вчера, как он предполагал, не вспомнил ничего, кроме того, что потолок этот он уже видел, и закрыл глаза.
Ему снилась река, крутой глинистый обрыв на противоположной стороне, женские ноги идут по песку, оставляя округлые неглубокие вмятины. Ноги подходят близко, он видит светлые выгоревшие волоски, идущие от щиколотки и выше. Он лежит, уткнувшись носом в песок, не поднимает головы, но знает, кто стоит возле него.
Он предчувствует хороший светлый сон, ощущает мягкость губ, нежность кожи на девичьей шее, но внезапно всё меняется, он на другом, высоком берегу, а Лида по-прежнему стоит там, внизу, на песке, он тянется к ней, ноги скользят по вязкой глине, он беспомощно взмахивает руками, срывается с обрыва и падает. Он падает, падает, никак не может достичь воды, несущей прохладу. Он надеется услышать всплеск от падения тела в воду, но его нет и нет. Падение мучительно, длительно, начинается звон в ушах. Панин начинает стонать и метаться по постели, и просыпается.
2
За окном смеркалось, надвигались сумерки, самое тяжелое время суток для больных. Безумие, прятавшееся от дневного света, от солнца, от каждодневного распорядка — подъем, умывание, завтрак, отдых, обед, уколы, таблетки, затаившееся в углах комнаты, — теперь, на закате дня, выползало, заполняло пространство палаты и начинало свое наступление на людей с последними лучами солнца.
Беспокойство охватывало пребывающих в замкнутых стенах больничной палаты, страх глазел из-под кроватей, выглядывал из серой тени под подоконником, протягивал длинные когтистые руки на гранях сумеречной серости и золотистого круга от маленькой электрической лампочки на потолке.
Кто-то прятался в тумбочке, и за тумбочкой тоже, и разговоры замолкали, каждый оказывался предоставленным самому себе, своему страху, и именно в такую пору, испытывая необъяснимую тревогу, спустя почти две недели после своего первого пробуждения в палате, Дима вдруг отчетливо вспомнил всё то, что привело его сюда.
Вспомнив, он испытал и стыд, и облегчение одновременно, ничего страшного он не совершил, и кровь, алым маревом закрывавшая ему глаза все последние дни, с липучим, тошнотворным, не выветривавшимся из памяти запахом, была его собственная.
Дима открыл глаза, непослушными руками долго теребил пуговки у рукава рубашки, не попадая пальцами на прохладные пластмассовые кружки́, и пока он старался это сделать, он понял, что полное отсутствие координации связано с лекарствами, которые ему колют.
Расстегнув рукав, он осторожно закатал его и увидел на левой руке, чуть ниже локтевого сгиба приклеенный на марлю лейкопластырь, не столько увидел, сколько нашарил.
Обнаруженная на руке рана подтверждала его воспоминания, и он обрадовался и тому, что никому не причинил зла, кроме самого себя, и тому, что память к нему постепенно возвращалась. Когтистое безумие перестало тянуть к нему свои цепкие лапы и на весь вечер спряталось за тумбочку.
3
Виолетта почувствовала Димкино отчуждение после его возвращения из родного города, но в своей самоуверенности неотразимой девушки и богатой невесты не придала этому значения, не почувствовала соперницы, а приписала его обычной вечной рассеянности и патологической застенчивости своего друга. Возможно, она хитрила сама с собой, заведомо считая, что того, что не произнеслось вслух, как бы и не существует, не существует, во всяком случае, в той реальности, в которой пребывала она, Виолетта, со своей любовью к Дмитрию, талантливому парню, которому уготована большая будущность, а вместе с ним и ей, Виолетте.
Не то, чтобы она расчетливо завлекала Диму, как казалось иногда окружающим, просто она не могла бы влюбиться в человека не талантливого, обыкновенного, обойденного богом по части одаренности, и не какой-то там одаренности, а ясно выраженной, физико-математической, конкретной. В кого именно она влюбится, и как будет проживать жизнь, она знала давно, ещё девочкой, читая про великих людей в серии ЖЗЛ и представляя то себя на их месте, то себя в роли жены выдающего человека. Проще говоря, Виолетта была честолюбива, даже тщеславна и этим объяснялся первоначальный её интерес к Диме. Дима, хоть и был из семьи не сделавших карьеру образованных людей, живущих более чем скромно, сводящих концы с концами, что требовало иногда больших усилий — так разъезжались эти концы, — тем не менее, обладая высокими способностями, имел все шансы пойти далеко, особенно после женитьбы на ней, профессорской дочке.
Но сейчас выдающийся Димка молчал, вел себя странно, а Виола приходила к ним в комнату в общаге, они делали вместе задания по математике, Димка увлекался задачей, объяснял ей решения, иногда останавливаясь и глядя в пространство отсутствующими глазами, надолго замолкал.
Она знала, что в его мозгу идет наряженная работа, он проделывает сложнейшие преобразования в уме, тогда как она и на бумаге сбивалась, делая это, и мир сложных формул и математических понятий, открытый для него и чуть приоткрытый для неё, вновь сближал их, и, глядя, как близко, почти соприкасаясь, склоняются друг к другу их головы, Валерка, друг и сосед, выходил из комнаты, чтобы не быть третьим лишним.
Но Панин выглядел слишком увлеченным и не пользовался тем, что оставался с девушкой наедине, к большому сожалению девушки. Он думал, решал, и не спешил выбираться из мира абстрактного в мир реальный, а Виолетта смотрела на длинные ресницы Дмитрия, думала о том, что очень хочется дотронуться до них, и теряла суть разговора, но не просила вернуться: Дима страшно не любил повторять. Дни шли за днями, дело у Виолетты с Димой не сдвигалось с мертвой точки, и холодность Димы Каховская приписывала его застенчивости и увлеченности учебой, а Дима всё сильнее ощущал возбуждение в её присутствии, что заставляло его погружаться в дебри математического анализа, ища в них спасение от проблем.
Вечерами он писал длинные сбивчивые письма Лиде, а по утрам рвал их на мелкие кусочки: смятыми, кидал в мусорную корзину, а на другой день доставал, читал обрывки, и снова бросал в корзину. День шел за днем, и августовская ночь его и Лидиной любви уходила в прошлое.
4
Отшелестел золотой сентябрь, октябрь обнажил деревья, и они стояли в сиротливой неприкаянности под моросящим дождиком, в ноябре дождь сменился мокрым снегом, темное небо нависло над деревьями, над корпусами института и общежитий, давило и без того задавленных учебой студентов, и за это время Дмитрий не отослал Лиде ни одного письма, ни единого, как будто не было того светлого солнечного дня, да и глядя за окно, Диме всё труднее было поверить, что он был.
Дима был виноват перед обеими девушками, но Лида не напоминала о себе, а Виолетта ни о чем не расспрашивала, и постепенно у Дмитрия появлялась уверенность, что всё произошедшее было случайностью, отголосками давнишней детской привязанности его и Лиды, а в конце ноября Дима получил длинное письмо от матери, из которого узнал, что Лида вышла замуж за Анатолия. Свадьба состоялась, как только Анатолия оправдал суд. Его обвиняли в нанесении тяжких телесных, которые он причинил парню, когда тот вдвоем с приятелем приставали к Лиде, пытались затащить её в подъезд.
Парень этот был сынком милицейского чина в городе, и Толе грозило до 6 лет, но дело дошло до Москвы. Приехавший следователь установил, что всё это липа, сотрясения мозга не было, так как пострадавший разгуливал по улицам, вместо того, чтобы лежать в больнице, и даже был заснят играющим в футбол.
А ребро, которое якобы сломал ему Толя, оказалось сломанным еще два года назад.
Дима был ошеломлен этими новостями: и тем, что Толя, дружок, сидел в тюрьме, и его свадьбой. Его и Лиды.
Вязкое, липкое чувство обиды, ощущение, что его обокрали и обманули, с головой накрыло Диму.
Казавшиеся такими далекими и неважными школьные годы, вновь придвинулись, разрушая его уверенность в себе, и он вспоминал разговор, казавшийся тогда шутливым, а сейчас особенно обидным.
Анатолий, подсмеиваясь, сказал Диме, что Лида его любит, и из них была бы хорошая пара. Теперь выходило, что он, Толя сказал не просто так, а завидовал, и сейчас присвоил ему не принадлежащее, и то, что Дима как бы отказался от Лиды, отказался своим отъездом без прощания и отсутствием писем, роли не играло. Друзья детства предали его, Лида, забыв о том, что было между ними в конце августа, выскочила замуж. И свобода, которую он приобрел с её замужеством, его не радовала, хотя пока он не знал о свадьбе Лидии и Анатолия, он чувствовал себя связанным по рукам и ногам, и сидел, как в глубокой охотничьей яме, вырытой для поимки медведя или лося.
И досиделся, за него было принято решение, и теперь, оно казалось ему особенно пугающим из-за своей необратимости. Молодая женщина, которую он знал ещё девчонкой-школьницей с рыжей челкой, сползающей на глаза, звонким голосом и мальчишеским характером вышла замуж за другого, и этот другой был Димин друг Толя Воронов.
Он вспоминал, как Лида молотила его по спине книжкой за то, что он неправильно ей подсказал, и те удары казались ему теперь нежной лаской по сравнению с тем, который она нанесла ему сейчас.
Тогда Дима подсказал неправильно не из злого умысла, а просто не расслышал толком вопроса учителя, а что сейчас?
Сейчас он чувствовал, что что-то опять не услышал, не понял, не уловил, и возможно, это не друзья совершили предательство, а он сам.
И теперь писать было уже не к кому, да и ни к чему.
Только на выпускном, решившись на один единственный танец, и неуклюже двигаясь под музыку, Дима рассказал Лиде, что был невиновен.
Они долго смеялись над этим запомнившимся обоим происшествием, которое тогда, в детстве казалось важным, и обида глодала сердце, а сейчас в преддверии взрослой жизни оборачивалось лишь маленьким недопониманием.
И в психушке, лежа на кровати, Дима вспоминал лето перед третьим курсом, то последнее лето, когда он был холост, молод, здоров, учился в лучшем Московском ВУЗе, сдал сессию на повышенную стипендию, потерял девственность, сблизившись с одноклассницей, и мог распоряжаться своим временем и своей жизнью, как ему заблагорассудится.
Тогда он ещё не знал, что это были последние месяцы безмятежного существования, и через полгода обстоятельства, перед лицом которых он окажется бессильным, будут диктовать ему свои условия. Ощущение, что всё в жизни зависит от него самого, от его усилий и старания, растаяло вместе с теплом того лета, ушло навсегда вместе с юностью. И только сейчас у него появилось время, чтобы это осознать.
5
Толя сразу понял, что с Лидой что-то не так, она была бледна, молчала, отвечала невпопад, и грызла ногти. Она всегда грызла ногти, когда нервничала, и Толя знал это. Он стремился поймать её взгляд, но взгляд всё время куда-то ускользал: Лида смотрела то за окно, то на свои руки с обкусанными ногтями, куда угодно, только не ему в лицо.
— Что случилось? — спросил он.
На долю секунды Лидин взгляд столкнулся с его, и тут же убежал в сторону.
— Ничего, — выдохнула она.
— Да нет, врешь, я вижу, что случилось, и плохое.
— Насчет плохого, — ответила Лида, — это как посмотреть.
— И как смотреть?
Лида не отвечала, сидела, молчала, смотрела на край стола, как будто нашла там какие-то неведомые узоры, а не стертости лака от ладоней и локтей бесчисленных посетителей. Подняла на Анатолия глаза с воспаленными от слез и бессонницы веками.
— Толя, ну что ты привязался? Ну, беременная я, беременная, врач сказала пять недель, на самом деле только четыре может быть.
— От кого?
— И ты ещё спрашиваешь?
— Панин, значит, — сказал Толя, грустно и безнадежно. Ему было больно и завидно, пока он тут сидит, и неизвестно, когда и выйдет, друзья там, на воле, занимаются приятным делом, делают детей.
— А кто ещё?
— И когда свадьба?
— А никогда, похоже.
— Как так? Ты что, хочешь сказать, что Димка тебя бросил? С подарочком?
— Он ничего не знает.
— Так скажи ему.
— Хотела, но не получилось. Я пыталась написать ему, но письмо не вытанцовывалось, я его порвала, отпросилась с работы, и поехала, в Долгопрудный, стояла возле дверей института, надеялась увидеть Панина.
Он шёл в толпе студентов, такой веселый, и девчонка рядом с ним, за руку держит, в глаза заглядывает, и товарищи его рядом, и эта, ну пойми, ты Толя, это его жизнь, совершенно другая, чем моя, и я, получается, хочу его этой жизни лишить. Зачем ему сейчас дети? Ему ещё 4 года учиться, и девчонка эта будет рядом, а я далеко. Он уехал быстро, не попрощался, значит, ничего ещё для себя не решил, и ещё ни разу не написал. Нет, Толя, я не хочу, чтобы Панин женился на мне из-за ребенка, чтобы потом все говорили, что я его так заловила. Я хочу, чтобы он жить без меня не мог, — тут Лида заплакала, — а не так.
— Ты, Лидка, совсем сумасшедшая. Нет, я этого так не оставлю, я сам ему напишу.
— Не имеешь никакого права, раз я не хочу.
— Как я прав не имею, ты мне невеста или кто?
— Ты прекрасно знаешь, что я твоя невеста только для свиданий.
— А ты знаешь, что мне очень жаль, что ты моя невеста только для свиданий.
— Не говори глупостей, а Катерина?
— А где она, Катерина? Что-то я её, с тех пор, как здесь, ни разу не видел. Так что всё, нет у меня никакой Катерины. Забыли.
— Это я виновата. Если бы тогда ты не ввязался в драку…
— Ага, стоял бы и смотрел, как они к тебе вдвоем липнут, а ты отбиваешься. Да этот подонок ещё и смеется: мол была твоя девушка, а стала наша. Ему всё с рук сходит, раз его папашка высоко сидит. Взяточник чёртов. И ведь весь город знает, что он берет, и никто за руку не только не поймал, но и даже не пытался.
— Тетя Тоня письмо написала, кому-то из своих старых друзей, в Москву. Друзей ещё по партизанскому отряду. Описала, что с нами случилось, — сказала Лида. — Я не хотела говорить, чтобы тебя зря не обнадеживать. Может, это сработает.
— Зря она ввязалась, опасный он человек, лучше бы я отсидел, всё равно за драку много не дают.
— Они написали тяжкие телесные и справка есть, что ребро сломано, и сотрясение мозга.
— Да знаю я.
— И какое сотрясение мозга, если он не упал?
— Лида, да там вообще не может быть сотрясения мозга, так как нет мозгов.
Лиде пора было уходить, она встала, кивком головы согласившись с последними словами Толи.
— Лид, ты подумай хорошенько, — сказал Толя, — ну насчет себя и Панина, а если всё же не хочешь за него выходить, то выходи тогда за меня. Я рад буду.
— Всё же, Ушастик, ты не в себе, — сказала Лида.
— В себе, в себе, ты меня знаешь, подумай. Я тебя прошу.
И уже когда Лида была в дверях, Анатолий крикнул:
— Это мой шанс, я не хочу его упустить. И поверь, никогда ни словом не попрекну. Если бы с кем другим, но с Димкой, нет, я попрекать не буду. Клянусь, не буду.
6
Диму знобило. Он прошел в комнату, оглядывая беспорядок в тусклом свете январского утра. На столе стояла пепельница, с точащими из нее окурками, громады бутылок, салютуя своими открытыми горлышками грандиозности произошедшей здесь пьянки, высились на столе и валялись под ним, на полу лежало, напоминая затаившуюся перед прыжком рысь, скомканное рыжее покрывало, но грязной посуды в комнате не было, её перенесли на кухню, где она горой громоздилась в посудной раковине и вокруг, а белый острый осколок одной из тарелок угрожающе торчал из не задвинутого под мойку мусорного ведра.
Вчера, 31 декабря, их группа по приглашению Виолетты встречала новый год у нее в квартире, пока родители её пребывали на даче.
Услышав стук двери туалета, Дима оглянулся и увидел Валеру, волосы на голове торчком, как всегда, взгляд мутный, лицо отекшее.
Валера растянул непослушные губы в улыбке, подходящей к ситуации как зонтик от дождя в солнечный день, и, как обычно, ответил на вопрос Димки раньше, чем тот его задал.
— Меня, я думаю, просто забыли там, в комнате, на ковре, — объяснил он своё пребывание здесь после того, как вся группа уехала часа три назад.
Дима молчал, и Валера, поскреб в затылке, и чуть заискивающе заглянул в глаза другу.
— Можно я выпью крепкого чая? А то что-то…
Валера задумался, прислушиваясь к организму, чтобы точнее охарактеризовать своего похмельное самочувствие, но так ничего и не придумал.
Не было слов в его лексиконе для исчерпывающей характеристики этого отвратного состояния тошноты, недосыпа и отсутствия ориентации в пространстве и времени.
— Только тихо…
Дима сейчас меньше всего хотел, чтобы проснулась Виолетта: ей пришлось бы встретиться с Валерой и читать на его лице, что он прекрасно понимает, что произошло этой ночью.
Самого Дмитрия вид приятеля, всё понимающего, мало смущал.
С чайника сняли свисток, чтобы он не разбудил шумом Ветку, так звал её Валера, и через десять минут пили чай из красивых позолоченных чашек. Сервиз был привезен из Ирана родителями Виолетты.
— Значит, Ветка добилась своего, окрутила тебя, — Валера оживился после чая, взгляд стал осмысленнее, улыбка естественнее, речь ровнее: он походил на возрожденное влагой к жизни ещё недавно погибающее от засухи растение.
— Когда свадьба-то?
— Я ещё не знаю, ничего не решил…
Дима был недоволен расспросами друга и старался интонациями дать это понять. Грубить он не умел.
— Теперь тебе ничего решать и не придется, всё сама решит, то, что от тебя требовалось, ты уже сделал…
Дима повел пальцем, разгоняя лужицу на столе в нечто, напоминающее амебу на картинке в школьных учебниках зоологии.
— На самом деле, — тут Дима вздохнул, — у меня есть девушка… вернее была.
— Кроме Виолетты?
— Ну да… мы с ней…
И внезапно поддавшись порыву, откровенно рассказал другу о себе и Лиде, об их школьной дружбе, событиях августа, и о Лидином неожиданном замужестве.
— Ну ты даешь… А выглядишь ботаник-ботаником… — Валера смотрел совершенно огорошенным. — Но с Лидой уже всё. Ты ей не писал, она вышла замуж, решила, видимо, что у вас несерьезно, ты связался с Веткой, хода обратно нет.
— Знаешь, я не верю, чтобы Лидка, вот так, сойдясь со мной летом, вдруг через полтора месяца вышла замуж за Анатолия, да ещё расписалась с ним в тюрьме, а меня разлюбила, хотя я у нее первый был.
— Но ты исчез, не писал, ничего определенного не сказал.
— Я должен был в себе разобраться, мы ведь уже тогда с Виолой встречались, только что до постели не добрались. Тогда ещё не добрались, — поправился Дима.
— Может быть, она забеременела, и не захотела рожать без мужа?
— Кто?
— Да Лида твоя…
— Но я бы, в случае чего, ты что думаешь, я бы её в таком случае бросил? И так, с одного раза…
— Дурацкое дело не хитрое, — Валера пригладил волосы на голове. — Но это я так, перебираю варианты. Она ведь могла и не знать, что ты её не бросишь…
И на возражающий жест Димы добавил:
— Ну, или не хотела, чтобы ты женился на ней только ради ребенка.
Дима сидел, обдумывал сказанное. Последнее, учитывая характер Лидии, вполне могло бы быть правдой.
— Я пойду, пожалуй, — Валера отставил чашку, — а то Ветка не очень-то обрадуется, когда меня увидит…
Когда за Валерой захлопнулась входная дверь, Дима всё ещё сидел на кухне, сгорбившись, пальцы в чайной луже, вид отрешенный. На радующегося своей судьбе человека, осчастливленного любовью женщины, он не походил.
