автордың кітабын онлайн тегін оқу Лист лавровый в пищу не употребляется
Иллюстрация на обложке
Марины Ларченко
Калинкина Г.
Лист лавровый в пищу не употребляется : роман / Галина Калинкина. — М. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2025. — (Имена. Российская проза).
ISBN 978-5-389-30141-2
16+
1920 год. Лаврик Лантратов возвращается в Москву и сразу же попадает в водоворот событий, которые могут и должны сломить старообрядцев. Но ему во что бы то ни стало нужно выстоять: пережить развал родового гнезда, сохранить веру и себя, спасти своих близких.
На Алексеевской водокачке, в сиротском приюте и музейном бюро Лантратову и его окружению приходится делать непростой выбор: сгорая, жить по совести или бездумно плыть по течению. И что в таком случае может излечить обожженное сердце молодого человека? Возможно, любовь. Так в жизни Лавра появляется Вита, его Ландыш.
1991 год. Лавр Павлович Лантратов, проживший почти век, пишет завещание. Что осталось у него от того старого, далекого мира? Ридикюль крокодиловой кожи, барометр Карла Воткея, фантаскоп со стеклянными пластинками да папашин портсигар в двадцать золотников.
И за каждой из этих бесхитростных вещей — истории.
© Калинкина Г., 2025
© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025
Издательство АЗБУКА®
Воспрянь, псалтирь и гусли! Я встану рано…
Псалом 107-й
Вступление
НОВЫЕ ЧИСЛА И ДНИ
1
Смертный список
1991 год
На ночь всегда нужно прощаться. Вот счет окончу…
«Ложки серебряные — Миле, бусы агатовые и полуимпериал — Веке, ридикюль крокодиловой кожи и полуимпериал — Тусе, “Мозера” карманного — Товке, полуимпериал и папашин портсигар в двадцать золотников — ему же, запонки с тарантулом, перстень-печатку и полуимпериал — Мике, вазу Галлэ с черной хризантемой, серьги-“слезки” горного хрусталя и полуимпериал — снова Миле, Евгению — молчуна “Макария”, барометр Карла Воткея и “Гусляра” медного с чернилами…»
Зачеркнуть. Без чернил.
«Шуше — “Спас Эммануил”, “Спас Лоза Истинна”, “Спас Ярое око” и Матушку-“Елеусу”, фантаскоп со стеклянными пластинками для туманных картин, “Ниву” за 1911 год и альбом с карточками — ей же, Псалтирь с серебряными застежками, лестовку, молитвенник сафьяновый — Липе, “Николу дырявого”, “Николу паленого” и “Прибавление ума” в храм снести, к отцу Ульяну…» Теперь можно снести. Пусть снесут. «Дома Малый и Большой — за живущими в них. Платье — нищим. Книги…»
А что делать с библиотекой? Кому нужна пыль собрания сочинений отмененных авторов? Книга — дух, не тело, не плоть. Книга — воздух, книга — слезы; как отдашь? Про библиотеку подумать и вписать. Память на девяносто первом году принялась шельмовать. Прошлым годом сносно вела, а нынче себя оговаривает. Жил каждый день и незаметно из мальчика стал старик. Теперешняя жизнь сузилась так, что оторванная пуговица, расколотая чашка, выпавший снег — событие.
Лавр Павлович выключил лампу под зеленым плафоном и тут же снова включил. Зажег от спички витую стеариновую свечу и вовсе погасил зеленый. В горсти трепыхалось пламя, обжигая узловатые пальцы и едва освещая спинку кровати, подлокотник кресла и угол с книжными полками — часть разгороженного, тесного, а прежде просторного, в два окна, кабинета. Опасаясь заскрипеть дверными петлями, крадучись выбрался в приоткрытую дверь и зашаркал ближе к спальне Шуши. Свет тащился за свечой через весь зал.
От оконного занавеса на бахрому гобеленовой скатерти и львиные ножки «Бехштейна» пролегла безукоризненная игла лунного луча. Приостановился у рояля, порицательно покачав головою, как на вещь странную, не входящую в его смертную опись. Задержался возле круглого стола, прислушался к сонному голосу из комнаты внучки.
«В горнице, где мы собрались, было довольно светильников… Меж тем отрока привели живого, и немало утешились».
— Шушка, вслух читаешь?
— «…И провожали его до корабля».
Александра шумно захлопнула книгу.
— Тсс… не греми. Спят. Ставлю вопрос: откуда это? Знакомо.
— Так…
— Уж и ответить трудно. Помешал. Всем мешаю.
— Деинька, иди спать.
— Каждый день докладываю им про болезнь «старуху-бессонницу». Не удосуживаются запомнить: прежде второго часу не почиваю.
— А нянька говорит, от бессонницы молиться святым Киру и Иоанну.
— Пустое.
— А я вот читала, древние греки под постель клали лавровую ветку, чтоб сны снились.
— Победные?
— Вещие.
— На что мне? Я все повидал из жизни своей.
— А который теперь час? «Макарий» все молчит.
— Не на то дана ночь, чтобы всю ее спали. Послушай лучше, что отец твой пишет.
Старик отступил с порога в темноту зала, склонился со свечою над столом и, надев очки, подвязанные на веревке вокруг шеи, громким шепотом принялся зачитывать:
— «Люблю огни малые: ночники, настольные лампы, матовые светильники в дребезжащих вагонах, как задраенные иллюминаторы. Люблю свечи и лампады — свет утешающий. Люблю свет, дающий призрачность покоя в круге своем, обещающий увод от напастей, что во мраке за ним. Тихий свет — дар и благодать, точка притяжения. Тянет из темноты поднырнуть в круг абажура, под благодать. Люблю тлеющие угли, светотени, блики, светлячковые переливы, но не огонь яростный: не лучину, не факел, не сторожевое пламя костров у бивака. В тихом свете пишут письма, читают Псалтырь, под ним штопают и вышивают, убаюкивают дитя, творят молитву». А теперь, Александрин, я поставлю тебе вопрос: кто из нынешних такое читать станет? В стране серой попахивает, что качествует о близости нового разлома. Я запах серы издали чую.
— Деинька, иди спать. И я ложиться стану. Папа пишет не настоящему, он будущему пишет.
— Нет, ты послушай: «Люблю время между волком и лисицей, когда мощь дневного света притушена, когда сумерки встают над миром, неполный свет замедляет течение минут, виден сам переход от света к тьме. Выпадает суета из рук; и руки вдруг без дела возлежат на коленях, как холмы недвижные, а взгляд устремляется в листву, в кроны и выше, выше. Какой закат нынче? Будет ли вёдро завтра? Вон ласточка все норовит под стропила забиться, шурша крылом на вираже. Тише шаг, глуше звуки, медленнее речи, мягче сердце».
— Деда, ты плачешь?
— Не помнишь, когда я последний раз плакал? Надо записать. Мне жалко сына, прежде он обладал способностями…
— Папа и сейчас такой — способный.
— Нет, шалишь. Был, да весь вышел. Благодаря матери твоей — конкубинке и мшелоимке. Трагедия вещности. Евгений мог бы стать журналистом-международником. Но матери твоей не подходила его зарплата в газете. Оттого и микроскоп подарила, в издевку. Оскорбительно. Да, да, благодаря ей и времени благодаря он не состоялся. Не в свое время живет. Ему бы до Переворота родиться, с его-то душою. А нынче снова слишком упругое, хищное время подступает, уж я-то знаю. Огонь, и сера, и бурный ветер — их доля из чаши… Меня поражает в разуме близорукость твоего отца, ведь нынче лирика не у дел: «Люблю весну позднюю — заминку, задел, паузу перед буйством цветения. Люблю предвкушение тепла, надежду на последующую ярость солнца, веселящий зной, надежду на силу Зовущего. Весна — черновик лета. Весна — благовест, наплывающий тихим, малым ходом. Еще не приход, еще не мир, но перемирие и примирение. И обещание жизни будущего века».
Шуша со стуком затворила среднее окно в трехстворчатой раме зала, задернула гардину, укоротив иглу луча.
— Не бурчи: папа не мог родиться прежде тебя. Пойдем-ка, провожу до ложа.
— Разумно. Какие ясные ночи, свет сквозь занавесь сочится, — старик зашаркал ногами вслед уносимой свече, — Савл, Савл, что ты гонишь меня? Странное начало лета.
— Отчего странное, деинька?
— В воздухе вдруг запах осени — флоксов и яблок. Прежде времени. Запах особой осени, осени возвращения.
— Возвращения? Завтра расскажешь. Расстелить постель?
— Расстели, пожалуй. Но с тонким сном я и в кресле посижу.
— Чаю?
— Что ты… Разбудишь их. Мирен сон и безмятежен даруй ми.
— Няня спит крепко.
— А Мила с ее мигренями?!
— А Мила говорила, на ночь полезно меду — успокаивает. Соты пожуй.
— Пищею его были акриды да дикий мед…
— Деинька, а ты был счастлив?
— Я был молод, и вот, состарился и не видел ни праведника оставленным, ни семени его, просящим хлеба. Попрощаемся. На ночь надо всегда прощаться.
— Кабинет твой как келья. И сам ты, когда вот так склоняешься над книгой или иконой, походишь на древнего монаха. Ты у меня самый мудрый и самый добрый монах.
— Ставлю вопрос. Не снести ли к отцу Ульяну «Николу дырявого» и «Николу паленого»?
— Ты же все говорил «нельзя да нельзя».
— Теперь можно.
— Можно? А Липа говорит, опять времена последние, порохом пахнут.
— У меня подхватила. Времена дико смотрят. Но само Время есть драгоценность, требующая охраны.
— Липа считает, самое драгоценное в нашем доме был двоежирный сундучок с тайником.
— Считать умеет. Да не то считает. Ты знаешь, кто учил ее арифметике?
— Знаю. Сто раз слышала. Во времена революции началась ваша история с Ландышем.
— Нет, после Переворота.
Девушка покрыла ноги старика кашемировым пледом, поцеловала в макушку и вышла, притворив за собой дверь.
Свеча в сквозняке погасла.
В темном зале Шушины щиколотки пронзил короткий истончившийся луч, прошел будто насквозь и пролег дальше к «Бехштейну», уже не достав золотистых львиных лап. Нащупав, захлопнула тетрадку на столе, угодила пальцами в холодный воск. Закапал-таки. Папа догадается — читали. Ну и нечего оставлять на виду. А может, отец нарочно оставил? Обронил же: должны быть утечки. Прислушалась к бурчанию за дверью: «Завтра расскажешь… Будет ли оно, это завтра? Ложки серебряные — Миле, бусы агатовые — Веке…» Есть какая-то странность в разделе. Определенно есть. Разве у Липы спросить? У самого деиньки как-то неудобно.
Ночью особенно мрачно из своего угла выпирал накопивший тишину черный инструмент — семейное замалчивание, тайна. Вспомнились нянькины причитания: не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи, во тме преходящия. Шуша с детства перебарывала страхи таинственности вещей, заставляя себя наперекор трогать руками страшную вещь, отучалась от испуга перед сверхъестественным. Но сейчас отдернула руку от сумрака гладкой крышки — рояль недвижим как кадавр. Пора ложиться. «Молчун» показывал без четверти час. Напольные часы мастера Андрея Макарова, опережавшие возрастом хозяина-старика — Лавра Павловича, шли безошибочно точно, давно молча, онемев и оглохнув, забыв свой прежде басовитый и переливчатый бой.
2
Пустые стулья
1991 год
Утренний чай пили беспорядочно, в разное время.
Собирались вместе за стол обычно к обеду, в шестом часу, или чаевничать перед сном, часу в девятом.
Теперь рано разбежались по делам: без завтрака умчалась Шуша, за дочерью, спешно перекусив, ушел Евгений. Мила собралась на службу, глотая на ходу горячее молоко с медом, обжигаясь — так некстати, летом, першило горло. Отдала няньке Липе указания на день, главное — не болтаться одной на рынке. А после ухода домоправительницы, размеренно выпив две чашки чаю с оладьями, прибрав за всеми на кухне — большего ей делать не дозволялось, и Липа пошаркала длинной верандой вдоль дома. Еще не согбенная, с ясными, живыми глазами, отчетливым голосом, разве что слух подводит. Но пытлива и внимательна к жизни, хлопотлива, любопытна и памятлива. Оставленная ею горка оладий дожидалась не вышедшего к завтраку Лавра Павловича. Должно быть, опять полуночничал.
