автордың кітабын онлайн тегін оқу Рапсодия забытых
София Ауин
РАПСОДИЯ
ЗАБЫТЫХ
Sofia Aouine
Rhapsodie des oubliés
Рапсодия: от др.-греч. ῥάπτω — «сшиваю» и ᾠδή — «песнь».
Это история человека, отмеченного тем, что он увидел в детстве.
Крис Маркер. Взлетная полоса
Little ghetto boy
When, when, when you become a man
You can make things change, hey hey
If you just take a stand
You gotta believe in yourself and in all you do
You’ve gotta fight to make it better
You’ll see how other people will start believing too
Then, my son, things will start to get better
Everything has got to get better [*].
Донни Хэтэуэй. Маленький мальчик из гетто
Судьбе
[] Маленький мальчик из гетто, / Когда ты станешь мужчиной, / Ты сможешь изменить то, что вокруг. / Надо лишь стоять на своем, / Верить в себя и в то, что делаешь, / Бороться, меняя все к лучшему. / Тогда увидишь, как и другие поверят, / И тогда, сынок, все вокруг начнет меняться к лучшему. / Все должно измениться к лучшему (англ.). — Прим. пер.
1
Улица Леон
Когда я вырасту, я тоже стану писать отверженных,
потому что, когда есть что сказать, всегда это и пишут.
Момо из «Вся жизнь впереди» Ромена Гари (Эмиля Ажара)
Вонь помоек с моей улицы расскажет всю мировую историю. Улица Леон — зовут ее как коренного француза, но внутри — одни понаехавшие, белокожих тут не встретишь. Это отец решил, что мы поселимся здесь. Мне часто кажется, что старик без ума от нищеты: она будто любовь всей его жизни. Как вторая кожа, которую не сотрешь. Это уже в крови, навсегда. Здесь Барбес, Гут-д’Ор [2], XVIII округ Парижа, чужая планета, пристанище калек, ханыг, ранимых душ, «тех, кто выжил на Лампедузе» [3], старых арабов из прошлого, с древними тюрбанами и древними лицами, толстенных мамаш с необъятными задами и такими же сумками-тележками, которыми они перегораживают дорогу, когда тебе надо перейти бульвар. Честных людей, которые вечно жмутся к стенке, как воры, чтобы их не замечали. На этой улице женщины не ходят в одиночку. Это город внутри города, огромный и уродливый, как гнойная бородавка на местной карте. Когда я первый раз сюда попал, не заметил большой разницы с той ливанской улицей, где бегал мальком. Что тут, что там, когда въезжаешь, многоэтажки давят тебя как комара. Входишь в них — и они тебя глотают, а потом выплевывают, как летом косточки первых гранатов, таких сочных, что ешь и радуешься как карапуз. Моя улица смахивает на разбомбленный город, на свалку под открытым небом, где не стены, а плачущие лица. Они здесь никогда не бывали белыми — они будто орут тебе в лицо, когда ты идешь мимо. В эту помойку я попал три года назад, но уже как будто постарел на десяток: стоило только присесть на скамейку в местном скверике. И поглядеть на людей. У детей вид, будто им стукнуло под сто. Стариковские глаза на ангельских мордашках. Особенно у черных мальков. Будто оттого, что живут друг на дружке, штабелями, у них и душа одна на пятерых. Не их вина, ясное дело. Но пока не приехал сюда, я таких не видел. Мой новый кореш по школе, сын мурабита из мечети Пуле, любит говорить нашему парле-французику: «Оставь себе свою Францию, она не наша!» Ты спросишь, откуда чуренку вроде меня — то есть, простите, «недавно прибывшему», как говорит та толстуха из соцслужб, — знать все это? Скажу просто — я хитрю: делаю вид, что ничего не знаю, и тогда те, кто знают, узнают, что я знаю. Ну да, ты не понял, но забей, по ходу поймешь. Мать всегда говорит, что мы не такие арабы, как все, и, хоть и живем среди арабов, на них не походим. Поди разбери, чего она хочет сказать. Но в любом случае, в этом городе араб всегда остается арабом, особенно если ты с Барбеса. Хоть отскобли себя с головы до ног, залейся лучшим в мире одеколоном, чтобы цеплять лучших в мире телок и красоваться, какой ты пижон, — все равно от тебя будет тащить арабом с Барбеса. Такова жизнь, ничего не поделаешь. Тут ты и в Париже, и не в Париже. Эта улица — джунгли. Про мораль забудь. Даже бородачи из мечети долбятся друг с другом. Каждый сам за себя, и только Бог, бедняга, за всех. Я делаю вид, что верю в него, для мамы. Но слишком много я повидал трупов там, дома, не хочу об этом говорить, вообще никогда. На моей улице у тебя нет права быть слабым: слабые кончают на тротуаре, как шлюхи с Порт-де-Клиши и курильщики крэка с Порт-де-ля-Шапель. По сути Барбес не отличается от Баабды. Те же морды наемников, видевших слишком много, тот же запах цветов померанца и гнили, та же музыка сквозь крики младенцев и пьяниц в кафе внизу, те же старые лица усталых матерей, все то же дерьмо, на которое всем глубоко плевать. Особенно тому Леону, который, как по мне, клал на все это болт, где бы он теперь ни был. Вот как я видел свою улицу — до нее.
Я люблю тебя, черт возьми! А всего-то стоило выглянуть, как обычно, в окно, покуривая косяк и поглядывая на старуху в доме напротив, у которой, когда она моет пол, видно сиськи. И тут, среди всех чужих окон, жухлых простыней на веревках, балконов, похожих на свалки, под вонь пригорелого жира, я увидел твое лицо мадонны. Принцессу среди отбросов. Большие черные глаза, которые уставились на меня. Я был голый по пояс, потому что только закончил дрочить на ролик с YouPorn, пытаясь забыть все, что осталось там: корешей, свою жизнь, свой район, свою старую улицу. Хотелось хлебнуть арака, но старик спрятал бутылку в шкаф и запер на два оборота. Я нашел только кусочек гаша, пополам с подметкой, который выменял у сына мясника из халяльной лавки за диск со свеженькой GTA 5.
Как я люблю тебя! Ты сделала вид, что не видишь меня, потому что тебе нельзя смотреть на парней. Я как сумасшедший считал этажи, чтобы понять, где ты живешь. Видел, что и ты тоже. Потом ты глянула на меня украдкой, и я даже отсюда почувствовал, до чего нежная у тебя кожа, губы, как пахнут твои волосы. Я стоял как обдолбанный, но видел тебя и чувствовал так близко, внутри, что и на расстоянии мог бы заняться с тобой любовью. Ты задернула занавеску, будто я дьявол, но я догадывался, что ты еще там. Каких-то полсекунды — и ты навсегда засела в моей голове. Не буду говорить, что на улице Леон вдруг запели соловьи и распустились розы на месте бомжовской блевотины и шприцов наркоманов, но с того дня жизнь моя в этом гадюшнике изменилась навсегда. Я был одержим тобой. Готов был убить ради встречи. Днем и ночью я ждал, выглядывал тебя в соседских окнах. И совсем подсел на это дело: я изучал эту страну по окнам кроличьих клеток, которые здесь зовут квартирами. Я знал о них все, а что не знал — додумывал сам. Когда они едят, когда дрыхнут, когда плачут, когда смотрят телик, кто никогда не трахается, кто трахается с кем, какой мудак лупит свою жену и своих детей, кто живет как бомж, а кто — как набоб. Я мог бы рассказать тебе, какой узор у них на обоях, чем пахнут простыни и лифчики почтенных мамаш. Но ты — твое окно было безнадежно задернуто шторой, будто там никто не живет. Только иногда, во время Фаджра или когда читали Фатиху, в нем виднелся свет. Но в другое время — ничего, мертвый дом. Будто ты живешь в склепе. Но я не спускал глаз с твоего чертова окошка под самой крышей, и часто бывало, что вдруг замечтаюсь. Взгляд застилала пелена, оттого что все пялюсь на окно как псих. Я даже сердечки рисовал на грязном стекле, чтобы ты знала, что я тебя люблю.
Но пришел день, когда я уже не мог так больше, и я похоронил тебя в своей голове. Я стал интересоваться новой соседкой с пятого, въехавшей вместо той старухи с обвислыми сиськами. У этой было охренительное тело. Я смотрел во все глаза. Эта блондинка ходила дома голышом, с цветами в волосах, и все писала себе что-то на буферах. На одном из языков Восточной Европы, на каком болтают наперсточники с Пигаль. В основном она занималась тем, что орала перед смартфоном что-то по-сербски, по-украински или по-румынски, черт ее знает. Потом стали приезжать ее подружки, стайками по десять штук, и вот уже несколько десятков буферов покачивались прямо у меня перед носом. Всех форм и оттенков, разрисованные, в лепестках цветов. Брюнетки, рыжие, блондинки — я рыдал от восторга. Мне было плевать, что у них там такое: я благодарил Небеса за эту бесплатную ежедневную порнушку прямо у меня перед окнами. Я стал прямо нефтяным магнатом и поделился своим сокровищем с корешами, а то в школе уже решили, что я заливаю. Схема была простая: бесплатный вход для своих, плюс для тех, кто подгонит полбутылки вискаря или чего-то в этом роде; для остальных прыщавых — пять евро с носа. Месяца не прошло, как квартира предков превратилась в местное пип-шоу; мать решила, что я завел кучу друзей, чтобы практиковать французский. Моя комната была завалена бумажными платками, и пахло там как в старых подпольных кинотеатрах у нас в Бейруте, в христианских кварталах. Тот же шорох, с каким недотраханные уходили в нирвану, и тот же запах, который я впервые уловил, когда отец с его толстой тогдашней любовницей привели меня, еще ребенка, на фильм с Самией Джамал. Думаю, там и зародилась моя тяга к буферам. Все по вине взрослых, как ни крути.
И вдруг все накрылось — блондинка нас спалила. Был ноябрь, пятница, как раз кончался намаз. Мечеть на улице Пуле была набита битком, и, как всегда, старики молились прямо на мостовой, будто нищие. В комнате нас было четверо — Эли, Секу, Слобо и я — мы занимались тем, зачем и собрались. Заметив нас, эти дуры стали орать в окно, потрясая сиськами. Орали трехэтажным украинским матом, в котором, видимо, проклинались мы и все наше потомство. Они швыряли в нас все, что попадало под руку: веники, стулья, ботинки и даже свои труселя. Пара туфель и стринги наконец упали на голову старику, который молился на тротуаре. Можешь представить, какая поднялась вонь — прямо «Звездные войны», эпизод первый. Перед домом сисястых стала собираться толпа, вышел весь квартал. Бородачи, домохозяйки, нелегалы, уличные торговцы — против банды расписных буферов. Все мужское население улицы обзывало их шлюхами, на всех языках. Полетели шлепанцы, кораны, молельные коврики, трусы. Понеслась драка: все били друг друга, таскали за волосы. Пьянчуги даже пытались порезать девчонок «розочками». И все из-за нас. Одна из команды цветастых буферов поймала коран и подожгла его как факел, крича «Долой патриархат!» Другая стала мочиться у всех на виду в знак протеста. Наконец подъехала полиция. Моя улица превратилась в огромный заголовок в вечерних выпусках новостей. Кругом камеры, копы, улица перегорожена: бородачи против голых телок. «Кровавая пятница: сорвано нападение исламистов на штаб-квартиру движения “Фемен” в районе Гут-д’Ор».