7
На свадьбе Виолетта выглядела невеселой, хотя его друзья из группы знали: она шла к этому почти три года, выбрав из них, из 16 парней одного, и ни разу не усомнившись в своем выборе. Маня Полежаева, вторая девушка из группы, тихая, незаметная, сдававшая сессии как придется, то на отлично, то еле-еле на тройку, в зависимости от того, как ей нравился сам предмет, и к кому удалось попасть на экзамене, Маня, медленно плывущая по течению, лишь изредка слегка подгребая, всегда удивлялась способности Виолы добиваться своего. Везде и во всем. Ветка могла отказаться от четверки на экзамене, чтобы потом, прийти на пересдачу и сдать на отлично, и могла два года обхаживать парня, упорно добиваясь его любви и внимания. Полежаева же твердо знала, что какие отметки ни получай, Димкой Паниным всё равно не станешь, и заловить такого отрешенного от жизни в свои сети, тоже не велика победа. Маша проще смотрела на жизнь, она не была избалованной профессорской дочкой, привыкшей получать в жизни всё, что хочется, и не считаться с усилиями, которые на это потратишь, так как энергии хоть отбавляй, через край льется.
Маша сидела на Димкиной свадьбе на окраине стола, пила, не пьянея шампанское и думала о том, что ждет в жизни Панина, когда Ветка в нём разочаруется.
Маше на первом курсе нравился Дима Панин, она даже, как потом признавалась, почти три месяца была в него влюблена, но потом, когда он стал явно поддаваться на обхаживание его Виолеттой, сильно разочаровалась, не понимая, как он не видит Веткиной сущности хищницы.
Если бы вдруг Полежаеву спросили, почему, по каким признакам она определила, что Ветка хищница, Мария не смогла бы ничего толково объяснить, была интуиция, а поступков, порочащих соперницу, не было. Коготки у Виолетты тогда были втянуты в лапки, и выглядывали из пушистой шерсти крохотными кончиками загнутых булавок.
8
А Виолетта во главе стола, рядом с Дмитрием, не выглядела торжествующей победительницей. У нее был токсикоз первых месяцев беременности, окрасивший её и в обычное время бледные щеки в зеленоватый цвет. Бледность лица, темные круги под глазами, рассеянный, углубленный в себя взгляд выдавали её состояние.
Всё происходило по сценарию, который набросал первого числа Валера, когда выступал в роли оракула, мучаясь с похмелья на кухне Виолеттиной квартиры: Ветка узнала, что беременна, сообщила об этом Дмитрию и они незамедлительно подали заявление в загс, и через две недели была назначена регистрация: Ветка притащила справку от врача, и их не заставили ждать положенные два месяца.
Всё же, несмотря на бледный вид и страдальческое выражение лица, в белом шелковом платье до пят с короткой фатой на темных волосах невеста была красива, и Дима, в черном костюме и белой рубашке, в галстуке, к концу вечеринки сползшем набок, не сводил со своей молодой жены влюбленных глаз, и неожиданно казался человеком, который знает, что делает и держит бразды правления в своих руках, но это было сиюминутное обманчивое впечатление. В этой красивой молодой паре бразды правления были безраздельно в руках женщины.
По этому поводу не возникало сомнения и у Антонины Васильевны, Димкиной матери, которая пребывала на свадьбе сына несколько растерянная, и пока не очень понимала, нравится ей невестка или нет.
Она изо всех сил старалась склонить себя к мысли, девочка ей нравится, но вот её мамочка, Елизавета Михайловна, новоявленная родственница, казалась Антонине Васильевне представительницей другого, опасного мира, в котором главную роль играли вещи. Она утомительно долго водила сватью по своим трем комнатам, рассказывала, где, когда и что они купили, показывала красивые сервизы (этот для Веточки), дорогие хрустальные вазы, скатерти, комплекты постельного белья нежной расцветки, обращала внимание на люстры из чешского стекла в комнатах и на светильники ручного изготовления — из художественного салона — на кухне и в прихожей. Беспокоилась, как бы сватья что-нибудь не упустила, не разглядела, чтобы оценила, в какую семью берут её сына.
Антонина Васильевна, которая заняла деньги, чтобы сын мог купить невесте золотое кольцо, и у которой в зале, которая много лет служила и спальней сына, висела обыкновенная трехрожковая люстра, купленная в магазине электротоваров за углом, чувствовала себя не в своей тарелке.
«Лучше бы он на Лиде женился», думала Антонина, «по крайней мере, своя, знаешь, что можно от нее ожидать. И этот её скоропалительный брак с Толей… После того, как она на Димку такими глазами смотрела. Всё странно».
И Антонину Васильевну, которая приехала на свадьбу сына одна, без мужа, он недавно перенес инфаркт, томили недобрые предчувствия.
Ее состояние было замечено супругами Каховскими.
— Антонина недовольна, — сказала Елизавета мужу, — а могла бы прыгать от радости: такая перспектива для её сыночка открывается: квартира в Москве, прописка, женится на единственной дочери, всё им достанется.
— Ну, надеюсь, нескоро достанется, мы с тобой ещё поживем, — пошутил Борис Семенович, не очень разделявший уверенности жены, что сватья должна прыгать от восторга при виде невестки: дочь была норовом в мать, а ему самому крутенько приходилось в жизни, когда его поджаривали с двух сторон жена и дочь, что заставляло его изначально симпатизировать зятю.
Симпатизировать, но не слишком. Достигший многого своим неустанным трудом, умением ладить с начальством и держать хвост по ветру, он с высоты своих достижений слегка презирал людей, которые не умели всего этого и не преуспели в жизни.
Всё в этой семье измерялось высотой социальной ступеньки, на которую удалось подняться, а бескорыстное служение чему бы то ни было, не только не приветствовалось, но считалось чем-то вроде юродства. Дмитрий, смотревший на окружающий реальный мир из своего хрустального, ясного, упорядоченного мира математических теорем, об этом не догадывался, понятие о бескорыстном служении у него отсутствовало напрочь, ибо он не служил, а счастливо жил в мире математических абстракций, и стремился проникнуть в это мир как можно глубже, стремясь упорядочить с помощью формул некоторые физические явления. Грусть матери он приписывал сожалению, что её маленький мальчик слишком быстро вырос и вот уже и женится. Но он ошибался, Антонине сентиментальность была несвойственна и на душе её кошки скребли оттого, что мальчик её попал в другой, чужой мир, и не осознавал этого.
9
К Кузьмичеву пришла жена. Маленькая, взъерошенная, похожая на воробья женщина. Заговорил этот воробушек сиплым басом на всю палату, и все обитатели её, хотели они того или нет, слушали последние новости семьи Кузьмичевых.
Оказалось, что она не появлялась, потому что простыла, а может, подцепила где-то грипп и провалялась с температурой, и даже врача на дом вызывала, что сын ушел в рейс, а невестка занимается чёрт знает чем, и внук, и всё в доме только на ней, и что никому нет дела, что она уже не молодая, и ещё работает, и не справляется, и вот даже до непутевого пьяницы-мужа дойти не может, чтобы подкормить его, чтобы он не загнулся тут на казенных больничных харчах в припадке белой горячки. Слова сыпались из нее и камешками начинали кататься по полу, залезать под кровать, запрыгивать в уши, но обитатели палаты проявляли терпение, особенно когда Галина Степановна, так уважительно обращался к ней Кузьмичев, вытащила из объемистого пакета пироги с картошкой и грибами, и с капустой, и отдельно сладкие с яблоками, и штук пятнадцать жареных котлет, и две выделанные селедки, и кефир.
Часть еды она сразу отнесла в холодильник, а пироги положила на стол на тарелку, которую тоже принесла с собой, и пригласила всех не стесняться.
Кузьмичев оживился, сел за стол, призвал товарищей по несчастью присоединяться, и сначала Вова, потом Максим, и за ними и Дима, глотая слюнки, подсели к столу и съели по пирожку.
Галина Степановна обиделась.
— Я что, плохие пироги пеку, — сказала она, — да если хотите знать, я этим зарабатываю, пеку на заказ, и все в восторге, а вы тут выкамыриваетесь.
Парни взяли ещё по одному, а дальше дело пошло так весело, что не заметили, как размели всё, а опустевшую тарелку Галина Степановна взяла с собой.
— Повезло тебе с женой, — сказал Максим, когда за ней закрылась дверь.
Кузьмичев встал из-за стола, подошел к кровати и лег на нее, лицом к стенке.
— Мне-то с женой повезло, — сказал он глухо. — А вот ей с мужем нет…
10
Дима два месяца спал плохо, можно сказать, совсем не спал.
Сказывалось перенапряжение мучительных, заполненных работой дней.
Надо было получать результаты на установке, а там, как обычно, то одно не ладилось, то другое, и девушка аспирантка первого года, которую дали Диме в подмогу, а заодно, чтобы она тоже сделала диссертацию, бесконечно путала образцы, неумело их маркировала, и когда месячная работа была испорчена, Дима сорвался и накричал на нее, что было ему совершенно не свойственно. Непривычная к грубости Леночка не смогла пережить, что столь невысокий чин орет на нее и побежала жаловаться высокому начальству, собственному папочке. Она осознавала в глубине души свою оплошность, понимала, что по её личной вине куча усилий пропала даром, видела, что Панина на работе уважали, и знала, что если он пострадает, это принизит её в глазах окружающих. Но обида была глубока и вылилась в жалобу и слезы в папину жилетку.
Леонида вызвали на ковер, на самом деле Пукарев вызвал обоих, но Лёня, зная способность Димы говорить открытым текстом то, что он думает, пошел на всякий случай один. Даже такому демократу, каким хотел казаться Пукарев, не следовало знать, что думает Панин и в каких словах эти мысли выражает: Панин был юноша, выросший в рабочем предместье и мать у него бывшая партизанка, а не стремящаяся к изысканности еврейская мамочка, как у самого Лёни, так что когда вытаскивали Диму из хрустально-логического мира в мир реальный, он в сердцах мог загнуть по-русски, не гнушался простонародной речью. Совершенно неожиданно для окружающих.
Пронин бочком вошел в кабинет, стараясь занять как можно меньше места и кося в сторону, избегая встречаться взглядом с шефом, так как то, что Дмитрий выражал словами, Лёня умел выразить глазами, иногда даже с пугающей его самого ясностью и против собственного желания.
— Очень она бестолковая, — сказал он Пукареву, одновременно усиленно рассматривая угол его письменного стола, — беспечная, хоть и не прогуливает, но толку ноль, вечно всё перепутает, одни неприятности от нее, забрали бы лучше в какой-нибудь тихий отдел.
— У нее папочка так высоко сидит, — сказал Пукарев жестко, — что наш многоуважаемый директор-академик рад был услужить ему и взять девчонку к себе в институт, и поэтому прошу тебя и Диму проявлять терпение, она МИФИ закончила, выдали же ей диплом в подтверждение, что она не совсем дура.
Лёня взял под козырек, иронией скрывая свое отвращение к создавшейся ситуации:
— Есть терпеть!
Повернулся и ушел, зло думая про себя: как её на работу в престижный институт взяли, так она и МИФИ закончила.
Неудача из-за расхлябанности аспирантки совсем сразила Диму, а когда, наконец, ещё через три недели непрерывных трудов были получены новые экспериментальные данные, то оказалось, что они не соответствуют тем, которые должны были быть получены по разработанной Димой теории. Это несовпадение могло быть вызвано как ошибкой в расчетах, так и ошибкой в эксперименте, и Дима и Лёня просто не знали, где искать причину этой чёртовой нестыковки.
Леонид сам взялся за эксперимент, а Дима за вычисления. Аспирантка Леночка, временно отстраненная от дел, пару раз всплакнула, но отцу на непосредственных начальников в этот раз не пожаловалась: во-первых, в случае если их попотрошат (так в лаборатории назывался процесс разноса Пукаревым подчиненных «потрошением»), они вновь поймут, из-за кого и будут относиться к ней совсем плохо, и во-вторых, она не была уверена, что отец не разозлится на нее за ещё одну жалобу и не скажет: — Ты этого хотела? Ты это получила. И теперь не жалуйся.
И Леночка приходила в лабораторию, тихо сидела в уголочке, читала недавно купленную книжку об использовании их методов в биологии и терпеливо ждала, когда ей дадут работу, в душе гордясь собственной порядочностью.
Накрашенная, напудренная, удивительно хорошенькая, добросовестно-старательная и совершенно никчемная в той профессии, которую себе выбрала, она с благоговейным трепетом относилась к окружающим её талантливым людям и прекрасно понимала степень их порядочности и наивности, о чем они даже и не подозревали, не о талантливости, а о наивности. Женитьба любого из них на ней давали им такие преимущества, о которых они даже и во сне не мечтали, впрочем, она понимала, что сны этих людей никак не связаны с теми материальными благами, которые она могла им предоставить, они о них не мечтают, как не мечтает обыкновенный человек вдруг полететь на Луну. Умеют обходиться малым.
Леночка прилепилась к этому чуждому и далекому от её собственного миру, где царила другая, столь непривычная для нее, но привлекательная расценка ценностей, зацепилась когтями, как кошка в тюлевую занавеску, и согнать её с этой занавески не было никакой возможности. Она надеялась провисеть долго и слезть только тогда, когда самой захочется.
Димины же сны не были связаны с Леночкой, тут она верно угадывала.
По ночам ему стали сниться гамильтонианы, псифункции танцевали вокруг него хоровод, а спин-гамильтониан, решенный во втором порядке теории возмущений, являлся к спящему Диме и требовал перепроверки, грохоча по столу лапищами, обозначавшими небольшие возмущения основной энергии взаимодействия магнитных полей.
Дима был совсем плох, и сам чувствовал, что ему отдохнуть просто необходимо, но оторваться и переключить мозг на что-то другое не мог.
Виолетта предлагала ему на ночь транквилизаторы, и, отказавшись пару раз, Дмитрий всё же начал принимать их каждый вечер.
11
Дима вернулся с работы поздно, последние полгода это вошло в норму.
Тихо разделся в прихожей, и прошел на кухню. Он не замечал, что старается занимать как можно меньше места, и вести себя возможно тихо, дабы не разбудить чудовище, живущее с ним под одной крышей.
Борщ в кастрюле остыл, но Дима не стал его подогревать, а налил, какой был.
Виолетта показалась в дверях кухни.
В просторной трехкомнатной квартире, в которой они жили втроем, после того, как три года назад её родители купили себе кооперативную квартиру и перебрались туда, в этой квартире с большими комнатами была кухня чуть больше 6 кв м и такая же прихожая, и вот как только Виола зашла в кухню, места там совсем не стало, она заполнила её всю. Впрочем, Виолетта любое помещение при желании могла заполнить, так что начинало казаться: кроме нее других людей тут нет.
— Посмотри, на кого ты стал похож, — атаку жена начала прямо с порога, пренебрегая такими условностями, как приветствие. — Щеки ввалились, глаза лихорадочно блестят, взгляд отсутствующий. Ну сколько можно работать, не щадя себя, и ничего в дом не приносить? Они ведь пользуются твоей бесхребетностью, держат тебя на коротком поводке, не дают защититься.
— Никто меня не держит, — Дима опустил ложку в тарелку, мертво уставился на бордово-красную жижу с белым кружком неразболтанной сметаны, глаз на жену не поднимал. Он чувствовал, что аппетит у него исчезает, по мере того, как жена раскаляется.
— А, ещё лучше!! Значит, ты сам тянешь с защитой! Не хочешь ни на минуту подумать о семье, сидишь на шее у тестя. Квартиру вот нам оставили, тебе ни о чем не надо думать, только чуть больше денег зарабатывать, а ты и этого не хочешь!
— Подожди ещё немного, я закончу, разберусь вот, и напишу. Мне и самому хочется скорее.
Тут Дима сильно кривил душой, разобраться ему действительно хотелось, а вот засесть за диссертацию нет.
— Посмотри, Валерка твой уже давно кандидат наук
— Не давно, а всего-то год назад защитился…
— А Пронин? А эта бездарь Машка?
— Машка вовсе не бездарь…
— Да если бы я не отстала с Мишкой, я тоже бы уже защитилась. Нашего сына растила.
— Да никто и не сомневается, что ты ещё и защитишься.
— Я-то да, а ты вот…
— Не желаю больше говорить в таком тоне.
Дима резко утопил ложку в борще, брызги взлетели, опустились на белоснежную скатерть, оставили на ней розовые пятна.
При виде пятен, Виолетта взвилась, как норовистая лошадь после удара хлыстом.
— Что ты себе позволяешь?! Ты эту скатерть не стирал, не гладил…
— Я не требую, чтобы ты это делала, меня вполне устроила бы и клеенка.
— Тебя, да, а меня нет! В этом и заключается разница между тобой и мной. Говорила мне мама…
На этих словах жены терпение Димино лопнуло, он не любил тещу, насколько человек его склада, одержимый своей работой, может кого-то не любить. Даже сейчас, когда теща была за три квартала от них, она незримо присутствовала, следила, чтобы их быт соответствовал их общественному положению. Так она однажды и сказала Диме:
— Быт должен соответствовать общественному статусу семьи.
Еще до того, как жена договорила, Дима понял: она считает, что статус её семьи выше, чем его, и поэтому, хотя он готов удовлетвориться клеенкой, она стелет скатерть на кухонный стол.
Дима вскочил, оставил тарелку с борщом на столе, прошел мимо дверей спальни в большую проходную комнату, служившую гостиной, лег на диван, отвернулся к стенке, закрыл глаза.
Из детской, смежной с гостиной послышался топот ног, вбежал всклокоченный, ещё не успевший заснуть Миша. Он постоял полминуты, переминаясь с ноги на ногу, шевеля пальцами ног, так как стоять босиком было холодно, увидев, что ничего не происходит, посмотрел на спину отца, вздохнул, сказал, как взрослый:
— Опять ссоритесь. Дайте хоть поспать.
И ушел, дверь за собой закрыл плотно.
12
Дмитрий стоял на кухонном столе, пытался открыть окно. Он ещё не представлял, зачем, но ему очень хотелось это сделать, спустить усталую голову вниз, посмотреть с высоты на темный мокрый асфальт, на отражения фонарей в лужах, на огни окон, на оранжевую дымку на ночном небе, подсвеченном огнями большого города, он хотел, чтобы дождь капал на его непокрытую голову, он уже ощущал сладость прикосновения к коже головы холодных капель, вой ветра, если полететь вниз, раскинув руки.
Но окно было задвинуто столом, и фрамуга не открывалась, можно было открыть только форточку; Дима открыл и подставил под дождик ладони.
Открылась дверь и вошла Виолетта, ошеломленно остановилась на пороге, с ужасом глядя на грязные ботинки мужа, стоящие на кухонном столе, вместо того, чтобы стоять в передней: Дима забыл их снять. И эти грязные ботинки 43 размера на чистеньком, тщательно протертом кухонном шкафчике поразили её больше, чем пребывание мужа в этих ботинках на столе и его странные попытки открыть окно.
Она закричала:
— Уйди отсюда, — и кинулась к Диме.
Дима смотрел на нее дикими, безумными глазами, и когда она приблизилась, его лицо вдруг исказилось, он спрыгнул со стола, выхватил из деревянной подставки один из ножей.
Почему-то невозможно было допустить, чтобы это непонятно откуда взявшееся существо с противным голосом дотронулось до него.
Виолетта завизжала, и выскочила из кухни, закрыв за собой дверь.
За ней остался Дима, который уже не помнил, что произошло минуту назад, и с удивлением смотрел на нож, который держал в руках.
Зачем-то же он взял его?
Это был мясной нож, им Виолетта разделывала мясо и никогда не позволяла резать хлеб. Дима оглянулся: куска мяса нигде не было. Он повернулся к окну, смутное желание зачем-то открыть его вспомнилось, шевельнулось, и пропало вместе с недавно переполнявшим его предвкушением счастливого полета, и одновременно на него надвигалось ощущение опасности: окно не открывалось, за кухонной дверью, ведущей в коридор, затаилось чудовище, так страшно вскрикнувшее, перед тем, как спрятаться. Оно было там, точило когти, и все пути на свободу были у Димы отрезаны. Чувство безысходности загнанного в ловушку зверя охватило Диму, и он взвыл, как зверь.
Паника охватила его перед неизбежной гибелью от чего-то ужасного.
