автордың кітабын онлайн тегін оқу Серебряная клятва
Екатерина Звонцова
Серебряная клятва
© Звонцова Е., текст, 2023
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
* * *
Omnia mala dixeris, si hominem ingratum dixeris. Item: Ingratus est veluti mus in pera, aut anguis in gremio[1].
(Петр Петрей де Ерлезунда. История о Великом княжестве Московском)
Пролог
10 лет назад
Боярин без сердца
– Конечно, нет, княжич, им не дали остаться. И, думается мне, не зря.
C неба на нас смотрят звезды, одна другой ярче и любопытнее. Все звезды – девочки, я уверен, не знаю, почему. Колокола уснули; тепло горит огонек в каменной чаше. Прыгает, вьется – указывает путь к городу, к резному солнцу на старых воротах, и отпугивает волков. Внизу монетками пересыпается зычный смех: дозорные от скуки спорят, чей же петух – черный боярский или красный воеводский – заклюет другого на ближайших боях в Манежной палате. А здесь, наверху, тихо, только трещат искры да зевает сквозняк в колокольном нутре. Потому и люблю крышу нашего въездного маяка. И А́нфиля люблю.
Он сонно посматривает на меня из-под седых ресниц. По лицу вижу: устал. И гадает, зачем мне сказки об иноземцах. Но я так много там не понимаю…
– Но почему, Анфиль? Ведь они были в беде!
– Не всякому, кто в беде, надо помогать, знаешь?
Отворачиваюсь к лесу, чтобы только не увидел он моей гримасы с высунутым языком: ну вот, опять! Вечно это его «свои»-«чужие», все они так! Все, кроме Грайно, ему-то знать лучше. А Анфиль-то его дразнит, по имени никогда не зовет, вечно «лукавый герой»… Хотя что взять с Анфиля? Он пусть старый, но мало на своем веку повидал, вечно сидит, как птица, возле этих колоколов, людей чурается, а гнездо себе свил из книжек.
– Ну… не дуйся. Побоялись жители долины, – все-таки продолжает он, видя: обиделся я на поучения. – Ведь чужеземцы были язычниками. Верили, что защищает их Святое Семейство, боги Цветного огня. Эмельди́на-хозяйка – императрица Алого пламени, Иларва́н-воин – император Рыжего пламени, А́нни, Я́но, Йе́ри – принцесса и два принца, с желтым, голубым и зеленым пламенем. Семейство дарило язычникам удачу и защиту. Но, видно, недостаточно сильны были эти божки.
– Слабее нашего? – Хотя тут и спору нет. Все я о нашем Боге знаю, люблю Его, Он – не оставит и никогда не подведет. Так отец говорит.
– Никого нет сильнее, княжич. – И Анфиль обоих нас осеняет солнечным знаком: длинным узловатым ногтем рисует в воздухе круг, прочерчивает его прямым крестом, потом косым. – Солнце согреет всех, даже неверных.
Вот бы стать солнцем… Знать бы, возможно ли? Но это спрашивать не буду, точно Анфиль засмеет или начнет опять ворчать. Лучше о другом узнаю:
– А все-таки, как так? Зачем им понадобился приют у нас?
И снова он вздыхает, но рассказ продолжает:
– Пришло несчастье: их остров Ин-Сафран, как и всю Ледяную гряду, поглотил однажды океан. Гневная вода забрала и жителей, и их богатства и знания. Не стало у язычников дома, совсем мало их уцелело. Но от божков они не отреклись, упрямцы.
Какая судьба ужасная… но я улыбаюсь: да, наш Бог сильнее, но что бывает с другими, которых забывают? Они, наверное, умирают, бедные. Хорошо, что их не предали, я бы от нашего тоже не отрекся. Анфиль укоризненно цокает языком: его послушай, так все должны верить только в Милосердного Воителя, прочее – ересь. А по мне так у них, у богов, там что-нибудь вроде общей семьи, или приказа, или боярской думы по людским делам.
– Выжившие принесли сюда веру, – ворчит Анфиль, – на своих звероносых драккарах. Привезли удивительные картины, где боги как люди; привезли стеклянные лампады пяти цветов; привезли то, что звали мощами, – почему-то не гниющие останки древних монахов. Да только можно ли стучаться за приютом с чужой верой? С верой в пламя? Можно, не испросив разрешения, жечь благодарственные костры на чужом берегу?
Хоть было это сотни лет назад и никаких «останков» Анфиль точно не видел, он морщится: слыханное ли дело? Тут я его понимаю немного: солнечная вера не позволяет хранить кости в святых местах, такое пристало разве что псам. Солнечные обычаи запрещают рисовать Бога, можно лишь высекать в камне. Солнечные церкви – место для золота и дерева, студеной воды и мрамора, не бывать там ярким цветам. Да и зачем они? А вот другое занятно.
– Но чем так плох огонь? – Нет, не понять мне. Мы же тоже спасаемся им в холодные дни. Он добрый. Не укусит просто так. Разве солнце не то же пламя? Опускаю глаза, провожу ладонью над чашей, похожей на невзрачный цветок. Странно как: языки огня-то ластятся, тянутся за пальцами, искрят и слегка меняют цвет. На алый… желтый… зеленый, голубой, снова рыжий! Хорошее у них сегодня настроение. И я улыбаюсь им в ответ.
– Не балуйся, а ну! – Анфиль кричит не сердито, но шлепает меня по руке и тут же потирает глаза. – Обожжешься же. Кому влетит от Хи́нсдро, тебе одному, что ли, ветрогон?
Ух… строгий он. И слова его дурацкие: то «ветрогон», то «сорви-голова», будто хуже меня детей нет. Но тут он прав: не будет отец рад ожогу, отругает и правых, и виноватых. А Грайно не отменит по такому пустяку поединок. Его и так-то не победить, он скачет ловчее лисы, а как я удержу палаш в покрытой волдырями руке? Но огоньки эти… красивые они были. Необыкновенные. Будто пестрой пляской хотели со мной поздороваться, пошептаться. Я уже пару раз такое замечал.
– Опасен огонь, – бормочет Анфиль, глядя сквозь дым. – Коварен. И чужеземцы коварны. Среди тех, кто просил приюта, большинство были как пламя войны. Рыжие люди, расцветившие наш берег рыжими кострами. И хотя пришли они с миром…
– Их всех-всех прогнали туда?
Хотя знаю сам, не раз смотрел с отцом карту. Он жутко важный боярин, потому и карта у него большая, в треть стены, и там поместился весь мир! Наш Дом Солнца – Остра́ра. Дом Луны – Осфола́т. Гне́здорн – горная цепь, где живут ужасные крылатые людоеды. Дальние королевства – Цветочные, там у всех правителей красивые гербы и загадочные судьбы. Видно на карте и край, о котором я все хочу, хочу вызнать побольше. Све́ргенхайм. Пустошь Ледяных Вулканов, отделенная от Острары стеной. Говорят, там очень холодно и страшно. И что она не похожа ни на что на свете.
– Император Солнца и Луны – тогда мы были еще единой Поднебесной Арда́рией – предложил им принять нашу веру и остаться, – продолжает Анфиль, а я все вижу ледяные горы. – Но ни предводитель, ни большинство тех, кто плелся за ним – даже дети, женщины, старики, – не согласились. Из всего их народа десять-пятнадцать измученных несчастных кинулись вождю в ноги, упрашивая дозволения отречься от огненных богов. Он отпустил их, пожалев: все-таки не одна неделя прошла в голодном странствии, не все это странствие пережили. Сам же он с остальными ушел, чтобы поселиться там, где и живут сейчас его потомки. Так, вестимо, было суждено. Пустошь ведь полнится огнем, который они так чтят.
Анфиль смолкает, вороша посохом уголья; блестят позолотой жаворонки, вырезанные по каменной древесине. Я запрыгиваю на парапет – под его возмущенное «Сверзнешься, разбойник!». Гляжу вдаль, на лес. Из головы не идут люди, молящие правителя их отпустить. Грустно все-таки. Грустно, что у нас в древности все были такие нетерпимые. Хотя… в отцовых книгах о Свергенхайме и хорошее написано. Надо и про это узнать:
– А правда, что огонь Ледяных Вулканов каждый год очищает их землю от скверны, и потому они почти не знают болезней и живут по сто лет?
Мы все время чем-нибудь болеем, у нас мало кто умеет лечить. Сложно слишком.
– Правда. Как и то, что, если кто-то не поднимется в высокогра́ды на время Великих Извержений, огонь съест его, не оставив даже пепла.
– А правда, что, очистив землю, огонь делает ее теплой и плодородной, и там всходят лучшие хлеба, и собирают там иногда несколько урожаев в год?
Мы собираем один, ну, кроме южных земель. Большой, но все-таки.
– Правда. Как и то, что все не собранное до извержений огонь съедает, и в холодные года, если посевы не успевают вызреть, целые семьи гибнут от голода. Да еще земля там каменистая, тяжко ее возделывать, и мало ее…
– А правда, что дети там смолоду учатся лазать на вулканы и спасаться от пламени, и сражаться, и потому в Свергенхайме – лучшие воины?
Вот там-то меня бы заметили, там-то меня бы обязательно брали в походы, и больше учили бы драться, и не ругали бы за то, что я побил Ларло, дразнившего юродивую на паперти!