Горбатым мостком над овражком от пущенной давным-давно под землю Таракановки перебиралась нянька на запретный базарный рай. Много лет разными временами и погодами она толклась на рынке, выменивала, торговалась, собачилась, ловчила, изворачивалась, лгала, отстаивала свое, чтобы в семье имелось в достатке молоко, яйца, хлеб, сахар и вкусненькое к вечернему чаю. Нынче больше ходила по привычке.
Дома оставался один Лавр.
Если не дремал и не работал, то отдыхом его было хождение по комнатам в раздумьях. Бродил взад-вперед, не косясь на зеркало и не оглядываясь. А если б оглянулся, увидел бы высокого сухопарого старика, с седою копной, серебристой окладистой бородою, в синей вельветовой куртке поверх сорочки. Но он не оглядывался. Некогда. Мысли наплывают.
Как странна Липина жизнь! Маленькая, скудная жизнь, вся на глазах, на людях, на вторых ролях, на задворках, без своего угла, своего дома. Значит, можно жить и без венков лавровых? Все ее счастье в счастье семьи, где она с пятнадцати лет. Дети, выращенные ею, не ее собственные. И всегдашняя величайшая Липина забота — благополучие их. Удивительное в ней умение: продлевать чужую радость. Всех в доме она любит, и нет у нее никого ближе. А что же у Липы своего? Воспоминания о Верее? Детство? Сватовство? Ничего великого совершить не удалось: многие проживают жизнь не ярко. Но не все тем довольны. А у нее равновесие, размеренность во всем и свое особое, почти детское отношение к вере. Чем она живет в нынешней своей поре? Думами о том, что было, чего не было и что могло бы быть с нею. Воспоминаниями о былом и мечтами о возможном, несбывшемся. Переживаниями за домашних и хлопотами. Значит, и так могут быть счастливы люди?
Лавр задержался у барометра Карла Воткея. Из домика вышла женщина, мужчина же показал спину в дверях; знать, будет вёдро. Вот как бюргер из дома выйдет, а бюргерша спрячется, жди дождей.
В прежние годы в Большом доме в Алексеевой слободе и зал в три фасадных окна имелся, и комната-библиотека, и кабинет, не разгороженный еще, и детская, и диванная на террасе в сад. Застекленная веранда опоясывала весь дом со двора, идя от крутого уличного крыльца, вдоль зала, перетекая в кухню и горницу для прислуги.
Братья Лантратовы женились, обрастали семьями, строились. Так в слободке возле храма Илии Пророка вырос новый Большой дом с перепадами в полах, с чуланчиками, антресолями и лесенками. Потом семья разрослась до размеров рода, и во дворе с качелями и калиткою в сад примостился флигелек — дом малый. И Малый пустым не стоял, вскоре заселился. В Большом отмечали торжества: то именины, то рождения, а после — все больше похороны да поминки. В нагрянувшие времена уплотнения всех домочадцы занимали Большой, а в Малый въехал клуб швецов. Лавр едва сносил, глядя, как повсюду и в самом дому его хозяйствуют пришлые, чужаки. Но один человек, его Ландыш, умел усмирять укором или молитвой. Почти два года спустя под Рождество временщики неожиданно съехали, получив где-то на Заставе Ильича большее помещение под свои собрания. Флигель высвободили и больше не зарились, а домочадцы Большого дома не стали ничего разгораживать в память о «тесных временах». Пускай диванная превратилась в склад дров и овощей, пусть горка-махагон, комод красного дерева, качели и садовые лавки на топку истратились, зато все дивились чудесному освобождению под праздник.
Когда супруга Лавра Павловича ушла, когда дети выросли и разъехались — все стало неважно. Словно в утешение, место под могилу досталось хорошее, почти что под церковной стеною, неподалеку от часовенки монахини Гавриилы. Переживать горе в семье совсем не то, что в одиночестве: череда событий забирает на себя скорбь, поминовение и мысли о необратимом. В храме Илии Пророка первым годом священствовал отец Ульян, Ульян Лексеич Буфетов, из местных, сговорчивый в мирских делах и непримиримый в догматах веры. В кончину супруги Лавра Павловича он мягко поддерживал горюющего, давая утешение без излишнего взаимного приближения.
Время шло и, казалось, исцеляло. Да разве любовь — болезнь? Разве любовь излечима?
Слободка зарастала вокруг каменными башнями, как зубцами крепостной стены. По вечерам окна Большого дома слепили огни девятиэтажек, неоновые вывески рекламы. Город пульсировал электричеством, неживым светом, запитанным в цепь событий и обстоятельств. Среди новостроек два осевших, вросших в землю лантратовских дома, с дубовыми ставнями и резными наличниками, с навершиями и кокошниками, с берегинями и прибогами, стоявшие почти на краю овражка, оставшегося от пущенной в землю Таракановки, гляделись как захолустное умирающее поместье, как палаты древнего городища: и снести недосуг, и оставить не к месту. Флигель все больше пустовал. Его содержали в порядке на случай приезда кого-то из родни: зимой протапливали, летом проветривали; в нем лелеяли надежду на воссоединение семьи.
Шли дни, а к Лавру так никто и не ехал: ни Анатолий, ни сын Евгений, ни дети их Мика, Туся, Века и Шуша.
Вечное ожидание. Вечное.
У Лавра Павловича как-то сразу не задались отношения с обеими невестками. Сыновья взяли сторону жен, не приняв суждений отца, — отсюда распад семьи. И при разъезде, назревшем сиротстве дома Лавру обидным казалось расставаться с каждым из четверых внуков, но именно Шушу, Алексашку, Александрину он отпускал тяжелее всего — младшенькая, крайняя. И со временем ему, уже умудренному и отринувшему гордыню, недоставало радости житья из-за разлуки с младшею.
Так и куковали втроем: вдовец с дочерью — старой девой да нянька. Дом держала Мила, характер ее выковывался годами неразменянного девичества, невысказанной жалостью родных, потаканием домочадцев из-за боязни огорчить несчастливицу. В вопросах домашнего уклада сам хозяин и нянька Липа — Олимпиада Власовна — подчинялись строгим приказам своей домоправительницы. Мила всю жизнь проходила на работу в статбюро и школу, чередуя «службу» с «призванием». Хотя в свои высокие годы давно могла позволить себе не работать. А когда домашние увещевали ее, отвечала с прямотой и резкостью: «А что я дома-то делать стану?» Спрашивающие отставали, размышляя над продуманностью жизни. Несла история Милы одну из тайн лантратовского семейства.
И все же, и все же.
Должно быть, крайняя, младшенькая Шуша — лицом копия его Ландыша — успела в детстве нацедить себе любви дедовой, потому и вернулась из Гатчины в слободку взрослой барышней, спустя почти что десять лет разлуки. Возвращение вышло через одну тонко состряпанную аферу.
Утром дом опустел.
Сегодня все рано разбежались по делам. Умчалась Шуша, поспешил и Евгений, Мила с больным горлом отправилась на службу, нянька — надзирать базар. Лавр прошелся по комнатам, подметил: нынче шаг его схож с бесцельным, кружным шарканьем няньки. Дошел от окна до окна — день прожит. Стариками стали. А старик — собеседник самому себе, человек с часами в руках. Старятся вместе все те, что были вместе и молодыми. Старятся вместе с вещами. В вещах сокрыта жалость. Нет, не говорите, жизнь и в старости хороша, так хороша! Надо проходить ее без опаски, без ропота, кротко ощущая приближение самого непонятного, не открытого человеку. Старость — время смягчения.
Сколько лет прошло после ухода Виты, его Ландыша? На ночь нужно всегда прощаться. Все, должно быть, считают, он и горевать перестал. А он просто перед ними не открывается да все говорит, говорит с нею изо дня в день. Вот и нынче, и третьего дня беседовали. Горло берегу, не пью холодного. Капли принимаю на ночь. Долго не читаю, не читаю. Берегу глаза. Зачем?
Следом за нею чего ж сразу не подался? Взмахнул бы крылом, чтоб далеко не отстать. Да разве их, тех, кто там уже, догонишь… А теперь и подавно. Но она обещает дождаться, встретить. Без нее-то будто жизни убавилось, от света, от времени, от дня и ночи убавилось, она и сама была жизнь — vita, Вивея. Надолго он ее пережил. Но каждый одинокий его день оставался днем сосредоточенного вдовства.
Пройдя комнаты и не отыскав ни одной вещи в неположенном месте, старик вернулся в кабинет. Здесь пахло ландышевыми каплями. Молчун «Макарий» с тех самых баламутных времен стих. Страшные долгие зимы тогда стояли. Лишь флигель дышал теплом, там красные швецы заседали. Стены Большого дома промерзали до инея внутри. А после отходили сыростью. И тени укутанных бесформенных тел мрачного Большого дома вглядывались в пылающие светом и теплом окна дома Малого. Часовой механизм чувствителен. Сначала «Макарий» сбавил басы, стал бить гонг с дрожанием, хрипотцой, вскоре осип и вовсе умолк. С тех пор и спасается молчанием, как затворник.
А нынче и печь затихла на лето. И кенарь молчит. Ах да, кенарь сдох прошлым годом. Все на местах, и вещи давят своей вещественностью. Старые вещи вызывают жалость. Вещи вообще доказательства несчастий. Ты хочешь забыть, а они тебе упрямо выказывают горе. Вот как пустые кровати. Или лишние стулья за столом. Вот и «Макарий» напоминает. Декретом отменили время, как буржуйский анахронизм. Соседи тогда советовали маятник тряпочкой подвязать. Да голос у «Макария» и так сорвался.
Все вещи бездушны, но одухотворены либо мастером, либо владельцем. За вещь говорит клеймо, проба, ярлык, мета, и многое может рассказать, только спроси. Старик любит вещи не как старьевщик или антиквар, берегущий и ценящий, не как бедняк любит вещи, приносящие пользу. Старик Лавр любит вещи, возбуждающие привязанность памяти. Разворачивающие память. В вещах живет тишина. Но вещи не всегда тихи. Пока память не восстанет да не возопит. Вещи держат атмосферу только в сочетании, особом порядке. Попробуй разрознить — и атмосфера исчезнет. А если человеку без надобности новые вещи, тут бы старые не утратить, то человек тот, должно быть, на последний свой путь вступил. Новая вещь не успеет вобрать в себя память. Бесполезна старику новая вещь. Старик тихо восходит к смерти.
Лавр имел привычку определять каждой вещи ее место и не держать ничего лишнего возле себя. Но ведь бывают на свете вещи, которые не имеют своего места. Так и человеки. Нагромождения обычно сердили старика как несовершенство, сбой гармонии. В невероятных дебрях вещей и предметов люди ориентируются и ухитряются управлять ими. Или вещи управляют хозяевами? Нынче все вещи на своих местах. И книжный шкаф-махагон — последок от гарнитура-погорельца — кургузо выпячивает грудь. И «Бехштейн» вопрошает. И печь немотствует. И стулья лишние громоздятся.
Господи, освободи от вещей, а память не забирай! Временами тих мир твой, тих и чудесен! Слышен дождь. Хлещет струями. И помимо дождя — тишина. Не разобрать, что говорит Вита. Не зря вернулся в кабинет. Тут форточки закрыты и тишина гуще, значительней. И ландышевыми каплями пахнет. Как же может идти дождь, если бюргер вошел в дом, а хозяйка из дому вышла? Не врет ли «Воткей»?
— Вот дождь льет. А говорят, что Бога нет.
Нянька бормочет чего-то.
— А?
— Какой дождь-то хороший! А все говорят, Бога нет.
Так нянька же на рынок ушла?!
Мила запрещает няньке по улицам шататься. Вечная у них контроверза: одна из дому, другая следом на базар.
За шумом дождя не слышно Виты. Что она говорит ему? Дождь ничему не мешал. Дожди там подавно ничему не мешают. А ведь сам он и не поднимался из кресла. Сидел и молчал. Смотрел на лик Спаса Лоза истинна. И Спаситель смотрел на него. Им вдвоем хорошо. Будто Херувимская неподалеку слышалась, не перебиваемая дождем… И только казалось, будто ходил по комнатам. Он даже почти уверен, что ходил. Или это вчера было? Спросить у Шуши. И записать. Не отвлекаться. Время нынче твой гонитель. Вот, Ты пядями размерил дни мои, и естество мое — как ничто пред Тобою.