Перед ним блеснуло, он опустил глаза и обнаружил, что блестит стальное лезвие ножа в руке. И тотчас как молния пронзила его мозг: выход был найден! Выбраться было невозможно, но возможно было умереть раньше, чем чудовище доберется до него. Дима с размаха ударил ножом по своей руке, там где голубели прожилки вен.
Удар был сильный и очень болезненный, такой силы боли Дима не ожидал, выронил нож, и завертелся волчком на месте, заскрежетал зубами, кинулся к крану и сунул кровоточащую руку под струю холодной воды.
Вода пенилась, ярко розовыми каплями стекала по руке в раковину, и боль стала меньше. Дима правой, освободившейся от ножа рукой стал пригоршнями поливать воду себе на голову, приговаривая:
— Дождик, дождик, а я без зонта. Дождик, дождик, а я без зонта.
Звук собственных слов успокаивал, убаюкивал его, от запаха крови кружилась голова, Дима был недалек от обморока, стоял, прислонившись к стене, как автомат поливал голову водой и повторял одно и то же.
Вокруг него образовалась большая лужа, и раковина была вся в крови, а нож он потерял, уронил куда-то и не видел, где он.
Он сползал по стенке, время остановилось, и медленно наползающий обморок обволакивал его, когда отрылись двери, вошли белые люди, он шарахнулся, заслонился руками, с рукавов капали на пол вода и кровь, бежать было некуда, можно было только отступить в угол между раковиной и обеденным столом, и Дима, забившись в угол, с ужасом глядел из-под локтя на вошедших.
Голоса звучали заговаривающие, ласковые, но Дима чувствовал в них фальшь и, когда к нему приближались, отстранялся, и, спасаясь, съеживался в комок и приседал. Места для отступления уже не было, он знал, но всё же оглянулся, увидел дверцу шкафа, подумал, что можно за ней спрятаться, открыл, но там рядами стояли кастрюли, блестели их бока, а пока он оглядывался, на него накинулись, заломили руки, каким-то отвратительным полотенцем перетянули пораненную руку сверху, и сделали укол в другую.
Он вдруг перестал напряженно сопротивляться, тело его обмякло, чувство опасности притупилось: он уже не хотел никуда бежать, а только скорее лечь спать.
— Оставьте меня, оставьте, я устал, — говорил он всё тише и тише, и не слышал успокаивающих ответов, что он теперь-то отдохнет.
Появились какие-то люди в темной одежде, они тоже несли в себе угрозу, угрозу ему, Диме, но первые, белые люди, оказались сильнее, Дима был их добычей, и они затащили его в лифт, спустили до первого этажа, а потом вывели на улицу, прямо под дождь, и он шел и мок под дождем, который к ночи усилился, и руки у него были закручены сзади, бинт, которым перевязали рану на руке, медленно намокал кровью, бросаясь в глаза в слабом свете уличных фонарей темно-бордовым пятном, ему наклонили голову, когда заталкивали в машину, там была лежанка с натянутым брезентом, в этом его не обманули, можно было отдохнуть. Дима лег и отключился.
13
Вова во сне кричал. Никакие уколы не помогали, будоражил всю палату. Кузьмичев пытался его разбудить, пересыпая свои бесплодные попытки отчаянным матом, а Максим и Дима сидели вдвоем на одной кровати, поджав коленки к подбородкам. Максима трясло, его синие глаза наливались слезами сочувствия и страха, и Дима изо всех обнимал его, стараясь унять дрожь. Максим был худющий, жалкий, треугольниками торчали лопатки, каждый день ему ставили капельницы, стараясь уменьшить ломку, а по ночам, когда ему удавалось уснуть, его будили вопли Владимира.
Утром Максим, плача, рассказывал Вове, как он всех пугает своими истошными криками:
— Ну что тебе снится? — допытывался он. — Что такое страшное тебе снится, что ты так кричишь?
Вова молчал, укрывшись с головой одеялом, носом к стенке.
Кузьмичев отрывал всклокоченную голову от подушки, прижимал палец ко рту, советуя Максиму помолчать.
Появлялся Виктор, белый халат, легкие залысины, глаза укрыты очками.
Истории болезней под мышкой.
Начинал он всегда с Володи. Только первые три дня после поступления Виктор направлялся сначала к Диминой койке, а во все последующие дни сразу шел к Вове.
Он садился на стул возле кровати, смотрел на затылок больного, потом в окно, потом оглядывал остальных.
— Было? — кидал он в пространство палаты и все ждали, что ответит Вова.
Если Вова молчал, то встретившись глазами с врачом, кто-то из троих, Дима, Максим или Кузьмичев кивали головой, не произнося ни звука.
Виктор что-то писал в истории, вставал, подходил к окну, смотрел на пыльные кусты за окном.
— Я поменяю лекарство, — говорил он, — я стараюсь, как могу, но ты ведь сам никак мне не помогаешь.
Володя рывком сел на кровать, глаза в красной сетке тяжелых ночей.
— Если бы я мог себе сам помочь, я бы ни одного дня здесь не остался бы. Меня жена боится, ты понимаешь это? Сын в глаза не смотрит.
Он упал на кровать, уставился в потолок, губы его дрожали.
Дима не смотрел на Вову, как не смотрел он в детстве на контуженого соседа, выбегавшего с палкой на улицу и старавшегося избить ею прохожих, и на эпилептика из соседнего подъезда он тоже не смотрел. Отвернулся, когда тот в корчах упал на землю, и девочка, старше Димы, дочка его, с криком мама, мама, бежала к окну.
И Димина мама на крик выбегала, и они вдвоем с его женой держали мужчину, прижимали к грязному серому асфальту, пока он бился, прижимали, чтобы не нанес себе увечье, и Диме мама кричала, чтобы он шел домой, ему здесь не место.
Сейчас он думал, что Кузьмичев, как и он сам, помнит пострадавших от той войны, искалеченных душой, контуженных, опасных для себя и для окружающих, а Максим нет, не помнит, и ему тяжко смотреть, как мучается Владимир. Он не умел убегать, не оборачиваясь, как научились это делать дети военных и послевоенных лет.
14
Однажды после особенно тяжелой ночи, когда Владимир не только кричал, но и, оттолкнув Кузьмичева, бегал по палате, пришлось вызывать санитаров, и они прибинтовали мечущегося к кровати.
Утром он заговорил. Лежал, спеленатый, как мумия, смотрел в потолок и рассказывал:
— Я вижу всегда один и тот же сон, сон-кошмар. «Жара, степь, трава выжжена солнцем до белости, и вдали холмы, а за холмами горы, фиолетовые, синие, розовые. От гор ко мне идет человек, нет не один, двое идут. Старик и мальчик. Идут и идут, оба в белом, и солнце жжет, и я знаю, они идут меня убивать, и лучше всего убежать. Но я чувствую такой ужас, и ноги как прикованы к земле, и убежать я не могу, а они идут и идут, я один, кругом степь, и я вижу их лица, провалившиеся глазницы, и начинаю стрелять. У меня трясутся руки, и пыль вокруг них от пуль серым облаком стоит. Много пыли. Я стреляю, стреляю, стреляю, а они всё ближе и ближе, и совсем рядом, и я тогда понимаю, что мне не уйти, что это призраки убитых мною людей, и они пришли и заберут меня с собой, и им оружия не нужно, они и так меня заберут, и стрелять по ним бесполезно. И меня отчаяние охватывает, дикий животный ужас, а они вдруг начинают удаляться и манить меня за собой, и я иду за ними, иду и плачу и стреляю, и всё иду и иду, и с каждым шагом мне всё страшней и страшней, но повернуть назад я не могу, я иду прямиком в ад и знаю это…»
Вова замолчал, отвернул голову носом к стене, затылком к людям, и опять ушел в свое страшное одиночество. И они услышали слова, глухим эхом отражающиеся от стенки:
— Я всегда издалека стрелял, и лиц тех, кого убивал, если я попадал, никогда не видел. И старика этого, и мальчика я просто на базаре встретил, они торговали чем-то, не помню чем. А через два дня был налет авиации, и мне сказали, что там все погибли. Но не я ведь их убил, почему они ко мне ходят? Почему спать не дают? Каждую ночь приходят и пугают.
В то утро никто из их палаты на завтрак не пошел.
Через две недели Вову отправили на консультацию к профессору в больницу имени Кащенко, и он не вернулся. Профессор оставил его у себя в палате.
— Случай тяжелый, — сказал Виктор. — Там у них возможности больше, может, помогут.
И Панин понял, что врач признал свое поражение.
15
Дима не говорил ничего о Виолетте. В палате от сотоварищей по несчастью невозможно было скрыть, что он женат, и так как Дима на прямо поставленный вопрос привык давать такой же прямой однозначный ответ. Отвечать: а твое какое дело — он не умел, да и не рвался научиться. И когда Кузьмичев спросил его, он ответил:
— Да, я женат, восемь лет.
Второй вопрос, который тут же неизбежно возникал, непосредственно следовал за первым, «а где же она» произнесен вслух не был, сопалатники Димины были больные сверхчувствительные люди и понимали, что можно спросить, а что нет. Но и непроизнесенный вслух вопрос этот возник, повис в воздухе, и раскачивался над Диминой кроватью из стороны в сторону каждый раз, когда к другим приходили жены, матери и даже дети.
Дима же ждал. Он ждал прихода Виолетты и боялся его, готовился, думал, что скажет, как будет смотреть в глаза. Его напрягало постоянное ожидание. Приход жены ставил всё на круги своя, делал его поступок менее безумным, давал возможность что-то решить, не выходя за рамки семьи. Если жена приходит, значит возможны хоть какие-то прежние отношения, ты оказываешься не вычеркнут полностью из прошлой жизни, остается шанс всё уладить, пусть на какой-то другой основе, пусть даже развод, главное, чтобы она пришла.
Вот этого бесплодного, бесконечного, изнуряющего ожидания измученного задерганного человека, которым осознавал себя на тот момент Дима, ожидания прихода к больному мужчине его жены, матери его сына никогда не смог простить Дима Виолетте. Он понимал, что если бы была жива мать…
Впрочем, он иногда думал, что хорошо, что она умерла раньше, чем с ним это приключилось.
Через месяц ожидания он понял, что жена не придет. Никогда.
Можно было, кажется, и самому позвонить, но он был болен, виноват перед женой, плохо помнил, что произошло, и казался себе одноногим калекой, а Виолетта выходила замуж за полноценного человека, и теперь ей и только ей было решать, хочет она жить с ним, таким, каким он оказался, или нет. И её непоявление здесь, в этой больнице, говорило однозначно — не хочет.
Панин смирился, ждать жену перестал, и только когда перестал, дело стало медленно поворачиваться на поправку.
И ему не приходило в голову, что его молчание, отсутствие попыток объяснения и примирения будет воспринято однозначно, как приговор, озвученный тещей:
— Чувствует свою вину и поджал хвост, молчит, думает, что ты побежишь к нему первая. Но ты, я надеюсь, не побежишь?
И Виолетта после некоторого молчания: — нет, мама, не побегу.
И Диме, впрочем, как и Виолетте, пришлось вычеркнуть восемь лет брака из своей жизни, и он первые месяцы, да и потом долгое время, не вспоминал, первые годы брака, как вспоминал детство, отца и мать, школьных друзей. Он не был склонен всё красить в черный цвет и никогда не позволял себе даже с Валерой плохо отозваться о жене, но ради самосохранения, во избежание бесполезных теперь терзаний ему пришлось просто забыть последние восемь лет жизни, зачесть за ошибку, за полный провал. На самом деле, спустя несколько лет, когда он мог вернуться к этому периоду жизни не испытывая боли, он с удивлением обнаружил, что был тогда, в первые пять лет брака, вполне счастливым молодым отцом и мужем, особенно когда они остались втроем в квартире, он, Виолетта и Мишка.
16
Всё, что было до тех пор, все ссоры, размолвки, взаимонепонимание, всё было ничто, по сравнению с теперешней полной и беспросветной его изоляцией от мира, из которого к нему могла прийти только она, могла прийти и помочь, но не шла.
Жена не пришла в больницу, раз и навсегда отторгнув Диму, вырвав его из своей жизни, и Дима с этим смирился, и казалось ему, зла на жену не держал. Она строила свою жизнь по примеру родителей, единственное исключение она видела в том, что и сама хотела быть кем-то значительным, а не только женой и матерью.
Елизавета Михайловна, честолюбивые замыслы которой никогда не шли дальше мужа с положением, всегда поддерживала дочь, умницу, красавицу и отличницу в её честолюбивых стремлениях.
И всё пошло прахом: муж оказался не тот, не за того человека вышла девочка, дочка, ненаглядная, у которой жизнь должна была бы сложиться ещё лучше, ещё счастливее, чем у матери, которая умницей и отличницей не была и которой крупно повезло: руками и ногами она вцепилась в своего будущего мужа, который тогда только обещал стать тем, кем стал, но она верно угадала, что он далеко пойдет.
Трагедия дочери, её распадающийся брак вселил силы в мать, и она, никогда особенно не доверявшая зятю, что бы там ни говорили о нём понимающие люди, полностью поддерживала дочь в её стремлении снять с себя обузу неудачного брака. И Дима, представляя, как эти трое, тесть чуть сбоку, но на той же стороне, держат круговую оборону против него, ещё глубже погружался в тоску и апатию и после ночных кошмаров просыпался с ясным сознанием того, что меньше всего на свете он хотел бы, чтобы эти трое воспитывали его сына. Но сын был не только его.
Маленький Мишка, не младенец, до младенца Димку не допускали, а вот в два, три, даже в четыре года, любил отца, кидался к нему, когда тот возвращался с работы, радостно верещал, когда Панин подкидывал до потолка, и Виолетта, было же это, было, смотрела на них с улыбкой.
Иногда, когда мать была чересчур строга, Мишка спасался от её гнева, залезал на колени к Димке, сидел, прижавшись, шелковистые волосы щекотали Димкин обросший с утра подбородок.
— Маму надо слушаться, — тихо шептал Дима сыну, не замечая того, что говорит те же слова, которые когда-то говорил ему его отец, и часто, отсидевшись у отца на коленях, и успокоившись, Миша послушно выполнял требования матери: лечь спать, помыть руки или съесть кашу. От последнего иногда удавалось отбиться: Дима считал, что кормить ребенка насильно не следует.
Но время шло, Виолетта разочаровывалась в муже, ждала от него каких-то свершений, которых он совершить пока не мог, между ними начались ссоры.
Вначале Мишка страдал, потом привык, потом взял сторону сильнейшего, а сильнейшей в этой паре, была мать.
В шесть лет Миша хорошо понимал, что если сказала мама, то так оно и будет, а если папа, то неизвестно, и всё больше мальчик обращался к матери, минуя Диму, и в душе его складывался образ слабака отца, который не только его, Мишу защитить не может, но и себя самого.
Дима чувствовал отчуждение сына, но держа оборону против его матери, и работая с утра до ночи, чтобы закончить диссертацию, на чем она настаивала, не мог ничего поделать: сын выбрал сильнейшего, и этот выбор не нравился Диме, казался не достойным с нравственной точки зрения — маленький сын хитрил, подличал, поддерживал мать, потому что ему было так выгодно, а Дима не был героем рассказа Проспера Мериме, и смирялся с кажущейся ему непорядочностью сына, надеясь, что когда вырастет, тогда и разберется.
И это охлаждение друг к другу отца и сына помогло Виолетте в тот момент, когда она решилась на окончательный разрыв, сын не был привязан к отцу, тем проще было с Паниным расстаться.
Но охлаждение это было чисто внешним, и Виолетта неверно оценила как отцовские, так и сыновьи чувства.
17
Светило солнце сквозь паутину немытых стекол, на душе было легко и пусто, Дима поднялся с кровати, взял полотенце и направился в умывальную.
В коридоре он остановился перед дверью ординаторской, секунду поколебался, легонько стукнул в дверь и вошел.
Виктор печально разглядывал в маленькое зеркало прыщ у себя на подбородке. Вторжением Дмитрия он был недоволен, но кивнул на стул:
— Садитесь, Дмитрий Степанович.
После того, как Дима сел, над столом повисла пауза. Два человека сидели, разделенные столом. Обстановка выглядела мирно, вполне доверительно, но Дима знал, что под рукой у врача находится кнопка экстренного вызова санитаров, а стекла в ординаторской из небьющегося стекла. В палатах же по старинке были решетки.
— Я совершенно здоров — сказал Дима. — Выпусти меня.
Врач наклонился над столом, его лицо чуть придвинулось к Диминому, выражение хитрой простоватости сползло с него, сейчас это было лицо усталого, не глупого, утомленного своей работой человека. Он тоже перешел на ты.
— Ты хоть представляешь, сколько раз я это слышал? Вот здесь, сидя в этом кресле?
— Думаю, часто, — Дима не отодвинулся, а наоборот, чуть придвинулся и наклонился к врачу. Теперь они смотрели друг на друга глаза в глаза.
— Возможно, очень часто, — продолжал Дима, стараясь придать голосу как можно больше уверенности, — но ведь это не значит, что иногда это бывает правдой? Больные выздоравливают совсем, или у них наступает период ремиссии, и их выпускают…
— Начитался книжек?
— Начитался… А ты бы на моем месте что делал бы? А Виктор? Не интересовался бы своей болезнью?
Виктор откинулся назад и задумался.
— Понимаешь, тебя давно бы можно было бы выпустить, с суицидом мы долго не держим, но твоя благоверная заявила, что ты угрожал ножом ей и ребенку. Перед тем, как разрезал вены.
— Не вены, а вену, я одну руку поранил, на вторую духу не хватило. Я сейчас точно всё помню, и не помню, что я им ножом угрожал, я помню четко, что хотел сам уйти из жизни, ну устал я на тот момент, устал. Ощущение усталости и нежелания жить было, а вот желания их убить у меня не было. Тем более сына.
— Не было, или ты не помнишь…
Дима молчал, взгляда не отводил, и Виктор, который видел Виолетту один раз в жизни, — и этого раза ему было достаточно, чтобы как рентгеном просветить все её внутренности, окинуть взглядом состоящий из простых геометрических фигур внутренний мир, пробормотал про себя:
— Зря, может, и не хотел.
Он поежился, вспоминая, как буквально нахрапом, сверкая синими глазами, она вырвала у него диагноз, который он не хотел говорить, потому что течение болезни Дмитрия ставило под вопрос этот самый диагноз, и Виктору хотелось ещё и ещё понаблюдать, но Панина ничего не хотела знать, ответ нужен был ей сию минуту и окончательный, а иначе, сказала она, что вы за врачи, если не можете поставить правильный диагноз за две-то недели. Виктор раздумывал, сказать Дмитрию о её посещении больницы, или не говорить, и решил промолчать.
Когда в день своего появления она вышла из его кабинета, он вышел вслед за ней и видел, что в палату к мужу она не пошла, а направилась к выходу.
— Представляешь, чем я рискую, выпуская тебя раньше положенного срока? И придется пройти комиссию… Ты готов? Отвечать на всякие глупые вопросы, какое сегодня число, и чем девочка отличается от куклы, а самолет от птицы? Отвечать и не заводиться?
— Ты же знаешь, что я отвечу.
— А куда ты пойдешь? С работы тебя уволили или уволят, жена тебя не примет и будет в чем-то права, ей сына надо защищать от твоего маниакально-депрессивного синдрома, и куда ты?
— Я уйду жить в комнату к матери, я там прописан. Вета хотела её разменять, сделать родителям трехкомнатную, но не успела, так что мне есть куда пойти.
— Ну, если она это не сделала, пока ты здесь, хотя если ты там прописан…
Хорошо, жилье есть, а деньги на первое время?
— Займу у друзей, потом устроюсь на работу, отдам. Мне много не надо.
— Ладно, я подумаю, может всё устроится.
Через две недели после этого разговора, в середине июля Дима закрыл дверь своего шестого корпуса, надеясь, что навсегда.