– Правда. Как и то, что уцелевший народ Свергенхайма мал, как ни плодится. Чтобы пойти войной на самое небольшое Цветочное королевство, им пришлось бы уйти почти всем, оставить посевы и по возвращении – если не получат земель, – голодать.
– А правда…
– Не пора тебе спать, княжич? – не выдерживает Анфиль, устало смеясь. Совсем я его измучил, морщинистое лицо кажется еще древнее. – Ну что еще ты желаешь узнать? Правда ли, что их доспехи куются на живом огне и потому легки и крепки? Правда. Правда ли, что пьют они талую воду с кратеров, и потому кожа их бела как снег, хоть и усыпана веснушками? Правда. Правда ли, что мечта их – земли, где можно без таких забот возделывать поля и пасти скот, но никогда они не получат этой малости? Правда.
Никогда… Это несправедливо. Нет, не может так быть, а Анфиль не может так думать!
– Что ты говоришь! Наш Бог однажды пожалеет их. Он ведь разбил Полчища Тьмы, спас проглоченные небесные светила… Неужели не даст дикарям кусочек земли?
И Анфиль вдруг улыбается – так, что глаза молодеют. Будто я его похвалил. Или будто правда стал солнцем, луч которого на него упал среди ночи.
– О свет мой… Зачем ты так добр?
И чего тут непонятного? Злым будешь – друзей не заведешь. У меня все вокруг добрые, и у всех друзей много. Мой отец и мой наставник дружат с самим царем, а я со стрельцами!
– Они не сделали мне зла.
Анфиль с любопытством щурится.
– А если сделают?
Проверяет он меня, что ли? Или опять дразнит? Может, думает, что я просто так болтаю, отца не слушаю и Грайно? Они у меня – не только добрые, но и умные. И я тоже таким буду, когда вырасту. Спуску никому не дам. Анфиль даже вздрагивает, видя, что я положил ладонь на рукоять кинжала. Вот же чудной! Будто я его собрался зарезать. Просто говорю:
– А сделают – пожалеют. И…
– Княжич! Княжич!
Зовут! Меня! Раскаты голосов смешиваются со стрелецким смехом, это отцова стража как всегда знает, где меня ловить. Ух, только бы сам он меня не наругал… ух, и так у нас все непросто, огорчаю я его, раз он все чаще просит: «Не зови отцом. Я же дядя тебе». А я не могу, не хочу…
– Иду я! – кричу вниз, чтобы стрельцы не тревожили округу криками. – Иду! – Соскакиваю с парапета, едва не поскользнувшись. – Прощай, Анфиль!
Старик провожает меня печальным взглядом, будто понял, о чем я задумался и почему заспешил. На винтовой лестнице стараюсь не упасть, слушаю тихий звон собственных шпор. Думаю об огоньках в чаше. О ледяных горах. И будто слышу, как там, за горизонтом, на который мы смотрели, кто-то поет, а любопытные звезды-девочки его слушают.
Кто-то очень грустный. Такой же, как я.
* * *
Далеко разносятся песни Свергенхайма – Пустоши Ледяных Вулканов. Сильны голоса ее жителей – рыжих язычников с лицами белыми как снег. Высоко возвели они города, спасаясь от злобы вечных соседей, изрыгающих пламя; с надменной высоты глядят на мир, не давший им приюта. Никогда больше они ничего не попросят – так велел, умирая, последний их вождь, не звавший себя королем. И лишь песни напоминают им о том, что навеки потеряно, – песни да солнечные крапинки веснушек.
Каждую ночь матери Свергенхайма поют беспокойным, не привыкшим еще к злой стуже младенцам, раскачивая тихонько плетенные из грубой шерсти, кусачие колыбельки. Песни те – о затонувшем доме. О горячих его источниках. О болотах, заросших черникой. О лесах, вырастающих выше гор, о зверях с мудрыми взглядами колдунов и о соседях-колдунах с ликами белых косматых зверей. Остров тонул в фиалках и медуницах, крохотных розах, ландышах, колокольчиках. Там не было ни метелей, ни вулканов, ни голодных годов.
Ища надежды и утешения, все матери Свергенхайма поют эти песни. И качают колыбельки бледными руками, и глядят в заснеженную ночь, и смыкают ресницы, когда меркнет наконец злое северное сияние. И страшно, что остров – настоящий, забытый ныне картографами, но когда-то слывший Зеленой Жемчужиной в Снегах, – постепенно сам становится легендой. Никто уже не верит, что он восстанет из глубин, что перестанет гневаться океан, затопивший Гряду, когда растаяли ее ледники. Никто не верит…
А нового дома все нет.
«Ты выскажешь все злое, назвав кого-то неблагодарным. Ведь неблагодарный – словно мышь, затаившаяся в суме, или змея, свернувшаяся на груди».
12 лет назад
Король без чести
Спи, мой принц, глаза закрой.
Здесь не слышен волчий вой.
Горе ты свое забудь.
Долгим был кровавый путь…
Я слышу это сквозь сон, пока морщинистая рука бережно перебирает мои волосы. Но проснуться я не могу. Мир плывет, и в нем ни одной краски, только голос ёрми[2] – королевы-матери, матери моего отца – и может пробиться туда.
Спи, мой принц, засыпай,
Пусть горит небесный край.
Злобой дальних городов
Не сомкнуть твоих оков…
Тоскливая песня, но раньше она пела ее ему, ему одному. В ночи бунтов – когда его предали вассалы, а меня не было вовсе. Потом он уничтожил их и все-таки занял трон, получил прозвище «Отважный», а я и мои братья появились на свет. А потом прошло много лет, и мы с ёрми оказались в плену в Осфолате. В худшем месте, куда могли попасть.
Спи, мой принц, не страшись.
Ничего не стоит жизнь…
Ничего. Кинжал уже в рукаве. Я украл его у часового, пока тот лупил меня по ребрам и животу, вытащив за волосы из камеры. Пока говорил, что у меня длинные кудри маленькой шлюхи. Пока обещал продать торговцам Шелковых земель и их властителям, не способным дня прожить без нового красивого мальчика в спальне. У него были причины злиться: когда он вздумал подразнить меня и подался к решетке слишком близко, я схватил его за плюмаж и впечатал зубами в решетку. Мне стыдно за одно: что ёрми пришлось поднять крик и вымаливать для меня пощаду. Она очень боится, что за нами не придут. Уверена, что отец давно разлюбил ее и не станет тратить силы на штурм ненужной крепости. И она думает так же, как тот часовой: что я отцу точно не нужен.
Я не верю. Но я прождал его две ночи и две ночи не спал.
Из окна задувает, с потолка капает: вроде бы вода, но склизкая, как испорченный суп. Наверное, ёрми холодно… мне нет. Все-таки я родился в Свергенхайме. А она – младшая принцесса Ойги, одного из Цветочных королевств. Ей, конечно, лучше в тепле, и она такая хрупкая, старая… скорее бы вывести ее. Я думаю об этом даже во сне. Главное, не заразиться ее страхом. Забыть, что развратные сагибы Шелковых земель – еще не самое страшное, что может нас ждать. Нас могут отдать и людоедам, более близким союзникам Дома Луны. На пир. Тут ведь поклоняются светлому Хийа́ро, Милосердному Воителю. А те, у кого самые добрые боги, способны на самые кровавые расправы.
Что-то шумит, грохочет. Тишина будто лопнула, зазвенела, задрожала. Рука ёрми перестает касаться моего лица. Скорее всего, она встала; скорее всего, прошла к узкому зарешеченному окну и встала на носки, она достаточно высокая. Кого она видит на улице? Кто к нам спешит, чьи кони ржут все громче? Отец? Я верю, он. Да, он нужен в другом месте. Да, он защищает пролив Ервейн, самое большое сокровище нашей голодной земли, которое лунные раз за разом пытаются отнять, чтобы торговать там самим. Да. Но, уверен, он пошел бы за родными детьми. И, вопреки всему, уверен, что пошел за мной.
Я особенный для него, я знаю. У него много бастардов и целых три законных сына, но я – особенный. Ведь мне не нужен трон. Не нужен даже титул, который он уже мне обещал, как обещает всем детям, родившимся от чужих женщин. Мне не нужно ничего, только его любовь, потому что он великий, и я стану таким же. Он чувствует это, не потому ли меня, одного меня взял на эту войну, хотя мне всего двенадцать? И не потому ли когда-то приехал за мной, чтобы забрать у ёрми? Не у этой, у другой, у той, что воспитывала меня.
У мертвой. Слово отдается в голове пушечным выстрелом сквозь сон. Лунные кричат.
Она тоже была великой – и потому я не боюсь судьбы, которую выбрал. А еще она была одной из немногих офицеров, не предавших отца во время бунта вассалов. Они жгли поля, а она убивала их. Они планировали заговоры, а она прикрывала отца грудью. Они переманивали солдат-мужчин, а она собирала солдат-женщин. У нее было красивое имя – Гюллрейль. И, наверное, она сама когда-то была такой же красивой, как ее племянница, моя мать, которую отец променял на множество других женщин. Ёрми так этого и не простила, потому забрала меня как можно дальше от двора. В Громаду – наш замок на краю Свергенхайма. Туда, где у меня были море, книги легенд и друзья среди рыбацких детей. И любовь ёрми. Много-много любви, которую ей больше некому было отдать.