«Ложки серебряные — Миле, простые — Липе…» А кому поставить в завещание самого Лавра Павловича Лантратова? Все пережитое им, прочувствованное, осмысленное почти за век? Кому поставить в завещание память старика? Великая радость, если приготовления твои к часу смертному и посмертные распоряжения идут в таинстве любви, кротости прощения, не в упреке к тяжелой, ненасытной на беды жизни. Великая радость.
Вот собрать бы своих за столом, и норовистых Мику с Тусей, и флегматичную Веку, и пылкого Товку, всех-всех. Усадить на пустые стулья. Приидите, соберитеся все и восплачитеся о душе моей. И хотя все состоялось, хотя в жизни выше ничего не будет, все же его жизнь еще идет. Им кажется, их жизнь идет. Нет, бросьте, это его жизнь тлеет, Лавра Павловича, Лаврика, корсака, лисенка, имярека, и они внутри его жизни. А вот уйдет он, и потекут их жизни с кем-то другим внутри. Всему свой отмеренный срок. Всякому своя мерная икона. Вот и секира при корене древа моей жизни лежит… Ежеминутно ожидаю посечения.
Собрать и объявить им с голоса: иду к Солнцу, обсудим-ка… Мила наверняка тут же оборвет и съязвит: аспекты мироустройства? А вот и не аспекты. Нужно сказать им о чем-то исключительном, что связано им самим, а разрешаться не здесь будет. Собрать. Раздать все. Смертный должен уйти христарадным котомником. Раскрошить свое счастье и вложить в руки другим. А коли жалеешь отдавать медного «Гусляра» или «Спаса Ярое око», никудышный из тебя христианин. Непременно собрать за столом, непременно раздать. Не помереть прежде или прямо в застолье. Не испортить последнего обеда. Мир таков: протяни руку, шаг сделай — и ты опрокинут. Никто не знает своего предела. Покажи мне, Господи, конец мой, и число дней моих, какое оно. Умереть — всего лишь отжить. Смерти бояться? Нет. Ведь снимут пятаки, глаза отворишь в той же действительности, какую сознавал. А другая нить воображения завьется в тебе и раскроется.
Идея созвать всех овладела им жгуче, как нечаянная радость овладевает поперек горести. И бывшее, и будущее теперь виделось как бы сквозь тусклое стекло, гадательно. Тогда же лицом к Лицу предстать придется. И с Ландышем свидеться. И с мамой. И с отцом. И с Ним. Радости-то сколько.
А ведь там, за облаком, почти все родные, старшие, собрались. И у них там, как и здесь, пустуют стулья. Ждут. Его ждут. Старость — время смятения. Жизнь подходит к Началу. Чем кончается смерть?
Старик скрывал от своих, что нынешним летом он составляет завещание. Как известно, где завещание, там необходимо, чтобы последовала смерть, смерть завещателя.
Пролог
СТАРЫЕ ЧИСЛА И ДНИ
1
Проходящие как деревья
1913 год
Черпаков предпочитал, чтобы к нему обращались: «Док». Носил с собой шагреневой кожи «докторский саквояж». Никогда не раскрывал его на людях, содержимым его прилюдно не пользовался. О наполнении саквояжа окружающим оставалось только догадываться. Но все собиравшиеся по четвергам у Евсиковых знали: Черпаков окончил лишь курсы ветеринаров. Зато Док умел пространно порассуждать о несовершенстве человеческой породы, о тайных страстишках, о вреде гомеопатии, о высокой литературе. Преподносил весьма противоречивые познания виртуозно, с апломбом мастака, грамотея, разбирающегося в проблеме. Со стороны казалось, каков тот Черпаков уникум — дока во всем и вся, за что ни зацепись умом. Но ничего своего — все заимствованное. Когда разглагольствующий ветеринар сильно завирался в вопросах анатомического строения тела либо в аспектах ментального расстройства и тонкостях сахарного мочеизнурения, профессор Евсиков осекал его предостерегающим «Коллега?». Док как будто бы давился, сжевывал слово, проглатывал, но, в секунду оправившись, уверенно и безапелляционно принимался развивать тему засолки луховицкого огурца без кипячения воды. На процессах соления и маринования профессорское внимание обычно рассеивалось. Но стоило стремительно терявшему интерес общества Черпакову вернуться к академическим темам, как его вновь настигало деликатное профессорское: «Коллега?»
Док из тех людей, какие, кажется, позвякивают при ходьбе. При взгляде на них сперва замечаешь массивную цепочку от часов, брелоки у пояса, выдающиеся запонки, перстень-печатку во всю фалангу, а потом ищешь шпоры на туфлях; их наверняка нет, но ты ищешь. Кажется, у подобных персонажей в кармане жилета припрятаны вещицы на разные случаи и ситуации. Понадобись вам сейчас секундомер, увеличительное стекло, транспортир, компас, пилочка для ногтей, ножницы или пинцет — они непременно отыщутся у Черпакова. Такие люди любезной угодливостью и всегдашней пригождаемостью обществу доказывают в первую очередь себе и миру великую их полезность, пряча при том болезненную ненужность кому-то одному, близкому. Док умел перемещаться за спинами сидящих так, что цепко держал внимание; собравшиеся у стола вынужденно крутили головами, выворачивали шеи. При выдающейся худосочности и вертлявости вещал поставленным голосом псаломщика, владея полной октавой, снижая регистр от басов до вкрадчивого шепота. Хотя в церковь захаживал лишь послушать хоры и раз в год на Пасху непременно в храм Христа Спасителя, непременно на Собинова с Шаляпиным. Знаменитые тенор и бас выдавливали слезу у публики своим невероятным исполнением «Чертог твой вижду, Спаситель». Ораторствуя, Док на ходу поглаживал лысый череп с разными мочками ушей — отвислой и приплюснутой, как будто заранее внутри себя изумлялся, готовясь изумить публику. Мягко скользил меж кресел, вкрадчиво шепча и нагнетая, потирал холеные руки, оберегая их словно тапер, а не коновал. Любил наклоняться к уху собеседника и с придыханием сообщать свежую апокалипсическую новость. В паузе громко хрустел суставами пальцев, с щелчком вправляя их на место, эпатируя и смущая дам, раздражая мужчин. Потом заглядывал в глаза, ожидая резонон, и едва не стонал вслух от наслаждения, получив ожидаемое. Иной раз допускал кабацкий анекдотец, скабрезную шутку, пошловатый намек, за что его в здешнем обществе недолюбливали, но прощали как вычурному, испорченному, болезному.
Черпакова терпели на несходстве, в сравнении; как терпят грешника, антитетичного праведным началам, мнимым каждым в самом себе. Наслушавшись черпаковских баек о похождениях и обширных связях с растленными женщинами, за ним вполне могли предположить какую-нибудь дурную болезнь. За Черпаковым знали и скверную манеру «ходить в люди». А он и не скрывал, что регулярно столуется вне дома: по понедельникам у Колчиных, по вторникам у Вашутиных, по четвергам у Евсиковых, пропуская постные среды и пятницы, никак не привлекавшие его. Евсиковы терпели вертлявого даже не за осведомленность, а скорее по традициям сложившегося четвергового гостеприимства, из смущения отказать от дома, не помня, когда он вынырнул впервые, и временами недоумевая, как такой человек вообще мог появиться у них.
— Старовер нынче не тот пошел-с, поиздержался, — обратился Черпаков к хозяину. — Еще век назад не сидеть бы нам за одним столом. Самая большая благость — кружку воды вынесли бы вы мне в переднюю, да и то расхожую, с трещинкой, поплоше, никак не из парадного сервизу. Кисельку б не поднесли. Да и утереться дали б полотенцем для пришлых.
— Знаете, у нас ведь принято друг другу тыкать. Христу тыкаем! А батюшкой попа назовете, такой краковяк запляшете! — Профессор отвернулся от Черпакова, покосился на другого гостя, сидящего в нише, и протянул супруге чашку — подлить кипятку.
За самоваром чаевничали гости Евсиковых: супруги Лантратовы и управляющий Алексеевской насосной станцией Николай Николаевич Колчин. В нише на диване уединился протоиерей Перминов — настоятель храма Илии Пророка в Алексеевой слободе. Он с трудом сносил общество Черпакова, потому вынужденно до чая отсел от стола. Подвесная люстра высвечивала острые коленки под рясой и сомкнутые в замок руки поверх, оставляя лицо священника в тени. У настоятеля были умные руки с удивительно правильной формы длинными пальцами, выдающими породу, со сморщенной кожей, указывающей на возраст человека в годах. Настоятель время от времени похлопывал себя по правому карману, проверяя, на месте ли фарфоровая куколка-младенчик. Нащупав, возвращал руки в спокойное положение. И никто со стороны не мог подметить невероятное волнение, переполнявшее его.
Сын Лантратовых — учащийся Набилковского пансиона — возле этажерки листал журнал «Русский архив патологии», вчитываясь в малопонятные термины. «Monstra acephala — уроды, у которых совсем или почти совсем недостает черепа или верхней части головы. Есть уроды, которые состоят из одного кожного мешка с костьми и жиром».
Из-за портьер на входе в гостиную его вызывал знаками однокашник — Костя Евс, сын хозяев дома. Лаврик будто бы не замечал сигналов Евса и делал вид, что интересуется журналом; на самом деле вслушивался в разговор взрослых.
После студня, запеченной утки и гусиного паштета напились чаю с кулебякой; ждали разговоров.
— Очисти меня иссоповым медом, — громко, на манер молитвы гнусавил Черпаков, смачно прихлебывая чай.
— Нынче гречишный, — улыбчиво поправляла его хозяйка.
— Все-то у нас нельзя. Все-то под запретом. Кондовое вероисповедание. Охранительное. — Профессор Евсиков развернулся в полкорпуса к протоиерею, отодвигая в сердцах блюдце с медом. — Да будет вам известно, мы с нашим старообрядчеством потеряли русский народ!
— Это про какой же народ? Хапуга — народец-то, сквалыга, христопродавец. — Колчин ждал именно ответа священника. — А потеряли, потому что закрылись и разъяснять перестали: какая вера из начал вышла. Что, вероятно, не согласитесь, ваше преподобие?
— Не так линейно, Николай Николаич, — отозвался из полутьмы ниши священник. — Но я не настроен сегодня на споры. Тяжелый день выдался.
— Его преподобие, отец Антоний, устали-с, — Черпаков будто бы поддержал отказ священника вступать в беседу, но в голосе слышалось едва скрываемое ехидство, — не станем настаивать. Лучше послушайте, о чем нынче в городе говорят. Восхитительные слухи! Вот, к примеру, Саламонский…
— Директор цирка? — перебил Колчин. — Так он скончался.
— Преставился. А по завещанию все свое имущество отписал горничной жены, каково?
— Это как же?! — откликнулась хозяйка. — Да разве же так можно?
— Или вот еще новость. Старообрядцы кузнецовские бастуют в Твери. А их оправдывают лучшие столичные адвокаты — за вознаграждение-с. Шубинский, например.
— Стеклодувы на стачке? — поинтересовался Лантратов.
— Так и есть: фарфор-фаянс, — подтвердил Черпаков.
— Матвей Сидорович в свое время распустил работничков.
— Да, вот ведь человек масштабный. И посуду небьющуюся выдумал, и площадки гимнастические соорудил, и классы рисовальные. В той же Твери сад Ботанический открыл.
— А футбол?
— Что футбол?
— Его работнички с англичанами в футбол играли?
— Путаете, футбольное поле Морозов своим ткачам устроил.
— Где такое видано, чтоб староверы в трусах за мячом бегали?
— Забаловали, забаловали своих бородачей. Они теперь и фордыбачат. — Черпаков двинулся от Лантратовых по кругу. — Но каково вам вероломство Шубинского? Капиталист, конезаводчик. В один беговой день с ипподрома под миллион имеет. А забастовку обеляет-с. И бузотеров на Морозовской стачке от суда отвел, и теперь вот-с, обеляет.
— Ну, хватили, — возмутился Лантратов, — миллион одним днем!
— Приврал, приврал, каюсь. Хотя самому адвокату не до лошадок. Павлинов-то у него жену увел, актрису.
— Сафо? — воскликнула Лантратова.