Что ж, сами того не желая, мы получили свою минуту славы — и все из-за дрочки. Но, клянусь, мы этим не гордились. Внутри мы были еще дети, и, когда наша улица Леон стала превращаться в мини-площадь Тахрир [4], мы забились под мою кровать. Лежа среди грязных платков, мы пялились на бледные лица друг друга и ждали, когда все закончится, — Слободан даже заснул. Чувствуя, как страх сводит живот, мы пролежали так, пока не стемнело и все не стихло окончательно. Я первый вылез и выглянул на улицу. Все было спокойно. Только старая румынка привычно ковыляла от мусорки к мусорке, таща за собой тележку. Я взглянул на дом напротив. Квартира сисястых сгорела, окно было выбито. Как в домах христиан, когда у нас, на родине, были против них теракты. Вдруг — уж не знаю, от страха или от адреналина — мне показалось, что все стало как тогда, что сейчас подъедут военные и схватят нас: меня и моих корешей. Я задрожал, и мне уже мерещился стук сапог на лестнице. Чтобы не удрать куда подальше, я залепил себе знатную пощечину. И тут, держась за щеку (потому что перестарался), я наконец снова увидел тебя. Ты вышла на балкон. Я стоял как вкопанный, боясь: вдруг ты уйдешь. Я поймал взглядом твой взгляд, и ты посмотрела на меня ласково. Мы словно парили вдвоем. Твои глаза говорили: все хорошо, волноваться не нужно. И тут, как по волшебству, я вдруг заплакал. Два года не мог, а тут — разрыдался, просто потому что был счастлив стоять здесь, напротив тебя. Я зажмурился изо всех сил и представил тебя рядом, вплотную — никакой похоти, только любовь. С такими, как ты, — и нельзя по-другому. Когда я открыл глаза, три выбравшихся из-под кровати ссыкуна стояли рядом и тоже глядели на тебя. Позади тебя из ниоткуда возник какой-то бородатый парень с мордой а-ля мулла Омар [5], схватил тебя за платок и ткнул пальцем на нас, что-то крича по-арабски. Я испугался.
— Кто это?
— Сестра Омара эль-Саляфа, — сказал Секу.
— Абад, ты к их дому даже не подходи.
— Да, забей, она все равно закутанная, не отсосет.
И пока мы шли за заслуженным кебабом, я думал о том, что с радостью отрекся бы от всех сисек на свете, лишь бы ты снова появилась в моей жизни. Кажется, я любил тебя по-настоящему, и со мной это было впервые.
[] Основатель движения «Талибан» (террористическая организация, запрещена в РФ). — Прим. ред.
[] Площадь в Каире, ставшая главным местом общественных протестов в 2011 году. — Прим. ред.
[] Остров в Средиземном море, ставший перевалочным пунктом для нелегальных мигрантов. — Прим. ред.
[] Гут-д’Ор («Золотая капля») — район в XVIII округе Парижа, Барбес — квартал, названный по проходящему рядом бульвару; там же под путями надземного метро расположен известный одноименный рынок. — Прим. пер.
2
Открыться нутром
Из-за того, что мы натворили на улице Леон, из-за буфероносных украинок, наша «Шайка выходного дня из Гут-д’Ор» была насильно разделена. Это Одетта нас так называла: так говорили про уличную шпану в ее молодости, когда волосы у нее были белокурые, а не как пепел. Я еще расскажу про мою Одетту, попозже. Большинство взрослых — училки, родители, чужие предки — всегда думали, что я болван, разгильдяй, мерзавец, грязный подонок, который затягивает остальных на улицу и впутывает во всякую дрянь вроде секс-шопов. Хотя в реальной жизни, той, что пропахла дерьмом, улица заправляет нами, а не наоборот. Она одна может понять тех, у кого нет матерей, полюбить их, вдохнуть в их жизни смысл. У чьих домов пахнет клумбами, те не поймут. Если сам улицы не хлебнул — дохлый номер. На допросе наши сисястые соседки, надо думать, сдали нас безо всякого давления, и тогда нам объявили, что мы — «лица, впервые совершившие правонарушения». И поскольку все мы были несовершеннолетние, нам и нашим семьям посадили на загривок все соцслужбы, какие нашлись на районе, — а иначе отнимут пособие или не знаю, чего еще. «Совершившие впервые». Так выражалась соцработница, приставленная ко мне, чтобы вытащить меня из пучин моего социального падения. Я не понимал: звучало так, будто правонарушения — это теперь моя участь, будто меня обвенчали с ними, когда я просто хотел спокойно подрочить. Как будто сами они никогда не дрочили, не пялились на сиськи и не были подростками тринадцати лет. «Взрослые постоянно забывают свое детство, оттого и превращаются в старых болванов», — часто говорила Одетта. А я соглашался. Если, вырастая, ты забываешь о дрочке, лучше вообще не расти.
Предки так перепугались, что их выпрут из Франции, что все внимательно выслушали и устроили мне дома карцер. Мать следила за мной двадцать четыре часа в сутки, обыскивала до трусов. Прав у меня больше не было ни на что — только помалкивать и делать, что говорят. Тогда я устроил забастовку: решил молчать как труп. Надо было, чтобы из «дурного зерна», как выражался отец, вырос «цветок», чтобы «этот балбес, который над нами издевается, проклятье для честного имени нашей семьи», как называла меня мать, наконец «очистился». Они перепробовали все: пороть ремнем, лишать интернета, телефона, карманных денег, еды, телика, приставки, своей ласки (это перенести было труднее всего, но я никогда не признаюсь), угрожали женить меня на косой двоюродной сестре, оставшейся в Ливане, совали в горячие ванны, ледяные ванны, бальзамировали кедровой мазью… И дальше, по порядку: осмотр терапевта, мсье Зербиба, который прослушивал меня, глядя так жалостно, будто сочувствовал, что мне приходится жить в этой чокнутой семье, — он ничего не нашел, только что у меня немного расшатаны нервы. Потом визит отца Михаила из сирийской христианской церкви, куда ходила мама: он посоветовал паломничество и, если вдруг не сработает, — экзорциста. И — вишенка на торте: рукъя с имамом, найденным где-то на форумах. Он смог исторгнуть из нашей семьи пятьсот евро за то, что три ночи подряд силой вливал в меня какое-то зеленое пойло, вонявшее блевотиной, и кричал мне на ухо суры. Он сказал, что мной овладел любовный джинн и освободиться от него можно, только если я, в качестве джихада, пойду на обрезание. И резать надо срочно, а то в тринадцать и необрезанный — это ненормально, а мои родители — неверные, и дальше по списку. Даже стариков-соседей, которые едва на ногах держатся, приглашали меня поучать. Они приходили в основном за халявной жратвой и чтобы с кем-то поговорить. Они рассказывали про свою жизнь, и мне нравилось: старый Барбес, завод, французский Алжир, Вторая мировая, Бумедьен [6], какой-то там по счету срок Бутефлики, инфляция динара, дирхема, цена за крупинку кускуса, ну и что молодое поколение — сыны Вельзевула. И бесконечные «тебе повезло, что ты вообще здесь», «ты неблагодарный паршивец», и что мне «гореть в аду», и «будь мы на месте твоего отца, мы бы сапогом тебя учили, уж спустили бы шкуру»… В мою комнату была очередь, как к постели умирающего: вся улица Леон говорила обо мне, я стал вроде бесплатного местного психа, этакий шибани [7] из дома престарелых.
Но, несмотря на всю эту дичь, я не сдался. Вызывай они хоть штурмовой отряд, я бы с ними не заговорил. В глубине души я знал: расскажи я им все про дрочку, про то, что меня мучает, про страну, которая осталась далеко, про то, как жутко я скучаю по бабуле Джемайель, про призраков прошлого и ночные кошмары, про сисястых дамочек и про девушку напротив, которую я люблю, — они все равно бы меня наказали. И расскажи я им правду — они просто не поверят. Родители, глядя с высот своего непререкаемого опыта, постоянно хотят, чтобы ты сознался в том, чего не делал. Но выслушать отказываются.
И вот как-то утром они решились на последнее средство: отправили к какой-то женщине, которая якобы должна будет вылечить мой «внутренний мир» и сделать из меня хорошего мальчика. Такого, какого предки наконец-то смогут любить как сына, настоящего сына. Такую терапию назначил сам детский судья — иначе бы это означало прямой путь в адское пекло. Психологиня жила по ту сторону Монмартрского холма, прямо над Тативудом. Там, где небо будто голубее. А девушки красивее. Где пахнет толстыми кошельками и туристами-простачками, приехавшими искать тут несуществующую Амели, пить кофе за пять евросов и подарить айфон с бумажником восьмилетним румынским пацанятам, щипачам из банды Хамидовича, которая здесь заправляет, особенно на улице Стенкерка — в этом храме наперсточников и китайских эйфелевых башен. Наперстки — развод, там не выиграть. Пособие, а с ним и надежды очередного бедного олуха оседают в кармане того, кто еще беднее, но зато не такой олух. Я еще расскажу поподробнее. Ну, если успею, — а нет, тогда сходите поглядите сами.
Путь к месту, где мне будут выворачивать нутро, был не самый легкий: надо было карабкаться по лестницам к Сакре-Кёр. Правда, заодно можно было глазеть на зады туристочек в микрошортах, из-под которых их булки так и вылазят, закрывая весь вид. На мою улицу заходить они боялись: там полно озабоченных.
Возле подъемника пришлось обходить магрибскую деревенщину, торговцев сувенирами, кенийских нелегалов, которые вяжут всем браслеты, хотя никому они не сдались, пакистанцев, продающих воду «Удачная цена» по цене шампанского. А пока отдельные нарики ощипывают туристов, полудохлые любители пива «8,6», теплого, как кошачья моча, пристают к бабулькам с сумками на колесиках — вот до чего провоняли недотрахом. Не могу без смеха смотреть на этих бомжей-клошаров. Целый день только и делают, что свистят всем подряд, зазывают потрахаться всех, вплоть до собак и детей, но все их игнорят. Девчонки на них и не взглянут: даже собаки привлекают их больше. Дорога была невыносимая — я будто поднимался на эшафот. Тащиться к ней после уроков меня бесило, но теперь так будет каждый вторник, в восемнадцать ноль-ноль, выбора нет. Неужели мне потом начнет нравиться? Вряд ли, не знаю, наверное, чувство будет, что мне вспороли живот и вытаскивают оттуда кишки, а потом раскладывают их, еще теплые, на площади. Где их поклюют стервятники, а потом все зашьют назад вязальной спицей. Знаю, я странный, но мне всегда лезло в голову что-то в этом духе, кроме тех минут, когда я думал о ней. Так что я думал о ней постоянно, о той девушке напротив — как об островке, недоступном этому мерзкому миру.