«Эндре – драный кот! – говорила она об отце. – Однажды Эндре сам подавится тем, чем портил девок!» Я еще не знал, портят ли коты девок и как? Трутся о них, оставляя на платьях шерсть? Хотя… я мало видел в жизни котов, они у нас редки. Может, думал я, они более коварные создания, чем кажется. А потом она умерла, а «драный кот» приехал за мной и оказался лучшим человеком на свете. Большой, рыжий, очень храбрый. Он улыбнулся мне и спросил: «Наверное, тебе тут скучно. Хочешь со мной?» Я захотел. При дворе оказалось страшно, все было там слишком ярким, а три моих брата-принца – слишком высокомерными. Но я побил одного, и два других присмирели сами. Появилась новая ёрми, с которой мы сразу подружились. И Лисенок… как я скучаю по Лисенку! А отец был в восторге от меня и все время говорил кому-то:
«Это он в меня!»
«Он особенный!»
«Только посмотри, какой у него удар левой!»
«Он что, рычит?»
Он полюбил меня настолько и настолько стал гордиться моими успехами – в верховой езде, в фехтовании, в стрельбе, – что позвал сюда, хотя и не пустил в бой: с ёрми мы несколько недель ухаживали за ранеными в полевой больнице. И пусть он не спас нас во время ночной атаки. Пусть не послал погоню. Пусть я ждал его две ночи. Конское ржание уже затихло, зато стреляют пушки, и шипящее осфолатское наречие сменилось другим – не нашим, но наречием друзей. Ойга! Нас, кажется, пытаются освободить…
– Звереныш… малыш, проснись.
…Рыцари Ойги. Они тоже дружат с отцом и помогают нам в войне.
Открыть глаза проще, чем кажется, сесть и вскочить – тоже. Голова ясная, ноги дрожат, но это дрожь хищника, готового гнаться, а не жертвы, готовой убегать. Я вынимаю из рукава кинжал – под удивленный возглас ёрми. Я вслушиваюсь в приближающуюся гортанную речь: да, точно, это цветочные. Но расслабляться рано, мало ли что.
Стрелять прекращают резко – будто это я оглох. Ёрми замирает с прижатыми к груди руками: волнуется, перебирает тонкими пальцами накидку, в которую кутается. Кто кого убил? Кто… да неважно. У меня есть оружие, и я сын Эндре Отважного.
– Не сунутся! – обещаю шепотом, прижимаясь к стене у входа, пока грохочут шаги из-за угла. – Держись сзади…
– Но… – она осекается: я прижимаю к губам палец. Не до ее тревог.
– Брось, брось, – все та же гортанная речь, низкий ленивый голос все яснее долетает до слуха. – Сначала спасаем принцессу. Потом трофеи.
– А хорошенькая принцесса? – допытывается кто-то помладше, и все тот же голос посмеивается:
– Немного потрепанная временем. Но наш король любит ее.
Крепче сжимаю кривую рукоять-серп: это про ёрми! Те, кто к нам идет, смеются над ёрми! Над тем, что она маленькая и седая, и чтобы хорошо выглядеть, ей приходится румянить щеки краской и подводить глаза углем… а тут у нее ни краски, ни угля. Но почему-то она не сердится, наоборот, отвечает чужому смеху собственным и кладет мне руку на плечо:
– Не надо, нет, малыш, это свои. – Она повышает голос: – Мы здесь, здесь, сюда!
Трое рыцарей – в зеленых плащах, в плотных тяжелых доспехах, с бодрыми красными плюмажами – выйдя из-за угла, останавливаются у решеток, переглядываются, переговариваются с легким недоумением: будто ждали каких-то других пленников. Ёрми поддразнивает младшего, белокурого и круглощекого:
– Принцесса, потрепанная временем, – я, смелее!
Рыцарь, встретив ее взгляд, пугливо краснеет, а хмурые лица других смягчаются. Главный рыцарь – темноволосый, тоже молодой, но самый важный и строгий – выступает вперед, с трудом скрывая улыбку. Наверное, он любит хорошие шутки и старых дам. Или просто рад, что быстро взял крепость.
– Очень приятно. – Он склоняется в неглубоком поклоне, поглядывая исподлобья – глаза карие, пристальные. – Значит, это о вас так тревожится славный друг Эндре? А это… – он кидает взгляд и на меня, – что, ваш паж?
«Паж…» Слово хуже всех побоев часового, а может, хуже и того, как я ударил его зубами о решетку. Оно врезается в голову, отдается в ушах, и я едва не отступаю, но упрямо сжимаю кинжал. Отца нет. А рыцарей отправили сюда не со словами «У меня пропал сын, спасите его». Я вспоминаю звуки, которые смутно различал сквозь дрему: как кто-то стрелял, как сыпались камни укреплений… примерно так сейчас осыпается что-то каменное и крепкое во мне. Что-то, чему нет имени.
– Эндре, – мягко, но непреклонно поправляет ёрми, обнимая меня за плечи, – потерял нас обоих. – Конечно, она все чувствует. Конечно, не посмеет жалеть меня. – И одного мог потерять навсегда. Оба мы – его семья, а если позволите некоторое самомнение, – лучшая ее часть.
Неловкая тишина повисает в темноте, но почти тут же расцвечивается сдавленным рыцарским фырканьем. И вот они уже хохочут от души, хохочут как мальчишки, нисколько не стесняясь, но я не могу даже улыбнуться. Это больно. Больно и смотреть на начищенные доспехи наших спасителей. Больно от слабого рассветного сияния за окном.
«Это что… ваш паж? На большее он не тянет». Кусаю губы и вижу, что мои пальцы на рукояти кинжала побелели. А потом замечаю, что кареглазый командир следит за мной. Что ему нужно? Какой тяжелый взгляд, словно способен проникать сквозь стены. На грубоватом лице глаза эти – как самоцветы, холодные и странные. Я бы их вырезал.
– Вот как? – наконец откликается он. – Что ж, мне есть чем гордиться. Данъерх!
По одному его жесту любитель принцесс заносит секиру, перерубает замок, открывает дверь. Командир, пригнувшись, входит в низкую темницу и озирается – свойски, точно подумывает, не вздремнуть ли тут. Он полностью доволен и собой, и нами, у него отличное настроение. И как только он не понимает…
– Где отец? – Спрашиваю, заступив ему путь. Понимаю, что выгляжу смешно и глупо, может, веду себя как… паж, но не могу иначе. Скажи, что он ждет внизу. Скажи, что допрашивает коменданта. Скажи, что немного приболел и ждет в лагере за лесом. Скажи…
Командир прячет усмешку; мог бы отпихнуть меня ленивым движением, но послушно останавливается напротив. Точно оценивает и прикидывает, как унизить больше. Пусть. Плевать. Он мне никто, мне все равно, что он думает, я…
– В бою, ведет флот. – Говорит он строго, словно сражаясь со мной взглядом и насмехаясь: «Что скулишь?» – Там, где должен быть великий король. Ты считаешь иначе?
А я не могу выдержать его взгляд. Не могу, как ни стараюсь, чувствую себя маленьким и жалким, чувствую себя… нет, это неважно, это останется со мной. При дворе живут другие люди. Не то что на диких скалах у голодного океана. Здесь есть правила, и одно из них я так и не выучил. «Особенный» не значит «любимый». Пора учить.
– Нет. – Голос не дрожит. Я почти верю себе. – Я горд его храбростью, просто…
…Просто он не великий. Он вовсе не великий, а я не понимал. Или я считал величием что-то другое, а значит, я во всем виноват сам. Мне никто ничего не должен, никогда не был, разве я сам не обещал себе ничего не ждать, не брать и никому не верить? И, точно прочтя эти мысли, командир вдруг сжаливается надо мной. Отвлекая, говорит шутливо:
– Вижу, ты уже не обходишься без общества принцесс. Молодец.
Его люди опять смеются, ёрми тоже. И чтобы никто ничего не подумал, не решил, будто со мной что-то не так, я тоже должен засмеяться. Это просто. Почти как дышать. Ну давай. Сначала улыбаешься – потом смеешься. И я смеюсь, надеясь, что все, кроме смеха, ушло из моих глаз. Мне не больно.
– Эта принцесса – моя! – Я опускаю кинжал и первым выхожу в коридор. Командир рыцарей, взяв под руку ёрми, выходит следом и снова обращает заинтересованный взгляд на меня.
– Так, значит, ты… еще один принц, что ли? – Ожидая, пока я отвечу, он жестами поторапливает рыцарей, чтобы шли впереди нас на случай засад. – Интересно, надо сказать, ты нравишься мне как-то больше…
Больше, чем Тройняшки, которых легко побить. Больше, чем бесчисленные дети, о которых отец говорит: «Меня должно быть много, но подальше от меня». Больше, чем… котята. Дети драного кота. Я повторяю это про себя, и неожиданно из меня уходит боль, обида, все, что меня мучило, а вместо этого приходит новое. И это новое мне нравится.
– Нет. – Я качаю головой. – Я бастард. И воин.
Ёрми смотрит с грустью, так, будто уже знает о новом чувстве в моем сердце больше, чем я. Может, так и есть. Ей – можно, она всегда была добра ко мне. Но уже на крыльце, когда мы спускаемся и идем к оседланным лошадям, я стараюсь не смотреть ёрми в глаза, спрашивая наших спасителей:
– Значит, вы здесь ненадолго? А… в ваш отряд можно попасть?