— Профессор Павлинов? Не может быть. Вечно вы, Черпаков, притащите какие-то забобоны, — возмутился Евсиков-старший.
— Помилуйте, Леонтий Петрович, я не лансирую. Что я, половой, пульки отливать? Новость, как свежайшая осетрина из Елисеевского. Этот специалист по женской истерии увел чужую жену, да еще приму сезона, вот вам крест.
Черпаков оглядел присутствующих и сделал в воздухе маховое движение.
— Вы же вероотметчик, — поддел Колчин, — чего ж осеняетесь?
Черпаков сморщил гримасу Пьеро — не верят, гнушаются. Но тут же вспомнив что-то, сменил Пьеро на Арлекина, продолжил:
— Вот что значит связываться с актрисульками! Не доверяю я опереточным и балетным, драматические порядочней будут. И тем не менее, тем не менее.
— Батенька, да вы разбираетесь в искусстве!
Черпаков спустил издевку профессору.
— Лаврик, отыщи Котю. — Мать постаралась отправить сына из гостиной, спохватившись: не те разговоры пошли.
— Гимназистикам баиньки, баиньки. — Черпаков хотел было погладить мальчишку по макушке, но осекся под его взглядом и склонился, паясничая, в полупоклоне, вытянув руки в сторону, как коридорный. — Вот так на меня в Иловле глядел лисенок-корсак. Мамку его подстрелили.
Мальчик, прихватив скрученный в трубочку журнал, тотчас вышел и за портьерами попал в объятия Евса. Костик горячился и оттого заикался: «Ввы что, Ллантратов, ослепли? “Дамские язычки” ххотите?» Лаврик рассеянно мотает головой. Из-за портьеры не так удобно наблюдать за взрослыми, хочется дослушать разговор. Но Костику все же удается отвлечь Лавра: «С ликером не ббудете?!» Лавр берет конфету и протягивает статью: «Котька, про акефалы знаешь?» — «Безглавые?» — «Павлинов — автор!» — «И что с ттого, что Ппавлинов?» — «Его застрелят». — «Ггде?» — «На скачках». — «Ккогда?!» — «Скоро». — «За что?» — «За даму сердца». — «Ддопустим. Но я пполюбопытнее ммогу сообщить, Ллантратов! Ппятницкое кладбище знаете?» — «У Крестовской заставы?» — «Ттам захоронен…» — «Безглавый?!» — «Нет, одна гголова, ппонимаете?» — «Не может быть». — «А ввот и мможет. Про ккитайских ббоксеров слыхали?» — «Чепуха какая-то». — «Ппойти туда завтра ночью не забоитесь?» — «Пойдемте».
— Говорят, та актриса необыкновенно талантлива и красива. — Лантратова взглянула на мужа через стол.
— Сафо? На любителя-с, — со знанием дела тут же отозвался Черпаков.
— И обыкновенно несчастна, как может быть попросту несчастен кто-нибудь из ее поклонников с галерки. — Лантратов выдержал взгляд супруги.
— Шубинский, Шубинский, не тот ли, что почтаря Кетхудова оправдал? Вора и безбожника? — засмеялся Колчин. — Раскатистое дельце вышло. Почтарь ободрал купца Кнопа и подлог укрыл. А адвоката обвиняли в словоблудии — в его профессиональном амплуа. Не потешно ли?
— Взошли грешники, как трава. Слепцы, проходящие, как деревья, — глухо из ниши вступил отец Антоний. — Падет некрещеная Русь.
Непонятно, кого именно осудил духовник. Или всех сразу. Разговор прервался. Пауза затягивалась.
— Роман Антонович, как известно, я тоже старой веры, — ворчливо начал Колчин. — Но нынешнему дню совершенно непонятен наш брат, старообрядец. Поминает какого-то Зилу, пришедшего в Халкопратию тысячу лет назад, и тому подобные легенды. Никто не помнит в обществе, о чем речь. Да и как вот мне самому балансировать между мирским и церковным? Для конторы я слишком набожный, слишком русский. Даже прозвище дали — гусляр. А в храме — слишком светский. Ни тем ни другим не ко двору. С собою спорю. Себе — чужой.
— Я не настроен сегодня на диспуты, Николай Николаевич, — повторил протоиерей Перминов. — День труден вышел. Напрасно и обеспокоил дорогих хозяев присутствием. Прощайте. Спаси Христос!
— Сами спасемся, сами, без угрюмого старика с деревяшки.
От столетий, от книг, от видений
Эти губы, и клятвы, и ложь.
И не знаем мы, полночь ли, день ли,
Если звезды обуглены сплошь.
В мире встанет ли новый Аттила,
Божий бич, божий меч, — потоптать… [1]
Ерничество Черпакова достигало спины священника, тот слышал декламации, да лишь ссутулился и поспешил выйти, держась за правый карман. Хозяин дома поморщился от грубых подначек, как от разыгравшейся изжоги, но не одернул шута: сам так сам, пусть сам и спасается Док, в конце концов.
Перминову захотелось пройтись пешком, хотя полагалось бы взять извозчика. Да что тут пути-то, с полквартала, пренебрег условностями. В темноте не разобрать, по улице будто шел не сановитый жрец, еще утром блиставший золотыми прошвами риз на амвоне, не степенный черный монах, а мещанин Перминов, человек Божий, согбенный своей заботой. И все же дар движения, жестов выдавал принадлежность к сану, положению. Шел и в мыслях пикировался с Колчиным. «Ответ тут прост. Мирской, безбожник, искусит тебя: откажись от своего Бога. Здесь ты не станешь искать совета? Так что же? Разве не о том же спрашиваешь теперь ты сам?»
Ни один человек не повстречался на пути. Скорым шагом прошел мимо остывшей церкви к дому причта. Обрадовался, ни с кем не столкнувшись на входе и лестнице. Затворил засов в своей половине. Встал на колени перед иконостасом и заплакал. Лампада ровно горела, не сбиваясь.
В доме Евсиковых вскоре и остальные гости распрощались. Расходились по домам под накрапывающим дождиком и навалившимся ветром. Колчин взял извозчика до Второй Мещанской. Лантратовым и Черпакову по пути: чете с сыном горку перейти, а Черпакову дальше, в сторону Катенькиного акведука, в Левонову пустошь, но у парадного раскланялись и повернули в разные стороны. Отойдя шага три, Черпаков запнулся, обернувшись и размахивая бессменным саквояжем, бросил в темноту: «А война-то будет?»
Кухарка Евсиковых захлопнула двери.
День кончался.
На следующий день пробудился ото сна Роман Антонович затемно, часа в четыре с четвертью. Сел в постели, за бороду схватил себя. На месте борода-то. Сердце стучало яростно. Исподнее наскрозь мокрое, остывая, липнет к телу. Жара нет, а лоб в испарине. В комнате прохладно. Сон испугал до поту. Помолился темному углу. Елейник ночью угас. Не дело. Надо маслица подлить. Зажег свечу, умылся, гремя рукомойником и знобясь от ледяной воды. Облачился в подрясник, рясу и камилавку, вышел на воздух.
Тихо. Зябко на крылечке. Первые заморозки, ранние. Темнота, масляная и густая в глубине двора, медленно теряла свою плотность над крышами. Птицы еще не пробудились. Да и собак не слыхать. В храме уже трепетали огни малые, должно быть, протодиакон озаботился. Глядишь на светлячки трепещущие, и даже издали тепло делается. Тут же пришло на ум, что за человек дьяк Лексей Лексеич — блаженная душа, при такой-то простоте взглядов и искренности, заложена во всех словах его и поступках редкая порядочность и глубина.
В доме причта еще все окна черные. Скоро к заутрене, а клирошане не поднялись. По тропинке кто-то семенит к церкви. Остановился да перешагнул широко — знает про канавку; осторожничает, стало быть, свой. В канавке тонкой лентой залегла Таракановка, бьет ключиком.
— Христос воскресе! Не спится?
— Воистину. Что, Лексей Лексеич, домой возвращался?
— Только что из дому. А ты, отец Антоний, отчего так рано?
— Как из дому?! А кто же в храме лампады зажег?
— Да кому же зажигать? Ключи-то у меня. Да у Калины-сторожа, так тот спит, должно, еще.
— Погоди, Лексей. Как же?! Идем!
Когда ближе к храму подошли, оба разобрали тихое пение. Контральто будто издали, будто эхом. «Иже Херувими тайно образующе, животворящей Троице трисвятую песнь приносяще, всяку ныне житейскую отвержем печаль, яко Царя всех подъемлюще, ангельскими невидимо дароносима чиньми». Приближаешься, а оно отходит. Замерли. «Иже Херувими…» Удаляется. А окна церкви темные, ни огонька, ни отблеска. Забрались на приступок, в черноту проема уставились — мрак непроглядный. Запертый храм в предутренней мгле стоял холодным, остывшим с вечера.
— Где же?! Почудились огни?
— Да входящие свет увидят…
— А слыхать-то слыхал?
— Слыхал. Ноги подломило.
— Красиво!
— Вообразить себе не можно как! А как же там-то будет? Как же там-то?!
— Чудны дела Господни. И к тому же сон нынешний… Лексей, слушай! Взбудораживший сон потряс меня своей пронзительной ясностью, будто бы наяву.
— Что за сон?
— Не решусь.
— Слезай, отец, не то Калина задаст нам, по окнам-то лазать.
— Начетчик-то? И то правда, задаст.
— Сторож, а учить любит.
— Ну, отворяй сам, Лексей, утро сходит. Что у нас нынче?
— После заутрени ребеночка крестить принесут. А там и покойница прибудет. Отпевание.
— Отпоем, чего ж не отпеть.
— Сомнения берут.
— Щепотница?!
— Что ты? Нашей веры, да не нашего прихода. И сказывала родня ее, не намедни причащалась. Сподобится ли погребению?
— Сомневаешься?
— Сомневаюсь, да принимаю. По твоему слову пусть будет, отец Антоний.
— Я что? По воле Божьей.
И вот уже сторож в дверях, кланяющийся почти до земли, зорко оглядывающий храм, как ворон поляну черным оком. Прошел, в приходных поклонах склонился кудрявой смоляной головою налево, направо, потом Николаю Угоднику, Матушке-Элеусе, Спасу Эммануилу, со святыми поздоровался.
— Ты куда ж, Калина, запропал нынче, — протодиакон с упреком обратился к вошедшему.
— Лексей Лексеич, непорядок, чуть не светать уж начало, а тебя нет, сынков твоих тоже, бока все мнут. Думал, и службу нынче проспите. Непорядок!
— Вот ведь характер-то у тебя. Сам отлучился, а тычет в ответ.
— Никуда не отлучался. На месте был. Двери давно отпер, да вас не приметил, как вошли.
— Ты двери отпер?!
— А то кто же?
— А Херувимскую слыхал? А светляки по всему храму?
— В толк не возьму, о чем ты? Херувимской рановато, а елейники твои ленивцы зажгут, как выспутся.
Протодиакон и спорить не стал, успел настоятелю шепнуть:
— Не допустил Господь сторожа к чуду-то. Выхрестень.
И действо зачалось. Единение природы, Бога и человека.
На полумрак цоколя цедился с купола едва брезжущий свет. И тишина стояла нерастревоженной. И первые свечи затрепетали. Слабые лампады напитывались маслом. Две фигуры, отбрасывающие хлопотливые тени, неспешно, без лишней суеты двигались по храму, зная дело. И казалось, встает Древняя Русь, полутемная, деревянная, вековая. Будто лучинами озарены лики старозаветные по углам и на ярусе. Отблески мира византийского. И скорые шаги опоздавших, заспанных просфорника да псаломщика с алтарником. И первые осторожные звуки, еще до прихода паствы. Потом все больше свечей, шагов, теней, крестных знамений и приходных поклонов. И свет тихий. И божественный огонь литургии, приподнимающей над землею. Мужские песнопения как трубный клич. Самозабвение в молитве.
После службы младенчика крестили узким кругом, светло и благостно. Мальчик попался спокойный, радостно принимающий от взрослых причиняемое добро. Умильно взглядывал на родню, суетливо толпившуюся возле купели, таких разных, но схожих, и улыбался. Терпеливо принял троекратное погружение и с видимым удовольствием переходил из рук крестной матери к отцу крестному. И общий вздох ликующий: «Еще одного христианина в миру прибыло».