Итак, «открывание нутра». Первый раз я не забуду. Семь гребаных этажей пришлось пройти пешком. Первое, что я увидел, — соломенно-желтый палас и такого же цвета обои. Квартира походила на чулан, пауки с паутиной в комплекте. По виду все здесь пылилось с прошлого века: всюду книги, до потолка, старые потертые ковры, черно-белые фотки, а в углу — огромный чемодан, до того раздолбанный, что больше в отпуск его явно не возьмут. Чувство было такое, будто вся квартира, с потолка до пола, пропитана слезами тех, кто здесь был, и потому с бледных стен смылась вся свежесть. Я был уверен: если прижаться ухом к чему угодно, услышишь, как в каждом укромном углу еще отдаются рассказы об их жалких жизнях. Все здесь, включая меня, пахло горем и обреченностью. Правда, запах высохших слез и кошачьей мочи это перекрывал. Виновник последнего звался Зигмунд — старый перс, которого будто нашли в канаве, он сторожил гостиную как один кот-д’ивуарский охранник из супермаркета «Лидл». Когда я вошел, кошак прятался под книжным шкафом. Он недобро блестел глазами и мяукал так, будто кроет меня матом. Я решил, что с этого дня нарекаю его Зигмунд-Сучонок. Он меня невзлюбил, так что и я невзлюбил его, кроме того, вид у него был самодовольный, как бывает у котов в обеспеченных мещанских семьях, где с ними иногда носятся больше, чем с детьми. Таких в кино показывают: голубоглазые, с блестящей шерстью, всегда чистым задом, но из пасти у них все равно воняет. Они томно ложатся брюхом вверх и растопыривают лапы, чтобы их гладили, а потом садятся очком тебе на лицо да еще кусают, как предатели. Мы сцепились взглядами: кто кого переглядит. Через стену я слышал, как в соседней комнате кто-то, судя по всему, плачет и жалуется таким же истошным голосом, каким оранская бабушка моего приятеля Дриди изображает эпилепсию, чтобы все вокруг нее бегали. Меня начинало все бесить, хотелось дать отсюда деру. И все из-за сисек! Достала эта жизнь, достало… достало, что все достало. Я не трудный подросток и не псих! Наконец дверь открылась. Я все смотрел на кота — в итоге он первый отвел взгляд, увидав новую жертву. Хлопнула вторая дверь. И пожилой женский голос просюсюкал у меня над ухом:
— Здравствуй, Абад. Ты пришел от мадам Моржьев, твоей консультантки? Я Этель Футтерман, психоаналитик. Добро пожаловать, заходи.
Я вошел в кабинет, глядя в пол. Мы сели друг напротив друга: чувство было, будто меня вызвали отвечать перед всем классом.
— Ты раньше не был ни у кого вроде меня?
Я молчал и видел перед собой только ее синие раздутые ноги, босые и все в трещинах, втиснутые в деревенские сандалии, у которых вид — будто она только вернулась из паломничества. Наконец я пробормотал «Здравствуйте» и потупился как целка. Наступило долгое, невыносимое молчание; слышалось только наше дыхание, как будто мы сейчас прыгнем и вцепимся друг другу в горло — прямо как с котом. В какой-то момент я глянул украдкой на ее лицо: она пристально смотрела на меня и улыбалась с такой нежностью, какой я ни у кого еще не видел.
— Абад — красивое имя.
Я все поглядывал на нее искоса. Чем-то она напоминала Шрека, но глаза голубые и пронзительные, как у ее кота, а волосы белые как снег.
— Абад?
В конце концов она подцепила меня взглядом, и я уже не мог двинуться. Последний раз с такой добротой смотрела на меня только бабуля Джемайель, которая теперь на небесах. И вот мы уже пристально глядели друг другу в глаза, как с ее сучонком-котом. Кто первый заговорит.
— Ну здравствуй, Абад, меня зовут Этель Футтерман. Как жизнь?
Я посмотрел в окно: там виднелась круглая шапка Сакре-Кёр.
— Да, погода так себе… Ты далеко живешь?
Взгляд у меня метался между циферблатом часов, ее глазами, синими ступнями и седыми волосами и фотографиями, висевшими у нее за спиной на странной, похожей на тросточку деревянной палке. Над головой у нее маячила фотка какого-то очкарика, с которым нам тут долгие месяцы тосковать на пару: он смотрел мне прямо в глаза и, похоже, глубоко на меня плевал. Я думал, это ее муж, но это оказался ее препод, Жаком Лаканом звали.
— Абад?
Никогда еще мое имя не произносили так. Тихое «Да?» вырвалось само, как извинение.
— Ты знаешь, почему ты здесь?
— Это все судья… и вообще все они… Это из-за югославских сисек, но я тут ни при чем, клянусь. Я не озабоченный, это они говорили…
— Тебе тринадцать, правильно? Дома все в порядке?
— В порядке, и я не псих! Мне не нужно выговариваться…
Я прошептал:
— От меня, по крайней мере, не воняет кошками, карга старая!
Она расхохоталась так, что едва не задрожали стекла — и стул подо мной тоже. Я остолбенел: смех у нее был как с того света. Я думал, она меня выставит. Но она только улыбалась мне, еще десять долгих минут. Молчание затянулось. Казалось, она видит меня насквозь. Она встала, бережно взяла мою руку. Я дался, как на автомате.
— До вторника, ровно в шесть. Мы хорошо сработаемся, увидишь, — сказала она, открывая дверь.
Я вышел, не глядя на нее, до того она меня поразила. Было в ней что-то, отчего я знал, что юлить бесполезно, — она сразу все поймет. Я даже не попрощался. И, хотя планировал поддать Зигмунду-Сучонку пинка, не посмел даже ругнуть его напоследок. Сбегая вниз, пролет за пролетом, я все слышал ее смех:
— Югославские сиськи, ха-ха-ха!
Оказавшись на улице, я харкнул от души и выпалил: «Это что вообще за чокнутая?» Кто-то крикнул мое имя, и я поднял голову. Она выглядывала в окно, видно, проверяя, ушел ли я. А потом молча кинула мне мой шарф: я забыл его, спасаясь бегством.
— Вторник, шесть часов! Ха-ха-ха, югославские сиськи!..
Дворничиха, выкатывавшая мусорные баки, метнула на меня угрожающий взгляд и сказала с острым как нож португальским акцентом:
— Только мразь плюет на тротуар, паршивая морда, ты мне его надраишь, недоносок!
Мне не было до нее дела, я смотрел, как извивается в воздухе кусок ткани. Когда ее матюги перешли на хардкор, мой рот тоже стал выдавать проклятия, поминая ее матерей и даже волосы с их подмышек. Шарф упал к моим ногам, а я все смотрел, как дурак, на окно. Вконец выйдя из себя, церберша ушла: то ли за метлой, то ли звонить копам, такие умеют. Чувствуя, что дело начинает пахнуть отбитым задом или детским судьей, я смылся как вор. И пока я бежал, от самой улицы Лепик, в ушах у меня все звучал смех той, которая будет открывать мне нутро каждый вторник. Он преследовал меня до самой постели, до утра следующего дня. И я не сомневался, что эта улыбка и эти пронзительные глаза навсегда изменят мою дерьмовую жизнь тринадцатилетнего дебила.
[] Изначально так назывались набранные из местного населения (часто пожилые) бойцы, сражавшиеся на стороне Франции в Войне за независимость Алжира, а также их семьи. Впоследствии этим словом стали обозначать всех выходцев из бывших африканских колоний пенсионного возраста, не сумевших устроить свою жизнь во Франции. — Прим. пер.
[] Алжирский государственный деятель, один из лидеров антиколониальной борьбы. — Прим. ред.
3
Ида/Эдит/Виолетта/Этель Футтерман
Иде Футтерман еще не успело исполниться тринадцать, когда 16 июля 1942 года в дверь их квартиры в доме двенадцать по улице Пьер-Пикар, XVIII округ Парижа, постучались и отняли у нее семью. Лето стояло холодное, у Иды был день рождения. В тринадцать лет и один час от роду она скрывалась в подвале обивочной мастерской мсье Вейсманна, где спрятала ее соседка: XVIII округ, улица Ронсар, четвертый дом. В тринадцать лет и два часа она лежала лицом в землю под мокрыми от плесени досками пола, сдерживая дыхание, чтобы не издать ни звука, а мыши бегали по ее плечам. В тринадцать лет и двенадцать дней Ида стала Эдит Серф и была отправлена в пансионат для девочек неподалеку от Пюи-ан-Веле.
Ида превратилась в Эдит, терзаясь вынужденным молчанием, без надежды вернуться назад. Теперь ей нужно было все стереть, научиться молчать о прошлом и своей боли, о лишениях, о нежных русских песнях бабушки — и каждый день с крестом на шее воспевать на утренней службе незнакомого Бога и крепиться. У Эдит нет ни своей школы, ни семьи, ни религии, но она может жить. У Иды все это есть, но она должна исчезнуть. Конечно, случалось урвать минуты, когда Эдит вновь становилась Идой. Но стыд оттого, что она здесь, а они нет, украдкой проникал в сердце и разливался по венам. Как тот луч заходящего солнца, который каждый вечер являлся напомнить ей, что вот и еще один день она прожила, глядя в лицо миру, которого не понимала. Красный, чуть слепящий всполох мелькал на миг в разрыве облаков за большим окном в дальнем углу общей спальни, где кровати девочек стоят рядами, как в больнице. Она смотрела, как он тает, и каждый раз надеялась, что придет новый день, и она вмиг превратится в прежнюю Иду. Все ночи проходили одинаково: без сна, в воспоминаниях о прошлой жизни. Она повторяла про себя считалку, свою собственную. Сначала имена соседей, по этажам: привратница мадам Пиаф на первом, семейство Клотц на втором, Гольцманы на третьем, Баеры на четвертом, и на пятом — вся ее семья. Имена школьных друзей: Мюллер, Ланцман, Горовиц, Нуссбаум, Лежан, Приуль, Крепю, Петьо, малыш Марсель Браун и ее сестра Большая Роза. Названия монмартрских улиц и любимых уголков, которые она вызубрила, чтобы не потеряться. Площадь Виллетт перед манежем с лошадьми, скверик, где однажды ей стало нельзя играть, потому что какие-то люди решили, что дети вроде нее — как собаки, и им не место среди людей. Заветные места, по которым она скучала: улица Пьер-Пикар (дом), улица Ронсар и рынок Сен-Пьер с магазином «Дрейфус», где такие чудные ткани. Дорога в школу, витрины, направо лавка угольщика, слева — ликеры, и, наконец, пекарня… Школа, угольщик, ликеры, пекарня, школа, угольщик, ликеры, школа, Дрейфус, Клотц, Роза, Нуссбаум, Пиаф, школа, ликеры, пекарня… Потом, подальше — Пигаль, площадь Клиши, кинотеатры, кафе и все их огни, манящие, как светлячки. Подпольный мир, где взрослые расхаживают в поисках запретных удовольствий и где встречаются, не сталкиваясь, буржуазия с пролетариатом: сверкающие автомобили и допотопные колымаги.