Первая ёрми говорила: «Эндре обижен на меня. Ну, за то, что я забрала тебя. Что в ногах не ползала, не просила милости для сиротки, а просто плюнула в рыло и уехала. Но он тебя не получит, нет. Только через мой труп. Только через!»
Теперь я знаю, что значили эти слова. Теперь знаю: когда у меня будут дети, я обязательно поеду спасать их, в какую бы беду они ни попали. Теперь я знаю многое.
* * *
Золото, пламя и изумруды. Развеваются на ветру зеленые плащи, земля дрожит под конскими копытами. Сильны воины Ойги, тюльпаны на их широких спинах напитались кровью. Смотрит на командира с золочеными наплечниками маленький бастард, ловит каждое слово, гарцуя на молодом коне рядом. Он, кажется, спокоен, счастлив в этот медленно восходящий над беспробудным сумраком час.
Нет, не счастлив. Но он все решил.
Эндре не научился любить даже родных детей, всю любовь оставив себе. Маленький бастард понял это и скоро примет. Он, бесприютный и ищущий, уйдет со знаменитым воином Ма́рэцом Непокорным, не оглянувшись на отца.
Эту живую игрушку, вырванную из рук покойницы, Эндре Отважный больше не увидит.
Бабушка / старая наставница (сверг.).
8 лет назад
Царь без воли
Они снова кричат там, в тронной палате, так кричат, что дрожат окошки и все у меня внутри. И хочется зажать уши и бежать, и хочется, чтобы братец с сестрицей тоже все хоть раз услышали, поняли. Но руки ослабли – не поднять; ноги окаменели – с места не сдвинуться, а младшие мои еще малы. Буду одна.
– Глаза-то подними! Неужели стыд взял?
В щелку двери вижу: папенька меряет пеструю мозаику шагами, лязгает каблуками – только с охоты, лохматый, будто пылает в алом плаще, сам не ласковее зверя. Пляшет в свете факелов его длинная тень, пляшут тени на лице. А маменька сорвала голос, ее едва слышно.
– Может, наоборот все, потому ты и злишься? Люди о разном шепчутся. Его не просто так страстолюбцем зовут. Совсем как тебя…
– Не клевещи, слышишь? И себя не тешь! Не нужна ты ему!
– Ни ему… ни тебе. Так кому же?
Простые слова, глухие, без всхлипа и оплеухи – но папенька хватает напольную вазу, даренную боярами, и легко, будто глиняный горшок, швыряет в стену. Катится по терему грохот, я прижимаю ко рту ладонь: не выдержал тонкий малахит. Не кричать, не кричать! Жмурюсь – и снова льну к двери, а за ней только дыхание рваное. Застыла папенькина тень.
– Почему не в голову, Вайго? – И легкое, насмешливое эхо: – Чего страшишься?
Тень качается, но замирает вновь.
– Молчи, убью ведь!
– И это будет лучший твой подарок.
Маменьку не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются от нее – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает папеньку, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает солнце.
– Велика честь. – Вновь он медленно ходит кругами. – И жестока плата. – Старается смягчить голос, даже посмеивается, хоть и клокочет в смехе гнев. – Пойми, пустое это, надуманное. Грезы девичьи, много вас таких вокруг, а ты-то и не девица уже…
– Не девица. – Она медлит. – Но буду получше их. – Ее голос, наоборот, крепнет, и расцветают в нем ядовитые цветы. – Да поумнее. Успокойся уже, не было ничего и не…
– Раньше надо было лицо держать! – Снова он вспыхивает, рычит глухо. – Видел я все, и не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали! Где совесть твоя, где?
– А у тебя никогда ее и не было. Или он твоя совесть? Если так, что бы ни было меж нами, меж вами… ему не понравится, как ты со мной говоришь.
Папенька будто спотыкается, возражает не сразу. Шевелит губами: «Меж нами, меж вами…» И лишь потом сужаются, меркнут глаза, став маленькими и злыми.
– Он во всем за меня, – не говорит, чеканит. – И поверь, он тоже не рад царевой жене, вешающейся ему на шею. Как и множеству других жен и не жен.
Страшно, хуже брошенной вазы! Как, как он такое – маменьке? Маменьке, с которой раньше прогуливался по Царскому саду каждое росистое утро? Маменьке, которую до недавних пор, хоть принято это лишь у невенчанных бездетных влюбленных, возил на прогулках перед собой, в седле, как спасенную царь-девицу из сказок? Маменьке? Она заплачет сейчас, отпрянет… Нет. Тих ее голос, холоден, как подмерзшая водица в ручье:
– Конечно. Ведь он только твоя вещь. А чья – я? Почему проще-то не сделал, почему не «Вы`носила детей – да иди вон»? Славных царевен я тебе родила, славного царевича, все здоровые, все смогут править, а ты тем временем как угодно…
Под злой смех папенька опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Только и остается ему слушать вкрадчивое, нежное:
– Все вазы побил. Бедный мой. А знаешь, люди тоже хрупки, легко разбиваются, попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… – И выходит она на свет, бело-золотая, жемчужная. – Ты же можешь. Ты все можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая скоро поймет.
Старшенькая. Папенька, папенька, свет мой… Я поняла.
Он молчит – замер камнем посреди палаты. Но вот вздрагивает, закрывает лицо, стонет; ерошит, а может, рвет гриву. Не понять до конца, что сказала маменька, но ему больно, а она не бежит навстречу, как прежде, когда он, например, возвращался с войн, когда она прижимала его к себе и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шепоте том была нежная гордость. И хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять папеньку, а потом и маменьку, спрятать в ее платье лицо и молить: «Не ругайтесь, нет! Прогните лучше тех, из-за кого ссоритесь!»
– Не ругайтесь… – повторяю одними губами, словно молитву.
– Ладно. – Едва узнаю сиплый папенькин голос. – Тебе пора, он сейчас придет. Нам нужно обсудить новую крепость на осфолатской границе.
– Как всегда… – Она пересекает залу и предстает близко-близко – ослепительная, злая, спокойная. – Занятные у вас ночные дела. Как быстро крепость рухнет, жарко будет?
– Это не терпит. – Он тоже вдруг успокоился, будто враз перегорел. – Не шути так.
– Что ж… тогда я потерплю. Как и всегда. Доброй ночи, Вайго. Ему привет.
Шаг. Маменька расправляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду папеньки и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…
– Рисса! Подожди!
Пальцы – вокруг ее запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно ребра сломать. Маменька вздрагивает, ей наверняка больно. Не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонув в сбившемся кровавом плаще.
– Милая, свет мой, грешен я… кругом. Но сама ведь знаешь, как так вышло.
Маменька молчит. Может, он убил ее уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчивается порох?
– Знаю я, каково без воли да со мной. Каково вечно с детьми. Как хочется прежнего… – Он понижает голос. – Может, съездишь домой? В ринарские леса, где я встретил тебя? Помнишь, мы стреляли оленей? Я велел сделать тебе корону из их вызолоченных рогов и тогда же сказал, что только тебя, тебя возьму вместо иноземных принцесс…
Она опять смеется. Или плачет, выдав наконец, как ослабла? Из-за него? Или… из-за нас? Маменька, маменька, но мы же не мешаем… мы все с нянечками, не с тобой.
– Довольно у меня воли и здесь. И даже счастья. И дети наши славные.
– Почему же тогда ты к нему…
Откуда силы у нее – вот так разомкнуть и сбросить его руки, отпрянуть? Откуда силы поднять заблестевшие глаза и усмехнуться, будто нож вонзая?
– Потому что потемнела оленья корона. Потому что одного у меня не довольно – тебя. И ты прав, теперь-то, на вас наглядевшись, знаю я: всегда так было. Ничего уже не поделать, у всякой любви есть весна, но всякая весна проходит. А так хочется вторую.
Не пытается больше папенька ее тронуть, беспомощно падают руки.
– И ведь с ним, не с каким боярином… почему? Так люб он тебе?
И снова она смеется и качает гордо головой.
– Потому что и оленей я стреляла тех, которых ты присматривал для себя. Забыл?
Страшный смех, гроза гремит в словах. Я ее слышу, боюсь, а папенька – нет.
– Злое мое сердце… – шепчет благоговейно и, снова подступив, обнимает ее. – Злой мой свет. Суди, проклинай… но счастлив я, что выбрал когда-то тебя.
И она сдается и крепко сжимает его плечи. И они замирают, и кажется это нежностью, настоящей, добела накаленной… только маменька не смыкает ресниц, глядит в пустоту, и бегут, бегут по лицу слезы. Заледенела. Не согреть.
Отворачиваюсь, отступаю, прижимаюсь к стене виском. Не дохну, не шелохнусь, зная: недолгим будет объятье, не спугнуть бы. Они ругаются все чаще. Нет больше прогулок по саду, нет поездок на одном коне. Маменька и папенька вместе лишь на пирах, когда собираются бояре и приезжают гости. При них родителей не разлучить, при них маменька опускает папеньке голову на плечо, а он зовет ее «голубка». Хочу, хочу, чтобы какой-нибудь посол поселился в царском тереме навсегда… Но гости уезжают, а крики остаются.