18
— Ты выходишь отсюда, и тебе кажется, что ты возвращаешься к прежней жизни, но это не так. Как нельзя войти в одну и ту же реку, так и нельзя вернуться к прежней жизни, начать её с той точки, когда она прервалась. Ты входишь в совершенно другую жизнь, в которой у тебя не будет низкооплачиваемой, но интересной работы в научном учреждении так как, по крайней мере в ближайшие годы, она тебе противопоказана. Не будет у тебя и прежней семьи и места жительства, ты по-прежнему Дмитрий Степанович Панин, но это только оболочка, а в реальности, это как в Штатах защита свидетеля: человек начинает жизнь с чистого листа. Правда, там сохраняют семью, зато меняют имя, а у тебя имя сохранено, а семьи нет. Но это не твое и не мое решение. Ты должен быть под наблюдением психиатра, и если ты хочешь, я останусь твоим лечащим врачом, пусть формальности тебя не беспокоят. Будешь приезжать ко мне в поликлинику в Москву, сюда тебе лучше не ходить.
Такую вот речь о своем будущем услышал Дмитрий от Виктора Павловича Воронцова при выписке.
Закончив речь, Виктор достал бутылку, рюмки, плеснул в Димину на четверть пальца, себе налил полную, они чокнулись и выпили.
— Алкоголь тебе противопоказан, — такими словами вместо закуски сопроводил Воронцов выпивку. — Ты вот уходишь, — продолжал он, — а я остаюсь тут с этими алкашами, допившимися до белой горячки. Сам скоро с ними свихнусь.
Виктор вздохнул тоскливо:
— Твой случай был интересный, я не думал, что тебя вытащу, во всяком случае до того состояния, до которого вытащил.
— Я рад, — сказал Дима, и непонятно было, чему собственно рад бывший пациент: тому, что случай у него был интересный или тому, что Виктор его всё-таки вытащил.
— Ну бывай, нас не забывай но и не возвращайся сюда, ни-ни. — С этими словами Виктор обнял Диму.
Дима безучастно ответил на объятия, транквилизаторы делали его заторможенным и слабо эмоциональным, впрочем, врач это понимал.
Панин закрыл дверь кабинета, и медленно пошел по коридору. Кошка, жалобно мяукнув, пошла за ним хвостиком. Она чувствовала расставание и грустила. За время её пребывания в больнице, много теплых ласковых рук исчезали из этого коридора навсегда, а если кто и возвращался, то руки у них были холодными и жесткими.
Дима наклонился, погладил её и пошел дальше, слегка покачивая небольшим полиэтиленовым пакетом, не слишком набитым. В нём лежали все его вещи.
Фрукты, которые ему накануне принес Валера, он оставил в палате. Проводили его там теми же словами, что и Виктор: никогда сюда больше не возвращаться.
Дима поплевал через плечо, постучал о деревянный косяк двери, и вот он уже в лучах полуденного солнца, щурится, стоя в кружевной тени тополей, окружающих больницу.
Другой мир, в который попал Дмитрий Панин, попал в тот миг, когда стоял и смотрел на игру солнечных лучей на листьях, весь в сегодняшнем дне, в сей минуте, разительно отличался от того, в котором пребывал Дима все последние годы. Трава и там и там была зеленая, снег белый, а небо синее или серое, уж как повезет, но на этом сходство закачивалось. Впрочем, нет, есть хотелось и там и там.
Но там, в первом мире нельзя было стоять под деревьями, смотреть на них и улыбаться, там надо было куда-то бежать, что-то делать и думать, думать, думать. Теперь же, когда думать и думать было запрещено, оказалось, что и спешить-то некуда, и можно стоять и смотреть на солнце, которое, конечно, он видел не в первый раз за четыре месяца пребывания в клинике, но там всё равно приходилось что-то делать, пусть эти деяния состояли только в том, чтобы не забыть вернуться в палату, проглотить таблетки или не пропустить выдачу пищи, А сейчас было новое светлое солнце, солнце свободы и одновременно пустоты и одиночества, и можно было осторожно, короткими шажками, но всё же идти в этот мир, где оно светило, и громыхали машины, толпились пешеходы, стучали вдали колеса электрички, и надо было только найти ключи от квартиры, от маминой квартиры, где он собирался поселиться и не на первое время, а как он понимал сейчас самого себя и свои возможности, на всю оставшуюся жизнь.
Он вышел за ворота, оглянулся, бросив взгляд на серые бетонные плиты забора, окружавшие больничную территорию, шагнул вперед и сразу увидел Валеру, который припарковал машину прямо у входа. Ключи от квартиры были у него, он взял их вчера у Виолетты вместе с вещами Панина, которые она аккуратно сложила в чемодан.
19
Нужно было как-то устраиваться в этой новой непонятной жизни. Сейчас, когда в преддверии четвертого десятка у Димы появилась возможность и необходимость (он часто думал, возможность или необходимость заставляет его проводить столь тяжкую и тщательную переоценку жизненных ценностей), и он часами валялся на диване, отрешенный от всего и, казалось, пассивный и равнодушный. Но внутри его непрестанно шла интенсивная внутренняя жизнь, в сущности, всегда ему свойственная, но теперь она была направлена не на решение конкретных научных задач, напряженная работа над которыми в вечной спешке и горячке чуть не довела его до краха, а на вдумчивое скрупулезное разложение окружающего мира на мелкие составные части и затем склеивание этого мира в единое целое, если, конечно, — и Дима это понимал, — его ещё можно было склеить.
Первый вывод, который лежал на самой поверхности и напрашивался сам собой: он, Дмитрий Панин, 30 лет от роду, бесконечно, изумительно инфантилен, и то, что многие молодые люди уже в двадцать лет прекрасно понимают то, в чем он, приблизившись к четвертому десятку жизни, не ориентировался совсем. Оказалось, что для него были удивительной, непостижимой загадкой мотивы действий и поведение людей.
В конце второго, а может быть и третьего дня возлежания на кровати, когда у него остался от Валериных припасов лишь кусок засохшего хлеба и пакетик чая, Дима услышал осторожный стук в дверь.
— Да, — сказал Дима скорее по привычке, чем желая хоть кого-то увидеть. Дверь открылась и на пороге появилась немолодая женщина.
— Дима, — сказала она, сказала так, как будто они хорошо знакомы, — давай я тебе супчику принесу, щец горячих.
Услышав про щи, организм Димы, измученный четырехмесячным пребыванием на скудном больничном пайке, отреагировал обильным выделением слюны. Дима сглотнул её громко и судорожно. Женщина всплеснула руками и исчезла, оставив двери открытыми, а через полминуты вновь показалась на пороге с дымящейся кастрюлей в руках.
Она оглядела стол, покрытый клеенкой, и за отсутствием подставки поставила кастрюлю на сложенную газету. Дима поднялся, сидел, смотрел на женщину, на стол, и уже знал, кто она и как её зовут:
— Полина…, — он запнулся, — Андреевна, кажется?
— Ну, Дима, что-то ты совсем, — сказала Полина Андреевна, и Дима не вспомнил, но понял, что они знакомы накоротко.
Женщина улыбнулась, подошла к серванту, радостно сверкающему зеркалами и отраженными в них хрустальными рюмочками, оставленными Виолеттой после смерти свекрови на привычном месте за ненадобностью, открыла нижний шкафчик и достала оттуда тарелку.
— Нет, — запротестовал Дима, — я один не буду, давайте вместе, и Полина Андреевна послушно достала ещё одну тарелку.
Димкин черствый хлеб они разделили пополам, и дружно схлебали щи, и по добавке налили, хотя Полина Андреевна вторую не доела, и Диме показалась, что и налила она себе только для того, чтобы он схлебал вторую тарелку щей.
— Я сейчас здесь редко бываю, дочка моя второго родила, собралась через пятнадцать лет, вот я там и помогаю, и ночевать иногда остаюсь. Всё это временно, конечно, пока малыш не вырастет, тогда они и сами будут справляться. Я после смерти твоей мамы заходила в комнату, пыль иногда вытирала, у меня ключи есть, Антонина оставила, — и Полина Андреевна положила ключ от квартиры на стол. — Вот, возьми, раз ты здесь, мне они не нужны. Я все цветы к себе забрала, а если ты хочешь, то я обратно их принесу, с цветами как-то уютнее, веселее…
— Нет, цветы не нужно…
Дима молчал, смотрел в стол.
— Вы знаете, что случилось, почему я здесь?
Он поднял голову, заставил себя посмотреть соседке прямо в глаза.
— Догадаться нетрудно, с женой поссорился, жить негде, пришел сюда, я вижу что пришел, а ничего не готовишь, вот я и принесла щей.
— Да ты не рассказывай ничего, не береди себе душу, — быстро сказала она, раньше, чем Дима успел что-то произнести, — когда всё в душе утрясется, тогда и расскажешь.
Дима молча кивнул, соглашаясь с ней, благодарный, что ничего объяснять не надо.
— Я сегодня у них ночую, — и Дима понял, что у них, это у дочери, — тут недалеко, две автобусные остановки, а завтра я по магазинам пойду, что тебе купить?
— Ничего, ничего не нужно… сказал Дима испуганно, боясь, что она сейчас попросит денег, а у него была только мелочь в кармане.
— Денег мне не надо, — сказала Полина Андреевна, и Дима подумал, что это второй человек в его жизни, который отвечает не на то, что он сказал, а что подумал. Первым был Валера. — Тебе мать ничего не говорила?
И поняв по недоуменному взгляду Димы, что он не понимает, о чем речь, объяснила:
— Антонина мне деньги взаймы дала, ещё старыми, шестьсот рублей.
Мне срочно нужно было, зять в переплет попал, а вернуть я не успела, она заболела. Я ей смогла только двести рублей принести, а она не взяла.
— На похороны у меня есть, сказала, — а на том свете деньги точно не нужны. Пусть у тебя будут. Если у Димки жизнь разладится, а я боюсь за него, ты ему поможешь, чем сможешь, так долг свой мне и вернешь. А если у Димы всё хорошо будет, то я так этому рада, что деньги тебе дарю.
— Так что, Дима, я перед твоей матерью в долгу и, пока тебе нужна помощь, я буду помогать, и ты не беспокойся, всё, в конце концов, утрясется, у такого-то молодого.
И она легонько погладила лежащую на столе Димину руку, встала, забрала грязные тарелки, и ушла.
Во вторник у Димы в холодильнике стояли пакеты с молоком и кефиром, сыр, колбаса, на столе лежали два батона хлеба, пакет сахарного песка, чай.
Это освобождало Диму от забот о хлебе насущном на несколько дней. Получалось, что мать с того света всё ещё заботилась о нём.
А в четверг утром пришел Валера.
— Валяешься? Из дому выходил хоть раз?
Дима отрицательно помотал головой. Он не был готов к общению с людьми, боялся беспричинной грубости окружающих и своей реакции на эти возможные грубости. Не был уверен, что сможет контролировать себя.
— Так… Боишься?
Дима даже отвечать не стал, не желая говорить об очевидном. В свою очередь спросил друга:
— Почему ты не на работе?
— Потому что сегодня суббота, ты день недели не знаешь, а число знаешь?
Дима напрягся, пытался вспомнить число, удивляясь, что не четверг, а оказывается, уже суббота.
— Сейчас конец июня…
— Хоть это помнишь…
20
Взять трудовую книжку в институте оказалось не просто, но возникли совсем не те трудности, которые мерещились ему, пока он валялся в комнате, усиленно разглядывая паутину на потолке.
Он пришел в отдел кадров в середине рабочего дня, чтобы ни с кем из лаборатории не встретиться, зашел в комнату, где сидели, копошились, перебирали бумаги, стучали на машинках целая толпа женщин. Дима совершенно растерялся среди них, стоял как пенек на солнечной полянке, и смотрел в одну точку, пока его не окликнули, не направили к нужному столу, и молодая женщина, как-то по особенному всклокоченная, с прядями выкрашенными в три различных цвета, с загибающимися как когти голубыми лакированными ногтями, по кошачьи царапала листы учетных карточек и, взглядывая на Панина, раза три переспрашивала его фамилию, видимо, беспокоясь, что она изменится за то время, пока она ищет карточку. Для довершения сходства с трехцветной кошкой у нее были светло зеленые глаза. Дима, для которого было характерно не замечать мелкие детали одежды и особенности внешности у других людей, с удивлением обнаруживал, что теперь он хорошо видит особенности окружающего мира, и они такие несущественные, как прическа, ногти и цвет глаз женщины, которую он видит в первый и, вероятней всего, в последний раз в жизни, кажутся интересными.
Наконец, женщина — трехцветная кошка — вытащила из ящичка картонку и с удивлением уставилась на нее.
— Но я не могу выдать Вам трудовую книжку, — сказала она, — вы ведь не уволены, числитесь в лаборатории.
Дима был удивлен обнаруженным не меньше, чем женщина, которая судя по интонациям и ногтям, являла собой очень царапучее существо, но, глядя на растерянного Диму, она смягчилась, заговорила мягкими успокаивающими интонациями, перешла от возмущенного мяуканья к мурлыканию.
— Вы сейчас идите к начальнику лаборатории, пишите заявление об увольнении, он подпишет и через две недели свободны. А может и задним числом подписать, и тогда Вы с сегодняшнего дня будете свободны.
Дима вздохнул, постоял ещё немного, потоптался, надеясь на чудо, которое разрешило бы его проблемы без общения с начальником лаборатории, но чудо не происходило, и тогда Дима вышел из комнаты и направился к телефону в вестибюле, чтобы позвонить заведующему лабораторией Пукареву.
За годы работы в институте, Дима так и не понял, не был уверен, что заведующий знает его фамилию, в лицо знал, всегда любезно отвечал на приветствие, но разговаривали они за всё время не более трех раз.
Поэтому он, поздоровавшись, сообщил не только свою фамилию, но на всякий случай и должность.
В трубке наступила мгновенная пауза, столь малая, что другой, менее чувствительный человек, в том числе и сам Дима несколько месяцев назад, её бы и не заметил, но сейчас эта пауза сказала ему о многом.
Он напрягся и напоминал зайца, навострившего чуткие уши и готового при малейшей опасности обратиться в бегство.
— Подходите ко мне прямо сейчас, я жду Вас, — сказал Пукарев и повесил трубку раньше, чем Дима успел что-то сказать.
Дима показал вахтеру пропуск и, опустив голову, пряча лицо, быстро, как убегающий от погони преступник, поднялся по лестнице на второй этаж, где располагался кабинет заведующего. На лестнице он встретил всего одного человека, и ему показалось, что тот странно на него смотрит.
Дима поднялся на этаж, зашел за угол и оттуда выглянул проверить, не смотрит ли этот случайно встреченный незнакомый человек ему вслед.
Панин видел затылок спускающегося мужчины и ему казалось, что спускающийся заметил взгляд Димы и успел отвернуться.
Пугаясь собственной тени, трясясь от страха, что может встретить знакомого, что производит странное впечатление на незнакомых, которые потом таращатся вслед ему, Дима добрался до двери кабинета Пукарева, осторожно постучал и услышал спокойное:
— Войдите.
Когда он вошел, Пукарев стоял возле книжного шкафа, выискивая какую-то книгу, молча кивнул Диме и указал на стул.
Дима сел, шеф устроился на своем обычном месте, в кресле напротив, сложил руки на стол и Дима заметил, что книгу он так и не взял.
— Я слушаю Вас, — сказал Пукарев.
— Я хочу написать заявление об увольнении по собственному желанию, — очень тихо, с трудом, выдавил из себя Дима.
— Вы уверены?
— Уверен в чем?
— Что хотите этого?
— А какие у меня есть ещё варианты?
— Остаться пока. У вас ведь больничный? И инвалидность? Не могли же они не дать вам инвалидность, продержав в больнице 4 месяца?
— Инвалидность снимут, сказали, через две недели и снимут.
— Ну вот видите…
— А диагноз?
— А что диагноз? Люди с вашим диагнозом вполне способны к творчеству в период ремиссии.
Сергей Иванович вздохнул, снял очки, потер переносицу.
— Мы не можем бросаться людьми вашего уровня, — и Дима очень удивился, услышав это, он не представлял себе, что его так высоко оценивают в лаборатории, впрочем, когда он был увлечен работой, его это мало интересовало.
— Понимаете, Дима, сейчас мы можем вас не увольнять, но если вы уйдете, обратной дороги не будет, при всем своем желании я не смогу принять вас обратно, просто место будет занято, понимаете?
Дима, смотрел в пол, молчал, думал, уходить он вдруг расхотел, но и оставаться сил не было, он боялся вернуться в ту обстановку, в которой, как ему казалось, началось всё то, что привело к такому печальному исходу. Он чувствовал, что ему надо сменить не только домашнюю обстановку, которую он уже поменял не своей даже волей, но и вообще всё поменять, может быть даже уехать далеко и надолго.
— Нет, — сказал Дима. — Спасибо, Сергей Иванович, но нет. Я к этому пока не готов, и возможно никогда готов не буду.
— Не зарекайтесь, — Пукарев, посмотрел на Диму, и они некоторое время смотрели друг на друга, в Диминых темных глазах отражался страх и неуверенность, а в светлых Пукаревских сочувствие и ещё что-то, неуловимое, затаенное, — не зарекайтесь, жизнь никогда не идет по прямой, уж поверьте мне, старому человеку.
Дима подумал о том, что проработав восемь лет в лаборатории Пукарева, он очень мало о нём знает.
— Хорошо, я не могу на вас давить в такой ситуации, давайте пишите заявление, можете задним числом, чтобы не работать две недели, и ещё, давайте, я подпишу ваш больничный, сдадите, получите деньги, продержитесь некоторое время. Мы сейчас получаем гроши, и те нерегулярно платят, но всё же это лучше, чем ничего.
— Я не хотел…
Дима начал и смешался
— Не хотели сдавать больничный из-за диагноза? Это уже совсем пустяки. Институт наш огромный, людей много, ученые часто психи, не у одного вас такая петрушка с диагнозами. К тому же эти диагнозы иногда снимают.
Как же, подумал Дима, успокаивай меня. Виктор говорил, что это как приговор, только приговор на время, а диагноз навсегда.
Озвучивать свои мысли Дима не стал, а просто достал из кармана два голубых листика больничного.
Шеф придвинул ему бланк заявления об увольнении и, пока Дима писал, Пукарев внимательно прочитал диагноз, потом вышел из кабинета и вернулся с уже подписанным табельщицей больничным.
Понял, что я боюсь общаться с людьми, думал Дима, дописывая заявление.
На прощание Пукарев пожал Диме руку и сказал, перейдя на ты.
— Я надеюсь всё же, что мы с тобой ещё встретимся, мир тесен, теснее, чем это принято считать. А по больничному получи прямо сейчас, я позвонил в кассу, они тебя ждут.
С тем они и расстались.
Дима ушел от Пукарева с чувством удивления и благодарности за понимание, он вдруг почувствовал после разговора с ним, что не так всё трагично и безвозвратно оборвалось, как это ему казалось ещё час тому назад. Драму его жизни, оказалась, можно рассматривать, как «петрушку с диагнозами»
21
На самом деле решение Димы уволиться очень облегчило Пукареву жизнь. Где-то через неделю после того, как Диму увезли в больницу, Пукареву позвонил директор института и спросил:
— Что там у вас за дела в лаборатории, мне поступил сигнал, что вы до того загружали сотрудника работой, что у него произошел нервный срыв.
Пукарев на тот момент был не в курсе произошедшего с Димой и судорожно перебирал в уме своих подчиненных, стараясь понять, у кого из них нервный срыв.
Наверное, у Раисы, подумал он, вчера ей дали перепечатывать отчет и сказали — за два дня, — вот она и психанула, но как директор мог узнать об этом? Да ещё вмешиваться в работу секретарей?
Он пошел выяснять, в чем дело, и выяснил у Лёни Пронина, что Дима Панин не вышел на работу, и когда позвонили жене, то она сказала что-то непонятное про скорую помощь и милицию и сразу бросила трубку, и с той поры на звонки никто не отвечает.
Пукарев, тем не менее, сразу понял, что звонок директора связан с Димой: наверняка тесть Димин позвонил директору и насплетничал. Пукарев, в отличие от Лёни знал, что Дима женат на Каховской.
— А что, — спросил Пукарев у Лёни, — сильно ты нагружал Диму последнее время?
— Да, нет, как обычно. Просто у него не получалось никак связать концы с концами: теория, которую он сам разработал, предсказывала одно, а эксперимент показывал другое.
— А где ошибка?