Ей снова виделось, как однажды они с Розой и малышом Марселем, презрев запреты, неслись по монмартрскому кладбищу между могил и хохотали. Потехи ради они забирались на высокую ограду, словно искатели приключений, надеясь разглядеть большие цветные афиши кинотеатра «Гомон-Палас». В те времена она мечтала поскорее вырасти и стать одной из тех изысканных актрис с афиш, которые сладострастно позируют в ожидании любви. Она помнила, как папа обещал в тот вечер, когда ей исполнилось десять, что однажды сводит их на фильм с Фернанделем, когда денег будет побольше. Если только она выберется из всего этого, она сама сходит на его фильм, под руку с любимым, разодетая, как те богатые дамы с проспекта Жюно — она смотрела, как они выходят из автомобилей в роскошных платьях и шелковистых мехах. И тайно любовалась ими, из прихоти отдававшими свои прекрасные туалеты маме на перешивку. Ида знала: стоит впустить некоторые воспоминания — и они сожрут изнутри. В них и мед, и яд. Случались ночи, когда Эдит умоляла Иду их забыть, но они преследовали ее, не отступая. Руки мамы, как они пробегают по ткани. Рот деда, со слюной в уголке, у трубки. Послеобеденные часы, когда он дремлет в протертом кресле, приглядывая за ними всеми из-под полуприкрытых век. Привычка с 1914-го, когда спали всегда вполглаза. Собственные маленькие ноги в слишком просторных ботинках, переходивших в семье от брата к сестре. Ворота школы, и как они взбегали по трескучей, шаткой лестнице. Ее пальцы, все в земле: чтобы на нее не ворчали, она облизывает их, возвращаясь из парка, где закопала найденную на свалке коробку из-под печенья, полную ее сокровищ. В ней розовая шелковая лента, их семейная фотография и нетронутый маленький блокнот в кожаном переплете, который она нашла на террасе одного кафе на площади Тертр. Она могла бы нарисовать все, с закрытыми глазами, но поделиться этим ни с кем не сможет. Никогда. Возможно, потому, что ей страшно умереть, исчезнуть совсем, как остальные. Или просто потому, что это ее единственное сокровище. И здесь, среди грязи, никому не выкрасть его из ее головы.
Близился конец оккупации. Все доставали флаги. «Франциски» снимались с груди и убирались в подпол или кидались в камин. Эдит была почти рада, что все кончается, хотя и знала, что с каждым днем Ида умирает все вернее. Эдит взяла с Иды слово, что та по-прежнему будет молчать, потому что знала, что в этой новой свободной Франции никому не будет дела до ее детских историй. Эдит росла вдали от послевоенной славы, и ей удалось заставить Иду исчезнуть на несколько лет. Но в день восемнадцатилетия Ида вновь заявила о себе — она решила вернуться на Монмартр, взяв с собой лишь свою красоту и маленький полупустой чемоданчик. Ни у витрины набивочной мастерской в доме номер четыре по улице Ронсар, ни у двенадцатого дома по улице Пьер-Пикар ничего не осталось. Все словно стерли. Эдит говорила ей, что надо уходить, что здесь ей искать нечего. Но Ида упорно старалась найти хоть одно знакомое лицо, хоть одну улицу, хоть один узнавший ее взгляд. Она звала, но ответа не было. Ида блуждала по Монмартру, пока наконец не стемнело. А на что она надеялась? Что все они, как в воспоминаниях, ждут ее здесь? Что она, как раньше, будет бегать с Марселем и Розой между могил? Неужто думала, что сами камни ее узнают? Все рухнуло — и сама она рухнула наземь. Тишина и странная свежесть июльской ночи взяли верх. Она больше не сопротивлялась. Оставалось одно: слиться с пылью воспоминаний и исчезнуть навсегда. Смерть тихо звала ее. В последний раз звучала считалка: школа, угольщик, ликеры, пекарня, школа, угольщик, ликеры, школа, Дрейфус, Клотц, Роза, Нуссбаум, Пиаф, школа, ликеры, пекарня… Мама, папа… Фасад кабаре «Проворный кролик» весь светился, из дверей выходили вечерние парочки, глаза их сверкали предвкушением грядущей любви. Когда створки расступались, изнутри доносились обрывки песни. Мелодия баюкала ее:
Мне нужен миллионер,
Красавец, чтоб не сводил глаз
С меня хоть в месяц раз,
Мне нужен миллионер.
Чтоб сказал, не шутя,
Все мое — для тебя,
Мне нужен миллионер.
Чтоб носить все как у звезд,
Под омара выпить тост,
Мне нужен миллионер,
Потому по бульварам брожу.
Как легко щеголять,
Когда есть чем башлять,
Хорошо жить в шелках,
Когда ты при деньгах,
И ничто не сдержит твой размах…
Слова песенки Мистенгет, которую без конца напевала в привратницкой мадам Пиаф, вспыхнули у нее в голове. Мелодия тех славных дней, когда любовник мадам Пиаф, всегда прекрасно одетый богач-мошенник, заходил к ней, пока ее муж бегал за юбками свеженьких, только приехавших бретонок. Мелодия счастливых лет ее детства. Вот Ида и Роза, разодевшись в меха, которые роскошные дамы отдали папе в починку, изображают звезд мюзик-холла. Эдит все нашептывала ей, что нужно умереть, но Ида, собравшись с последними силами, отогнала костлявую Смерть. Она встала и пошла в парк Бют, где голыми руками рыла, рыла, рыла землю, сбивая пальцы в кровь. Коробка из-под печенья лежала на прежнем месте, глубоко в земле, как гроб. В ней была все та же старая лента розового шелка, которую умыкнула она с пола маминой мастерской, фотокарточка, где все они стоят, улыбаясь, на лестнице на улице Фуатье, и черный блокнот. Слезы Иды, застывшие в тот день, когда ей исполнилось тринадцать, хлынули вновь, из самого нутра. Светало, пора было уходить. Все кончено, Ида вновь, и уже навечно, погребла жестяную коробку, свою печаль, надежды снова увидеть их всех — и, наконец, решилась исчезнуть.
Эдит уехала в Веле, край, где родилась. Там на одном балу Судьбе было угодно свести ее с мелким торговцем, известным в Ле Пюи в кругах Сопротивления. Он был первым, кто ее узнал. Эдит влюбилась в него по уши, решила пойти за ним и вверить свою жизнь в его руки. Лебёф был из семьи ревностных католиков, которых война лишила остатков веры в человека. Он взял ее в жены, хоть и знал, что Эдит никакая не Эдит, при одном условии: чтобы он никогда не слышал ни об Иде, ни о семисвечнике. После свадьбы они оставили прошлые воспоминания позади и уехали в Нормандию строить новую жизнь. Повод — как будто прибыльная сделка, кафе-ресторан с видом на море, на центральной площади какого-то городишки близ Трувиля. Поначалу все шло даже неплохо. Эдит забеременела, но первенец умер при родах. Пара стала распадаться. Лебёф считал супругу проклятой и ее прелестям предпочитал бутылку, которой и жаловался на потерянные годы. Эдит безропотно сносила придирки и оскорбления, потому что он был единственным, кто ей остался. Смерть сына пробудила Иду. Она часто объявлялась и колотила в дверь, но Эдит прогоняла ее, боясь расплаты. Но в тот день, устав быть призраком среди живых, она дала Иде себя одолеть. Вечером, после отпевания, Ида закопала маленькое тело за домом под яблоней. Она будет звать его Шломо, как дедушку, и, если судьбе будет угодно, еще родит девочку и назовет ее Этель, в память о бабушке. Через год, как по волшебству, родилась Виолетта. Лебёф, ждавший наследника, возненавидел ее с первого взгляда. С Эдит он обходился все хуже, а из супружеского ложа сбежал в постель к новой соседке. На рынке, на воскресной службе все улыбались Эдит. Но знали, что это та, которая убила своего сына, — Ида, чужачка, еврейка, не наша. Эдит смирилась с судьбой и увядала на глазах. Жить ее заставляла только мысль о Виолетте. После смерти Шломо Ида долго не беспокоила Эдит. Она возвращалась, лишь когда у Эдит кончались силы бороться, появлялась на страницах черного блокнота в мягком кожаном переплете, который уговорила не класть тогда назад в коробку. Ведь страницы его были девственно чисты. И вот Ида выплескивала себя там, когда сердце не выдерживало напора.
В сумерках мещанской, безымянной жизни Эдит наконец разрешила себе уйти — от печалей или из малодушия. Когда отдаешь себя в руки небытия — там уже не понять. На смертном одре Эдит просила у немногих собравшихся, чтобы ей принесли коробку от печенья, ленту, фотографию и чтобы вернули ей родителей. Никто не понимал или не желал вникать. Эдит хотела уйти из этого мира налегке, и почти ничто не хранило следов ее земного пути. Декабрьским вечером пятилетняя Виолетта смотрела, как медленно умирает ее мать. Все, что достанется ей в наследство, — черный блокнот и потрепанный чемодан юной девушки, внутри которого мама вырезала инициалы: свои, «И. Ф.», и всех близких. «Ш» — это дедушка Шломо, «Э» — бабушка Этель, «М» — ее маленький братик Марсель… И все, все, все, кого она так никогда и не увидела снова.
Ида явилась последний раз — прошептать свою тайну на ухо дочери.
После смерти матери Виолетта надолго замкнулась в себе. Большую часть детства и подростковых лет она прожила будто в ватном коконе. Ничто ее не трогало по-настоящему. Родителей, особенно новую мать, она не очень-то любила. Ее отец действительно женился во второй раз, на местной девушке, истинной католичке, хуже Золушкиной мачехи из книжки. Виолетта росла, никем не замечаемая, все больше обретая черты и красоту ушедшей матери. Она попросила, чтобы ее называли Этель, как хотела мама. Ответ последовал хлесткий: первая пощечина и запрет вспоминать о матери и ее призрачном прошлом. В семнадцать ей объявили, что она уже достаточно взрослая, чтобы найти место в Париже и самой о себе позаботиться. Чемодан ждет ее у порога. Не взглянув на отца, она оставила позади прежнюю жизнь и стала Этель.
«Меня зовут Ида Футтерман. Мне пятнадцать, война кончилась три дня назад. Мне помогли исчезнуть, чтобы я выжила, но я все равно что мертвая». Это первая запись в черном блокноте. Сидя в поезде на Париж, Этель смотрела, как на маленьких страницах, испещренных убористым, почти детским почерком, проплывает мамина жизнь — как серые сельские пейзажи за окнами, которые она видела впервые. Она — никто и не знает, куда идти. Сирота, ничей ребенок — что мать, что дочь. Носильщики толкали ее на перроне вокзала Сен-Лазар — она молчала. Ей кричали «с дороги» — она не двигалась. Что-то ускользало из нее. И вот Виолетта мертва, впереди — ее собственная жизнь.