Много у маменьки и папеньки поводов для ссор, но сегодня они поссорились из-за Грозного. Папиного любимца. Немало у него таких, но этот ближе всех. Я думала когда-то: любимец – пес или ловчий сокол, про человека так не скажешь, но маменька зовет бояр и воевод именно так. Раньше улыбалась, а сейчас хмурится, взгляд отводит. Любимцев много в нашем тереме. Папенька с ними чаще, чем с ней. И…
– Подслушиваешь, малютка? Нехорошо. А ну как батьке скажу?
Ложится на плечо рука, а голос-то бархатный, журчит. Нет, нет, только не он! Грозный! Тоже растрепан после охоты, в грязных алых сапогах, в кафтане, шитом киноварью и серебром, глядит раскосыми серыми глазами, поблескивающими из-за упавших черных волос. Пячусь пугливо: не тронь! А он распрямляется во весь рост и нежно посмеивается, склоняя к плечу голову. Делает шаг. Бряцает палашом на широком поясе. Переливается оправленная в тисненую кожу бирюза, бледная сегодня – дурной знак.
– Не шуми, – шепчу, покосившись на дверь. – Маменька… И папенька. Они заняты.
– Вот как? – Приподнимается широкая бровь-полумесяц, такая странная на узком, будто девичьем лице, которому не прибавляют лихости усы. – Ну тогда я с тобой подожду, поговорим пока. Давно я тебя не видел, светлая царевнушка, давно.
И, как ни в чем не бывало, словно челядь, он усаживается на пол подле стены. Поджимает колени, сцепляет на них пальцы. Блестят перстни: яшма и яхонты, агаты и гранаты. Ни один боярин, ни одна боярыня не носит за раз столько красоты; богатством хвалиться в простые дни не принято, золото вовсе дозволено лишь нам. Мне вот пока только сережки разрешают надевать не в праздники. А у Грозного всегда чем-нибудь украшены и запястья, и пальцы, и уши, и шея, и даже волосы… Девица девицей, пусть с усами.
– Ругаются?.. – сдавленно спрашивает вдруг он и потупляет глаза.
Нехотя киваю, не хочу говорить, зареву еще.
– Не из-за меня ли?
Сам ответ знает, но я столь же нехотя вру:
– Не знаю.
Не верит. Умный он, хитрый. И жестокий, говорит ведь:
– Скверно тебе, малютка. Все понимаешь… быть бы тебе дурочкой.
Зачем?.. Щиплет в глазах. Сжимаю зубы, упрямо жмурюсь. А он не смолкает:
– А хочешь, женюсь на тебе? Может, годка через два? В походы буду возить, в жемчуга наряжать! И не будешь ты все это видеть…
Страх какой. Гляжу в упор, по маминым словам знаю: ложь. Буду видеть, буду даже больше, и станет еще больнее. Только и могу пролепетать:
– Не надо, тебе одному хорошо, да и мне…
Грозный, подняв подбородок, смеется: думает, засмущал. Не считает меня дурочкой, но и не ведает, сколь умна. Злой! Замахать бы на него руками, как на большую птицу, заверещать бы: «Убирайся, убирайся от меня, а главное, от папеньки!» Молчу. Такие все они – взрослые. Сулят: «Починю твое счастье» – не ведая, что сами его порушили.
– И правильно. Стар я для тебя. Так, шучу, чтобы не вешала нос. Ну или пугаю…
Грустно он говорит, не воровато, не насмешливо. Нет… не злой вовсе. И жаль его становится почему-то. Нет, не замашу на него руками, не прогоню. Не мне его гнать, он рядом с папенькой был, когда меня на свете-то не было, а маменьки – в наших краях.
– Ты не пугаешь, и ты не старый… – шепчу одними губами и гляжу опять на сверкающие камни. – Красивые у тебя колечки…
И нрав веселый, и лицо красивое, и слава впереди бежит. Так стоит ли дивиться, что маменька хмурится, с болью выдыхая: «любимец»? Все любимцы и любят в ответ только папеньку – мало отличны от верных собак, кусающих всякую чужую руку.
– Хочешь, подарю? – Он улыбается. – У меня их целый сундук. Мамке твоей вон дарю порой, хоть она и брать не хочет…
А ей не колечки нужны, нет. Ей бы весну.
– Подари мне лучше счастье. – И зачем я сказала такое?
– Было бы оно у меня, малютка… – Он бледнеет вдруг, поднимает глаза к потолку, жмурится. – Все бы отдал. И покоем бы поделился. И с тобой, и с царицей.
Невесело ему, тоже невесело – теперь точно вижу. И, стоя напротив, вспоминаю, с чего начались ссоры из-за него, когда влились в реку прочих ссор. Тогда ведь? Или… раньше?
Было все три недели назад: к нам на пир приехали гости из Цветочных королевств. Папенька решил их, как любит говорить, «потешить», вечно он что-то такое выдумывает: то зовет скоморохов и предсказателей, то стравливает петухов, гусей или собак, то какой-нибудь дружинник для забавы бьется с медведем. Но в тот раз папенька превзошел себя.
Помню: отделанная янтарем и аметистом палата плыла в море запахов, в мареве голосов. Съехались все-все послы, да вдобавок собралась дума, за столами было не продохнуть. Несли румяных лебедей в окружении груш; несли плетеные пироги в виде щук и богатырских щитов; несли тоненькие мягкие крендели с черной икрой; несли медовуху и малиновое вино – в кувшинах и бочках, в диковинном витом стекле из Осфолата и в огромных братинах из чароита. Гости, бывалые даже, изумлялись, а я вот мало чему радовалась, не ела, отмахивалась от нянюшки. Никак не понимала, куда делся папенька, почему маменька сидит одна и кажется встревоженной. Где же царь – гадали все. Не хватало и еще одного человека.
Когда наши гости захмелели, объявили вдруг бой, не на жизнь, а на забаву. И поднялись на возвышение перед столами двое: у одного доспех золотой, у другого – серебряный. Лица скрывали не шлемы – маски скоморошьи с яркими губами и румянцем. Ах! Папеньку-то я легко узнала, слишком он высок и плечист. Узнала я и Грозного – он не ниже, но тоньше, ни у кого другого из любимцев нет такой осанки и поступи.
Они сошлись. Лязгнули палаши, стало тихо-тихо. Все притаили дыхание, никто уже не видел яств и вин. Маменька побледнела, привстала; прочие сидели, но тянули вперед головы; совсем всполошились иноземцы. Бились не щадя: папенька обрушивался на Грозного, словно желал убить, а он яростно отбивался. И нападал рьяно, не помня, что противник – царь. Так и танцевали они в хмельном дурмане, под музыку встревоженных шепотков. Взлетали над полом, будто ничего не весили. Высекали из стен искры, когда очередной удар не встречал металла. Грозный все чаще устремлялся в атаку. Отец отступал. Наконец…
– Папенька!
Как же я перепугалась, как завизжала, увидев: палаш обрушился отцу на голову! Но это был легчайший удар, клинок лишь прошелся по скоморошьей маске. Она треснула вдоль, открыла лицо. Ответный удар, куда сильнее, пришелся Грозному в корпус, но не лезвием, а ловко повернутой рукоятью. Он упал, и вот уже папенькин клинок у его горла, сапог – на груди. Блестели глаза – и те, что прятались за прорезями маски, и те, что глядели сверху вниз с веселым торжеством. Стало тихо, но ненадолго. Папенька тишину не жалует.
– Потешили мы вас? – Он обвел столы взглядом, и все его любимцы, да и все ратные люди согласно, в несколько дюжин глоток загомонили:
– Потешили, государь! – Затопали сапоги, застучали кубки.
– А вас? – цепко глянул отец на стол гостей. – Славны мои обычаи?
Послы залепетали, не отойдя еще от ужасного подозрения, что зазвали их на заранее подготовленное смертоубийство, – хотя некоторые посмеивались, хлопали. И только бояре – большинство, кроме самых молодых, – поджимали губы, не спеша благодарить. Им никогда не нравились папенькины забавы; они предпочли бы скорее приняться за лебедей и сдобных щук, мирно беседуя и поднимая тосты.
– Потешили… – совсем иначе сказал сидящий ближе всех, статный и желтоглазый. – Дотешитесь еще.
Хромой Хинсдро, только и умеющий считать монетки. Вечно недоволен, не подобрел, даже женившись на маменькиной красавице-подруженьке. Я поглядела на него искоса и опять невольно залюбовалась отцом. Он сиял, никак не успокаивался, упивался одобрительными криками. И забавлялся боярским недовольством и посольским недоумением.
– Ты сломаешь ему ребра, Вайго! Прекрати!
Ясно прозвучало это, звонко, ведь заговорила маменька, и на первом же ее слове прочие голоса стали волной затихать. А когда она выпрямилась, даже воеводы гоготали уже не так лихо. Маменька вышла из-за стола, обошла тех, с кем сидела, и поспешила на помост, с тревогой глядя на распростертое тело. Потянула руку, будто желала помочь встать…
– Не сломает, царица. Благодарствую, но не так это просто.