Вот только тот умильный бутуз и отвлек на время настоятеля от саднящей на сердце печали. Пока после обедни ожидали покойницу, Роман Антонович все вспоминал ночной сон, апокалипсический, провидческий, вещий.
Страшный сон. Предупредительный. Как будто наверху готовится что-то решительное, должное скоро или теперь произойти. Будто ехал он в поезде. Укладывался спать. Остался в исподнем и босиком. Хвать себя за подбородок, а борода будто сбрита. И такой стыд охватил: какой конфуз, срам какой, оскобленным на людях показаться. Ночь черная. Всполохи грозовые, выхватывающие из тьмы профиль рогатый и носатый на фоне зарниц. И видел, параллельно идущий состав ведет козел, стоящий на двух копытах в полный рост, и у того-то борода клинышком длиннющая. И козел его видел и, оглядываясь, все блеял, прибавлял ходу, соперничая. Поезда их шли вровень. И вот-вот пути пересекутся на скорости. От страха Роман Антонович закрыл глаза. А открывает, напротив сидит дама, скрестив на коленях легкие красивые руки. Лицо скрывают тени широкополой шляпы и верхней полки. По рукам он узнает свою Лиленьку. Передумала и едет с ним? И как она в купе попала? И билет-то порвала на его глазах. А взгляд ниже опускает и видит, из-под края узкой юбки копыта козлиные торчат. И, заметив гримасу на его лице, Лиленька поднимает голову, а под шляпой рожа с бороденкой клинышком. А в окне тем же курсом мчится второй состав, его никто не ведет уже, поезд и без машиниста осатанело несется. И тут ему становится так холодно, как бывает, должно быть, под смертным саваном. И, отворотив взгляд от окна, понимает: купе его вовсе и не купе. А сидит он в исподнем на лавочке возле дома фарфорозаводчика Кузнецова на Первой Мещанской. И смотрит на двух голых юношей на фронтоне — атлантов, согнувшихся под тяжестью провисающего неба. Часы на башне Сухаревой и в его ладони часы-луковица встали. Их стрелки застыли на одиннадцати с четвертью. Он поднимается, чтобы уйти. Но оборачивается и потрясен тем, как один из каменных исполинов покидает стену дома и идет за ним, а в руках у того крупные белые лилии. Лилии, лилии. Бежит, запыхавшись, боясь оглядываться. Оглянувшись, издалека примечает на фасаде снова двоих атлантов, как и положено. А цветы с бутонами-граммофончиками ползут по следу, будто черви. Когда выбегает на площадь, глядит, как рушится Сухарева башня, как взлетает на воздух предел колокольни Рождества Христова в Рогожке и как безглазый собор Александра Невского на Миусе видимо глазу прорастает травою. И все двадцать одна его главка без крестов стоят. Тут в собор верхом на коне с красной попоной въезжает козел и блеет, и погоняет, и топчет лошадиными копытами волчью ягоду, калину, бруснику, клюкву и гроздья рябины. Течет красный сок по досочкам. А посреди церкви на полу сидит девушка в шляпе. Лица не увидать, ноги по-китайски под себя поджаты, а в ногах у нее шар, как глобус. И красивые легкие руки крутят глобус. Приглядевшись, понимает: в руках девичьих вращается волчком голова китайца. А девушка в шляпе поднимает свое лицо… Его пробирает дрожь. Вот сейчас снова достанет до печенок козлиный проникающий взгляд. Но так живо и приветливо смотрит на него родное лицо. Он узнает свою невесту, какую не видел добрый десяток лет.
И просыпается. Сидит в кресле.
— Непременно сегодня нанести визит Верховским. Повидать Лилию.
Страстно захотелось видеть свою первую любовь. В общем-то, единственную любовь за прошедшие четверть века с их первой встречи. А страсти-то за собой и не подозревал. И бесстрастием собственным тешился. И цедил его, и лелеял. И казалось, за годы служения приблизился к Отцу Миров, к истинному пониманию. Теперь осознание собственного недостоинства так больно пронзило. «Пресвятая Владычице отжени хульная помышления от окаянного моего сердца и погаси пламень страстей моих, и избави мя от многих и лютых воспоминаний».
— Привезли, однако.
— Что привезли, Лексей?
— Роман Антонович, задремал ты? Покойницу, говорю, привезли.
У гроба стояли старушка и ребенок.
Преставившейся надели венчик на лоб, вложили в руки свечу. Погребальное одеяние скромное, да гробик дешевый, обитый тонкой коричневой материей. Без заказной плакальщицы. Так и лучше без них, бессмысленные ненужные бабы. Протодиакон спросил у старушки имя новопреставленной.
— Лилией касатушку звали.
— Нету у нас такого имени. Крещена-то как?
— Лилия и Лилия. Почем мне знать? Хозяйка квартиры я, не родня.
— Лукия она, светлая. Лукией крестили. — Настоятель неотрывно смотрел на руки покойницы, не замечая изумления дьякона и алтарника своему осипшему голосу и переменившимся чертам лица.
Обряд провели должным порядком, сдержанно-торжественно, сугубо точно полагающемуся случаю. Когда закончили, как обычно и бывало, нашли облегчение в завершении неподъемного дела. Задали старушке простые вопросы: как случилось и отчего. Справились о судьбе мальчика. Мальчик игрался с китайской куколкой, за спиной у нее в капюшоне сидел фарфоровый младенец. Старушка оказалась одинокой и, привязавшись к дитю за год, не собиралась никому отдавать Анатолия. О матери его знала мало. С той связана странная история. В Китае погиб брат Виктор. Лилия, вопреки здравому смыслу и запрету родителей, в одиночку отправилась в долгую опасную поездку за телом брата. Вернувшись через полтора года, она привезла останки Виктора и крикливого грудного младенца привезла. Родители к тому времени преставились. Ушли один за другим, видать, не вынеся горя потери двоих детей разом: слыхали, из Китая не возвращаются. Дело семейное пошло прахом и к возвращению наследницы пришло в полный упадок. Останки брата — инженера путей сообщения — отпели и захоронили на Пятницком погосте, где именно, старушке неведомо. Дом Верховских отдали за долги. Потом его выкупил дальний родственник Верховских. Лилия, не захотев жить у незнакомого ей сродника, с ребенком подалась на квартиры; неподалеку, за Черкасскими огородами, взяла комнату внаем. И весь год мальчик рос, креп, вставал на ноги, а мать его хворала и хирела. Хозяйка решила, исподволь точит жиличку азиатская болезнь. На докторов денег не имелось. Сгорела за год. Отошла. Но отпевать ее просила непременно в храме Илии Пророка в Алексеевой слободе. Вот воля покойницы нынче и исполнена.
Какие нелепые вопросы, ненужное недоумение: как и отчего случилось. Невозможно трудно принять на них ответы. Они одолеют тебя и изведут своею обвинительностью: где же ты был, имярек, что сделал? Со временем не все узнается. Многое не узнается никогда, ведомое перемешано с неведомым и непостижимым. Смерть — полнейшая иллюзия. Смерть — потеря места своего. Мир наполнен неожиданным, поворотным, непрекращающимся. Жизнь указывает на извлечение случайностей из твердо прописанных законов. Не все прочитывают их и придают значение. Не верят в то, что делается все само собой, волею одного Спасителя Мира. Начало самотворящее, вездесущее, всевластное и бесконечно великое присутствует незримо, невидимо до неощутимости для ничтожной точки «имярек». Твое существо приспособлено к мгновенному бытию и мгновенному исчезновению. А фантастический мир будет длиться, переливаться, искрить в своей сверхжизни, невмещаемой в твою.
Отец Антоний у могилки переждал всех: и Лексей Лексееич ушел с сыновьями, и могильщики собрали заступы с лопатами, и старушка увела мальчика. За спиной в арке кладбищенских ворот долго гремел связкой ключей сторож. Да и того терпение иссякло, помчал в трапезную на поминальный обед. Роман Антонович остался один. Повалиться на земельку и поплакать над новопреставленной, как принято у простых людей. Разрыдаться и броситься к рукам ее, целовать, целовать горячо. Просить прощения. И потом последний поцелуй — торжественный — в венчик на лбу. И последний поклон. А тут и плакать некому над покойницей, и ему не положено, не пристало. Даже прощания лишен. «Вот не шли мы друг к другу. А теперь ты пришла. Обвили тебя лентою белой, спеленали. Прости меня. И я прощаю. Аще возымеешь дерзновение ко Господу, помолись о мне грешнем». Лишь дозволил себе постоять больше обычного у холмика с надломленным кусточком срезанных белых лилий. И откуда букет взялся? На насыпи приметил цветную тряпочку. Похоже, тот мальчик обронил фарфорового младенчика…
Лиленька всегда оставалась строптива, дерзка, невмещаема в рамки привычного. Он, будучи старше лет на пятнадцать, в ней, юной и страстной, ощущал избыточность, излишек всего. «Не годится в попадьи». Их первая любовь — скорее компромисс, смесь натиска, уступок и капитуляций. Оба они увлечены, но Лиленька предпочитала спонтанные решения, а Роман — взвешенные. Она не умела ждать, он разумно осторожничал. Прислушивался. Не желал связывать. Ничем. Потому что в себе находил зов такой силы, природы какой не мог объяснить ни в юности, ни потом с возрастом, полностью подчинившись. Девушка настаивала, не оглядываясь на приличия, искала близости, звала себя его невестой. А он видел крайности сумасбродной натуры: стали бы близки, потеряла бы интерес. И потому с позиции старшего он внушал ей тщетность надуманных желаний. Объясняться с Романом Перминовым приходил Виктор Верховской. Но выслушав «жениха», узнав о его стезе, брат сам велел сестре отступить. Лиля злилась, обвиняла в предательстве, когда Роман бежал из столицы в Москву. Он звал ее с собой, но так робко, так ненастойчиво, что выдавал свою неуверенность. Со временем и Лиля перебралась с родителями в московскую усадьбу. Первое время он со стороны, через дальних знакомых наблюдал за семейством Верховских, но больше за всю жизнь не сделал ни одной попытки к сближению. Потом и вовсе мирские годы отошли на задний план, затушевались. Кому же знать, сколько любви за годы служения отец Антоний отдавал венчающимся парам, всякий раз невольно представляя на месте жениха и невесты Романа и Лукию.
Теперь душа чистая узрит Бога. Там. А здесь будут идти чьи-то венчания, крестины, роды, войны, эпидемии, здесь пройдет череда необратимых событий, череда непоправимостей, что, в сущности, и есть жизнь, будет неминуемо наступать старость, здесь аскетизм выест эмоции, но память о глазах испытующих и имени светлом не угаснет. И впервые на ум пришло: а свою ли жизнь прожил? Не зря ли сан принял?
Ну вот оно козлиное, лукавое, искушающее — настигло, догнало с дороги сбить, спутать. Ты избрал тяжкий путь, ты встаешь над душами чад своих, ты — проводник воли Божьей, и ты же — человечишка с собственным несовершенством. Букашка. Вошь. Ты трудишься над душою, истязаешь за всякую дурную, поганую мысль, а за твоей спиною кто-то дико смеется, неимоверно дико смеется. Тебе давно уже страшно от того смеха, а кто-то все смеется.
Навалившаяся растерянность гнала от церкви. Он не мог позволить себе войти в храм таким, в смешении чувств не мог служить. Поднялся в комнаты. Но здесь совсем невыносимо оставаться. Переоделся. Взял извозчика и отправился в дом, где мог просидеть весь вечер молча, не открываясь, и быть понят. Сегодня четверг, значит, у Евсиковых дают званый обед.
[1] Стихотворение В. Брюсова «От столетий...».
2
Связывать и разрешать
1915 год
«Алавар! Алавар!»
Ему одному не спалось в сонном вагоне. Лежа на верхней полке купейного, Лаврик размышлял над тем, что сказал отец о непрочности сущего: среди нынешней скорби жизнь смилостивилась, дала малую толику радости и тут же захотела отобрать. Что он имел в виду? Блеснувшая радость — это, вероятно, встреча с родней. А отобрать… это про случившееся на перроне?
Война шла почти год.
Грозилась поглотить целиком, без остатка существовавшую размеренность и понятность довоенной жизни. И все же гибельной она виделась для кого-то другого, для каких-то других, а тебя, твоих, казалось, не затронет. Война шла где-то далеко. Война — это что-то там на горизонте, серое на белом фоне рассвета, всполохи, дальние зарева, не достающие до твоих мятных восходов и закатов здесь.