В огромной синагоге на улице Нотр-Дам-де-Назарет она встретила Моше Циммера, скромного, бесцветного юношу. Он не был красавцем, но был евреем, как и мама. Она делала все, чтобы ему угодить: училась идишу, стряпне, даже хотела продолжить образование. Все, чтобы понравиться мамаше Циммер, которая твердила: «Было бы время — и медведя можно выучить плясать». Но золотая пора в браке продлилась недолго. Этель все чаще не спалось, и она простаивала ночи у окна, вглядываясь в небо, надеясь увидеть какой-нибудь знак, посланный судьбой. Она больше не давала к себе прикасаться — только в полнолуние (потому что в такие ночи женщины в ее роду беременеют девочками — так сказано в черном блокноте). Одним утром она поняла, что месячных нет. Она решила бросить Моше и свои куцые мечтания и вернуться на Монмартр. В декабрьских рассветных лучах она положила на подушку рядом с храпящим мужем записку, где нацарапала короткое «Я ухожу, иначе умру». И вот Этель снова на Монмартрском холме, с потрепанным чемоданчиком в руке, наполненным лишь горсткой воспоминаний. Стоя на улице, где жили все, где жила Ида, и мать ее матери, и все ее предки, Этель решает, что дети ее будут расти здесь. Живот ее округляется быстро. Она назовет дочь Сарой. Этель уже знает, что это девочка — такова судьба. Она решает: всем тем украденным жизням, раздробленным воспоминаниям, которых не смогли оставить за собой ее родные, затерявшиеся где-то в небытии, — всем им она даст жизнь. Будет писать жизнь других. Тех, чьи дни раздавила история, — она вернет им смысл, расскажет его. Чтобы никогда не угасло пламя, чтобы ночь не одержала верх. И многие годы спустя она будет видеть, как во время сеансов за спиной пациента вдруг возникнет ее мать и, обняв его нежно, тихо запоет на ухо, как бы говоря: «Вы не одни». И в тот вторник, в шесть часов, когда в ее кабинет войдет патлатый пацаненок, в том возрасте, когда еще мечешься между детством и колкими подростковыми годами, Этель нырнет в его черные как смоль дерзкие глаза и прошепчет себе, неслышно: «Мама, ты здесь, я вижу… Скажи же ему, чтобы он все рассказал».
4
Дрочка
Smells like teen spirit 8.
Nirvana
Жизнь начинается в то утро, когда просыпаешься с бревном в трусах. Мне тогда было одиннадцать, еще «сосунок, молоко на губах не обсохло, да зад бы кто подтер» — из афоризмов мадам Туре. Потом пошли прыщи, ломка голоса, душевные метания и что-то типа творога на головке члена. Сильно позже я долго пытался понять, на что у меня встало в первый раз. На соседку, «милфу» с пятого, которая жалась ко мне в лифте, в одной руке покупки, в другой — ее пацаненок? Или это все соседи-кролики, у которых выводка хватит на целую футбольную команду с заменами? Они совокуплялись даже на Рождество, да так мерзко и громко, будто Третья мировая началась. Или та толстуха с целлюлитными ляжками, которая мыла стекла на балконе в победном танце? Но я так и не разобрался. Поначалу трудно, но после стольких перепачканных трусов, которые я прятал под кроватью, стольких раз, когда брюки предательски набухали прямо на глазах у предков, перетрудив руку чуть не до растяжения связок, — ведь я упражнялся с утра до вечера — я могу наконец утверждать, что достиг вершин в искусстве дрочки. Итак, развиваю заявленную тему: пока ты мелкий, у тебя в трусах болтается какой-то мокрый червяк, вареная макаронина, что-то безжизненное, не годное ни на что, кроме как мочиться в штанишки, а как подрастешь — опрыскивать пол вокруг унитаза (причем мать кричит в обоих случаях). Что с ним делать — непонятно, он холодный, скрюченный, в общем, один стыд. Особенно в бассейне или на физре в школе, когда торчишь перед всеми в одних трусах. Но хуже всего, когда он вдруг ни с того ни с сего набухнет: скажем, в столовке на раздаче предложит толстуха добавку картошки или какая-нибудь девчонка, причем совсем не красотка, спросит на улице, который час.
А еще когда вырастаешь из малька в недо-взрослого, вытягиваешься как глист. Нос с ушами растут только так, а все остальное — ни капли, а если ты еще худой от природы, как я, то и мышцами не обрастаешь. И вид у тебя как у дерева после засухи, ты будто жердь ходячая, вьетнамский багет. Когда у моего кореша Мики по спине пошли угри, он, чтобы скрыть этот стыд, стырил тональник у сестры (она у него чумовая красотка). Но маневр не удался — его быстро спалили на гандболе, он у нас по вторникам. Вообще, физра — всегда самое палево. Кого прыщами разъело так, что он — ходячая пицца «Маргарита», у кого предки нищие и не покупают носков или в семье их донашивают, дырявые, за братьями и сестрами до совершеннолетия, кто не моется неделями, кого родители-психи стегают ремнем, ну и так далее. Бедолаги вроде моего кореша Мики, который заработал в итоге кличку Билал Ассани (в честь накрашенного парня в желтых париках с ютуба) и репутацию педика и трансвестита, — он стал всеобщим посмешищем, без шансов спокойно дожить до выпускного.
С годами я понял, что дрочка — это сама жизнь и что даже лучшие ее не избежали. Когда из разряда «маленьких мальчиков» переходишь в «мальчиков постарше», чувство такое, будто тебя бросили одного посреди сурового мира дрочилова. А потом вдруг понимаешь, что и твой отец, и дед, и все твои предки по мужской линии занимались до тебя тем же самым. И тогда начинаешь думать, что ты не такой уж и странный, что у вас с ними есть какая-то общая тайна, тщательно скрываемое сокровище, передаваемое из поколения в поколение (хоть я, само собой, и не заявлюсь на завтрак, размахивая перед предками своей палкой, и не стану болтать об этом с отцом, как о сводке погоды). По моей теории, дрочуны размножаются со скоростью света: каждый день их рождаются десятки и сотни тысяч. Иногда на улице я смотрю на руки мужчин и по натертостям, по форме пальцев пытаюсь понять, к какому они относятся роду. Я уверен, что во всем мире существует множество разных племен по дрочке, и мои сородичи не из тех неадекватных особей, что вытаскивают свой причиндал на улице, распугивая школьниц, или проделывают дырки в кармане треников, чтобы гонять лысого на уроке, в автобусе или где еще, рядом с женщинами, которые ничего такого не ждут. Но в конце концов и я нашел своих собратьев. Я называю нас братством дрочливого конца. Произошло это случайно, к тому моменту я уже долгое время сгорал со стыда в полном одиночестве и запирался в туалете, как в карцере, едва придет стояк. И вот одним зимним вечером в бассейне случилось откровение. Я обнаружил, что не у меня одного трусы липнут к джинсам и что другие тоже прикрывают плавки руками, когда на плавании мимо проходят девчонки. Весь прыщавый сброд в нашем классе выкарабкивался из воды под гнетом нереализованных сперматозоидов, в дедовских плавках и шапочках. Они с потерянным видом шли гуськом вдоль бортика большого бассейна, пряча свои жалкие агрегаты, как будто им сейчас врежут между ног. Было шесть вечера, я вылезал последним. Мне нравится подольше оставаться под водой, это единственное место на свете, где почти не слышишь своих мыслей. Эти кретины во главе с жирным Лопесом (который всем жизни не дает, хотя сам обычный толстый боров, только с понтами) спрятали мои кеды и носки в туалете у раздевалок за то, что я дружу с Микой. Мой лучший кореш стал в школе паршивой овцой. И если ты с ним знаешься, то ты в момент становишься педиком и спидозником, изгоем в этой школе для придурков. Мика, хоть и мазался тональником, был мне как брат. И плевать я хотел, мы кореша до самой смерти, я его не брошу (к тому же сестра у него просто отпад, честное слово).
Был вечер, на улице зима. Я, полуголый, бродил по раздевалкам, и внутри закипал гнев. Я твердо решил не возвращаться босиком, чтобы наши потом не высмеивали меня до пенсии, и не красть розовые «кроксы» инструктора по плаванию, чтобы не выглядеть как санитарка в декрете. Я пошел в последний раз проверить в душевой. Тут-то и случилась судьбоносная встреча. У самой стены стоял Матье: он прижался к ней и то ли молился какому-то Богу, то ли трясся в припадке. Он отчаянно стонал «м-м… м-м… м-м…» и пыхтел как старый дизель. Я думал, у него приступ астмы.
— Матье?
— Чего…
Этот мудак обернулся, как вор, которого поймали с поличным. Его сарделька, поблескивая белесыми каплями, покоилась на моих носках для футбола. Он использовал их вместо салфетки. Я заставил его все рассказать. Оказалось, этот боров нашел в стене трещину и расковырял ее, как урка, чтобы можно было подглядывать за женской раздевалкой. Дырка выходила прямо туда, где девчонки из нашей школы переодевались. Бинго: по вечерам в четверг здесь занималась секция по водной гимнастике. Они были хороши, пускай даже каждая в плечах пошире меня и чем-то напоминает грузчика. Мы с Матье, которому я пригрозил, что сдам его, если он не поделится, договорились держать все в тайне хотя бы до конца года. Но, как вы понимаете, в беспощадном мире прыщавых такого рода секреты долго не хранятся. Очень скоро уже мы оба давали поглядеть товарищам. Схема была отлажена. Все получили кодовые имена и условились строго соблюдать очередность, чтобы не было путаницы. Вот наш состав, по кругу: Мистер Руку Свело, Трицепс, Эдвард Руки-ножны, Полотенце, Носок (это Матье), Бронзовые шары и Насос — он парень что надо. Наш тайный чат назывался «Братство конца». Несколько месяцев мы были как в раю. Но, как во всяком племени, аппетиты росли, и наш золотой век окончился трагедией. Виновником был один новобранец. Ему дали кличку Сморчок, потому что вид у него был как у плаксы и мама каждый день, как маленькому, клала ему в рюкзак перекус и пачку одноразовых платков. Их он раздавал направо и налево, чтобы подмазаться. Но когда очередь дошла до него, этот гаденыш решил все прикарманить. Тяга к дрочке росла у него в пубертат даже быстрее, чем прыщавый нос. Заступив на пост, он вытащил из штанов телефон и снял «обнаженку» водных танцовщиц, а затем залил в наш чат. Вскоре все девчонки уже были в курсе, так как видюшки осели на ютубе. Интернет как грязные сплетни: все вмиг облетает всех, как «болезнь пивной бутылки» в двенадцать лет. Из снапчата все переносится в инсту, оттуда в вотсап, следом в твиттер и, под конец, заражает ютуб. Сморчка, побитого всей нашей братией (которая, конечно, сама, как похотливый скот, смотрела и репостила видюшки с голыми пловчихами), выгнали из школы назад к мамаше, где ему оставалось только хныкать, обложившись своими одноразовыми платками. Дырку заткнули, и наше дрочильное братство распалось за пару часов, снова оставив меня сиротой. Прыщавый мудак.
[] Пахнет душой подростка (англ.). — Прим. пер.
5
Жервеза
Единственной, кому я почти открыл правду про свое «нутро», была Жервеза. Из африканских уличных девиц. Она торговала телом в нашем квартале, у нее были кошачьи глаза, ангельское лицо, и все это — на теле шлюхи. Она была из тех, кто взглянет на тебя, и ты чувствуешь: умри ты сейчас, прямым рейсом отправишься в рай, где Бог тебе все простит.
Едва она попала на улицу Леон, как ее уже хотели все — некоторые специально приезжали из других районов. Так было с самого детства: ее красота сводила с ума. Знаете, шлюха — это слишком рано повзрослевшая красотка. И даже если вы думаете: это просто шлюха, я точно знаю и говорю вам, что шлюха — всегда еще и мама. Я мог болтать только с Жервезой: в глазах у нее была та особая материнская нежность. Тот мягкий взгляд, который никогда тебя не осудит, какие бы жуткие мерзости ты ни творил. Я мог дни напролет смотреть, как шагает она, улыбаясь и бедам, и самой жизни. Она будто парила над всей этой грязью, в которой мы жили. Когда мать пекла лепешки, я расхаживал взад-вперед возле строящегося дома на улице Дудовиль, куда Жервеза водила клиентов, у которых сосала за десятку. Когда у нее был перерыв, мы вместе шли в сквер Леон и там смеялись и ели украдкой, как два заплеванных голодных голубя, которые ни с кем не хотят делить свой кусок. Она постоянно рассказывала про свою дочь, которую любила больше жизни, — малышка осталась на родине с ее матерью. Она назвала ее Наной. И однажды она привезет ее сюда, если Богу будет угодно.