Пока она шла, папенька освободил Грозного от тяжести сапога и сам протянул ладонь. Легко поднял, обнял, что-то пробормотал на ухо, касаясь его губами. Замерла мама, застыла и я: будто что подглядела. Грозный же, отстранившись, снял маску – и алое закапало на самоцветную мозаику. Губы его кровили: видно, разбил, когда упал, но за кровью цвела улыбка. Дерзко глянув вокруг, отбросив за плечо черную прядь, он произнес:
– Негоже государю нашему за масками прятаться. И вокруг их предостаточно.
Снова сердито зашептались бояре. Много, много было шепота.
– О чем ты, свет мой? – Папенька прищурился, медленно оглядел залу. – Вижу здесь только самых честных людей, у которых что на лице, то и на сердце.
Ратные снова засмеялись, косясь украдкой на бояр. Грозный вытер кровь с губ так залихватски, что теперь капли попали прямо папеньке на доспехи. «Свет мой»! И это ему?!
– Все в масках, до единого! Ты приглядись. А еще лучше – пожалуй каждому по чаше вина, маски и спадут. – Он подмигнул. – И мне за потеху. Мою маску… – снова он ненадолго спрятал лицо за скоморошьей ухмылкой, – ты хотя бы знаешь. Она никогда не станет другой для тебя, как и твоя – для меня.
И снова ожило вдруг перед моими глазами: губы, касающиеся мочки уха, звенящей там серебряной серьги… Папенька широко усмехнулся, но ответить не успел.
– А какую маску носим мы, твоя царица? – тихо спросила маменька, стоявшая все это время подле них. – Если ты так зорок, воевода, расскажи нам…
Грозный повернулся к ней, еще раз вытер губы. Она все смотрела не то с грустью, не то с жалостью, не то с обидой – не понять. Ждала. Грозный сощурился, склонился немного ближе: тоже будто сказал ей что-то, но без слов. Наконец улыбнулся.
– Я не зорок. Но маска твоя, царица, – Луна. Не та, что над Осфолатом красуется, а та, которую солнце затмевает. Редко она сияет, но сияет, и все любуются ею, даже само солнце. Сияй же и ты, царица. Спасибо за твою тревогу.
И он поцеловал ей руку окровавленными губами – заалел след на белой коже. Глубоко поклонился, первым спрыгнул с помоста и пропал среди одобрительно вопящих воевод. Не сел сегодня с папенькой, уступил место главному из послов – рыжему, холеному… жителю каких-то там вулканов, на которых армия хотела закупить лошадей.
Пир продолжился. То и дело маменька искала кого-то в толпе, а вот на папеньку сердилась: не оживилась, когда сказал тост, не танцевала, а только печалилась до самой зари. И не стерла, так и не стерла кровавый поцелуй. Луна. Почему же луна? Как странно все…
Да. Да, точно, тогда все и испортилось. Из-за слов, из-за боя и из-за шепота на ухо. Я все время ведь думаю о том вечере, думаю и должна, может, спросить, но…
– Идут! – Грозный поднимает голову, вскакивает. И правда, там, в палате, шаги. – Беги, малютка, будут ведь ругать.
Да: шаги по ту сторону двери – легкие, маменькины. Она мне такого не простит, от нее нужно прятаться. И я, едва кивнув, срываюсь с места, мчу что есть сил, подобрав платье. Не добежать до поворота коридора, не успею… ныряю в стенную нишу, к старому ларю, и снова осторожно высовываю нос. Не кончилось ничего. Только начинается.
Грозный уже у дверей, когда маменька с усилием отворяет их. Он помогает удержать створку, накрывает ее руку своей. Маменька замирает, голову вскидывает. А другая ладонь ее тут же тянется, будто к его щеке, почти касается… нет, маменька, не тронь!
– Не мучь его. – Блестят перстни на удержавших руку пальцах. – Не надо.
Он шепчет, почти не размыкая губ, но слышно, все слышно в наших гулких древних коридорах. Маменька вырывается, отступает, и опять вижу я ее обиду. Бедная…
– Настолько я подурнела, настолько стала гадка?
Кажется, она чуть не плачет. А я так хочу выскочить и взять ее за руки.
– Ты… – Грозный запинается, а ведь не бывает с ним такого. Потерялся он в словах, снова почувствовал вину. – Что ты, никого нет прекраснее. И бежать бы прочь.
Она не поворачивается больше, не глядит на него, говоря:
– Не смей жалеть меня. Не побегу. Не надейтесь.
– А что же, нужно бы надеяться? – спрашивает он вдруг. Не ласково уже. Насмешливо, грозно, гордо. И маменька тоже усмехается. Смех ее – словно надтреснутый звон.
– Сам бы и бежал. Много у тебя врагов, свет мой, и грехов много, слушай свою царицу. Ясного вечера, ясной ночи вам обоим. И вашим недостроенным крепостям.
«Свет мой…» Снова. Летит белый подол, подхваченный легкой рукой. Маменька уходит быстро, не замечает меня. Грозный, точно ударили его, глядит ей вслед с окаменевшим, ожесточившимся лицом. Отворачивается наконец – и сам открывает тяжелые двери.
– Звал меня, мой царь?..
Скрывается его силуэт, и настает тишина. Ничего уже не слышу, но точно вижу: там, в палате, снова объятие – иное, одинаково крепкое у обоих. И губы папеньки, шепчущие в смуглое ухо, где звенит серьга – не жемчужная нить, но сверкающее кольцо: «Любимец…»
Не могу, не могу больше! Выскакиваю из ниши, бегу что есть сил прочь. Реву в голос, размазываю кулаками слезы, спотыкаюсь, отталкивая попадающихся изредка стрельцов и слуг. Оставьте меня! Все! Пропустите! Дальше, дальше, дальше, а в голове:
«Не ссорьтесь».
«Подари мне лучше счастье».
«Не мучь его».
Стыдно мне плакать… но меня есть кому утешить. Надо только добежать.
* * *
Долго ли еще гореть нежной звездочке, долго ли звучать смеху на пирах, долго ли плясать скоморохам и сверкать стали? Беда у ворот, беда в темном лесу ходит тропами зверей, беда – в расписных палатах царя и царицы. У беды много обличий и голосов. Всем, кто побежит от беды прочь, она отсечет и ноги, и головы. А обугленные кости свои беда оставит стеречь чудовищ, и будут чудовища ждать того, кто повторит историю.
Но когда почернеет обожженный небосклон, вместе вспыхнут там две новые звезды и вместе поднимутся – высоко, каждая над своим горизонтом. У первой горизонт устлан будет полями и изумрудными чащами; вторая станет странствовать от заросших кровавыми тюльпанами холмов к мерзлой Пустоши.
Однажды звезды встретятся, и света от их схлестнувшихся лучей станет столько, что озарят они полмира. Однажды пролитая кровь станет знаком их верности друг другу, а серебро – знаком верности своей клятве. Но недолго светить и им. Яркое сияние утонет в собственном отражении в чароитовой чаше.
И померкнет.
Часть 1
Великая смута
1. Козел в огороде
Девчонка была еще далеко, очень далеко. Ее отряды не преодолели и трети пути до столицы: то в одном, то в другом городе встречали какое-никакое сопротивление. Но порой Хинсдро казалось, он не то что слышит тяжелую конскую поступь и шелест стальных крыльев, но даже чувствует, как она дышит в затылок. В туманных видениях на грани бессонницы и дремы то и дело чудилось: она мчится к воротам на вороном коне. Щурит синие глаза, облизывается на стены Ас-Кова́нта, нахально улыбается. По слухам, у маленькой мерзавки белозубая улыбка отца – ее так глупо и страшно умершего отца, Вайго VI Властного, последнего государя Первой Солнечной династии.
Проклятье. Проклятье. Проклятье!
Впрочем, чего только не молвит суеверный люд. Трупы, тем более обгоревшие до костей маленькие девочки, не встают из могил и определенно не вырастают в королев. И если верность и даже веру окраинного сброда можно купить обещаниями лучшей жизни, то здесь, в сердце страны, не откроют ворот, не преклонят колен перед дрянной подстилкой Луноликого – королевича ли, короля, плевать. Здесь-то знают: иноземец хуже боярина. По крайней мере, пока полны амбары, пока не перебита вся армия. Впрочем, до этого, увы, недалеко.
С трудом глотнув воздуха – жадно, рвано, – первый правитель Второй Солнечной династии, Хинсдро Всеведущий, улыбнулся. Отвел взгляд от окна, за которым уже рассвело, обернулся, внимательно посмотрел на племянника. Разговор затянулся на добрый час, пора бы заканчивать. Скоро на молебен, помолиться есть о чем.
– Помни, мой свет, – напутствовал он напоследок. – Люд кормится домыслами и надеждами. Самозванке присягают даже в городах, куда еще не дошли войска Осфолата. Если зайдете в такой, вас перережут. Будь осторожен. Иди лесами, тихо. И не отпускай ертаульных[3] далеко.
– Да, дядя.
Бледное лицо Хе́льмо казалось непривычно ожесточенным, но тревога делала серые глаза лишь огромнее. Вырос, минуло двадцать, возмужал, и ростом выше большинства воинов, а глаза – детские. Может, поэтому сложно принимать с ним серьезный вид. Давать такие указания. И мириться с тем, что вообще положился на него – вчерашнего мальчишку, в которого многие ратные почему-то верят настолько, что от желающих примкнуть, стоило кинуть клич, не было отбоя. Выискалось их куда больше, чем готовых защищать столицу. Впрочем, в том Хинсдро видел и второе дно: возможно, «желающие», чуя беду, просто ищут повод убраться прочь, с кем угодно. Дураки забывают: беда не приходит одна. По всему Дому Солнца гуляют уже беды.