Родители внезапно решились на отъезд в Лифляндию. Их зазывали братья на кузнецовское производство: Матвей Сидорович когда-то затеял в Риге очередной свой заводик и собирал общину из своих, старой веры, работников. Старшие Лантратовы, прежде выписанные на фарфоровое дело, как толковые химики, обустроились под Ригой. Без братьев младшим Лантратовым стало скучно и пусто в слободке, тянуло к своим. Дело в Москве не держало. Отец — известный иконостасчик — занимался реставрацией алтарей, киотов, редких икон. А клиентура что же: где храм, там и работа, а руки всегда при тебе, при деле.
Пока размышляли и сомневались об отъезде, время шло пассажирским, а как решились — понеслось экспрессом. Лавр обрадовался приключениям и не понимал грустной встревоженности отца с матерью. Сборы проходили в спешке; взрослые поторапливались, будто боялись передумать. Спешно рассчитали прислугу. Распрощались со знакомыми. С собой много не брали. Условились прежде устроиться, а после вернуться одному главе семейства за оставленным скарбом, упорядочить дела и документы. В худшее не верилось: им, убывающим последними из большой семьи, казалось, уезжают на время. На прощание осенили дом крестным знамением, как заклинательным знаком: стой пустой, жизнь дождись.
И вот радости новых мест Лаврик чуть было не лишился по собственной вине. И даже большего чуть непоправимо не лишился, что и представлять теперь страшно. Сегодняшний случай на Виндавском вокзале он заберет в свою «коллекцию происшествий». Собрание насчитывало уже две опасности, угрожающие его невеликой жизни: когда в четыре года едва перенес тяжелый приступ малярии и когда его, пятилетнего, увела с церковного дворика душевнобольная Вася-Василиса. Тогда в своей хибарке тетенька вырезала с Лавриком фигурки из бумаги: собаку, попа, черта, блоху, скорпиона. Лицо тетеньки показалось мальчику знакомо, он с удовольствием играл в бумажный театр. Лишь удивлялся, когда Вася принялась резать и скатерть, и газету, и салфетки, и юбку, и штанишки Лаврика, и матроску. Но Лаврик не успел испугаться, потому что Вася объявила: мальчик ей надоел — и отвела его на то место, где прежде забрала. Полиция искал ребенка по двум слободам: Алексеевой и Мещанской. Родители трое суток оставались на ногах. А мальчик как внезапно пропал у храма, так внезапно и объявился там же, на храмовом кладбище. И свято верил, помогло ему волшебное слово «Алавар!» из доброй сказки молочной матери Улиты.
А от малярии странно тогда излечился, теперь понимает. Доктора и родители неотступно сидели у его постели, ждали переломного момента. А кризис все не наступал, состояние ухудшалось. Лаврик выпросился в сад; постель его перенесли в беседку. Днем прошел по-летнему спорый ливень. И на фанерной стене внутри беседки расплывалось дождевое пятно. Лавр долго наблюдал, как пятно принимало очертания женщины, укрытой платком, подставляющей ладони дождю. Рядом дремала Улита. Он долго беззвучно звал ее. И, едва разлепив губы, повторяя свое волшебное «Алавар, алавар», просил дождевой воды. Улита помчалась за матерью. Вместо матери пришел отец и напоил из кружки, забытой под яблоней. Лавр выпил ту воду. В ночь прошел кризис. Со следующего утра пошел на поправку. А папа тогда так непонятно говорил, запомнилось: «В самом несчастии заключено спасение». И вот снова ситуация взяла над ним верх и бросила в такой водоворот, что либо разом научит, либо навеки погубит. Так глупо огорчить маму и отца: едва не потерялся. Попасть в чужую, неизвестную жизнь из своей, замечательной-замечательной жизни? Сгинуть в один час, вот так, учинишкой-промокашкой? Не встретиться больше с Евсом? А в том, что неминуемо погиб бы, потерявшись, не сомневался.
На перроне вокзала творилось что-то невообразимое: море голов, суета, тычки в спину и грудь, крики, свистки, хрип пьяных глоток, ржание коней — какофония исхода. Навстречу отъезжающим, пихаясь, напролом шла толпа раненых с санитарного поезда. Солдаты в выжженной едким солнцем и соленым потом форме, с пыльными угрюмыми лицами, с глазами калик перехожих брели ближе ко входу в вокзальное здание и к концу перрона. Конечности их наспех перемотаны грязными бинтами, повязки сбились, и раны кровоточили, где алой, где бурой кровцой. Между служивыми металась, кружась на месте, сестра милосердия в спаржевого цвета платье под белым замызганным фартуком с крупным вышитым крестом на груди. «Сестричка» пыталась на ходу поправлять сбившиеся повязки.
Где-то поблизости гремел литаврами и трубами духовой оркестр. И у перрона, мягко отдуваясь паром, пыхтел состав с вагонами первого, второго, третьего класса, общими и почтовым. Из-за пыльных пятен солдатского обмундирования вылезло и ослепило глаза золото офицерских погон, кантов и аксельбантов. Мальчик упустил из виду ориентиры: незабудковую шляпку матери и котелок на курчавом затылке отца. Заметался вправо, влево, пробрался к краю перрона. Но солдаты напирали, не расступаясь. Навстречу валила неуправляемая хищная сила, напитанная мýкой, злобой и чем-то непонятным, незнакомым, пугающим. Такую язвину тронь — погубит. Лавр крепче вцепился в саквояж, будто в спасительный круг, держащий на поверхности, и, чуть не плача, продирался вперед между горячих, липких мужских тел. Стоит выпустить порученную тебе вещь из рук, и рвется прочное. В торце перрона ему открылся полукруг военных музыкантов с дирижирующим прямо с земли капельмейстером и возле — высокий открытый экипаж с парой нервно подергивающих холками лошадей. В бричке сидела красивая дама и подавала знаки кружевным зонтиком кому-то в толпе. Возле нее на цыпочках тянулась, тоже кого-то высматривая, девочка в белом, как ландыш, платье, с зеленым пояском и зеленою лентой в косе из-под капора. Лаврик изо всех сил старался не дать ходу слезам: «Алавар! Алавар!» Видимо, прочитав отчаяние на лице мальчика, на вид ровесника дочери, дама знаками предложила ему забраться в их высокую коляску. И через несколько минут к экипажу с перрона, журя, уже спускался отец.
Едва устроились на своих местах в поезде, тотчас прильнули к тусклым стеклам вагонных окон смотреть на перрон с солдатами, на провожающих, оркестр, бричку, где офицер с седыми висками целовал даму под зонтиком и высоко поднимал девочку в ландышевом платье. Поезд неожиданно резко тронулся, дернул сцепкой, женщины в унисон ахнули, раздался марш «На сопках Маньчжурии», заржали лошади в экипажах. Перрон удалялся, по-прежнему пестрея серым, алым, золотым, белым и все не пустея. Отъезжающие осенялись крестным знамением. Провожающие взмахивали платками и крестили уходящий состав.
Поезд оказался переполнен.
Но в купейном, как прежде, рассаживали согласно билетам. Окружающая нервозность, опасение потеряться навечно и бледные лица родителей, все навалившееся, чередующееся «туманными картинками» фантаскопа, взволновало мальчика. Он стыдился испуга. Папа утешал: «В жизни случаются моменты, когда суждено дрогнуть и сильному».
И вот все же жив.
И рядом с родными.
И качается на полке купе-каюты.
И поезд мчит.
Благодарение Отцу Миров — не дал потеряться, оборвать прочное.
Благодарение Тебе, Отече, за вечный присмотр в бесчисленных незамечаемых опасностях.
Удаляясь от хаоса, их поезд будто очухался, утихомирился, перестал дергаться и задышал ровно. Несмотря на поездной уют, мерное покачивание состава, Лаврику долго не спалось. А едва задремал, как в купе вошла та самая дама из экипажа. Она подвела к его месту девочку. «Прими ее». Лаврик хотел потесниться, но, вскочив, больно ударился головою о полку.
— Мама, где они? Ты прогнала их?
— Что с тобой?
— Где та женщина и девочка?
— Здесь никого нет. Спи, спи…
На чужбине быстро забылась суета отъезда и хлопоты дороги. И дама, и девочка тоже забылись. Чередующиеся события, новые порядки и знакомства вытеснили их лица и те острые обстоятельства. Казалось, жизнь с начала войны есть скорый без расписания, меняющий маршрут по хаотично переводящимся стрелкам на перегонах. Приходилось ежедневно, ежечасно, едва привыкнув к наступившим переменам, принимать следующие наплывающие изменения едва устоявшейся жизни. Жизнь их как будто бы кто-то нанизал, а прострочить недосуг. Все стало наживным, временным: постель, ночлег, стол, дом.
Искали на чужбине мира и не нашли. Чужбине ли возместить родину?
Затмение.
Пустячный прежде бытовой вопрос вроде чистки зубов или где ополоснуться вставал нынче неимоверным затруднением. Приходилось принимать перемены на ходу, не сходя с поезда, не замедляя разлета на остановках. От токов нервического воздуха, на скорости происходило очищение легких, смена дыхания, но свежий ветер грозил стать удушающим.
В Лифляндии не заладилось.
Мир ожесточился, заболев войною. Может, и вовсе неверный выбор сделан: не стоило поддаваться на уговоры и срываться с родных мест. Теперь Лантратовы-старшие пытались наладить собственное фарфоровое производство; рижскому заводику Кузнецовых грозило банкротство. Но и в том не свезло. Кто разместился у тетки, кто мыкался по чужим углам, курсируя между Ригой и пригородом, в поисках подработки и средств проживания. Пришлось привыкать к чужой речи, чужим привычкам, чужому хлебу. Лавра отдали учиться гуманитарным наукам и искусству в Рижском политехническом институте. Кроме того, он осваивал ремесло у многочисленной родни в Айзпуте: навыки столярного дела, переплетного, реставрации, бортничества. Химикам пришлось забыть о фарфоре и открыть кустарную артель по производству деревянных кукол-марионеток. Одноногие оловянные солдатики, принцессы, карлики, мальчик-с-пальчик, человек-медведь, ведьмы, видземские боги и волхвы неплохо расходились.
Лантратовский круг тесен и дружен. Но и его разомкнула беда. Нашествие Мойры и прорвы мертвого подкатило быстрее к Риге, чем к Москве.
И почему первой ушла именно мама?
Неразрешимым вопросом Лавр и отец задавались, не делясь друг с другом и умалчивая, и каждый предлагал свою жизнь Свету, лишь бы вернуть самую тонкую, самую незащищенную, скрепляющую их мир душу.
«Я любил ее и в ней самой, и в тебе», — шептал отец, уткнувшись в плечо переросшего его сына. Отец содрогался всем телом, отвернувшись от свежей высокой насыпи, с какой могильщики, проваливаясь, забрасывали яму.
— Не надо, папа.
— Не буду, не буду. Не буду, не буду.
И продолжал трястись.
Через полгода здесь же, на погосте в Айзпуте, рыли вторую ямину: отца не стало.
Лифляндская земля не приветила родителей Лаврика живыми, а мертвыми приняла.
Двадцатые сутки на колесах.
Тряска-дрожь продлевала ощущение движения даже на долгих стоянках. Лавр, и сойдя на землю, продолжал дрожать всем телом. Сироты взрослеют быстрее, так говорили дядья. И не сумели убедить остаться, спустя почти два года после смерти родителей младший Лантратов снова оказался в пути.
Теперь на попутках возвращался из Айзпуте домой, в Москву. Ехал на перекладных, в теплушках, на крышах, буферах разнокалиберных вагонов случайно подвернувшихся рейсов вне сетки. Ехал, вспоминая другую дорогу — их еще относительно упорядоченный отъезд из вздыбившейся страны, первый хаос.
Теперь за окном аккуратные лифляндские домики сменялись кривыми хибарами, ажурный штакетник — покосившимися плетнями с жердью вместо въездных ворот.
Теперь неслось время, люди, кони и эшелоны. Вагоны второго и третьего класса уравнялись: везде одинаково нагажено, сорвана материя с сидений, стены разрисованы похабщиной. Нахлынула волна демобилизации, заливающая окрестности анархией и всеобщим скотством.
Теперь отпущенный на волю демобилизованный превратился в мешочника. Невозможно оказалось разобрать, кто под серой шинелькой: солдатик, крестьянин, спекулянт, мародер или налетчик.