Это Жервеза впервые дала мне посмотреть на грудь — смотреть, но не трогать, я еще мал. То были два красивых, идеально круглых шоколадных холмика, а соски будто бросали вызов силе тяжести и смотрели прямо, с издевкой. Только на левом был маленький шрам. Какой-то случай с клиентом, который она не рассказывала, потому что я был для нее как ребенок, который мог бы у нее родиться. Она постоянно так говорила, может, чтобы чуть-чуть оградить меня от этого дерьма вокруг. Я любил наши с ней посиделки. И в тот день, когда я узнал о двух сокровищах, которые скрывала она под коротким топиком с распродажи, я пялился на нее и щипал свой хлеб, как пугливая пташка, которая боится выйти из гнезда. Она тихонько гладила меня по голове, со спокойной, похожей на месяц улыбкой. Дыхание ее пахло горьким дешевым пивом, которое она вливала в себя без конца, чтобы пережить все эти маленькие смерти. Думаю, я немного любил ее, по-настоящему, хоть с ней у меня и не было того чувства в животе, как с девушкой из дома напротив. Солнце садилось, приходило время прощаться. Мне пора было возвращаться к предкам, ей — опять идти раздавать любовь, подставлять им промежность и душу. Иначе никак. Ведь как бы ни старались местные дети быть хорошими, как бы ни были добродетельны некоторые шлюхи, на этой улице несчастье живет в самих стенах. Принявший ислам старик-антибец, которого мы зовем Хадж Крэкмен, полубомж, полуимам, околачивающийся у мечети на улице Пуле, которого все как будто не замечают, но всегда слушают — он вечно голосит: «Джинны прячутся в ямах и лужах. Никто не уйдет от них!» Возможно, он прав: ад, должно быть, похож на наш квартал. Здесь он и сошел с ума, хотя, конечно, не без участия наперсточников и шлюшьих задниц.
В свое время Жервеза, можно сказать, изменила мою жизнь. Я обитал на улице Леон всего несколько месяцев, когда ее встретил. Она лежала на тротуаре улицы Стефенсон, и все лицо у нее было в крови. Дома у нас холодильник стоял пустой, мать ходила в домработницах, а отец два месяца ждал зарплату от албанцев со стройки. Перекусить было нечем, так что я крутился в задах рынка Шато-Руж, надеясь стянуть что-нибудь из ящиков с фруктами. В тот день Мама, как Жервеза ее называла, решила наказать ее за то, что она мало принесла. Эта паскуда целую бригаду выслала поучить ее, прямо на улице. Когда я подошел, она лежала, съежившись и прижав к животу руки, как будто что-то защищая. Тело ее окружал свет, и казалось, что она мертва. По лбу текла струйка крови, отчего она походила на того железного Иисуса из маминой церкви в Баабде. Всем вокруг было плевать, прохожие переступали через нее, как через груду отбросов. У меня не было мобильника — вызвать скорую я не мог. Я погладил ее по щеке и сказал тихонько: «Мадам, просыпайся… Мадам, ты же не будешь так здесь лежать». Она крепко схватила мою руку, больно сжав пальцы. И, скривившись, прошептала на одном дыхании: «Тикай, малыш, они сзади, за спиной, они тебя схватят». И снова закрыла глаза. Я смылся, трусливо поглядывая, не гонится ли за мной по пятам сутенерский КГБ. Стырив несколько мандаринов, я дождался, пока стемнеет, и вернулся посмотреть, там ли она. Тело ее все так же покоилось на асфальте среди оставшегося от рынка хлама, в декорациях конца света. Улицу расчистили, но никто не позаботился о ней. Это была просто шлюха, одна из многих. Однажды я слышал, как какой-то парень сказал, что в этом квартале после кошек и собак идут шкуры, и они здесь не царят — они здесь пашут. С воскресенья до воскресенья, хоть утром, хоть вечером, они прогуливались перед моим окном: с улыбкой, на каблуках, всегда готовые дарить любовь. На любой вкус, всех возрастов, толстухи, красотки, уродки, посветлее, потемнее. Женщины всех цветов и любого роста, которых объединяло одно: они все время куда-то идут. Кто-то из них явно однажды свернул не туда. Кто влюбился до смерти, кому нечего было жрать, кто искал любви, а нашел одни побои, кто верил, что на ней сглаз, а кто просто продал мать за побрякушки и легкие бабки. На моем участке их держали Мама Кларисса и Салиф-Малиец. Клариссу Жервеза почитала за мать, и, хотя я замечал ей, что моя, например, не заставляет меня трахаться с кем попало ради пропитания, что-то безнадежно держало ее в сетях Мамы. Сводня пообещала ей, что она скоро отработает свой долг, и тогда к ней привезут дочку. Жервеза мечтала, как у нее будет чистый дом с розовой карамельной комнаткой для ее малышки и прачечная, которую она будет держать одна, без мужика, который бы ее обирал. И остаток дней она проведет, отмывая прошлое.
Помню, она часто повторяла: «Знаешь, то, что я здесь, — это не из-за нее… Я нарушила условие и должна заплатить…» Про это условие Жервеза рассказала мне все. Ее забрали из школы, джуджуман [9] выбрал ее из всех девочек с их улицы. Мать продала ее в отместку за ее красоту и отправила в Мбенг [10] отрабатывать долг, пообещав, что она сможет потом перевезти к себе дочку. Но для таких девушек, как она, ничего не бывает бесплатно. Требовался аванс, она должна была оставить в залог свою душу — в обмен на паспорт и авиабилет. Чтобы при помощи магии джуджумана и связей Мамы обрести богатство и мужа, она должна была дать колдуну свои ногти, волосы с головы и лобка, а также искупаться в масле. После долгого перелета она приземлилась здесь и стала блуждать между Маркаде и Гут-д’Ор, выжидая, когда же все кончится. Каждый день все нужно было начинать заново и слушаться, чтобы не нарушить условие. Она была во власти духов, так что не могла сделать ни шагу в сторону. Не будь всего этого, она бы мечтала стать прачкой, как бабушка: честное ремесло, очищать мир от грязи. Но для девушек вроде нее, тем более с таким задом, много мечтать вредно. Сколько раз ей повторяли: никто не наймет ее, не трахнув сначала. Как тот белый женатый экспат, у которого она убиралась и от которого забеременела. Дочку звали Нана, и она значила теперь больше, чем ее собственная жизнь. Жервеза стала позором семьи, улицы, деревни, прихода, потому что у малютки была белая кожа и не было отца. Потому она и терпела все: потоки клиентов, побои и прочее — лишь бы с крошкой Наной ничего не случилось там, ведь Мама Кларисса следит за всем, у нее длинные руки и невероятная власть. Поначалу Жервеза работала в группах по четыре-пять девушек, возле метро Маркаде-Пуассонье. Всем было от пятнадцати до двадцати двух, из Конго, Камеруна, Нигерии и Ганы — стран, которые я и на карте не сразу найду. Конкуренция в среде торговок перченым была суровая. Из-за светлой кожи а-ля Рианна безо всяких втираний джансанга [11] и пышных форм без запихивания кубиков Магги в задний проход (и прочих шарлатанских рецептов с рынка Дежан) Жервеза неизбежно вызывала у соратниц ненависть. Единственной ее подругой была Флорина из Конго, с ней она могла разделить обед, редкие улыбки и хоть что-то из своих бед. Когда Флорину привезли в квартиру для начальной обработки, Жервезе пришлось взять ее под свое крыло, научить делать эпиляцию, краситься, вставать в выгодные позы. Флорине, совсем юной и скромной, сложно было заманивать клиентов на бульваре. Тогда ее забрали торговать собой в Сенарский лес. А все они знали, что фургон означает наказание, каторгу, клиентов без гандонов, отсос за отсосом на коленях у трассы NR6, полицейские проверки, холод и обязанность отдавать максимальный процент. Заведовавшая фургоном Мама славилась безжалостностью. Флорина так и не вернулась. А те, кто ее сдали, потом донесли и на Жервезу, сказав Маме, что та возомнила себя невесть какой фифой и отказывает клиентам. Однажды ей удалось заныкать тридцатку в сапоге, чтобы отправить подросшей дочери платье, ведь ей скоро креститься. Розовое тюлевое платьице для принцессы — она увидела его в витрине свадебного салона на бульваре Маджента, — сзади бант и туфельки в комплекте. Подъехала здоровая «ауди», а в ней — два белых парня, которые хотели Жервезу — и только ее. Но она ничего не слышала, она стояла перед витриной и рыдала. Потому что стыдилась заходить в салон и платить за платье своими грязными деньгами. Те двое гудели битый час, а потом уехали, обматерив ее. Обо всем настучали Маме, и Жервеза дорого поплатилась. В тот день я и встретил ее. Домой я вернулся поздно. Мать как-то умудрилась взять у мясника в долг мяса и приготовила его на шпажках. Я благодарил Бога или уж не знаю кого там наверху, что она рядом. Уже ложась в кровать и тайком выглядывая в окно (надеясь застать сами знаете кого), я увидел, как в дом напротив вошла Жервеза с клиентом и как они поднялись по плохо освещенной лестничной клетке. Спустя какое-то время она вышла, вытирая рот. Лунный свет блестел на ее коже, и я смотрел, как она тихо идет вверх по улице, ища следующего, кто в нее кончит.
[] Процедура отбеливания кожи, названа по камерунскому наименованию рицинодендрона, дерева семейства молочайных. — Прим. ред.
[] Франция. — Прим. пер.
[] Колдун. — Прим. пер.
6
Одетта
Ночью я вру, руки оботру.
Ален Башунг. Ночью я вру,
альбом «Военные фантазии»
Этот город сваливает всех в кучу, в одно корыто, как на оргиях в сауне, но никто ни с кем не говорит. Просто докидывают жизней в бетонные коробки по пятнадцать кусков за квадратный метр — чтобы казалось, что существуешь. За право жить достойно платишь до самой могилы, включительно. Души висят друг над другом, но как будто не пересекаются вовсе. Здесь рождаются с криком, чтобы заявить о себе миру, но когда в двери стучится костлявая, кричат про себя, боясь потревожить других. Потому что иначе не принято. Таков город; страдать здесь не положено. Город — сутенер, а ты под ним ходишь, торгуешь телом, башляешь ему процент и помалкиваешь. Здесь чувствуешь, что обязан быть молодым и богатым, а не бедным и старым, и уж точно не больным. Что, философствую? Не нравится — не слушайте, идите прогуляйтесь или шоу Сирила Хануны [12] включите.