– Ты точно продержишься? – Голос Хельмо упал; он нервно убрал со лба вьющуюся русую прядь. – Я ведь не даю сроков. Пока дождусь наемного войска, пока мы двинемся обратно… Если Дими́ра… – он торопливо поправился: – Лжецаревна осадит столицу…
Хинсдро снова улыбнулся, в этот раз откровенно желчно.
– Осадит, не сомневайся. Но не войдет, у меня довольно сил, к тому же не забывай о дополнительных оборонных башнях, которые вот-вот достроят. Если быть честными, я ведь, скорее, рискую тобой, Хельмо, чем собой. Не даю тебе нормального сопровождения. И это не говоря о том, что мне не предсказать поведение язычников. Я все еще не избавился от мысли, что просто пускаю козла в огород. Ты так не считаешь?
Улыбка увяла, не нашлось сил ее удерживать. Чем ближе было осуществление плана, тем провальнее он выглядел. «Козел»… Так и есть. А бояре-то, которым зачитали царский указ на последнем заседании Думы, наоборот, ликовали! Им козел в огороде неоспоримо доказал желание государя любой ценой спасти страну, готовность к огромным рискам. Впрочем, на то и рассчитывалось, нельзя было сидеть без дела дольше: скинут как пить дать. Главное, чтобы раньше времени не дошло все до лишних ушей.
– А ну как они просто порешат тебя и начнут свою интервенцию? – вяло, мрачно закончил Хинсдро то, что говорил уже не раз. – Неужели не боишься?
Первое его, конечно, тревожило, но, учитывая высоту ставок, меньше второго. Все-таки племянник давно стал почти чужим, прошла нежность давних лет. Исчез смирный мальчик-сиротка, на уме давно одни подвиги. Хочет подвигов? Побудет разменной монетой, не мелкой и не крупной, в самый раз. А вот вторая опасность пугала, но пока Хинсдро старался не сосредотачиваться на ней. Все усталость… Он охнул сквозь зубы и потер ноющий висок. В длинных волосах за последние недели седины прибавилось больше, чем за год, да и лезут клочьями. А как обозначились едва заметные прежде морщины, как разнылась проклятая нога… смотреть на себя страшно, в голову собственную заглянуть – еще страшнее. Не зря, наверное, мерещатся порой в зеркале черные провалы вместо глаз.
Хельмо глядел молча, тепло, и ни упрека не сорвалось с тонких губ. Стало противнее, то ли от него, то ли от себя. «Да, дядя, пойду на убой, если пошлешь, слова не скажу». В герои рвется, но наивный – страсть. И как так? Отец и мать – интриганы, бедовые головы – такими не были, Хинсдро ли не знать сестрицу, одарившую хромотой? Нет, не в нее Хельмо и не в ее аспида-муженька, разве что отвагой. Все остальное – этот. Лукавый…
– Ничего, риск – нужное дело, – раздался наконец ответ. Хельмо по дурной привычке глядел неотрывно, будто в душу, и глаза захотелось отвести самому. – Я обязательно доберусь до Ина́ды. И как-нибудь договорюсь, я много об этом думал. У нас пока нет причин сомневаться в их честности. Короли ведь уже дали согласие, армия в пути?
Причины сомневаться в честности – даже союзников, особенно их – есть всегда, но мальчик нескоро дойдет до этого сам. Возможно, так и умрет от дружеского ножа в спине, не поняв простую истину. Но Хинсдро с напускным одобрением кивнул, прошел к столу и взял плотную, убористо исписанную бумагу – соглашение, уже с печатью и подписью. Несколько движений – бумага свернута. Красно-золотое сургучное солнце блеснуло в бледном луче солнца настоящего, но напомнило, скорее, толстого паука. Хельмо, помедлив, осторожно уточнил:
– Здесь – о денежной части награды, верно?
– Верно. – Хинсдро начал аккуратно перевязывать свиток плотной лентой из размягченной змеиной кожи. – Все, как я оговорил. Две тысячи золотых на каждого наемника. Офицерам – согласно рангу, кому втрое выше, кому и на порядок. Часть повезете с собой, часть будет позже.
– А ты уверен…
Хельмо мазнул взглядом по бумаге и все же потупился. Цифры он видел: подпись заняла место на договоре в его присутствии. И даже его, юного дурня, знающего количество пушек в гарнизонах, но никак не монет в казне, наверняка смутил размер выплат. Да только его это не касается. Хельмо – младший воевода, один из многих. Младший, на которого свалилось чудо – внезапное повышение и, по причине кровного родства с государем, дипломатическая миссия, заключение военного союза с иноземцами. Надежда погибающей страны, других-то взрослых родственников у Хинсдро нет. Должен ценить и не совать нос куда не просят.
– Да-да, Хельмо? – Хинсдро посмотрел на него в упор. – Что тебя тревожит?
Он знал: взгляд его желто-карих глаз из-под густых черных бровей непросто выдержать. Племянник почти неизменно, даже в малолетстве, выдерживал, чем злил только больше. И все же взгляд, как и вкрадчивый тон, как и хруст разминаемых пальцев, его отрезвил.
– Ничего, дядя. Я рад, что ты можешь взять на себя такие обязательства. Ты щедр…
Ох. Не знай Хинсдро, сколь прост племянник, заподозрил бы издевку. Но Хельмо говорил без подвоха, и, кажется, он-то с каждой минутой все больше верил в сомнительную кампанию. Неудивительно: старик-звонарь – как звали? – в детстве перекормил его сказками о диком народе, обитающем на Пустоши Ледяных Вулканов. Выросшему Хельмо уже случалось встречать иноземцев, самых разных: и кочевников, и осфолатцев, и купцов Шелковых пустынь, и рыцарей Цветочных королевств. А вот с огненными язычниками он не общался. Неудивительно, что помимо гордости его донимало любопытство, а от любопытства до надежды – шаг.
– Конечно, могу, свет мой. – Хинсдро завязал ленту и вручил бумагу Хельмо. – Я всегда исполняю обещания. Тем более от этого слишком многое зависит. Мы в ситуации, когда поступить правильно очень сложно, а вот погубить все – совсем легко.
– А что насчет второй половины соглашения? – Договор уже исчез за подкладкой красно-серого кафтана, отороченного по рукавам и вороту лисьим мехом.
– Ключи я тебе пока не дам. Не обессудь.
В воображаемом плане разговора этот отказ занимал едва ли не важнейшее место – может, поэтому слова сорвались спешнее, чем Хинсдро хотел. Тем не менее, выпалив их, он почувствовал даже некоторое облегчение: сказанного не воротишь. Осталось только выдать какое-никакое пояснение и готовиться к обороне.
– Ты удивлен? Не понимаю, чем. Разумеется, их главнокомандующий получит ключи из моих рук, когда наши земли будут освобождены или хотя бы на две трети очищены. И хорошо бы, – с каждой фразой ослабший было голос Хинсдро крепнул, – Самозванка к тому времени была мертва, пленена или хотя бы бежала. Так и передашь, если офицеры спросят. Впрочем… – он вернулся к столу и взял вторую, заранее запечатанную бумагу с золотым сургучом, – условия прописаны в отдельном соглашении. Все честь по чести.
Хельмо слушал сосредоточенно, не меняясь в лице. Но он неплохо собой владел, об этом стоило помнить: в его голове могли роиться любые мысли, вполне вероятно, не самые лестные. Предупреждая споры, Хинсдро подступил к племяннику ближе, вручил вторую бумагу и, когда тот спрятал ее, сжал узкое, но крепкое, точно камень, плечо.
– Поверь, мое слово, печать и подпись – достаточные гарантии. А когда отдашь часть платы вперед, прямо при встрече – а ты это сделаешь, – они совсем уверятся в нашей честности и будут лизать тебе руки. Они же дикари, Хельмо. С такими деньгами, да еще с таким довеском, они должны счесть наш союз даром небес, или где там обитают их божки?
Определенно, Хельмо не был убежден; он и в детстве-то щетинился, когда обещания, планы, даже правила игр нарушались, пусть в мелочах. Хинсдро с трудом удержал досадливое рычание, когда, глубоко вздохнув и словно что-то решив, племянник снова поднял глаза.
– Дядя, – медленно, но жестко начал он.
– Да, мой свет? – С немалым трудом удалось принять участливый ответный тон, не подразумевающий приказа закрыть рот.
– Ты правда отдашь им Эрейскую долину? Салару, Гомбрегу, Эйру? Все те земли?
«А что еще? Тебя в королевские пажи?» Мысль была злой, но, разумеется, непроизносимой; вместо нее Хинсдро – после вздоха, скорбного сдвигания бровей и усталого потирания лба – слегка сжал руку на рукаве племянника и ласково, как учитель, наводящий ученика на решение простейшей задачки, задал ответный вопрос:
– Видишь иной способ их привлечь? Острара обширна и щедра, а долина в упадке еще со времен Вайго. Нас не убудет. Да и как не пожалеть дикарей, которым негде растить хлеб?