— Мы вместе совершенствовали прибор, усиливали магнитное поле, нам надо было бо́льшую напряженность, и там всё правильно, а вы же сами знаете, у Димы в его выкладках чёрт ногу сломит, да и я всё же не теоретик. Так-то, вообще красиво получалось…
— А почему он уже два года, как закончил аспирантуру, а всё ещё не кандидат, не нарыли ещё на кандидатскую? ведь у него пять статей, кажется?
— Да давно бы мог написать диссертацию, но он хотел, чтобы всё было в ажуре, и эксперимент, и теория, вот и тянул. Кажется, у него в семье нелады были из-за этого, ну из-за того, что он тянет с защитой.
— А вообще, Сергей Иванович, в чем дело? Почему Вы так заинтересовались Паниным?
— А потому, — сердито сказал Сергей Иванович, что пора бы ему выходить на защиту. Пусть придет, когда появится.
Но Дима не появлялся, телефон молчал, директор больше о Панине не спрашивал, но Пукарев о нём помнил, а Леонид не знал, что ему и думать. Пришлось ехать к Панину домой.
Виолетту он застал, вернее, настиг в тот момент, когда она возвращалась домой от родителей. Встретила Лёню неприветливо, поздоровалась сквозь зубы, рассказала не всю правду, про вызов милиции и попытку суицида промолчала. По её словам выходило, что Дмитрий очень буянил, она вызвала скорую, и его отвезли в областную психиатрическую лечебницу номер 20, расположенную в городе Долгопрудном, где Дима и прописан.
Больше никаких сведений выудить у Виолетты не удалось — и эти достались тяжкими усилиями, и Лёня ушел, крайне подавленный всем услышанным.
После того, как Виолетта вылила на Лёню целые ушаты холодное презрения, косвенным образом, но убедительно давая понять, кого она считает виновником всех несчастий, решимость Лёня посетить Дмитрия в больнице сильно ослабла, если не исчезла совсем. Он не мог знать, что уверенность Виолетты в том, кто виноват в случившемся, является только её личной уверенностью. Он думал, что и Дима считал его кругом виноватым, в конце концов, он являлся фактически Диминым научным руководителям, малым шефом, и он был тем человеком, с которым Дима, пропадая на работе чуть ли не сутками, проводил большую часть времени. Проводил бесплодно, как считала и имела полное на это право Виолетта, и Лёне следовало бы и раньше заметить, что с Паниным что-то не то, взять хотя бы случай с Леной.
Дима никогда, это было очень свойственно ему, не поднимал завесу над своими взаимоотношениями с женой, и из-за его скрытности Лёня вынужден был считать, что срыв Панина вызван напряженной работой последних месяцев, а никаких разладов с женой у него не было. В глубине души он считал, что должно было быть ещё что-то, что довело уравновешенного парня до буйства, в конце концов, не на работе же с ним случилось несчастье, а дома, в семье.
Но Виолетта в разговоре с ним сумела показать себя женщиной, которая не чувствует за собой ровно никакой вины, и Леониду оставалось одно: признать виновным в произошедшем с Паниным только себя. И он боялся показаться Панину на глаза, боясь усугубить без того плохое, как он понял, самочувствие Димы. Он не сознавал, что Дима не был сейчас способен ни к какому анализу своей или чужой вины в случившемся, да и случившееся не помнил, плавал в густом тумане беспамятства животного, живущего сиюминутными ощущениями. И никому на свете в тот момент было не до него: жена его бросила, друг был занят своими домашними неурядицами, Пронин боялся показаться, чувствуя свою вину. А на скудном питании больницы даже у здорово человека могли начаться глюки с голодухи.
22
Сейчас, когда бесконечная суета последних пятнадцати лет его жизни неожиданно прервалась, и можно было просто лежать на диване и смотреть в потолок, многое из детства вспоминалось, всплывало на поверхность его замусоренного каждодневной суетой, а позднее замутненного сознания.
Сейчас эта замутненность по мере того, как Виктор уменьшал ему дозы препарата, отступала, горизонты памяти расширялись, и просматривалось многое из того, что казалось навеки похороненным.
Да и не было надобности вытаскивать всё это из памяти, не было до сегодняшнего момента, когда из быcтро несущегося потока жизнь его превратилась в тихую заводь, в мелкую речушку, грозящую высохнуть с наступлением жаркого лета, и для того, чтобы вода в этой речке сохранилась, надо было почему-то заново вспомнить всё то, что происходило до его остановки в тихой заводи.
Сначала приходили картинки, цветные, яркие, но беззвучные и неподвижные. Без всяких усилий с его стороны персонажи, населяющие эти картинки, начинали двигаться, и только потом он начинал различать звуки, голоса, шипение масла на сковородке.
Он видел раскрасневшуюся от жара плиты мать, пекущую оладьи, соседку Настю, молодую женщину с девочкой на руках, сидящую на табуретке: ступни ног женщины закручены вокруг плохо обструганных ножек некрашеной табуретки. Самого себя он не видит, но знает, что сидит напротив Насти на стуле со спинкой и думает о том, сможет ли он закрутить так ноги вокруг ножек стула или нет.
Он пытается это сделать, теряет равновесие и со стуком падает на пол, отчего женщины и девочка на несколько секунд замирают в немом удивлении, а потом девочка, которую зовут Машенька, вдруг начинает громко и горестно плакать, и вместо того, чтобы жалеть и успокаивать его, и помочь подняться, обе женщины кидаются утешать Машу, и пока они это делают, оладьи на сковородке начинают пригорать, мать кидается к плите и бросает лежащему на полу Диме:
— Вставай, я же вижу, что ты не ушибся.
На самом деле Диме больно коленки, но он не жалуется, молча встает и снова садится на стул. А вот на новой картинке они все четверо сидят за столом, пьют чай с оладьями, обмакивая их в Настино варенье, и женщины беседуют между собой так, как разговаривают взрослые при детях, когда считают, что те их не понимают.
Дима и не понимал, и сейчас удивлялся, что вдруг вспомнил этот разговор, так как получалось, что ему было всего три года или чуть больше, судя по Маше, по тому, как она сидела на коленках у мамы, едва достигая головой её подбородка, но потом самостоятельно ела оладьи, причмокивая и громко провозглашая: Вкусно!
Получалось, что Маше было года два, а он знал, что старше её на год, так что он сидел на стуле в кухне, и вся сцена была из того периода жизни, когда они жили в коммуналке; Дима возил оладушкой по тарелке с вареньем, и слушал рассказ матери, предназначенный для Насти.
— Один из ста, — сказала мама и слова эти упали на его стриженную макушку, а после слов упала и ласкающая ладонь матери.
— Один из ста, не знаю, правда это или нет, но так сказал врач, только один процент был за то, что и ребенок выживет и роженица. Но я, когда решилась оставить ребенка, не знала всю правду, не знала, насколько это опасно.
— А знали бы, не решились? — спросила Настя.
Мамина рука замерла, пальцы её перестали ерошить ему волосы, и ему почему-то стало тоскливо и захотелось, чтобы разговор этот, которого он не понимал, но который, он чувствовал, относится к нему, закончился.
— Страшно даже подумать, — сказала мама, и Дима понял, что страх проник в него через кончики пальцев, замерших на его макушке. Он втянул голову в плечи и откинулся в сторону, отстраняясь от маминых рук.
— Ты что, глупыш? — мама наклонилась, удивленно заглянула в глаза. — Всё хорошо! — успокаивающе сказала она ему и повторила для Насти:
— Так страшно, что и думать не хочется.
Вероятность моего благополучного рождения была один процент, и я к тому же мог остаться сиротой, думал Дима, и получалось, что он, пустым мешком сейчас валяющийся на кровати, просто счастливчик, при такой-то статистике, и что бы с ним ни происходило, это жизнь, а могло случиться, что её и не было бы.
— Счастливчик, — сказал он вслух, прислушался, как звучали слова в гулкой тишине пустой квартиры, иронически хмыкнул, спустил с дивана худые бледные ноги, покрытые темными редкими волосами, и в одних трусах направился на кухню. По дороге заглянул в ванную, над раковиной висело большое зеркало, из которого на Диму посмотрело странное, небритое, темноглазое существо, с торчащими скулами, фиолетовыми тенями под запавшими, лихорадочно блестевшими глазами.
— Ну что, счастливчик, — сказал он отражению, — не грех бы и побриться, раз ты один из ста.
На кухне Дима нарезал хлеб, достал из холодильника купленную соседкой пачку сливочного масла, намазал масло на хлеб толстым слоем и с неожиданным аппетитом съел.
Вернувшись в комнату, он включил старенький черно-белый телевизор «Рубин» и стал смотреть чемпионат Европы по футболу.
Перед сном он побрился электробритвой и смёл веником паутину из угла.
23
Полина Андреевна поняла, до какой степени Дмитрий не в себе, когда он с трудом вспомнил её отчество.
В то время, когда Антонина уже не вставала, Дима ночевал у матери две-три ночи в неделю, и они вечерами, втроем сидели у телевизора. Полина пекла блины, угощала соседей и они ели их с Тониным вареньем, сваренным из ягоды с дачи Каховских.
— С барского плеча, — добавляла Тоня, когда сваты её слышать не могли.
В то время болезни матери и её медленного угасания Дима был очень расстроен, взбудоражен, но обращался к Полине по имени-отчеству, без запинки, а тут напрягся, вспоминая.
Полина Андреевна не обиделась, она была умная женщина, и вечером того дня, сидя у дочери, сказала ей:
— Не представляю, какими граблями надо было пройтись по человеку, чтобы привести его в такое невменяемое состояние. Еле меня вспомнил, а бывало, в магазин идет, всегда спросит, не нужно ли чего, чтобы я зря не ходила, не таскала бы сумки на пятый этаж. И двух лет не прошло, как мы не виделись.
Полина Андреевна задумалась, вспоминая, как Дима вздрагивал от любого шума, как медленно, как в кино с замедленной съёмкой, надевал куртку, как ходил, озираясь: очевидно было, что он был тяжко болен душевно и страшно одинок.
Она даже не знала, что ей делать, если он не пойдет работать, а так и будет лежать на диване и смотреть в потолок, и день, и два, и неделю, и месяц.
Но через месяц он стал куда-то выходить, и сказал ей, что устроился на временную работу, на озеленение города. И она думала: а какое озеленение в августе?
Но он проработал и август, и сентябрь и половину октября, а потом стал посменно работать грузчиком в продуктовом магазине. Устроился он далеко от дома, в магазин под клубом «Маяк», и как-то существовал на эти деньги, и начал платить за продукты, которые она ему иногда покупала, понимая, что в очередях стоять он всё ещё не может.
Иногда, впрочем, он и сам что-то приносил, ему в магазине, где он работал, давали без очереди, то колбасу отдельную, то докторскую, и даже кусок мяса.
Дима попросил научить его готовить щи и неплохо с этим справлялся. Взгляд его стал осмысленнее, движения быстрее, походка уверенней.
Прошла осень, и зима.
В середине апреля он, как Полина узнала, по совету врача, отправился пожить в деревню, и вернулся оттуда почти прежним Димой, начал улыбаться и явно тяготиться своей работой грузчиком.
— Ничего не подворачивается более подходящего, а мне уже надоела эта работа. Скучно, — поделился он с Полиной Андреевной своим проблемами.
Полина Андреевна задумалась.
Дмитрий Панин, приезжий в городе Долгопрудном человек, ничего не знал о её прошлом, для него она была пенсионеркой и соседкой матери по квартире.
А когда-то Полина Андреевна была директором одной из школ в городе Долгопрудном и директор пятой школы, Светлана Александровна Ложкина, у нее училась.
И Полина обратилась к Светочке с просьбой:
— Он очень талантливый парень, имеет диплом физтеха, и сын педагога, и надо бы ему помочь. Возможно, Света, ты не только сделаешь доброе дело, но и получишь себе неплохого учителя.
— Сейчас я никак не могу, — сказала Ложкина, но вот с сентября могу попробовать, поставить его для испытаний на один класс.
Теперь Полине Андреевне нужно было, чтобы Дима обратился к Светлане с просьбой принять его на работу. Но сделать это было нелегко.
24
По мере выздоровления, ещё в больнице, Дмитрий забывал то тяжкое состояние невыносимости продолжения бытия, какое навалилось на него в тот момент, когда он взялся за нож. Прошла и острая ненависть к жене, которой он мучился последние полгода перед приступом, приведшим к столь тяжелым для него последствиям.
После свадьбы, как и предсказывал Валерка, жена прочно заняла капитанский мостик их семейного суденышка, и Дима легко подчинился, тем более, что в семье, в которой он вырос, тоже был матриархат.
Виолетта решила так: она освобождает его от мелочности быта, дает возможность заниматься высокой наукой, и впоследствии такая политика принесет свои плоды: Дима вознесется на вершины олимпа, а вместе с ним и она, причём свою научную карьеру она не предавала забвению и собиралась, когда Мишка подрастет, незамедлительно поступить в аспирантуру, а пока, они жили в семье её родителей, и две женщины вполне справлялись с домашними делами, иногда, правда, Панину приходилось ходить по магазинам, где с каждым годом становились всё пустее прилавки и длиннее очереди, но тут выручал профессор: у них в институте давали довольно приличные продовольственные заказы: хороший кусок говядины, красная рыба, баночка икры, баночка хороших рыбных консервов, даже такие деликатесы, как крабы в собственном соку.
И руководящему персоналу выдавали такой заказ раз в неделю, и ещё такой же заказ в порядке очереди можно было получить и как обычному преподавателю.
Маловато для такой семьи, но лучше, чем ничего.
25
Дима отчетливо, как будто сию минуту там присутствовал, видел ножки девочки с кудряшками, в белых носочками, обутые в коричневые сандалии.
Может быть, носочки были и светло-голубые, но обувь точно была коричневая, точно такие же сандалики носил и сам Дима в детстве, а девочку в носочках и сандаликах он видел только в черно-белом изображении на выцветшей фотографии. В жизни он с этой девочкой не встречался, когда он с ней познакомился, она была взрослой замужней женщиной, его родной теткой, младшей сестрой матери.
Сейчас она лежала на траве рядом с матерью, которая на тот момент его матерью ещё не была, а была девушкой Тоней, связной партизанского отряда и старшей сестрой Нади, девочки в сандаликах.
Лежали они в высокой траве на маленькой полянке, окруженной невысокими густыми ивами, младшая, десятилетняя, держалась за руку старшей, и дрожала от страха и сырости, идущей от земли. Дрожь эта усиливалась, когда до них доносился собачий лай.
Лай иногда приближался, начинал слышаться со всех сторон, усиливаться эхом, отраженным от густого ельника, растущего сразу за полянкой, и тогда они замирали, вдавливаясь в землю изо всех сил, и задерживали дыхание, чувствуя, как потеют от страха их сцепленные руки. Когда лай удалялся, старшая бесшумно гладила младшую по голове, успокоительно шептала в ухо:
— Здесь кругом болото, они прохода не знают, не найдут, главное тихо.
Напуганные, они ещё долго лежали после того, как не стало слышно ни лая собак, ни криков переговаривающихся немцев. Отполыхал закат, наступали сумерки, всё стало серым и призрачным, две фигуры поднялись с земли и осторожно, медленно, начали выбираться с полуостровка среди болот, который соединялся с твердой почвой узкой тропкой, сейчас, в конце мая утопленной в жидкой вязкой трясине почти на полметра.
— След в след иди, держись за мой подол, справа и слева трясина, — шептала Тоня, и Надя держалась за подол, и дрожала, но не плакала, боялась всхлипами выдать свое присутствие.
Через десять минут они выбрались на твердую почву, и двинулись в сторону ельника, миновали его, потом небольшой сосновый бор, потом овраг, и вдруг легкая фигура с автоматом наперевес спрыгнула с толстой ветки старой развесистой сосны и замерла перед ними:
— Тоня, ты что ли? — спросил молодой голос.
— Ну а кто?
— Это вас искали с собаками?
— Слышно было?
— Слышно.
— Ты вся дрожишь. И парень стянул с себя ватник.
— Наде накинь, — сказала Тоня, — не хватало ещё ей простыть здесь.
Надя надела ватник, смешно заболтала длинными рукавами, которые свисали почти до земли, она уже отвлеклась от пережитого страха и улыбалась.
— Как они узнали, что ты связная? Может, предал кто?
— Нет, Ваня, думаю, сами догадались, мне ведь про эшелон их офицер нашептал. Пьяный то он пьяный был, но утром мог вспомнить, что мне говорил, сообразить, что к чему. Когда всё взорвали.
— Да, мог… опасная у тебя жизнь была.
— А то…
Прошли ещё километра два, Надя устала, и до лагеря её пришлось нести на руках.
— Ваня тебя и нес, — рассказывала Антонина Надежде, — на загорбке. Не часто рассказывала, но достаточно, чтобы Дима запомнил. И ещё он запомнил, что Надя, хоть и знала всё, и сама помнила, всегда слушала, затаив дыхание, как будто боялась, что у истории может оказаться другой, плохой конец, как будто год, два, пять, десять лет после войны могут что-то изменить в произошедшем. А Дима, одевший девочку в белые носочки и коричневые сандалики, и мать в её выходное крепдешиновое платье с голубыми цветами, так никогда и не спросил женщин, в чем они были одеты в тот день; смерть рыскала рядом, за болотцем, в пятидесяти метрах, угрожала оскалом натасканных на человека овчарок, и вопрос одежды не играл никакой роли кроме, того, что одеты они были легко, не для прогулки по лесу, бежать пришлось неожиданно, и цвет платья Тони никого не волновал, кроме Димы. Дима всегда всё представлял в цвете.
Дима видел мать, молодую, на поляне, окруженной ивами и болотами, и дальше, её жизнь после освобождения, встречу с отцом, такую неожиданную и романтичную и думал, об этом он думал не только сейчас, но и раньше, в отрочестве, размышлял на тему о случайности всего сущего, и вот если бы тогда, в далеком 44-ом, командир отца, майор, не отпустил молодого лейтенанта на встречу с девушкой, которую Степан Панин видел только один раз, на вечере в школе, на выпускном вечере, и проводил её до дому, и тогда уже началась война, и она сказала:
— Поговорим, когда вернешься…
И он рвался в город из части, а ехать было 20 км на попутке, и утром же вернуться, и он постучал посреди ночи в двери, у которых оставил девушку больше трех лет назад. Дом сохранился, всего несколько домов таких было на улице.
Дверь открылась, Тоня стояла на пороге, и узнала его. Родители Тони были ещё в деревне, в квартире были только Тоня с Надей, Надя спала и Тоня провела Степана на кухню. Они всю ночь просидели возле окошка с горшками герани на подоконнике, засохшей за время войны, да так и не выброшенной. Они разговаривали, стараясь не разбудить Надю, и пили чай с сахаром, который Степан принес в подарок. С той ночи он начал писать ей, а потом вернулся и увез к себе, из Белоруссии в Россию, и на каждом этапе жизненного пути родителей возникала ситуация, когда их встреча могла и не случиться.
Часть Степана могла и не оказаться невдалеке от города, или майор — не отпустить его к девушке, и Тоня могла ещё не вернуться в город, не говоря уже о том, что и отец и мать могли погибнуть в той кровавой войне, и на каждом витке возникала угроза, которая привела бы к тому, что он, Дмитрий не родился бы.
И даже смерть маленького брата, первенца родителей, который умер в младенчестве, имела значение для его, Диминого появления на свет — жизнь после войны была скудная, суровая, и родителям трудно было бы поднять двоих детей, и возможно, они не решились бы завести второго, если бы первенец был жив.
Всё получилось случайно, но не напрасно, и матери удалось схорониться от немцев с их собаками в топком болоте под Могилевым, и теперь, раз ему привалило такое счастье быть рожденным, надо пройти свою жизнь до конца, так чтобы, если бы мать была жива, можно было бы спокойно посмотреть ей в глаза:
— Да, мама, я знаю, как тебе трудно пришлось, как ты рисковала, когда рожала меня, я знаю, что я один из ста…
26
— Ты что, сам с собой разговариваешь? У тебя, что опять началось?
Валера лишь слегка ударил ладонью по двери, прежде чем войти, и услышал последние слова Димы…
— Что значит один из ста? Ты, что ли, один из ста?