Последнее время я частенько слышу, как кто-то за стеной моей комнаты кашляет и бормочет. Сплю я мало и беспокойно. Иногда мне кажется, что это призрак бабушки Джемайель приходит ко мне. С тех пор, как я хожу к открывалке нутра, все снова лезет в голову. Вот я кричу еще мелкий, вот перила в саду бабушкиного дома в Триполи, высокий кедр до неба, морщинки в уголках ее глаз, ее толстые ляжки, которые так свисали в просветы пластикового кресла, что казалось, будто оно навсегда к ней приделано, запах блинчиков-катайефов, который я чувствовал чуть ли не с конца улицы, когда, задыхаясь, бежал от автобуса, чтобы обнять ее первым; ее кот, цвета мочи, с мордой предателя, прямо как у того вторничного, которого я терпеть не могу, как, впрочем, и всех котов; палящее летнее солнце, зима — и как мы все жмемся друг к другу, потом ее уход, и все, чем он пахнет, саван, крики и слезы соседей, и пустота, сосущая сердце. Все возвращается: стоит закрыть глаза, и я чуть не тону во всем этом. Опущу веки — и уже чувствую, как бормочет она над самым ухом свои удивительные рассказы. Она говорила, что время течет быстро и однажды просыпаешься с сединой на висках, даже не помня, как больно было учиться ходить. Еще говорила, что любовь лучше самых сытных пиров и что сны у кошек только о мышах. У меня в голове полно еще такого. Когда она заболела, ее рот часто шевелился беззвучно, и никто не мог понять, с кем она говорит. Только я мог. Его звали Ильяс, она любила его до смерти, но однажды он пропал, из-за событий в нашей стране, частично распотрошивших наш дом, воспоминания и семью. Но у нас про это говорили мало. По городу на стенах и без того хватало следов того горя. Бабушка Джемайель редко была на ногах. В тот год я только однажды увидел, как она идет без приросшего к заду переносного кресла — она поднялась на крышу, и ее искали всей улицей. Я прошел за ней по пятам. Навалившись на перила, она смотрела, как солнце садится за Ливанский хребет, и всем своим старым телом тянулась к горизонту, будто хотела с ним слиться. Всю ее озарял белый свет — такой видно, только когда там, наверху, решили ниспослать кому-то благодать. Было и красиво, и грустно. Я был рад за нее, хоть и знал, что больше никогда ее не увижу. Кивком она показала мне дом Ильяса, которого так больше и не видела с тех пор, как в 1975-м началась эта грязная война. Я знал, что она наконец будет с ним. Она обернулась на меня, показывая пальцем вдаль. Ее последнюю улыбку я ни за что не забуду — когда мне плохо, я вспоминаю ее, хоть все внутри и сжимается. Мне было семь. Вскоре после этого мы поселились на улице Леон, и, что было дальше, вы уже немного знаете.
Теперь все далеко, и я не хочу об этом говорить. Я давно закопал все это поглубже. Но за последние сеансы открытия нутра эта вторничная ведьма как-то добилась, чтобы я выкладывал ей разное. Но не все ей побеждать! Клянусь. Я стащил у нее очки, так она не сможет записывать ничьи воспоминания. Грязная воровка чужих жизней, слепошара с усами как у дворника (хоть она и добрая). Знаю, нельзя так говорить, но она заслужила. Я просто хочу все забыть, а она — не дает. Бывает, я твердо решаю вообще молчать, но тут будто кто-то обнимает меня, и рот открывается сам собой. Ей вечно удается что-то из меня вытащить, пусть иногда всего слово — зато каждый раз. Ненавижу ее. С ноября предки пашут все больше, и по вечерам я один. Мне больно. Я стал бегать по ночам, чтобы не думать. И еще из-за идиотской надежды снова встретить ту девчонку напротив. Ее запах — он теперь во мне, с тех пор, как она поцеловала меня у мусорных баков. И что меня дернуло — целоваться с «бэтменшей». Так мы со Слобо и Секу называем девушек в джильбабе. Тех, закутанных в черную ткань, которые жмутся к стенам, когда идут по улице Леон. У этих целок как будто «СТОП!» на лбу написано: на них даже смотреть нельзя, не то что поздороваться, — а то ее братец подкараулит за углом и отрежет яйца. По Слободану, в нашем районе обитают девчонки двух типов: «правильные» и «бэтменши». Первые — самое оно, особенно если без братьев или отец сидит; остальные — если посмотришь такой в глаза, уже как будто обрюхатил. В общем, от таких держись подальше, как от чумы, если не надумал жениться или коньки отбросить. Но у меня же все не как у людей, и я, кажется, что-то слишком тащусь по «бэтменше». Надо бы правда завязывать с глупостями. И вообще, мне пора настоящую давалку тискать, а не в куклы у мусорных баков играть. Такое прыщунам из класса не расскажешь. Недавно у нас началось соревнование: кто станет настоящим мужиком до каникул. Я отстаю, а надо выиграть, это дело чести. Клянусь.
Голова никак не унимается. Ночами я теперь не сплю, я бегаю. Ни дрочка, ни приставка, ни травка, ни арак (его я тырю у отца) — не помогают. Иногда я залезаю на крышу, в память о бабуле Джемайель. И только там могу вздохнуть полной грудью. Ночью, когда предки уснут, я бегаю. Каждый раз одна картина: старик засыпает перед вереницей трупов по «Аль-Джазире», перед кадрами его разрушенной страны, которой он больше не увидит. Общаемся мы все реже. Его страна — уже не моя, с тех пор, как мы здесь. И мы отдаляемся. Мать уже уснула. Они давно не спят вместе. Вот она, старость: люди влюбляются, не хотят расставаться, а когда тела дряхлеют — избегают друг друга, чтобы не развалиться раньше времени. Я проверяю — да, спит — и сбегаю. Дверь оставляю открытой на щелку: ставлю папин строительный башмак. После той истории с сиськами ключей мне не дают. Не доверяют — увы. Выйдя на улицу, я сперва, как ниндзя, бегу вниз по улице Леон. Потом от сквера — в гору. Дальше прямо, по бульвару де ля Шапель. Все время на юг. Я бегу вдоль линии надземного метро. Бегу, задрав голову и глядя на луну, мечтая, что скоро буду с ней. Я зажмуриваюсь, потом открываю глаза и встречаюсь с ее взглядом, смотрю на ее рот, улыбающийся мне. Пытаясь понять: это она только мне улыбается или я вконец спятил. Думаю, вы не в курсе, но у луны есть глаза и рот. И она никогда не прячет лица — это идеальная женщина, но лишь для тех, кто знает, как смотреть. Я бегу все быстрей и быстрей, чтобы почувствовать каждую свою мышцу, каждый нерв. Чтобы догнать свою голову. И тогда мне полегче.
Мне открылся другой мир. Республика неспящих, тех, кто не хочет света, потому что боится на себя смотреть. И кого только я тут ни видел — все рассказать не могу, но ночью в Барбесе своя жизнь. По-моему, ничего нет лучше спящего города. Я бегу, бегу, бегу и, когда сердце уже выскакивает из груди, поднимаюсь на крышу нашего дома, чтобы ощутить зарю и как заполняет она ночь. Но только первые минуты. Когда Париж — тот самый, где я обычно задыхаюсь — еще только проступает. Свободный и от пучин порока, и от жгучих уколов дня. Тусуюсь с чайками с рынка Дежан, которые терпеливо ждут рассвета, когда можно будет лететь задалбывать рыбную повозку из Рёнжи, которая везет тилапию и панамских креветок в местную лавку. В этом упоротом районе чайки — паханы, а голуби ходят под ними всю зиму, до весны, пока те не улетят. Мне говорили, они из Финляндии. Просекли, что к чему. Я жду, бормоча под нос о том, какой мир хотел бы построить, сложись моя жизнь иначе. Не свожу глаз с балкона моей бэтменши в надежде, что она выйдет ко мне. Но она никогда не выходит. А еще я жду его. Темный тонкий силуэт без возраста, высокий, стильный. Черные очки, шляпа натянута поглубже, — он быстро идет, хрипло насвистывая одно и то же: «Ночью я… Ночью я вру…» Когда он сворачивает к закрытому проулку Вилла Пуассоньер, я здороваюсь с ним издалека, и, хотя он никогда не отвечает, я знаю, что он смотрит на меня. Иногда я вижу, как он, Башунг, бредет до самого сквера и исчезает с рассветом. Одетта ставила мне его песни, она говорит, он всегда жил в нашем районе. Он был большим поэтом, но, как случается со всем, что есть здесь красивого, исчез: его «рак унес в клешнях». Но дух его с нами, а это главное.
Как-то ночью, когда всем заправляет луна, я оказался заперт на крыше, потому что какой-то болван хлопнул дверью слишком сильно. Лестница упала, и спуститься через люк я уже не мог. Вдобавок телефон я оставил дома. Непруха полная. Я решил ждать, а там видно будет: ломать ногу в четыре утра было неохота, а выдавать свое укрытие — тем более. Бычок с гашем прогорел до пальцев. И вот я стою, навалившись спиной на трубу, и смотрю, как мерцают большие розово-голубые буквы «ТАТИ»… «Тати»… «Тати»… Любимый магазин всех мамаш и всех «чернявых», наша Эйфелева башня. То, за что нам завидует весь мир, от дальних закоулков Африки до Новой Гвинеи. «Тати» золото, «Тати» для дома, туфли из «Тати», купальник из «Тати», «Тати» для свадьбы: Мекка молоденьких целок, которым не терпится замуж, и истеричных мамаш, которые мечтают снова стать целками в брачную ночь. Крупнейшее в мире казино для бедных, пещера Али-Бабы, где найдется все. Здесь можно жениться, поесть, пожить, а, может, однажды и умереть. Уверен, рано или поздно они начнут продавать розово-голубые ситцевые гробы. Тативуд, наш собственный Голливуд для понаехавших — его огромные буквы видно от самых Елисейских Полей до бульвара Мадженты. Помню, с каким лицом мать зашла туда впервые, когда мы только приехали во Францию. Прямо как девочка в магазин игрушек. С тех пор она ходит туда каждый день, просто проверить, не поменялось ли что на полках. Она наизусть знает там каждый угол и никогда не выходит с пустыми руками. Буквы вывески не меркнут никогда. Иногда я смотрю на них, покуривая косяк, и вырубаюсь, укурившись, и сны мне тогда снятся розово-голубые, как в секс-шопе. С моей крыши буквы маленькие, и я все хочу пойти как-нибудь взглянуть поближе. Сколько раз ему пророчили конец, но я не представляю, как он может исчезнуть — разве что подожгут, как «Ванопри», чтобы сделать понтовую закусочную на его месте. То, что он всегда здесь, — успокаивает. Но сейчас я в таком дерьме, что мне не до «Тати»: я окоченел, а курить больше нечего. Проклинаю себя, что выручил одного торчка с Шато-Руж. Этот обдолбыш вообще вкуса не чувствует, зря только чистейшую дурь на него спустил. Он, как и многие, глушит свою жизнь крэком и аптекой. Все это вместе с моим гашем — он там, наверное, уже с Чертом болтает. Сученыш. За последние месяцы такие расплодились по району, как гремлины, вплоть до Ля-Шапель. Какие-то придурки торгуют фальшивым бупренорфином, и у них совсем крыша съезжает. Некоторые даже на местных старух нападают ради мелочи, на шаурму только и хватит. В общем, умирать мне как-то рановато, поэтому я решил притормозить и теперь летаю не выше крыши. Вдруг, среди ночи, я замечаю, как по восточной стене дома напротив карабкается какой-то парень. Тощий тип в скалолазном снаряжении — как будто паук пляшет по камню. Он без труда проходит этаж за этажом. Забравшись на самый верх, спокойно надевает футболку и достает баллончики с краской. Сначала он рисует огромную морду кота со странной улыбкой, потом огромные, глядящие на меня глаза и подпись: «Мсье Кот». И все за считанные минуты. Кончив, он машет мне рукой и исчезает как призрак. Огромный желтый кот смотрит на меня. Я не могу отвести взгляда от его глаз. Он надвигается, широко разинув пасть. Он выходит из стены и бросается, готовый сожрать меня огромными клыками. Я кричу, мне конец.