Теперь в поезде ехал свободный человек, стряхнувший с себя оковы империи, чесался, плевал, сморкался об пол, блевал, не утруждаясь долгими поисками отхожего места. За стенкой плацкарта судачили про баловавшую на железке солдатню: занимают землячеством вагоны и поворачивают весь состав в свою губернию.
Теперь каждый следующий день нес в себе предчувствие последнего, остаточного, судного. Русский бег. Затмение.
Казалось, страна одним часом снялась с оседлых мест и вскочила «зайцем»-безбилетником на подножки порожняков. Стая гончих гнала зайцев Русской равниной, без передышки, без снисхождения. Норовила загнать, прикусить за шею, с нахлынувшим зоологическим азартом трепать добычу в пасти, дожидаясь в овражке человека с ружьем. Вдоль всего пути топорщились поваленные столбы с обрезанными, словно нитки, проводами. Станционные домики у полустанков съеживались под свистками набегающих агитпоездов и воинских составов: чего ждать? Товарняки пропускали спокойнее, махнув флажком: гони. Дрожала земля, дрожал воздух в мареве над полями.
Дрожали души.
Ветра гнали дым, слезы.
Пашни горели, чадила солома, закрывая солнце закопченным стеклышком.
Затмение.
Бегут люди. Кто, куда, от чего… знают ли? Спасения ищут, находят гибель.
Лавр ехал налегке.
Собрали необходимое в котомку, каких нынче много на плечах беженцев. Тетки совали впрок и про запас, а он все выкладывал и облегчал. И вышел прав. То бандиты, то мародеры обирали пассажиров. На его тощий мешок никто не зарился, но на рост засматривались, оценивая: связываться ли. Разве что прикладом двинут: проваливай, оглобля. И не однажды подмывало повернуть обратно к дядьям под Ригу. Но вернуться назад сложнее, чем добраться теперь до столицы.
В начале пути кое-где по склонам оврагов и полям попадалась скотина: то коровешек стадо, то коз жмущихся горстка. Где-то и овец разглядел, лежали овцы на склоне меловыми белыми камнями. Табунов лошадиных не видать, разобрали лошадок по отрядам, по армиям, по бандам.
Пассажиры попадались то говорливые, то будто немые, полумертвые. Такие за сидор вцепятся и масками, слепками лиц в мир вперятся: умру, не отдам. И ведь умрут. От пули либо от голода: что выбирать? Про такого скажешь: у последней черты человек, умереть готов за поклажу. В общем вагоне до Пскова наслушался всяких баек и правды о бедах людских. Одна старушка, напротив, поразила будничным тоном, с каким говорила пассажирам своего отсека об истории невероятной: «В поезде другом гуторили… сама-то не видала. Старичок один — священник сельский — на казнь пошел из-за своей паствы. Меня, говорит, одного заберите, а село не трогайте. Руки раскинул как крылья — крестом и под саблю шагнул улыбаясь. Буденновцы его и порубали. Сперва селу-то хоронить его не давали. Закоченел, руки раскидав. Ночью все же упокоили. Так крестом и ушел в землю да в небо».
Прежде жили крепко и дружно, без оглядки. И казалось, так — неизменно.
И вот прошло каких-то пять-шесть лет. Всего пять-шесть лет.
И вселенские перемены.
И затопило мир горем.
«И ангелы не успевают души принимать».
Насколько беда общая больше его беды. Разве не большинство сейчас несчастно? Такое время: счастливых не найти. Огромность горя ослепляла, вызывала чувство прижатости и не оставляла сил к сопротивлению. Кто он сам-то — человек, желающий жить? Ему казалось, забыт всеми, как мертвый, как шкурка марионетки на гвозде. Но как окружающим не заметить его рослой неуклюжести?
Где-то между Жужелицей и Лихославлем в теплушку, в какой он ехал вольготно вторые сутки один, под вечер втащили весомый груз и подсадили двух женщин. Укачанный тряской Лаврик сперва не распознал, что подняли с земли гроб с покойником, а когда понял, изумился продуманности мира: вот почему один-то ехал, для покойника, значит, место требовалось. Вошедшим покидали две табуретки, два мешка. И поезд тронулся. Женщины молча кивнули парнишке: давай. Он расставил табуретки в ногах и под головой покойника. Не разговаривая между собою, подняли втроем непомерно тяжелую ношу — должно быть, мужчина-мертвец. Пили воду из одной фляги, попеременно передавая друг другу. Одинаково перенесенным горем бледнели в полумраке лица женщин; пришла догадка — сестры. Как совсем стемнело, зажгли свечу. Одна устроилась сидя спать, подложив под ноги вещи и обнявши гроб, другая, опустившись на коленях возле гроба, читала из Священного Писания: «Но некуда бежать или скрыться, потому что все в смятении, и море, и суша… Множество золота и серебра и шелковые одежды не принесут никому пользы во время сей скорби, но все люди будут называть блаженными мертвецов, преданных погребению прежде, чем пришла на землю эта великая скорбь. И золото, и серебро рассыпаны на улицах, и никто до них не касается, потому что все омерзело — но все поспешают бежать и скрыться, и негде им укрыться от скорби… Страх внутри, извне трепет; день и ночь трупы на улицах; зловоние на стогнах, зловоние в домах, голод и жажда, глас рыдающих в домах, с рыданием встречаются все друг с другом, отец с сыном, и сын с отцом, и мать с дочерью. Друзья на улицах, обнимаясь, кончают жизнь; братья, обнимаясь с братьями, умирают…»
Потом чтицы сменились, не переставая читать всю ночь. Всего и услышал он от них за дорогу, как старшая сказала младшей: «Они все знали, анделы-то наши, вот наперед все знали». И младшая старшей согласно в ответ: «Да, да». Ночью на каком-то полустанке дверь теплушки с грохотом отворили четверо вояк, порядком обношенных, похожих на дезертиров. Сквозняком задуло огарок. Пассажиров не видать, а вот стоящих на земле щедро освещала луна. И Лавр запомнил внезапный ужас на лицах солдатни. Мародеры или злополучные попутчики, как знать, увидав гроб, задвинули визгливую дверь и больше не побеспокоили.
Наутро случилась большая стоянка, Тверь не принимала. А на следующий день уже в самой Твери на вокзале женщинам помогли станционные сгрузить их тяжкую ношу на перрон. И Лавр помогал. Сестры улыбнулись ему, молча поклонились в пояс и расстались, как с близким, разделившим их горе. В теплушку тут же набилось народу под завязку.
Как близко видевшему смерть каждый день вдруг привыкнуть к ее обыденности? Картины чужой гибели становились испытанием. Люди теперь казались вещмешками, ношеной одеждой: свернешь шкурку и на выброс. И ничего не изменится в пространстве. Люди — кучи барахла, тряпичные куклы, разбросанные по насыпям, откосам и кюветам за железнодорожным полотном. Народ съедают, как хлеб едят. В пути без остатка выветрились самонадеянность и беззаботность — вечные спутники юношества. И никого в помощь: ни наставника, ни избавителя. Мучительно вслушивался в разговоры подсаживающихся на станциях; полустанки ближе к Москве поезд проскакивал. Всматривался в лица попутчиков: прочесть бы, чем кончат тут.
На Николаевский вокзал поезд прибыл в клубах пара и кисло-сырого рассветного тумана. Солдатня со свистом и гиканьем полезла с крыш, из окон, с подножек, как муравьи из муравейника, ошпаренного кипятком. За ними, остерегаясь, вываливались штатские: мешочники и беженцы. Перрон вокзала пропах тяжелым духом горячего металла, мазута, колесной смазки, кипящих титанов, дешевого чая, пота и несвежего белья — неизменным, особым, вечным запахом железной дороги.
Туман не рассеивался и весь путь первым трамваем от Каланчевского поля, Стромынкой, Сокольниками и до самой «Воробьихи» в Богородском. Кондуктор сонно принял плату и снова уткнулся в поднятый воротник, не глядя на первого пассажира — бородатого паренька с котомкой через плечо. На развилке трамвай, огибая фабричную ограду, повернул на Лосиный остров. Лавр соскочил на ходу и двинулся в сторону, противоположную дому. Акулинина чайная лавка на развилке в столь ранний час еще не отворилась. Безлюдно и возле резиновой мануфактуры — воскресный день. Спустился к излучине Яузы. Присел над водою. Туманный сумрак здесь гуще, плотнее. Только в лесу еще остается мирная тишина. Уши вязкой тишиной как ватой заложены. Вода на стремнине бьется прозрачная и живая. А по обыкновению бывала тут мутной, медленной от выбросов. И отец клял резиновое хозяйство, загадившее Яузу и Лосинку. Выходит, не в воскресном дне дело. Фабрики встали.
Снова выбрался на дорогу. У «Воробьихи» все еще затворены ставни. Каменные карминные стены и выпуклые ребристые сооружения за ними неподвижностью своей напоминают массу застывшей резины. Резко взял левее, пересек лучевой просек. Пошел перелеском на Путяевские пруды, стараясь пробраться между Моржовым и Змейкой, не выскочить случайно на Чертов пруд с дурной славой. Дважды сбивался с тропинки. Тропы кое-где сужались до узкой цепи, если нагонишь впередиидущего — не обойти так, чтоб не съехать на кочки или в болотце не ступить. Теперь вглядываясь туда, где, казалось, и должен быть Чертов, увидал щуплую фигуру во френче. Френч мелькнул колесом спины и слился с деревьями. В тумане глухо залаяла собака, чужого учуяла. Его ли самого, Лавра, или того во френче? Должно быть, с купеческих дач слыхать. Про дачи отец рассказывал: купцы устроили в Сокольниках грот, тир, искусственный курган, пожарную вышку. Все собирались взглянуть вместе, так и не пришлось. Теперь же подходить к лесным дачам не стоит, кто знает, что там.
Лес стоял приготовленным к празднеству.
Поднеси сверху луч золотой, и заиграет, загорится листвой пестрой, лоскутной. Но неизвестная подчиняющая сила медлила, поражая наполненностью изумительно-дикой красоты. Туман приглушал свет, и празднество в лесу не наступало, но предчувствовалось. Рябины переливались парчой, орешник, березы отливали медью, но пока не оголились — стояли узнавшими, дождавшимися.
Выбрался к платформе «пятой версты». На железнодорожном полотне заметно посветлело, туман разрежен. Пусто на путях, но видно на полторы дюжины шпал вправо и влево всего лишь. Перешел на ту сторону железки, к пакгаузам с мазутом, и зашагал напрямки. У пакгауза шаркал сапожищами сонный часовой с винтовкой за спиною, безразлично взглянул на одинокого пешехода, встряхнув плечами, не вынимая рук из карманов, подправил погон ружья и развернулся прочь. Где-то совсем рядом всхлипнул паровозный гудок. Отец говорил, в голосе паровоза есть утверждение, торжество и тревога. Гудок еще и еще надрывал сердце детским плачем. Самого поезда не видать.
Тоскливо заморосило, и никого кругом. Оробевшие улицы, черные окна, ни огонька. Шаг глухой. И вдруг слабенький упреждающий свист: «Фью». Лавр насторожился, шагу не сбавил. Свернул за угол и с ходу налетел на две фигуры. Мужик выворачивал на спину парню пухлый мешок из лабазного окна. Лавр открыто взглянул в глаза принявшему мешок: что здесь? В ответ из-под кепки прицельный прищур на прохожего: ступай, христарадник. Секунды бороли взглядами друг друга: корсак и халзан. Смолчали. Разошлись. Лавр обогнул пригнувшегося под грузом и зашагал прочь, подтянув потуже лямку котомки, не оглядываясь, чувствуя на виске еще и третьего взгляд, соловья, упреждающего «фью», «фью». Мародеры или обыкновенные воры. Плевать, плевать, грабьте, хозяева нового мира, грабьте.
Идешь под изморосью, словно сон о себе смотришь. Идешь, идешь, будто поймой реки, низиной, бродом и вот-вот пустишься вплавь, в белый омут нырнешь…
Весь город в тумане.
Все — туман.
Жизнь — туман.