Валера отодвинул стул от стола, и сел, вопросительно глядя на друга.
Дима кивнул, не вдаваясь в подробности.
— А ты ведь, Димка, загнул, что ты один из ста, — сказал Валера. — Ты не один из ста, а, пожалуй, один из тысячи.
— Да я не по тем критериям считал.
— А по каким же?
— По медицинским. У матери было плохое сердце и почки, и возраст под сорок. Ей не рекомендовали рожать, а она родила. И всё благополучно, правда, её кесарили. Врач сказал, что когда всё удачно в такой ситуации, это один шанс из ста…
— Ты никогда мне не рассказывал.
— Да к слову не приходилось.
На этот раз Валера вытащил Дмитрия на прогулку.
27
— Некоторые события в жизни даже и вспоминать не хочется, и представлять себе жизнь, какой она могла бы быть, если бы они не случились, только себя растравлять, — Антонина быстро шинковала капусту, нож мелькал в её руках, а пришедшая к ним в гости всё та же Настя, теперь уже бывшая соседка, так как Панины переехали в двухкомнатную квартиру. Настя сидела, поместив ноги на перекладину табуретки, так что Дима видел в проеме двери её высоко задранные колени.
Было одиннадцать часов вечера, Диме давно пора было бы спать, взрослые и думали, что он спит, а он всё ворочался и ворочался в кроватке, и слушал сквозь дрему беседу женщин. Сказанное попадало в уши, но не попадало в сознание, и утром ему показалось, что мама и Настя разговаривали в его сне, и очень удивился, что ему приснился такой обыденный сон, как разговор взрослых. Конечно, позднее, уже подростком, он узнал, что у него был брат, умерший в младенчестве, от него осталась карточка, выцветшая, коричневая вместо черной и с зубчатыми краями.
Дима не знал, должен ли он был горевать о брате, который умер так задолго до его собственного рождения. У Толика-Ушастика был старший брат Слава, от него Толе доставалось множество подзатыльников и пинков, но зато, когда в школе на них навалились трое из параллельного класса, один здоровый второгодник и двое его товарищей, Славка заступился за них и легко расшвырял нападавших, так что однозначно решить вопрос, как отнестись к брату, с которым ему не довелось встретиться, Дима не мог.
— Никто мне ничего объяснить так толком и не смог, — говорила мама в его сне, который сном не был. — Он был очень спокойный малыш, не плакал, не кричал, быстро рос, уже узнавал меня и улыбался, а потом вдруг, и всё.
— Так ничем и не болел?
— Животиком только иногда, если я что-нибудь не то съем, а так, он ведь совсем маленький был, дома лежал, колясочек прогулочных тогда не было, выносили гулять на руках. Мама приехала, я с ней его оставляла, я тогда патронажной сестрой работала, молоко сцежу, она его кормит. Мне в детской консультации сказали: значит у вас с мужем какая-то несовместимость, вот ребенок и родился нежизнеспособным. Получалось, что нам не следует заводить ещё детей. Я с горя почернела вся, в зиму после его смерти сильно болела, то ангина с температурой под сорок, то к весне воспаление легких.
— Представляю, — сказала Анастасия.
— Конечно, понимаешь, сама мать, но ты не пугайся, это до года сказывается, а твоей уже пятый идет…
И опять застучал нож об доску. Дима не видел матери, но знал, как она стоит, как наклоняется, как поправляет волосы.
— Я восемь лет после этого не решалась ещё раз забеременеть, но Степан так просил, говорил, давай рискнём ещё раз, и я вот решилась, а уже не молодая и почки плохие. Я когда зимой в землянке жила, последней зимой перед освобождением, сильно их простудила, да и резус у меня отрицательный, в общем всё одно к одному.
— Ну, всё хорошо закончилось, — сказала Настя, в этот момент мама вскрикнула, видимо обрезалась. Кто-то из женщин закрыл двери. Последнее, что услышал Дима был обрывок фразы:… а то ещё проснется…
28
Мать была общительной женщиной. И в силу своей профессии и по характеру. В доме часто присутствовали люди, которые зашли просто так, на огонек.
Зашедшего просто так не обязательно было кормить и поить, но чай подавался всегда.
— Подожди минутку, — говорила мать, — сейчас я закончу стирку (или приготовление ужина, или мытье полов), и мы сядем как люди, чайку попьем.
Иногда забредший, вернее забредшая, оставалась, ждала чаю, иногда говорила:
— Ой, Тоня не спеши, я только так, на минутку, у самой дел по горло, но вот шла мимо, дай думаю, загляну, узнаю, как дела.
Дима любил, чтобы забежавший человек согласился на чай.
Обычно этот кто-то приносил с собой что-нибудь вкусное к чаю, или мама доставала варенье, в общем, немногословный, в отца, Дима гостей любил, особенно тех, которые не досаждали ему своим сюсюканьем. Таких среди близких маминых знакомых не встречалось, всё были женщины озабоченные, дети им были не в новость, и, проявив к нему минимум внимания, женщины переключались на Антонину и Дима получал полную свободу слушать их беседы, одновременно играя с машинкой.
Многие сведения о жизни матери тогда, в детском возрасте Дима почерпнул из этих разговоров за столом. Он обладал даром не только слушать и запоминать, но и рисовать картинки, такие, как показывала ему мама в альбоме репродукций картин из Третьяковской; например, он запомнил «Сватовство майора»: девушка бежит, в страхе перед усатым дядькой, не хочет за него замуж, и Дима её понимает, он тоже бы не захотел замуж за такого черноусого. Но со временем, правда, оказывается, что к Диме это никакого отношения не имеет, он замуж выйти не может, а только жениться, как майор, и существует опасность, что за него не захочет пойти красивая черноволосая девушка в нарядном платье, таком, каких он ни на ком не видел, ни на одной женщине, и он мысленно одевал заходящих к маме женщин в такое платье, и маму тоже, и получалось очень красиво, и непонятно почему теперь их не носят. Но мама и в своем шелковом платье с голубыми горошками по белому полю тоже красивая.
Дима решает никогда не носить усов, чтобы гарантировать себе молодую черноволосую невесту в необыкновенном платьем с широким подолом до пят и открытым верхом.
Он сознается в этом маме:
— Я никогда, — говорит он, — не буду с черными усами, не буду их носить, буду бриться, как папа, и тогда невеста от меня не сбежит.
Мама смеется, не понимает, в чем дело, и когда Дима объясняет ей, говорит:
— Да там, сынок, не в усах дело.
А в чем, не отвечает.
— Мал ещё, — отмахивается она
Эти взрослые ничего не понимают, думает Дима. Конечно же, в усах.
Среди всей этой лезущей в голову чепухи из раннего детства, Дима, теперешний Дима, лежащий на диване, вспоминает вдруг разговор, который, предназначенный не для его ушей, запомнился, чтобы всплыть позднее, спустя несколько лет. Уже подростком, когда мать выговаривала ему за порванное на заборе куртку, напирая на то, что новую купить сейчас не на что, Дима неожиданно вспомнил и осознал сказанное при нём несколько лет назад.
— Совсем не хватает, — говорила мать, а вот кому она говорила, он сейчас вспомнить не мог, может быть даже и сестре Наде, — и так и сяк верчусь, а то тут дыра, то там.
— Тоня, — и сейчас Дима слышит голос собеседницы матери и ему начинает казаться, что это точно была тетя Надя, — Тоня, но ты сейчас на такой работе прирабатываешь, что могла бы там и перехватить кое-что помимо зарплаты.
— Нет, Надя. Не могла бы. Это только кажется, что можно, а на самом деле, стоит мне только одну десятку взять, которую они из карманов пьяных вытаскивают, как я буду уже куплена, и никогда не смогу что-то против них предпринять. А так они все знают, что случись что, я молчать не буду, правду скажу.
— И что может случиться?
— А то, что они пьяных не только обчищают, но и поколачивают. Противно им с пьяными возиться, вот и лупят почем зря, без синяков, конечно. Это алкоголиков. А приличных, просто напившихся, тех, знаешь, не всегда и обворовывают, просто те сами дают, всё отдать готовы, только чтобы на работу не сообщали, что они ночь в вытрезвителе провели. Получается ещё, что они благодетели, идут навстречу, нарушают инструкции.
А с алкоголиками могут ведь и не рассчитать, и увечье нанести, и до смерти поколотить, если у человека сердце не в порядке, он пьяный, да ещё побои, легче легкого богу душу отдать, и такие случаи бывали, не скажу чтобы часто, но случалось. А в мое дежурство никаких избиений не бывает, они меня боятся, а боятся только потому, что я у них не на крючке, не беру ни копейки. Вот почему, Надя, я никак не могу там дополнительно что-то иметь. Раз оступишься, потом не отбелишься. А я хочу спать в своей постели, пусть на заплатанной простыне, но с чистой совестью.
Отец и мать работали всю жизнь, мать на двух работах ухитрялась, оба прошли войну, были ветеранами, и еле-еле сводили концы с концами.
Дима только сейчас осознает это как величайшую несправедливость, нет, несправедливость была не в том, что они были небогаты, а в том, что им не хватало на насущные потребности обычной жизни. И мать из года в год надевала на летние праздники вышедшее из моды крепдешиновое платье в горошек, и только старинные золотые серьги, доставшиеся ей от свекрови, серьги с голубой бирюзой, говорили о том, что в семье бывали и лучшие дни.
29
— Мне в жизни повезло, — сказал тесть, — конечно, я мог бы утверждать, что всего в жизни добился сам, своим трудом, у меня папочка не был профессором, как у моей доченьки, и не преподавал математику в военной академии, но всё же мне крупно повезло, я не попал в мясорубку отечественной войны, она закончилась в год моего призыва. Ты понимаешь, что это значит, война закончилась в год моего призыва?
— Думаю, что понимаю, — отвечал тестю внутри себя молчащий Дима, вот для моего отца война началась весной сорок второго года…
— И поэтому, — продолжал Борис Степанович, — сегодня, 9 мая я хочу выпить с тобой, дорогой зять, которому такое везение было уже не нужно, за тех, кто не вернулся с этой войны.
Они сидели на даче тестя, на открытой веранде и добивали бутылку армянского коньяка.
Дима к выпивке был равнодушен, коньяк не любил, любил белое вино, но отказать тестю в такой день не мог, не мог не столько из уважения к тестю, сколько ради своего отца, за три года дважды раненого, второй раз — в Праге, уже после капитуляции Германии.
— А после того, как мне так повезло, — тесть после выпивки становился разговорчивым, — я просто трудился, оказался способным, закончил институт, потом аспирантура, защитился в срок, через три года получил старшего научного, а через несколько лет школьный друг позвал меня преподавать в академии математику, я сразу не согласился, у меня докторская была на мази, а шеф бы не дал мне защититься, если бы я ушел.
Я ещё проторчал в лаборатории два года, собрал материал, а уж обработкой я занялся, будучи доцентом, и потом и докторскую защитил. Когда брали в академию, нужно было вступить в партию, я и вступил.
Уже много времени после войны прошло, но меня всё же спросили, не воевал ли я.
— Да такая вот страница моей биографии, полезная для жизни и здоровья, но бесполезная для карьеры: я не воевал.
— Я тогда так и ответил, Дима, ты слушаешь ли меня? — спросил вдруг тесть, и после утвердительного кивка продолжал:
— Мой призыв пришелся на осень сорок пятого года. А война уже закончилась, и я продолжил учебу в институте.
— А добровольцем? — спросили меня. Въедливый был там один тип, потом я узнал, что он претендовал на ту же должность, что и я, но опыт работы у меня был больше, кроме того, там такие распри были, что начальство предпочло взять человека со стороны, дабы страсти улеглись, и что я мог ответить на то, почему не пошел добровольцем в семнадцать лет? Жить хотел?
— А другие? — спросили бы меня, те, которые ушли, они жить не хотели?
Я нашелся, сказал: мать не пережила бы четвертой похоронки, она уже получила три: на мужа, брата и старшего сына. У нее только я и остался.
И приняли мой ответ и партбилет дали, и место доцента при кафедре математики, а со временем, когда я докторскую защитил, то и звание получил профессора: написал пару методичек, и курс своих лекций издал.
Дима слушал, смотрел за окно на набухающие почки на ветках деревьев, на уже зеленую траву, на пламенеющее от заката небо, и молчал, да тесть и не ждал от него слов.
— Мне повезло, — говорил тесть, — повезло не только тем, что я не попал в мясорубку, но карьеру делал в те времена, когда не надо было подписывать всякие там письма с осуждением, писать доносы на кого-то, или отбрыкиваться от тех доносов, которые могли написать на меня. Мы не можем знать, как бы мы вели себя в таких ситуациях, которые возникали при Сталине, поэтому я никого не осуждаю, каждый выживает, как может, но я рад, что мне не пришлось. Не пришлось подличать.
Каховский замолчал, а Дима погрузился в обдумывание вопроса, писал бы его тесть доносы на окружающих, если бы была нужда, или нет. И склонялся к мысли, что вероятнее всего писал бы.
30
У Валерия Вячеславовича Зайцева развалилась личная жизнь, буквально разбилась на мелкие осколки. Случилось это, когда бытовые трудности первых лет брака казались преодоленными, и впереди замаячила размеренная, достаточно обеспеченная жизнь. Всё уладилось, годы напряженной учебы в институте, работа в аспирантуре, защита диссертации, наконец, дали свои плоды, и сейчас можно было бы и слегка отдохнуть, позволить себе то, что раньше было непозволительной роскошью: кооперативную квартиру, отдых на море, югославскую мебель, норковую шапку жене, дорогие зимние сапожки: все такие пошлые, но радующие душу мелочи удачно складывающейся карьеры.
И посреди благополучия, которое Валера старательно вылепливал все эти годы, неожиданно рухнул его шестилетний брак: жена Лена завела себе любовника.
Спокойная, рассудительная женщина, красивая блеклой северной красотой, тип внешности, который особенно нравился Зайцеву, вдруг стала нервной вспыльчивой и отстраненной. Она задерживалась на работе, посещала какие-то девичники, заканчивающиеся пол второго ночи, о которых со студенческих времен не было ни слуху ни духу. Жена уехала в отпуск одна, хотя планировала с подругой, которая в последний момент якобы передумала — может быть, не смотри Валера сам иногда на сторону, он ничего бы этого не заметил, но он, случалось, пару раз за совместную жизнь заводил короткие незначительные интрижки, когда, как он как-то сказал Диме: само шло в руки, и грех было отказываться.
Помимо постоянного пребывания жены вне дома, её лихорадочный вид, рассеянность, ответы невпопад, отвиливание до неприличия от супружеских обязанностей, все эти критические дни по два раза в месяц, головные боли, и просто немотивированные отказы, всё указывало на наличие у жены любовника.
Валера не сразу вычислил его, и когда вычислил, не мог поверить, до того невозможным показался ему этот парень в роли любовника жены: ему было всего 23 года, он был студентом Менделеевки и устроился в лабораторию, где работала Лена, лаборантом на полставки.
Валера никак не мог связать всё воедино: разумная, слегка равнодушная к сексу жена, и молодой парнишка, который и бреется то ещё не каждый день, что могло быть между ними общего?
Это не может длиться долго, думал он. Она перебесится и всё пойдет по-старому.
По складу характера он не был готов к роли смиренного рогоносца, которую подсовывала ему плюющая на его амплуа судьба, и не знал, что предпринять в создавшейся ситуации, — если бы инициатором был мужчина, можно было набить ему морду, чтобы отвадить от чужих жен, но ясно было, что, сколько морду сопернику ни бей, Лена его не разлюбит, а наоборот, проникнется жалостью, что ещё поднимет градус любовной страсти.
Жена походила на помешенную, а против помешательства Валерины кулаки были бессильны.
И перестроить незамедлительно свою жизнь, после того, как она с таким трудом была налажена, выкинуть из нее жену, которую он любил, к которой привык, он не мог.
Развестись сейчас, после того, как они купили однокомнатную квартиру, означало всё начать сначала, опять переезды, опять общага, неустроенный быт, а Валера устал от всего этого.
— Он тебя бросит, ты старше его на 6 лет, — безжалостно сказал Валера Лене.
Лена вздрогнула, долго молчала. Время было полтретьего ночи, она только что вернулась домой, и Валера никак не мог понять, где они находят пристанище? Не у него же в общаге? Хотя и это могло быть.
Лена не отвечала, смотрела в пол, а потом подняла на Валеру глаза, полные слез и отчаяния:
— Валера, ну что ты говоришь, — сказала она, — Я ведь этого не переживу, как же ты не понимаешь.
В её голосе слышалась такая глубокая убежденность, что именно это и случится, она умрет, если он уйдет, что Валере до слез стало жалко свою потерявшую голову жену.
Валера застонал, откинулся на диване назад, глаза в потолок, кулаки сжимаются и разжимаются.
— Эх, поколотить бы тебя, б… этакую. Может быть, помогло бы, протрезвела.
— Побей, — бесстрашно сказала жена. — Я рада была бы, если бы помогло. Но вряд ли.
Они замолчали, потом Лена выдавила из себя:
— Если хочешь, я могу уйти.
— Куда? К нему, что ли? Он же в общаге.
— Я могу уйти к родителям.
Родители Аллы жили в двухкомнатной квартирке с проходными комнатами, втроем, с младшей двадцатилетней дочерью. Лену там не ждали, она считалась у них ребенком устроенным.
— Не втягивай в это родителей, — Валера не хотел, чтобы, если эта интрижка вдруг сама по себе рассосется, родители жены были в курсе происходящего.
— Давай пока ничего окончательно не решать, может, придешь в себя, образумишься.
Лена с сомнением покачала головой.
— Я буду спать на кухне, — сказал Валера, сам удивляясь своему великодушию.
— В выходные куплю диванчик, холодильник поставим в прихожую, на его место влезет диван, пока пусть будет так. Пока вот такой развод-разъезд. Не будем опережать события.
Жена в этот день не ушла, лежала в постели тихо, Валера ходил, курил, пил воду (водки не было), постелил одеяло на полу, укрылся с головой, но не спал, вспоминал знакомство с женой, свое настойчивое ухаживание.
Сейчас, в свете всего произошедшего, он понимал, что она его не любила, просто, не имея никого на примете, принимала ухаживание, свою симпатию приняла за любовь, вышла замуж.
Если бы у нас были дети, у нее просто не было бы возможности так влюбиться: Валера пытался придумать объяснение, почему это случилось именно с ним, а с другими вот не случилось. Я как Каренин, начинаю себя жалеть, остался один, неприкаянный, а мальчишка этот, может, ему денег дать, чтобы он отвязался от жены.
Но вспомнив слова Лены — я этого не переживу, — и её глаза при этом, передернулся, и заснул тяжелым сном без сновидений.
Во сне он громко стонал и скрежетал зубами, Лена слышала и плакала.
Когда утром Валера проснулся, солнце проглядывало сквозь тюлевую занавеску, кровать была застелена, завтрак на столе, а Лены не было, она ушла.
Каждый день видятся, думал Валера, и тоска одолевала его. Нет ничего хуже служебных романов, они тянутся и тянутся у всех на виду.
От мысли о том, что этот чёртов парень прикасается к его жене, Валеру затошнило и захотелось что-нибудь незамедлительно сделать, чтобы пресечь их любовь и свои мучения.
Вот так и доходят до убийства, подумал он, и решительно направился в ванную, решив, что самое время принять холодный душ.
Холодный душ для рогоносца, а что ему еще остается?
31
К тому времени, как был оформлен проект для подачи на госпремию, Панин уже два года не работал в институте, и не было никакого смысла включать его в список предполагаемых лауреатов, но Сергея Ивановича изнутри грыз червячок, и чтобы этот червячок успокоился, решение о включении или не включении Панина в проект Пукарев решил переложить на директора.
Когда он пришел к нему с бумагами на подпись, директор разговаривал по телефону, стоя в секретарской. При виде Пукарева, он смял разговор по телефону и обратился к вошедшему, жестом указав на двери своего кабинета:
— Прошу вас, Сергей Иванович.
Сергей Иванович начал говорить ещё до того, как захлопнулась дверь, но директор остановил его, плотно закрыл двери, и выразительным жестом дотронулся до ушей.