Дневной свет режет глаза, луна тихо растворяется. Слышно колокола церкви Святого Бернара. Пять утра, отец скоро встанет. Это уже вопрос жизни и смерти, выхода нет — я прыгаю в люк. Худшее падение: «твою ж …!» Из глаз катятся слезы. Я кусаю руку, чтобы не кричать. Уж лучше перелом ноги, чем отцовский ремень. Клянусь. С трудом я приподнимаюсь и ползу к нашей двери. Свет на таймере гаснет, и дверь соседней квартиры тихо открывается, преграждая мне путь. Черт, а я был так близко.
— Давай внутрь…
Пахнуло крепким кофе.
— Внутрь, я сказала.
Кто-то поднимает меня силой. В комнате мрак, рассветные лучи едва протискиваются в щель между гардин, ничего не разглядеть. Только что вокруг меня жуткий бардак и еще пахнет как в библиотеке: не то псиной, не то сырыми книгами.
— Это ты по ночам скребешься на крыше как мышь? И хнычешь за стенкой?
Это наша соседка, Одетта. Больше мы с ней не расстанемся.
Хоть на вид я шпана шпаной, учусь я неплохо, когда захочу. Мне кажется, я схватываю быстрее остальных. Потрошилка нутра сказала, что я, похоже, «вундеркинд» и что она хочет поговорить об этом с моими родителями. Это не немецкое ругательство и не болезнь. Просто она считает, что у меня опережающее развитие. Но предков никогда нет дома, они пашут, а идти к толстухе в очках, которая крадет чужие жизни, — в общем, она не дождется. Одетта помогла мне провернуть одну хитрость: она сказала отцу, что будет следить, чтобы я делал уроки, а взамен я буду ходить для нее за покупками. Ее квартира стала моим вторым домом, а она — почти второй бабулей Джемайель. На Рождество она даже украсила для меня елку и дала попробовать шампанское. Каждый день после школы я иду к ней, мы слушаем пластинки, она читает мне, а главное — рассказывает свои усыпляющие истории. На крышу я теперь хожу редко.
[] Французский телеведущий, наиболее известен по дискуссионному шоу «Не тронь мое место!». — Прим. ред.
7
Те, у кого не будет детства
Рождественские каникулы были позади, и близилось второе полугодие. В школе это — момент истины: придут новенькие и начнется цирк. Чего я ждал с нетерпением. В каждом классе есть своя жертва. Обычно это тот, кого перевели к нам в этом году позже всех, тупоголовый увалень, или жалкий мозгляк, урод без друзей, или из нищей семьи, так что видок у него как у распятого Христа. Такого предки для ровного счета оставили — все равно места не занимает. А как подрастет, будет жаться по стенкам, как жались они сами. Он настолько не отсвечивает, что помри он — никто не заметит, такие будто созданы для общих могил. Мелкий французик среди арабов, черных и узкоглазых, или наоборот, и уж совершенно точно — толстушка, еврей с кипой и пейсами, чужак, приблудыш из детдома или парень с двумя отцами.
Джован в этом плане сорвал джек-пот. Первое, что бросилось мне в глаза: его драные ласты, слишком короткие штаны и безымянный шмот. Он походил на цыганенка, из тех, что живут под эстакадой окружной трассы у Порт-де-ля-Шапель. И у которых нет детства. Эти метровские крысы со сломанными гармошками будут глядеть на вас своими ангельскими личиками, а тем временем чистить карманы.
«Джован приехал к нам из Молдавии, он здесь недавно, но, так как в классе для не-франкоговорящих у него была хорошая успеваемость, мы решили перевести его к вам. Будьте добры к нему и расскажите все, что нужно…»
И все это с улыбкой дамочек из соцслужб. Так в трех якобы приветственных фразах завуч на все ближайшие годы поставила на его жизни крест. Для нас Молдавия — равно румыны, табор, побирушки, кретины, воры, «страны четвертого мира», клопы, изгои, тараканы, Камю (мне Одетта читала, я плакал), холера, распоследняя раса на земле. Он был определен в разряд «понаехавших», а значит, никаких телочек: про то, чтобы закадрить кого-то, можно забыть навсегда, а если вдруг случится чудо и он женится на какой-нибудь землячке-Леонардине, все равно будет попрошайничать, и их детки из табора вместе с ним, и это при лучшем раскладе. Короче, на него поставили несмываемое клеймо, обрекли сидеть в дальнем углу класса и помалкивать, собирать все оплеухи на физре и подкаты на футболе, если, конечно, кто-то снизойдет до того, чтобы взять его в игру. Послышались первые выводы: «Вот и жертва подъехала, морда у него мутная», «Ты глянь, сто пудов из детдома убег», «Позорище, ей-богу… Молдавия, ага… мамка-то небось на Барбесском рынке побирается», «А ласты видел? Дыра на дыре», «А ну, прячь айфоны, парни, этот ублюдок стырит и не заметит». Все это — шепотом.
Наш историк сказал, чтобы он садился где хочет. Он пошел вдоль рядов, как идут к позорному столбу: ссутулив плечи, спрятав руки в карманы, мечтая провалиться под землю. К его несчастью, как ни хотел он быть тише воды, его изодранные резиновые башмаки скрипели так, будто где-то режут кошку. Я отвел взгляд, меня воротило. Своим появлением, достойным бродвейских мюзиклов, он сразу все запорол. Этот год станет для него каторгой, без надежды на помилование. Я поглядывал на него искоса: он напоминал мне бомжей, которые пытаются побираться на четвертой линии. Они тихонько заходят в вагон, оглядывают народ и стараются перекричать шум метро, нарочно созданный, чтобы срывать голос. Но их слова не достигают сердец — то ли оттого, что все их закрывают, то ли просто мозг уже отключен от сердца. Иногда его загораживает портфель, а как говорила Одетта: «Сердце слева, портфель справа, а вместе — никак… Никогда не становись таким». Джован все протискивался между партами, ища свободное место. Каждый раз, с кем ни встречался он взглядом, все отводили глаза. Каждый раз рот его кривился в улыбке, больше напоминавшей гримасу. Всюду перед ним захлопывались двери, лица замыкались, в глазах стояла брезгливость. Стул рядом со мной пустовал. Меня тянуло поставить туда рюкзак и отвернуться, как все. Раньше здесь сидел Слобо, но он пропал, а следом и наша фантастическая четверка, захромав как пьянчуга, ушла с арены. Я сжалился. Всего несколько месяцев назад я бы так не сделал. Наверное, все из-за Одетты. Кивком я показал беспризорнику, чтобы шел сюда. Мой жест означал, что здесь, на стуле рядом со мной, ему ничего не сделают, но все же это был знак палача жертве. Он как бы говорил: «Давай сюда, я тебя стерплю, только заткни пасть — друзьями мы не станем, но все равно садись, иначе ты труп». Я не благотворительное общество друзей. Он сел, и все обернулись. Я тоже сгорбился, пряча взгляд, будто я предал весь класс. До сих пор не знаю, с чего это я. Но вот шепот стих. Я поглядывал на него искоса. Он сидел, скрестив руки: у него не было ни ручки, ни бумаги — только идиотская, ничего не выражающая морда. Надеюсь, он хоть по-французски шпрехает, а то у меня нет времени объяснять, как стать из дикаря человеком.
Сбоку он выглядел лет на восемь. Чем-то напоминает любимую пластинку Одетты — «Человек с капустной головой». У него голова похожа на яйцо, а уши топорщатся так, что, наверное, сквозь стены слышат грязные соседские секреты или как трахаются предки в своей комнате. Многослойные мешки под глазами выдавали немало бессонных ночей. Я чувствовал, что он немного расслабился. Вот и руки на стол положил. Тощие, под ногтями грязь, а все костяшки изодраны, расцарапаны, будто на него дикие звери напали.
— У тебя кровь…
Он осторожно повернул ко мне голову.
— На коленях, руки тоже… Ты весь в крови… штаны вон, все красные.
Он посмотрел на руки, потом вылупился на меня. Точно псих.
— Бежал, падал.
Я чуть не заржал, но сдержался.
— Ладно, отлично, а у тебя предки хоть есть или в приюте живешь?
Облизав предварительно пальцы, он гордо достал из целлофанового пакета (который у него вместо портфеля) фотографию улыбающейся в камеру грудастой блондинки с косой. Невинного вида, как у деревенских, и все это на фоне сельской идиллии.
— Мама, она… Моя мама, Дорота.
Я спрятал улыбку.
— Она ничего, мамаша твоя.
— А ты, мама?
Он повторил:
— А ты, мама?
Слишком громко. Целый ряд дебилов обернулся и, тыкая в нас пальцами, разразился хохотом.
— Захлопни варежку, косовар, а то они тебя уроют, — шепнул я, глядя от стыда в парту.
Конечно, в тот же вечер я удостоился фотки в общем чате с подписью «Абад — цыганская душа и его новый кореш-молдаванин из Косово», с блюющими зелеными смайликами. Ненавижу школу, а еще больше — банду этого трусливого подонка, жирдяя Лопеса.
Урок продолжился, мы проходили Век Просвещения. У нас тут, увы, ничем таким и не пахло, особенно в нашем классе. У оборванца, как оказалось, ничего не было в пакете, кроме той дебильной фотки. Я нехотя дал ему листок и ручку. Он ничего не писал: только обрывал край и нервно катал шарики. Я достал учебник и открыл его на карте Европы XVIII века. Он бросился на меня.
— Мама, тут!
Он хотел показать свою страну, но не мог ее найти. Я открыл форзац с картой мира. Он гордо ткнул в столицу своей родины. Читаю: «Республика Молдова, Кишинёв». Интересно, как его сюда занесло. Он похлопал по книге и уставился на меня. До меня дошло: он спрашивает, откуда я и как зовут мою мать. Я показал ему карту Ливана (того, что от него осталось) и написал мамино имя. Дальше мы говорили рисунками. Он накарябал мне свой деревенский дом и сестер. По ходу урока он все больше начинал мне нравиться. Я как-то стал сближаться с этим молдавским марсианином, которого однажды занесло во Францию: случайно или по нужде — этого я не знаю, но он такой же не-француз, как и я, и он отрезан от матери и той страны, где лежат в земле его предки. Да я рядом с ним еще счастливчик. Остаток урока мы провели как на необитаемом острове. Здесь, в школе имени Маркса Дормуа, во всем классе были только мы с ним, на самой дальней парте.
После всех издевательств, подножек, стеба, фотожаб в инстаграме и прочей усиленной мордовки, он все-таки смог завоевать уважение. Когда у ворот школы разбил своими тощими руками-колотушками пару-тройку физиономий. Через несколько недель совместной школьной жизни (в течение которых я все же боялся подцепить вшей) я наконец представил его парням с района. Он вошел в нашу фантастическую четверку и практически заменил Слобо.