Ни Таракановки не видать, ни овражка, ни моста горбатого. А храм на горе стоит чистым, золотящимся звездами в черных куполах; пусть и крестов его не разглядеть в дымке. И сердце зябнет: неужто дома? И внезапно обрушившийся, оглушительно-близкий звон колокольный. Полиелейный с Косоухим бьют: дома-дома, дома-дома. Благовест в тумане разливается. И тот взгляд из-под кепки держит, цепкий такой, колючий, въедливый, лихой русский, знакомый взгляд: и вправду, значит, дома.
Ключи забрал у протодиакона Буфетова.
Лексей Лексеич Буфетов жил по ту сторону церковной горки, у погоста при храме Илии Пророка. Будить не пришлось, в доме уже поднялись; к заутрене бьют. Старший сын Буфетовых — звонарь. Обрадовался старик, всплакнул на пороге, и диаконица Варваруня всплакнула, а дети младшие, должно, спали еще.
Чугунные ворота у Большого дома не заперты, прикрыты, кто-то увел с ворот замок. Перед крыльцом Лавр замедлил, остановился. Пока добирался, ехал, трясся, голодал, не спал, была такая тяга — войти в дом; во что бы то ни встало войти в свой дом. Желание и гнало всю дорогу, как тягловый паровоз тащит вагоны: добраться. А тут ноги отнялись. Оступился на ступени крыльца, досочка прогнила. И руки занемели, отворяя двери. Вспыхнул свет, и тьма ушла. Побежала трель электрического звонка, за угол, в комнаты и кухню. Свет и трели возмутили тишину, а шаги человека, хозяина, тишину изгнали.
Когда руки не помнят, где находится выключатель, значит, человек непозволительно долго отсутствовал дома. Когда некому у него спросить: «как доехал», стало быть, совсем одинок тот человек, один во всем мире. Лавр ожидал увидеть беспорядок убегания и спешного отъезда. Уборка дала бы паузу между прошлыми днями и настоящими. Но комнаты оказались прибраны и не тронуты сумбуром, как будто сюда так и не добрался революционный хаос. Похоже, прибрались Буфетовы. Они же теперь дали вернувшемуся миску фасоли и детскую наволочку сушеной моркови — на первое время перебиться.
С грустью и радостью светлой прошел в зал-столовую, через библиотеку в отцов кабинет, вернулся в зал, прошел в свою комнату — бывшую детскую. Огляделся. Ничего не хотелось трогать. Прежние звуки и запахи будто бы обещали вернуть невозможное. С другого крыльца во двор выбрался. Подышал, вглядываясь с порога террасы в верзилу-грушу, не входя в сад. Совсем рассвело. Но день не обещал быть солнечным, дождь накрапывал, сея печаль. Знакомо и тонко пахло флоксами и яблоками. Яблоки спели, и флоксы цвели. Значит, и без хозяев есть жизнь сада. Здесь тихо-тихо. Будто изгнанная тишина дома перебралась в сад.
Труднее всего войти в спальню мамы.
Здесь зашторено. Плотный полумрак. Идя на ощупь, помнишь всю обстановку до мельчайших подробностей: справа окно, оттуда в щели сочится день. Налево мамина кровать и туалетный столик. Вот посередине ширма, напротив входа шкаф и этажерка с книгами. Распахнул гардины, и свет всей мощью обескуражил, как плеск ледяной воды в лицо. Картинка сохранившейся довоенной, допереворотной жизни окунула в домашнее, мамино, отцово, в те их общие дни, где жил беззаботный лисенок-корсак, Лаврушка. Давая невыразимое упоение, картина прошлого беспечалия застала врасплох. Лавр не плакал в третий, девятый, сороковой дни, а теперь по-детски безутешно разрыдался у полупустого шкафа, как у гроба, уткнувшись в кремовое муар-антик платье, сохранившее, казалось, флоксовый аромат. Полупустой флакон «Лила-Флери» с отбитым горлышком стоял на туалетном столике и отражался в псише, под углом, должно быть, наклоненном еще маминой рукою.
В зале ртутный столбик барометра Карла Воткея резко упал: женщина спряталась, бюргер вышел из домика. Стало быть, дожди надвигаются затяжные. Бюргерша всегда так делает — прячется в дождь. Напольные часы мастера Макарова с четвертным репетирным боем каждый час били гонг и «Вестминстерским» перезвоном возвещали переход часа. Кому били в пустом доме? Значит, вещи и без хозяев длят свою жизнь.
После хаоса, погромов, дорожных обысков, стрельбы и непрестанного стука колес тишина дома, сгустившаяся у иконостаса, казалась обманным, незаслуженным беспечалием. Невозможным казалось улечься, как ни в чем не бывало, в бывшей детской.
Уснул на оттоманке в непротопленном зале. Не было и мысли о том, чтоб раздеться в этом холоде.
Наутро следующего дня пошла его другая жизнь.
Ни свет ни заря на заживший в доме огонек объявился незнакомый дворник, потребовал триста рублей за уборку двора, грозился вызовом в комиссариат, в домком, к квартхозу, к комиссару труда по поводу грязного содержания палисадника в неделю санитарной очистки. Не сговорились.
Днем Лавр укрепил обломившуюся ступеньку крыльца, собрал пожухлую листву у фасада. Метелки не нашлось, пригодились грабли из садового сарая. С непривычки стер ладони до мозолей. Теперь физический труд удерживал внимание на ближайшем и приносил искомую усталость. Садовым работам научился на хуторе в Айзпуте у дальней родни. Там жил после смерти родителей до самого отъезда, изредка наезжая на экзаменацию в Политехнический институт Риги. Но работы по саду были редкой радостью, празднеством. Из палисадника Лавр перебрался в сад, сгреб листву в пирамиды, собрал опавшие сучья, и лишь густые сумерки прогнали в дом. Нагрел воды для мытья, прочистил печь, уйму времени провел в поисках спичек, свечей, бумаги для разжигания. В прошлом незамечаемые бытовые мелочи превратились нынче в череду странных, непреодолимых сложностей. Сложное упростилось до невозможности, простое усложнилось до безнадежности.
Заботы по хозяйству отвлекали, но с души не сходили скорбь и ропот. Кашеварил, стирал, утюжил, а все наползали мысли о далеком и теплом, о неизбывном детском благополучии, об отошедших из мира. И все говорил с ними: то с отцом, то с матерью, будто не один вернулся, будто и за стол не один садился. По родителям больше не плакал, полный надеждой на их непреложное бессмертие и присутствие. Они лишь казались умершими, отошедшими. Они ушли из своей жизни, но верил — в его остались. Их исход не погибель и не уничтожение; просто мама и папа теперь пребывали на расстоянии, через пролет. Он, конечно, всегда знал о том пролете, где расстояние никогда не росло и не пресекалось. Но все же одна мысль свербела, точно мышь, мстительно подтачивающая во вред хозяину углы на пустой кухне. Лавр гнал мысль-мышь, но та снова и снова проникала в щели воспоминаний.
Молитва и грех всегда рядом, соперничают.
Рвался домой, но не к людям, а к вещам, книгам, стенам, ликам. Поражала тяга таинственной силы вещей, что, подобно воздуху и свету, имеет необъяснимую власть над человеком. Иная вещь памятью ладоней воскрешает животворящую силу не избытых переживаний. Здесь не оставляло ощущение близости прошлой жизни, не прожитой, не дожитой, бесценной, что ощущалась прежде совершенно обыкновенной, будничной, а могла бы, да не разворачивалась в непременно прекрасное.
Кажется, будто в дверях комнат еще оставлены ключи.
Изредка заходил протодиакон Буфетов, тихий человек с кротким лицом и прежде насмешливыми глазами. Всегда один, всегда с непустыми руками: то коробок спичек прихватит, то свечей восковых, то поминное. Посидит, повздыхает да соберется восвояси. А Лаврику и принять стыдно, и отказать старику невозможно — обидится. Ест кутью, запивает рябиновым изваром и сам себе обещает: в последний раз, в последний раз. Семья протодиакона еще не жила впроголодь, существуя на доброхотные даяния. Сыновья прислуживали алтарником, звонарем и псаломщиком в храме да свечи грошовые из монастырского воску сообща крутили на продажу. Сам протодиакон ежедневно исполнял требы, тем и кормился, тем семейных и пришлых подкармливал.
— Молчишь?
— Я говорю. Не слышно?
— В годы бед нет важнее сердечного делания.
— Свечей не нашел. Вечером в темноту пялился.
— Свечи мыши погрызли. Мышиный пир, мышиный пир…
— Спички отсырели.
— Мы снедь-то у вас подобрали. В иные дни и совсем уж съестного не оставалось. Но в крайний час вдруг кто-то приходил и что-то приносил. Промысел Божий в том вижу.
— Не в обиде.
— Теперь помывка — цельное дело.
— Разберусь.
— Зашел бы на чай. Тощ больно.
— Сам кашеварю.
— Дому семейному нынче привыкать к холостяцкой жизни. О-хо-хо-х…
— Пустым и то выстоял.
— А к обедне что же не ходишь? Мать-то тебя младенчиком в одеялках носила. Помяни ее, Господи, во Царствии Своем. Что же?
Лавр упрямо головой мотал. Протодиакон вздыхал.
— А ты не гаси огонек-то. В следовании кроется преодоление. Вот я вошел в жизнь поседелых людей и близок к выходу, а все не насытился жизнью-то. И все больше та жизнь не во мне, а в окружающем. Не гаси огонек-то.
Повздыхает старик, повздыхает и к себе пойдет. А Лавр и не проводит, и не всполошится. Сосредоточится на дохлой мухе или трещине в стене и перебирает: вот сидим мы с Лексей Лексеичем, молчим, спасаемся. А кто же с солдатом, завшивевшим в окопе? Кто с девочкой, подбирающей гниль из-под прилавка базарного? Их кто спасет? Скажите Богу: как страшны дела Его! Разъедающее сомнение. И как будто бы к ответу Бога призывал: ответь, как же допускаешь победу низких людей? Сам пугался бесстрашности. И умалялся, и отступал. Поди, Христос теперь там, в окопе, в лазарете у стола операционного. И нету Его сейчас в церкви-то. Пусто там. Потому и большевички кожаные в храмы прут, шапок не снимая.
Так пролетали дни, так влачились ночи. Хотелось спать и не спалось.
Рано темнело. Дожди отошли. День убавлялся в зиму.
Нутро снега ждало. Где-то слышал прежде «живи в большом городе, как монах, стяжай тишину»; где, от кого? Электричество давали с перебоями, мраком повергая в уныние. Лишь протодиакон и навещал, приносил свечные огарочки: «Зарос ты. Одичал, Лаврушка. Мне, старику, такая борода положена, а ты-то укоротил бы». Лавр, сидя на табурете, подставлял то макушку, то шею и под стрекот ножниц выспрашивал: «Лексей Лексеич, действовать надо или бездействовать?» Протодиакон усмехался, но выходило все больше не с довоенной хитринкой, а с печатью печали: «А это когда как. Возбуждай радость, где есть горе. Но будешь падать, не уклоняйся».
Расстанутся молча, каждый на своем стоит. А сойдутся и опять за разговор.
— Потрепало?
— Цел остался.
— Еще потреплет. В христианстве не жди покою.
— Не себе ищу.
— Что делать-то умеешь?
— Плотничаю маленько. В Москве ничему не учили. В Риге дядья в руки дело вложили.
— Тут нынче не строят.
И на обратном пути по дороге в храм утешает себя Лексей Лексеич: парень молод, разумен и тоже под Отцовым крылом, что ж беспокойство тщетное даст?..
Однажды Буфетов застал Лаврика за склейкой развалившегося синодика. Да у того так ладно получилось, загляденье. Лексей Лексеич стал приносить книги в починку, а за переплетные работы расплачивался, когда медной монетой, а когда и купюрой, сахаром. Предлагал оформиться в «Переплетной и граверной мастерской» при паролитографии Платон Платоныча Вашутина. Но Лавр работу брал, а оформляться не спешил. Иной раз подновлял оклады у икон, киоты, чеканные светильники, но за серьезную реставрацию не брался, хотя рука его считалась точной и даровитой. Так учитель ручного труда в пансионе говорил, и дядья в Риге подтверждали, когда племянник поделки из янтаря стропалил.
Буфетов все смирения ждал и в храм звал: «Жертва Богу дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит». Лавр отмалчивался, сам ответа искал: разве Богу своему и лампадки не возожгу? Сидел как бирюк дома, на себя и на Небо серчая.
Казалось, и так жить можно.