Пукарев понял, заговорил вполголоса.
— Понимаешь, — сказал он, сейчас, наедине, можно было перейти и на ты, Пукарева с Сысоевым связывала многолетняя дружба, — мы выкинули из проекта Панина, который реально участвовал в проекте, а ты предлагаешь включить Елену Сивкину, которая никакого научного вклада не привнесла, да и привнести таковой никогда никуда не сможет.
Владимир Львович пожал плечами:
— Удивляюсь я на тебя, Сергей. Вроде не первый год на должности, вроде знаешь, что к чему, а дочку члена ЦК хочешь вывести из состава лауреатов, и вместо нее ввести сумасшедшего парня, который отсидел в психушке, что у нас очень не приветствуется, да ещё дочка Каховского с ним развелась. Даже затрудняюсь, что хуже: что он бывший зять Каховского или что псих. А Каховский известный говнюк: если даже наши, — тут Сысоев понизил голос до шепота: — органы и прошляпят, Каховский всё равно донесет.
— Он может и не узнать…
— Шутишь? — И Сысоев повторил жест, дотронулся до ушей.
— А Лену эту надо включать без разговоров: наш проект, конечно, хорош, но и другие не лыком шиты, и когда дойдет до утверждения, наличие фамилии Сивкин нам может помочь.
И глядя, как поморщился Сергей Иванович, добавил:
— Ну не чистоплюйствуй ты! Деньги хочешь? Внедрение проекта, чтобы ваш прибор запустили в серийное производство, хочешь? Приходится играть по правилам, и правила не нами выдуманы. А без этого никакой большой работы не сделаешь. Времена великих одиночек, двигателей прогресса, давно ушли.
Пукарев вздохнул, забрал бумаги.
— Чёрт с тобой, сейчас попрошу Раису перепечатать список и внести Сивкину, и с ней обговорю…
— Вот и ладушки, — сказал Сысоев, — вот и договорились.
32
В какой момент мать теряет внутреннюю связь со своим сыном? Когда он без разрешения, тайком уходит с товарищами туда, куда ему запрещено?
Врет и отводит глаза? Запирает двери ванной, хотя мать туда уже не входит?
Неожиданно уходит вечером, а возвращается поздно ночью?
Становясь мужчиной, сын отдаляется от матери, и сколько мать его ни любила и баловала, уже не имеет значения, ушло в землю, забылось. Глубоки воды памяти, мутны и непрозрачны, да и не вглядываются взрослые сыновья в свое прошлое, занятые суетным настоящим и неустойчивым будущим, занятые своим женщинами, женами, любовницами, дочерями, целой сворой любящих и не очень, но постоянно что-то от него хотящих женщин.
Мать стояла в сторонке, не хотела терзать, просить, протягивать руку за чем-либо. Всё ещё хотелось, чтобы он сам что-то попросил, нуждался в ней, как в детстве, когда маленький, прижавшись к ней, убаюканный на коленях, переставал всхлипывать, успокаиваясь, забывая о своих детских обидах.
Всё ушло, всё утекло. Сын нуждался в помощи, но помочь ему она не могла, да он и не ждал, и это было самое горькое для матери: одиночество сына, беспросветное одиночество, которое она угадывала, чувствовала все годы его тягучего, странного, несчастливого брака. Про сына, про его будущее без нее, матери, думала она долгими бессонными ночами последнего месяца своей жизни, когда он, карауля и пытаясь отогнать её приближающуюся смерть, спал на диване в той же комнате, спал тревожным, но беспробудным сном невероятно уставшего человека.
Думала Антонина только о нём, о сыне, а о внуке, Мишеньке, которого она совсем ещё недавно вспоминала каждый день, о внуке она не думала совсем, как будто даже забыла о его существовании, хотя, когда тусклый осенний рассвет, наконец, проникал в комнату, на тумбочке у изголовья её кровати вырисовывался портрет маленького мальчика с темными глазами, в деревянной рамке. И по утрам, глядя на фотографию в рамке, она вспоминала о внуке, и думала, что хорошо бы его увидеть напоследок, и даже просила об этом невестку, и невестка обещала, но исполнять своё обещание не спешила, и Антонина понимала, что Виолетта не хочет, чтобы мальчик огорчался, увидев бабушку в таком состоянии. Но это днём, а ночью она думала о сыне, и ещё вспоминала покойного мужа, свою жизнь с ним. Ночное время тянулось медленно, удручающе медленно, и Антонина лежала в темноте, думала о сыне и боялась предстоящих ей самой испытаний болью, которая, она знала, при её диагнозе бывает невыносимой.
Если бы Дима узнал мысли матери о себе, он страшно удивился бы: у него не было ни любовницы, ни дочери, а только жена и сын, впрочем, в конце концов, он согласился бы, что Виолетта с её характером вполне могла сойти за жену и любовницу одновременно, а Миша был так похож на мать, не столько внешне, сколько внутренней своей сущностью, что его, по размышлении, можно засчитать за дочь, так что мать, возможно, не так уж и ошибалась. Но Дима никогда мыслей матери о себе не узнал;
— Я боюсь унижения болью, — призналась она сыну.
— Они обещают, что сразу, как начнутся, выпишут наркотики, — сказал сын. — Я, наверно и сам смогу колоть.
Если бы она не знала правду, то надеялась бы и не боялась болей, подумал он, наверное, лучше было бы скрывать диагноз.
Но с другой стороны, его мать, мужественная женщина, медик по образованию, не должна была умирать во лжи, да она всё равно бы догадалась.
33
— Я её не убивал, — с ненавистью сказал Валера.
— Не убивал я её, — повторил он, глядя в лицо следователя.
Следователь был где-то одних лет с Валерой, худой, в очках, смотрел исподлобья подозрительно.
— А кто тогда? — спросил следователь.
— Да может, она всё же жива?
Следователь хмыкнул, выражая свое полное недоверие к словам Валеры и презрение к его попыткам выкрутиться.
— Вы знали, что у нее был любовник?
— Догадывался.
— Или точно знали?
— Сначала я начал догадываться. А вы бы не догадались? То голова болит, то хвост отваливается. Каждый вечер.
— А когда узнали точно? И как?
— Начал ошиваться у входа в учреждение, где она работала, делать вид, что жду её. Я знал, что сослуживцы всегда в курсе дела, и надеялся, что меня проинформируют.
— И?
— Приблизительно через неделю ко мне подошла молодая девушка со словами, что я зря жду жену, она с Петей уехала после обеда. Думаю, девчонка была влюблена в Петю и мстила Лене. Фамилию тоже она сказала.
Лена вернулась домой поздно вечером, я ей сказал, что знаю, где она была.
— И что она?
— Мне показалось, что она даже обрадовалась. Сказала, что устала врать, что влюбилась, как никогда в жизни.
— А вы что?
Валере показалось, что следователь, который представился как Вадим Петрович, проявлял к ситуации не профессиональный интерес.
— А я что? Я не ожидал, опешил. Думал, она будет врать, отнекиваться, а она прямо в лоб мне: я влюбилась.
Валера рассказывал историю последних месяцев своей супружеской жизни впервые, и даже забыл, что находится в кабинете следователя и является подозреваемым в убийстве.
— А вы?
Валера морщился, вспоминал.
— Я сказал, что она идиотка и шлюха, ну я не шлюха, а покрепче выдал. И что он её бросит, она для него старуха.
Тут Валера замолчал надолго, он не хотел воспроизводить Ленин ответ, это звучало бы как уловка с его стороны, но всё же продолжил через паузу:
— Лена сказала мне «я этого не переживу…» и заплакала.
— А вы?
— Да что вы всё выспрашиваете? Душу вытягиваете. Я не знал, как поступить. Можно было набить морду этому Пете, чтобы не зарился на чужое, но ведь она от этого его не разлюбила бы, пусть он трижды был бы бит. Да это легко сказать «набить морду», а я и в детстве драчуном не был. А как бы Вы поступили, уважаемый Вадим Петрович, если бы ваша жена сказала, что до смерти влюбилась в другого?
Вадим Петрович как-то сник, перестал буравить Валеру взглядом, посмотрел на стол, на свои руки, потом сказал:
— Мне такие вещи решать не пришлось. Я просто пришел домой и нашел записку: мол так и так милый Вадик, прощай, не поминай лихом, развод оформим позднее.
Стало тихо, и в тишине пронзительно зазвонил сотовый у следователя. Он поднес его к уху, сказал:
— Да, слушаю.
И через паузу:
— Да, слушаюсь, скоро уже.
Вадим Петрович поднял глаза на Валеру и, хотя звонок перебил их и можно было промолчать, Валера сказал:
— Может это лучше, чем как у меня.
— Может и лучше, — согласился почти весело следователь. — И всё это было три месяца назад.
— Да, — сказал Валера. — Я купил себе детский раздвижной диванчик и спал на кухне. Ждал, может она очухается, пройдет у нее эта напасть, и всё наладится. Не готов я был к разводу…
— А когда она не опомнилась, Вы её того…
И Вадим Петрович провел рукой по горлу.
Валера передернулся:
— Я не могу себе представить, что её нет в живых, не могу, так мне гнусно от одной мысли, а ты всё гнешь, что я её убил. Да, я не мог смириться, что она с другим, но думал, найдутся какие-нибудь пути, разрешится ситуация. Я даже не знал, приму ли я её обратно, или вообще не смогу с ней жить, всё её хлыщ Петя будет мне мерещиться… Ну не убивал я её, и даже не думал об этом! Я бы скорее его убил…
Валера сорвался на крик.
Вадим Петрович пододвинул ему бланк.
— Подпишите
— Что это?
— Подписка о невыезде.
И неожиданно, в лоб:
— А он мог её убить?
Валера чуть не спросил:
— Кто? — но раньше понял.
— А ему-то зачем? Он на ней не женат, перестал встречаться и всё тут.
— Так Вы думаете это не он?
— Думаю, что нет. Кишка тонка. Он из тех, из альфонсов, а убивать…
Валера покачал головой.
— Но Вы не оставляете нам выбора. Ни Вы, ни он её не трогали, а куда она могла деться?
— Я не представляю…
— Думаете самоубийство?
— А труп где? Нет, если Лена решила с собой покончить, ей было б наплевать, найдут тело или нет. Она бы прятаться не стала.
— Но может, она утопилась?
— Трудно себе представить, она была прекрасным пловцом. Так что ищите. А я буду ждать, вдруг придет.
И Валера ушел.
34
Разрыв с мужем произошел для Виолетты не так безболезненно, как это могло показаться со стороны, и как считал Валера.
Колебаний, как поступить, у нее не было.
Безумная, кровавая выходка мужа, закончившаяся скорой помощью, дальнейшим объяснением с врачом, из которых она, исходя из диагноза, незамедлительно сделала свои выводы: он был болен, и она не виновата в том, что произошло.
Виолетта не собиралась жить с мужем, который не просто болен, а болен такой болезнью, которую надо усиленно скрывать, стыдясь окружающих, и с которой у Димы не было ни малейшего шанса стать тем, кем она мечтала его видеть, а это означало, что более восьми лет совместной жизни и все её усилия по налаживанию быта, по созданию комфорта, все скатерти, салфетки, сливки по вечерам, чтобы подкормить мужа, — всё было напрасно, псу под хвост, как выразилась её мать, узнавшая обо всем произошедшем и полностью поддерживающая дочь в её решении расстаться с мужем:
— Я ночами спать не буду, всё время буду думать, что этот шизофреник с тобой что-нибудь сделает, — сказала Елизавета Михайловна Виолетте, — рвать надо решительно и больше никогда, никогда никаких контактов. Он для тебя умер, и для Миши тоже. Слава богу, что он прописался у матери, чтобы комната не пропала, теперь он уйдет туда жить, а вещи мы с отцом сами отвезем, впрочем, он не стоит того, чтобы ему ещё вещи отвозить за все те безобразия, что он учинил.
Решение было принято, и мать мгновенно, как это она умела, уже во всевозможных деталях обдумала возникшую ситуацию, как будто она месяцами до этого размышляла, как нужно будет поступить в подобных обстоятельствах. На самом деле Елизавета Михайловна такого оборота дел не ожидала, но детство свое она, в отличие от дочери, провела в коммунальной квартире в особнячке на Сретенке, в комнатах клетушках с высокими потолками, с одной ванной, одним туалетом и одной кухней на 12 семей, где каждый держал круговую оборону от всех остальных, и выживал лишь тот, кто мгновенно умел всякое возникшее на жизненном пути препятствие устранить и даже обернуть в свою пользу, в этом умении выжить и, не задумываясь, смять, уничтожить другого мать значительно превосходила дочь, выросшую в тепличных условиях отдельной квартиры, превосходила, несмотря на высокообразованность последней (Елизавета Михайловна дальше курсов секретарей не прошла, ей её секретарства хватило, чтобы устроить жизнь по высокому разряду).
На душе у Виолетты, несмотря на полную поддержку матери, кошки скребли: ей было жалко себя, своих потраченных втуне усилий, своих молодых лет, посвященных недостойному человеку, и нужно было возродить себя из пепла, восстать, начав жизнь с чистого листа.
Не совсем с чистого, Миша оставался при ней, и наличие сына давало ей надежду, что не впустую потрачены были годы, и если один из мужчин, муж, не оправдал её чаяний, то сын, возможно, оправдает.
Виолетта всегда знала, что именно она хочет, и вовсе не ждала, что ей это принесут на блюдечке с голубой каемочкой.
Она родилась, чтобы завоевать мир, эта темноволосая синеглазая девушка, счастливо прихватившая при рождении наиболее выдающиеся черты родителей: от отца ум, от матери напор. Прибавьте к этому молодость, красоту, веру в свою звезду, материальное благополучие, и перемешайте всё — и вот, по воле слепого случая эта гремучая смесь оказалась с Димой на одном факультете, на одном курсе и в одной группе. Виолетта привыкла брать всё самое лучшее, и по тем критериям, которые считались за основные на физтехе, а именно сообразительность, знания, трудолюбие, Дима был самый лучший. На жаргонном языке студентов, наличие всех этих факторов, особенно первого в одном человеке, высоко поднимала его над окружающими и на него навешивали почетный ярлык: секущий мужик.
Кто и когда бросил в среду студентов эти великие слова, неизвестно, но они закрепились. Вместо: понимаешь? спрашивали: сечешь?, и если сечешь, значит, секущий, и если ты парень, то мужик, т.е. секущий мужик. Дима считался один из самым секущим в их группе, а группа лучшая на факультете, и хотя и в других группах тоже сверкали самородки и даже бриллианты, Виолетта не видела их во всем блеске, как она ежедневно видела Диму на семинарских занятиях, и ещё прежде, чем сердце её всколыхнулось, ум уже подсказывал ей, что вот тот, который ей нужен.
Даже умные и красивые профессорские дочки могут ошибиться в выборе суженного, и хотя Виолетта с самого начала видела, что Панин не честолюбив, она легкомысленно посчитала, что её честолюбия хватит на них двоих, кроме того, она ещё не представляла себе, насколько должно повезти человеку нечестолюбивому и не склонному отпихивать локтями других, чтобы подняться хотя бы на одну иерархическую ступеньку, не понимала, что только при очень счастливом раскладе такой человек мог добиться в нашем обществе, а думается мне, и в любом другом, материального благосостояния, которое, хоть и росло в социалистической стране неуклонно с каждым годом, тем не менее, общий уровень жизни народа оставлял желать лучшего, много лучшего. Устроиться так, чтобы не беспокоиться о куске хлеба, ежедневно ежечасно растягивать драное одеяло, чтобы хватило закрыть и ноги и голову, тяжко и тоскливо, и груз такой жизни нести изо дня в день оказывалось нелегко.
В ту пору было много анекдотов от армянского радио, напомню один из них.
Армянское радио спросили: Можно жить на зарплату инженера припеваючи?
Армянское радио день молчит, другой молчит, на третий день его спрашивают: Почему вы не отвечаете?
Мы три дня помираем от смеха…
Вот такую заплату, заставляющую помирать от смеха армянское радио и начинал получать выпускник физтеха, инженер-физик: 120 рублей в месяц, и было это на 10 рублей больше, чем получали выпускники других, менее престижных ВУЗов.
Дима в аспирантуре получал стипендию в 130 рублей, а через три года остался на должности младшего научного сотрудника с окладом 120 и продолжал получать их, хотя со дня окончания института прошло более пяти лет. За эти деньги он пропадал на работе с утра до ночи и нисколько, казалось, не беспокоился о том, что его жену, Виолетту Панину, такой заработок не устраивал.
На такую зарплату можно было прокормиться одному, именно прокормиться, а одеться — как придется, но семью содержать, на 240 рублей (Виола тоже работала) было непросто. Главное, Вета считала, что мужа её на работе эксплуатируют, и вот уже два года, как он закончил аспирантуру, а всё ещё не защитился, и в этом была доля правды, но только доля, Диме, чтобы защититься, надо было остановиться, прекратить эксперимент и засесть за диссертацию, но ему именно этого не хотелось: написание диссертации требовало времени, надо было отдать, по крайней мере, полгода на ерунду, а он не мог остановиться: методика, которую он применил к исследованию свойств полимеров была оригинальной, результаты интересными, опрокидывающими некоторые привычные положения в этой области науки, и Диме приходилось придумывать и разрабатывать новую теорию, и никто не мог ему в этом помочь: он был единственным в их группе, у кого была необходимая математическая подготовка.
И он всё откладывал и откладывал возню с диссертацией и защиту в долгий ящик, а Виолетта всё больше разочаровывалась в нём.
35
Дима торопливо шел, опустив голову, накрапывал дождик, а у него не было зонта. Совсем не было никакого зонта, а не то, чтобы он забыл его взять. Он входил на перрон, когда услышал оклик и остановился, недовольный задержкой, электричка отходила через три минуты.
На него из-под надвинутого капюшона смотрели ясные серые глаза, на щеки выбивались завитки белокурых волос.
— Дима, ты, что не узнаешь меня, Дима?
По голосу он узнал мгновенно, но глаза удивлялись, не узнавая.
— Маша, ты что ли?
— Боже мой, Дима, сколько лет прошло!
Маша радостно улыбалась, протягивая ему холодные, мокрые от дождя руки.
— Ты что без зонта? Сейчас, у меня есть. — И, несмотря на слабый протестующий жест Димы, Маша уже вытащила из красной сумочки маленький сложенный зонтик, открыла его, и вдруг у них оказалась одна крыша на двоих, и они отошли в сторону, чтобы не быть на пути бегущих на электричку людей.
— Дай, хоть я его подержу. Он взял у Маши зонтик, поднял его повыше, и вдруг откинул капюшон с головы Маши.
— Я тебя разглядеть не могу, пол лица закрывает, — сказал он, вглядываясь. — Что ты с собой сделала?
— Да, ничего, просто пополнела после института, и вот, в блондинку выкрасилась.
— Тебе идёт.
— Ну да, из серой курицы стала блондинистой.
Сейчас Дима всё больше вспоминал Машу, её обычную иронию по поводу своей внешности.
— Я рада, что вы с Виолеттой расстались, — сказала Маша, резко сменив тему разговора, сказала так, как будто она много раз обдумывала встречу с ним, и разговор и эти свои слова, и Дима подумал, что возможно, так и было, обдумывала.
— Я знаю, для тебя это испытание, но и жизнь с ней для тебя тоже была испытанием, только ты этого не сознавал.
— А ты понимала?
— Не только я. Но вы были влюблены друг в друга, тут ничего не поделаешь. Хотя она никогда тебя не стоила.
Маша сделала привычную гримасу, такую, которая появлялась на её лице после неудачно сданного экзамена.
— Мизинчика не стоила.
Дима был просто потрясен, услышав, что его красавица жена, трудолюбивая и деятельная, не стоила его мизинца, мизинца безумного человека, на текущий момент грузчика в магазине.
Когда он живописал Валере встречу с Машей и дошел до этого места в их разговоре, Валера вдруг неожиданно захохотал, даже на диван свалился, чтобы удобнее было смеяться:
— Ох, — сказал он, — ох, я представил себе лицо Виолетты, если бы она это услышала. Вот уж кто всегда был уверен, что осчастливил тебя, снизошел, усмотрел золотник в куче породы, а тут, оказывается, это она тебя не стоит. Молодец Машка! Всегда смотрела в корень. Ты хоть расспросил её, как она и что?
— Да не успел, тут электричка, уже вторая стала отправляться, она замерзла, дождь, и мы разбежались, она в метро, а я на электричку.
— А телефон ты взял?
Дима секунду смотрел, вспоминая, потом подошел к куртке, вывернул карман:
— Вот, она написала.
Но позвонил он по этому телефону много позже.
36
Когда глаза уставали от желто-оранжевой яркости цветов, Дима теперь знал их название — бархатцы, он переводил взгляд с клумбы на противоположную сторону улицы, где давно подстриженный газон оброс цикорием и голубые пятна его цветков на зеленой траве успокоительно воздействовали на зрение.
Отдохнув, Дима поворачивался к клумбе и начинал выдергивать наросшие за последние недели августа сорняки.
Сезон заканчивался, и вскоре эта сезонная работа завершалась, нужно было подыскивать себе что-то другое.
Платили мало, но на хлеб с молоком или кефиром хватало, а Полина Андреевна продолжала подкармливать Диму.
Вечером он возвращался в свою комнату, ужинал булочкой с молоком или стаканом чая, и в зависимости от настроения принимал или не принимал душ и проваливался до утра в тяжелый, липкий сон.
Ему снилась мать, она лежала, он поправлял подушку, предлагал попить, она отрицательно мотала головой, сил говорить у нее не было.
По её лицу смерть уже проложила свои узнаваемые зелено-синие тени, щеки запали, нос заострился, и Дима понимал, что каждый вздох её может быть последним и страшился и ждал этого.
Мать закрыла глаза, и казалось ему, уснула. Прилег и он чуть вздремнуть, но и усталость последних дней взяла свое, он только прикоснулся щекой к подушке, как уснул беспробудным сном, в чем и укорял себя сейчас, во сне сегодняшней ночи.
Потом ему снились похороны матери, цветы, кучка глины возле вырытой могилы.
И сразу он переключился на похороны отца. Он стоял в тамбуре железнодорожного вагона, прижавшись лбом к холодному стеклу, за окном мелькали тени от деревьев, огни близлежащих деревень, пахло копотью и туалетом, и Дима не знал, что ждет его дома, как чувствует себя мать и что нужно будет делать, он был растерян перед впервые случившимся с ним несчастьем: смертью близкого человека, и растерянность эта была тогда единственным чувством, которое он испытывал, горе от утраты он почувствовал позже, после поминок, когда он захотел рассказать отцу о своих невзгодах последних лет, и отчетливо осознал, что уже никогда, не сможет сделать это: поговорить с отцом; и его поразило это никогда.
37
Антонина после смерти мужа не смогла жить в пустой квартире, где они прожили вместе 35 лет: оставшись одна, стала непрерывно думать о свой смерти, и через два года, поняв, что так продолжаться не может, а надо что-то предпринимать, решила поменять двухкомнатную квартиру в Калуге на Подмосковье, ближе к сыну. Удалось обменять квартиру лишь на комнату в точно такой же хрущевке, какая была у Тони в Калуге. В другой комнате жила соседка Полина, женщина одних с Антониной лет.
Женщины понравились друг другу и осторожно, медленно, не сразу, подружились, и для обеих это было большой удачей и воспринималось ими как удача.
У тестя с тещей была дача за Дмитровом, дачный поселок располагался в старом хвойном лесу, а в тени этих елей водились черника, грибы и несметные полчища комаров.
И Каховские в выходные мчались на свои шесть соток, и подбрасывали Диму в Долгопрудный, и он, не смотря на недовольство жены, летом почти каждые выходные, а зимой реже навещал мать, иногда уговаривал тестя с тещей зайти на минутку, чтобы бабушка Антонина могла пообщаться с внуком, которого для укрепления его здоровья необходимо было с неустанной регулярностью вывозить на дачу.
И тесть с тещей вынужденно признаваясь себе, что и у бабки Антонины есть права на их ненаглядного внука, поддавались уговорам зятя.
Елизавета Михайловна, пыхтя и отдуваясь, забиралась на пятый этаж, сидела в комнатке у сватьи, ела блины с вареньем (ягода была с их дачи, а варила варенья на всю семью Антонина) и думала, оглядывая скромную мебель, жидкий блеск хрусталя за стеклом серванта, трехрожковую люстру, перевезенную из старой квартиры: «Бедность не порок, но большое свинство».
Впрочем, к варенью в этом доме подавались серебряные ложечки, невесть как затесавшиеся к Паниным, и не потерянные на извилистых жизненных путях.
Ложки были приданое Антонины. От бабки достались матери, а потом ей, как старшей дочери.
38
Дима приходил в магазин одним из первых, за час до открытия, как просила его заведующая.
Иногда еще никого не было, и он стоял под навесом, ждал, когда придет заведующая или кто-нибудь из продавцов, и откроет двери.
Часто машина приезжала до открытия, и тогда Дима с экспедитором и шофером ждали вместе. Шофер сердился из-за задержки, курил, матерился.
Только один поставщик приезжал так рано, остальные в течение дня.
Мишка и Славка, два других грузчика, — их так и звали Мишка и Славка, а Дима был Димой, — опаздывали, раньше половины восьмого не появлялись никогда.
Работали быстро, молча и небрежно, кидали ящики друг на дружку, как попало, только ящики со спиртным клали аккуратно.
Славка учился на вечернем, работал грузчиком потому, что оставалось много свободного времени: разгрузил, сел в углу, что-то почитал, а Мишка был немолод, работал всю жизнь шофером, пока по пьяни не разбил машину, и его не лишили прав, а когда вернули, он уже не захотел садиться за баранку.
Оказалось, что работа грузчиком его больше устраивала, тут прикладываться к бутылке можно было каждый вечер, и как ни трещала на другой день с похмелья голова, носить ящики с колбасой и овощами было терпимо, а вот садиться за руль себе дороже.
Все это Мишка рассказал Панину в первый же день за перекуром.
Дима говорил о себе мало и неохотно, но зря старался, откуда-то, неизвестно откуда, не иначе, как сорока на хвосте принесла о нем сведения, но все в магазине знали, что он человек образованный, закончил не просто институт, а физтех, что хотел идти дальше, учился в аспирантуре, и там, в аспирантуре, так свихнулся, что загремел в двадцатку, и вот теперь, чтобы прокормиться и не сдохнуть с голоду, работает на такой непрестижной работе. И пить ему нельзя совсем, так как тут же крыша едет.
Это последнее обстоятельство, что Дима не мог пить, вызывало сочувствие у его товарищей, и уважение у продавщиц: они с ним кокетничали и придерживали язык в его присутствии, избегали употреблять мат, который широко использовали в общении с Мишкой и Славкой. И Дима проработал в магазине всю осень с середины октября, и на следующий год до июня, до того момента, как уехал в деревню.
39
Пукарев лизоблюдством не занимался. И когда ему позвонили и попросили у него несколько сотрудников для обслуживания намечающейся где-то вечеринки-сабантуя с высокопоставленными особами, он пришел в крайнее негодование. Побледнев от гнева, шипящим шепотом сказал трубке, что он научных сотрудников в официанты превращать не собирается, даже на один день, и что если с той высоты, с которой поступило такое распоряжение, официант и ученый выглядят одинаковыми букашками, то с его, Пукаревских высот, они очень сильно разнятся.
Поэтому ты ещё не академик, и не будешь им, думал Лёня, слушая этот разговор, сидя в кабинете шефа. И в глубине души гордился Пукаревым.
40
Первые три года семейной жизни Дима был вполне счастлив, насколько может быть счастлив человек, не вполне сознающий свое счастье, занятый с утра до позднего вечера и не имеющий времени, чтобы остановиться и подумать о жизни.
Мелкие придирки тещи мало его задевали, он жил в своем мире и выходил из этого мира только ради жены и сына, и ещё матери, которая была далеко. Валера Зайцев был занят устройством личного счастья и появлялся у Паниных редко. Остальные люди имели очень мало шансов втиснуться в Димино сознание как самостоятельные личности, они воспринимались им как фон, как явление природы. Если ты живешь в средней полосе России, то не следует удивляться снежным холодным зимам, а если живешь с тещей, то будь готов к тому, что она бывает тобой недовольна, и мечтать, чтобы её недовольства не было, так же бессмысленно, как надеяться на то, что зимы не будет.
Их близость, к которой так стремилась Виолетта, и которой так хотел и боялся Дмитрий, начавшаяся в преддверии нового года, принесла поначалу Виолетте разочарование, она ждала бо́льшего от этой ещё неизвестной ей до той поры стороне жизни, но постепенно всё наладилось.
Панин внешне тихий, стеснительный парень, оказался страстным и старательным любовником, чего он и сам от себя не ожидал, и как бы ни уставал он в институте, придя домой и поужинав в обществе жены и белоснежной скатерти, он чувствовал прилив сил и готов был оказывать жене знаки внимания, которые она охотно принимала. И эта известная только им двоим интимная и счастливая сторона их жизни в первые годы как стеклянной стенкой отделала их от остального, чуждого мира, в котором ничего не знали об их ночной жизни.
Панин, проснувшись утром раньше жены, подолгу смотрел на спящую, на темные блестящие кудри и чуть выпирающие скулы. Уже давно не имело значения, какая она, красивая или нет, главное, что она была его женой и матерью Миши. Сейчас, во сне, Виолетта не походила на себя бодрствующую, тень от ресниц и слегка запавшие щеки придавали её лицу беспомощное детское выражение, которое мгновенно исчезало, стоило ей открыть свои темные, холодного синего цвета глаза, всегда имеющие напряженное выражение готовности к судорожной сиюминутной деятельности.
Конечно, и тогда возникала напряженность и взаимное непонимание, и если бы Дима вслушивался в великие планы жены на их совместную жизнь, то возможно, сразу бы остудил её радужные мечты об его успешной карьере. Но он не считал это важным и не хотел из-за планов на будущее портить прекрасное настоящее, которое состояло из семьи, жены, маленького живого существа-сына и интересной работы, и тогда, в начале пути, Дима никогда не расставлял то, что составляло его жизнь по приоритетам, всё вкупе было важно.
Когда Виолетта продолжила учебу на курс ниже, ей пришлось нелегко, так как именно третий курс был самый тяжелый, но она миновала его благополучно. Институт, где она проходила практику с четвертого курса, был недалеко от дома, и она успевала и учиться, и ребенку уделять внимание, но, в основном, Мишка был на бабушке Лизе и лишь изредка перекидывался на бабушку Тоню, уже после того, как она перебралась в Долгопрудный.
41
Тогда, после нового года, родители Виолы приехали с дачи только на четвертый день, и ко времени их приезда Дима, по настоянию Виолетты, укатил в общагу, Виолетта не была готова рассказать матери, что она сошлась с Димой. Елизавета Михайловна сочла бы это не то, чтобы неприличным, а преждевременным, дававшем слишком большие козыри на руки Дмитрия. Проводила Виолетта своего возлюбленного с большой долей облегчения, за эти три дня неопытный, но трудолюбивый Дима замучил её, и она испытывала странное разочарование: так стремилась ухватить Панина, особенно после того, как летом он приехал отчужденный, так мечтала о близости с ним, так устала ждать, когда же он, наконец, догадается, что ей хочется и перейдет черту, а теперь вдруг чувствовала утомление и какое-то даже удивление перед тем, что открывшаяся ей новая сторона жизни оказалась не такой одурманивающе завлекательной, как грезилось.
Любовь они чередовали с учебой, впереди был государственный экзамен по физике, и Дима объяснял ей целые разделы.
Они одолевали механику вперемежку с оптикой. Домкраты и интерференции смешивались с поцелуями, всё было как в бреду, за едой они не выходили, холодильник был набит до отказа.
Для раздела электричество нужны были ещё учебники, надо было тащиться в Долгопрудный и брать книжки в библиотеке, вот Дима и уехал, вернее под этим предлогом она его выпроводила, и впервые Виолетта задумалась о том, как плохо совмещается обычная жизнь и наука, в данном случае сессия, и любовь.
42
Маше в личной жизни не везло. Позднее Каховская будет утверждать, что Мария с самого начала была влюблена в Панина, но не могла с ней, Виолеттой, конкурировать (насчет конкуренции вслух не произносилось, ни-ни, — не настолько Виолетта была примитивной, — не произносилось, но каждый, имеющий мозги, должен был это понять), а потом, с горя, связывалась с кем попало. Первая часть этих Веткиных инсинуаций, насчет серьезной влюбленности Маши в Панина в молодости не соответствовала истине, Маша в тот период своей жизни не была готова влюбиться, слишком интересен ей был мир вокруг нее, чтобы так, сразу, признать любовь доминирующей в этом многообразном мире. Сначала не была готова, а позднее Панин был уже чужим мужем, и не просто мужем, а ещё и отцом. Просто Мария, верно угадывавшая расстановку сил в молодой семье Паниных и не любившая Виолетту, сочувствовала Дмитрию и верно угадывала, что такое подкаблучное состояние Димы не будет длиться вечно, он прозреет, и тогда и начнутся неприятности.
На четвертом курсе, когда всё время жизни уже не уходило на учебу, Маша начинала встречаться с парнем. Но на её несчастье, он оказался женат, и она сразу прервала отношения, не хотелось ей быть пятым колесом в чужой телеге.
Прохоров подвернулся ей, когда она делала диплом в институте источников тока, а он там был аспирантом.
Юрий был красив, талантлив, и совершенный обормот в обычной жизни, к тому же обормот с принципами.
И Маша сделала, как она потом считала, свою первую ошибку: после защиты диплома она вышла замуж за Юрия.
43
Первый настоящий разлад между молодыми Паниными случился, когда заболела Антонина.
Почки у нее были простужены давно, она привыкла к постоянным болям в пояснице, лечилась привычно сама, и только когда привычные методы лечения совсем не помогли, ни мочегонные травки, ни антибиотики, она всё же пошла к врачу и пока сидела три часа в унылом зеленом коридоре Долгорудненской поликлиники, сто раз решила, что притащилась зря.
Врач назначил УЗИ, но талон у него был только через две недели. А через две недели нашли затемнение, забегали, послали в онкологический центр, где сделали биопсию и развеяли последние сомнения, у нее был рак правой почки. Только когда её стали укладывать на операцию в областной центр, она призналась Диме, что больна.
Диагноз пришлось сказать, так как онкологичское отделение говорило само за себя. Прогнозы врачей были довольно оптимистическими, левая почка была не задета, и вполне можно было надеяться на жизнь с одной почкой, но вот тут Антонине не повезло: прошло после этого полтора года и обнаружились метастазы в левой почке и в легких.
— Мы никак не могли предполагать, — сказал врач. — В случае, как у Вас, такие последствия большая редкость. Просто невезение, несчастливый случай.
— Да, — Антонина вздохнула печально, — да, видимо все счастливые случаи уже исчерпались, слишком много было их в моей жизни.
— И правда, Димуля, — говорила она сыну, — ты сам подумай: спаслись от немцев, отлежались на островке, потом отец твой случайно оказался рядом, отпросился, приехал, и это оказалась судьба, потом ты родился, редкий случай без осложнений, а теперь вот закончилось мое везение, но я не могу при таком раскладе считать себя несчастным человеком.
Дима гладил похудевшие руки матери и молчал. А что он мог сказать?
Что ему бы хотелось, чтобы эти счастливые случаи продолжались? Это и без его слов было понятно.
Виолетта внешне делала всё, что положено невестке: готовила еду без соли, и Дима привозил её матери, передавала приветы, но сама в больницу не ездила, и когда Антонину отправили домой умирать, в больнице места были нужны для тех, кого ещё можно было вытащить, Дима отвез мать не к себе в Москву в трехкомнатную квартиру, а в коммуналку в Долгопрудном. Мать, впрочем сама не хотела ехать, её лечили здесь и лекарства она выписывала по месту жительства.
Ещё боли не начались, и болезнь сказывалась только в невероятной слабости, но мать ещё сама себя обслуживала, и Дмитрий приезжал только два раза в неделю, оставаясь на выходные с ночевкой, именно тогда, когда Антонина уже знала, что дни её сочтены и теперь единственное, что осталось ей, это надеяться на достойную смерть, которая наступила бы без тяжких испытаний для нее самой и для близких, состоялся разговор Дмитрия с матерью, который он позднее воспринимал, как её предчувствие возможных событий.
— Дима, — сказала мать, — ты поздний ребенок, и мы уходим рано, оставляем тебя одного, когда тебе нет ещё и тридцати. Сейчас жизнь твоя течет по привычному руслу и выглядит вполне благополучной и налаженной. Но не расслабляйся, ты молод, и впереди ещё много испытаний, а нас не будет, чтобы поддержать, но ты всегда помни, надо барахтаться до последнего, как та лягушка, помнишь? которая взбила-таки масло из молока и выбралась наружу.
Я чувствую, что тебе тоже придется тонуть, и тогда ты вспоминай нас, вспоминай ту лягушку и барахтайся, барахтайся до посинения. И помни, что не только у тебя, а у каждого в жизни случается такой период барахтанья, и у тебя тоже он будет.
Слишком легко всё тебе давалось, и мечты твои большие, а у твоей жены просто грандиозные, а ведь они, планы и мечты имеют привычку не осуществляться, и не каждый может пережить разочарование. Особенно плохо, когда женщина разочаровывается в мужчине, а это бывает, когда она от него много ждет. Помни, сынок, что я сейчас тебе говорю, и если тебе начнет казаться, что ты летишь в пропасть, и с тобой происходят вещи, которые никогда ни с кем не происходили, не верь и не поддавайся, всё уже было, и всегда есть шанс подняться, выжить, отсидеться на болоте, как мы с Надей когда-то.
— Мама, — в некоторой растерянности сказал Дима, — мне кажется, ты слишком мрачно смотришь на мою жизнь, мне кажется, тебе лучше обо мне не беспокоиться, и раз уже мало осталось, давай радоваться каждой минуте. Хочешь, поиграем в джин, как ты с отцом когда-то?
— Да, мы с отцом, бывало, любили перекинуть карты, и в подкидного, и в джин, но ты ведь не очень?
— Ну и что, а теперь вот поиграю. А то в телевизоре и смотреть нечего.
— Да, только позднее будет кинопанорама, я люблю её смотреть, — сказала Антонина.
Дима нашел колоду в серванте, подложил матери ещё одну подушку, чтобы было повыше, и они принялись играть в транзитного дурака с переменным успехом, и к концу игры мать раскраснелась и выглядела лучше, чем в начале.
Последние три недели, когда Антонина уже не вставала, Надя взяла отпуск и приехала к сестре помочь Диме. Дима жил на два дома, недосыпал, работа завалилась, Лёня сочувствовал и прикрывал Диму, и находясь постоянно на границе сна и яви и ночью, когда в любой момент надо вскочить по просьбе, и днём, когда многосуточный ночной недосып туманит мозги, и периодически, открывая глаза, вдруг обнаруживаешь, что ты проснулся, но не в постели, а за письменным столом, или на кухне, или на заседании, и не помнишь, а что было перед тем, как ты уснул, что должно происходить дальше, и в таком состоянии сквозь пелену сонной одури, окутавшей Димин мозг, он услышал, как жена сказала кому-то:
— А что она хотела? Больше двадцати лет болят у нее почки, тут всё можно ожидать.
И как-то получалось у Виолетты, что всё идет закономерно, как и должно быть, и нечему удивляться, а значит и чрезмерно страдать, и кто его знает, может свекровь частично и сама виновата, что за эти двадцать лет не удосужилась вылечиться.
Дима хотел возразить, объяснить жене, что с простуженными почками живут годами и умирают от чего-то другого, что мама сильно сдала после смерти отца, и возможно, его преждевременная смерть и послужила толчком к образованию злокачественной опухоли, всё это Дима хотел сказать, но глаза так и не открылись.
Позднее, когда матери уже не было в живых, Панин вспомнил эту фразу жены, брошенную кому-то. Виолетте он тогда не смог ничего сказать, а сейчас думал, что она всё равно не поймет, что его обидело, и невысказанное осталось где-то на периферии памяти темным пятном. Он начинал понимать,