И никто не отменял вероятность того, что дикари, по крайней мере, бо`льшая часть, полягут в бою: армия Самозванки сильна, с крылатыми тварями – сильнее втрое. А если язычники и доберутся…
– Какие времена – такая расплата, Хельмо. Мужайся.
…Если язычники и доберутся сюда, то по пути наверняка что-нибудь учинят: разорят город, сожгут деревню, осквернят церковь. Или устроят дебош в столице?
– Это жертва. Я понимаю. Но сейчас она необходима. Верные союзники заслуживают самых щедрых даров. Ты не согласен?
…Да. Лучше – беспорядки прямо в столице, тогда будет еще и железное свидетельство иноземных послов. Дурная слава побежит по континенту, и все неудобные обязательства можно будет забыть. От мыслей, давно и неоднократно рассмотренных со всех возможных сторон, Хинсдро даже начинало казаться, что на первое время козел в огороде не страшен. В конце концов, козел – это и мощные рога, и не слишком-то большой ум, и пусть хлипкая, но веревка, на которой козла будут водить мимо чужой капусты… Веревка в руках Хельмо. Недалекого, зато верного.
– Да, дядя. Ты прав.
И Хинсдро особенно ласково улыбнулся племяннику, прошептав:
– Что бы я без тебя делал? Как буду?..
Что-то дрогнуло в точеном лице Хельмо, и он, гремя оружием и кольчугой, порывисто опустился на колено. Его голос по-детски задрожал.
– Ты очень мудр. Я буду спешить всеми силами. Береги себя и Тси́но. Береги народ.
Он говорил, глядя не в глаза, а в мозаичный пол. Говорил и не видел, что улыбка Хинсдро стала шире. Как… трогательно, пожалуй. Словно в сказаниях.
Слово, правда, громкое. Он, может, и не мудр, но умен достаточно, чтобы удерживать престол целых семь лет. Достаточно, чтобы просидеть дольше и передать корону сыну. Достаточно, чтобы расправиться с мерзкой самозваной царевной и Луноликим королем, далековато потянувшим грязные надушенные лапы. И, вне всякого сомнения, ума должно хватить, чтобы управиться с язычниками.
– Помни, все к лучшему. – Хинсдро потрепал племянника по волосам, потом, наклонившись, неохотно поцеловал в высокий, прорезанный парой слишком ранних морщин лоб. – Ведь у меня есть ты. Благословляю.
«Ну а сгинешь героем – значит, сгинешь. Вслед за…» Впрочем, поганое имя уже отдавалось сегодня набатом в мыслях. Хинсдро не хотел произносить его даже про себя.
– Спасибо, дядя. – Хельмо поднялся.
– Тебе пора. – Хинсдро плавно отступил к столу и оперся на него ладонями. – Выйдешь с частями Первого ополчения по западной дороге, навстречу Самозванке. На привале – свернешь, двинешься своим путем. Кто нужно, все предупреждены.
– Хорошо.
– Берегись. В городе, да и в войске тоже, смутьяны и соглядатаи лунных уже завелись. Режь, не щадя, если кого-то заподозришь. Иначе прирежут тебя.
Хельмо кивнул, но Хинсдро знал: это вряд ли. Хельмо не любил расправ, ограничивал телесными наказаниями, да и те еле переносил, крики резали его по живому. Он пока не понял: времена переменились. Какие времена – такая расплата. Именно это была правда.
– Ну, прощай. Даст бог – свидимся.
Хельмо вышел. Хинсдро снова посмотрел в окно – на пустой двор, на резные терема бояр и воевод, на высокие головы Шести Братьев – главных храмов, видных из любой точки города. Купола переливались розоватым перламутром, лазурной синевой, малахитовой зеленью и глубоким антрацитом. На шпилях золотились солнечные знаки. Ас-Ковант – наполовину деревянный, наполовину каменный, древний, великий, не знавший захватнической руки – дремал под поцелуями зарниц. Радовался тому, что ушла Белая Вдовушка, а пришла на ее место Зеленая Сестрица – с набухшими почками, быстрыми ручьями, голосистыми птицами и густой травой. Правда, с одной Сестрицей пришла и другая – златокудрая, синеокая, повенчанная с лунным королевичем и удивительно полюбившаяся многим. Луси́ль, говорящая, что настоящее ее имя – Димира. А с Лусиль – рати конные, пешие и крылатые, с Лусиль – бунты, страшные слухи и толки о делах забытых.
Хорошо, что Хельмо – как и большинство тех, кто не был в свое время убит, не переметнулся к врагам и не пал в новых сражениях, – ничего об этих делах не знал. Иначе едва ли так трепетно и доверчиво подставил бы лоб для благословения.
* * *
На ветру Хельмо полегчало – как всегда, с каждым дуновением, невесомо ободряющим: «Все сладится». Ветер Зеленой Сестрицы был ласковее поцелуев, светлее смеха. Хельмо улыбнулся, украдкой оглядевшись и убедившись, что двор пуст. На свободном, чисто выметенном пространстве не было никого, кроме привязанного к кольцу в стене, явно застоявшегося белого коня-инрога[4] – Илги. Приблизившись, Хельмо погладил его узкую морду, легонько почесал широкий лоб и потрепал за тут же задергавшимися ушами. Илги фыркнул и мотнул головой, словно рогом хотел ткнуть хозяина в нос.
– Доволен? Не скоро теперь отдохнешь. А может, вовсе не придется.
Илги имел право сердиться: почти все время, что бесновалась Вдовушка, он провел в столице. Хельмо не доверяли ничего, кроме редких вылазок – погонять то шайки со стрельцами Разбойного приказа, то волков – со стрельцами Лесного. Молодого воеводу, который с двенадцати лет показывал себя в боях, а к шестнадцати уже собрал первую дружину, задевало это пренебрежение. Слова, что его «берегут до поры» не утешали, казались способом заговорить зубы и напомнить: «Сирота ты, некому отряжать тебя на большие дела». Хельмо, к счастью, ошибся. Действительно нашлось дело, и поручил его сам дядя.
Дядя. В тайных мыслях он так и оставался «отцом».
Родителей не стало еще при прежнем царе, Вайго VI. Тогда, семнадцать лет назад, армия Острары была велика, страшила соседей. Укрепляя границы, особенно с Осфолатом, Вайго присоединил немало земель, а среди его воевод на важных местах стояли отец и мать Хельмо. Оба пали, штурмуя вольный город. Сражались там отчаянно, к концу осады погибло столько воинов, что хотя увенчалась она победой, Вайго наконец внял увещеваниям Думы и приостановил походы. Впрочем, ненадолго: к концу его жизни вольных земель не осталось вовсе. Дом Солнца и Дом Луны, величественные осколки канувшей в небытие Поднебесной империи, замерли лицом к лицу и подписали зыбкий мир.
Хельмо не помнил родителей – видел разве что их парсуны в одной из служильных книг, хранивших лики государевых любимцев. Беспамятство освободило его от скорби. Он воспитывался материным братом Хинсдро, знал лишь его заботу. Знал и помнил, хотя на отцовство это походило только первое время. В малолетстве дядя не жалел времени на разговоры и игры, помогал в каждой беде. Но вскоре у него, поздно, зато по любви женившегося, появился собственный сын, безраздельно завладевший его вниманием. Окончательно все переменилось, когда дядя похоронил молодую жену и стал государем. Детьми государевыми были уже все жители страны.
Незыблемым оставалось одно: едва научившись ходить, говорить и думать, Хельмо старался лучше проявить себя. Не сиротствовать – достойно идти по семейному пути. Благодарить дядю за то, что в самые беззащитные годы ни дня не знал холода. Поэтому теперь он так радовался делу и не страшился сопряженных с ним опасностей. Если бы все удалось, он спас бы Дом Солнца. Своего царя. Отца.
До выхода войск из города оставалась пара часов. Вещи собрали, обозы уложили, с людьми все оговорили, и время можно было провести праздно: например, проехаться по сонным улицам. Попрощаться с площадями и храмами, бойкими рынками и длинным речным портом, заглянуть в Царский сад, где распустились на деревьях первые почки, а из земли несмело пробились пушистые желтоцветы. Удастся ли вернуться? Дядя прав: с горячкой, в которой мечется страна, не угадаешь, не убьют ли тебя завтра, не окажутся ли за красующимися на шпилях очередного города солнечными знаменами лунные. Такое случалось и прежде, а ныне, судя по докладам частей, воюющих с Самозванкой, – все чаще. Смута расползлась и впрямь не хуже заразы, захватывая и крепости, и колеблющиеся сердца. Впрочем, все вело к ней давно. Так стоит ли удивляться?
Со дня, когда Вайго Властный запер двери старого дворцового терема и сжег его, прошло около семи лет. В пожаре погибло все царское семейство, немало дворни и охраны, несколько бояр и боярынь, в том числе дядина жена. О том, как страшно пресекся царев род, до сих пор шептались, выдумывая кто во что горазд. В одном были едины: Вайго обезумел. Государь, показывавшийся не раз в окнах среди пламени, смеялся, и проклинал пытавшихся попасть к нему пожарных дружинников, и палил в них из мушкета. Одного, который добрался до окна, Вайго со всей богатырской силы швырнул вниз. Бесы попутали, так говорили все, кто видел случившееся. Тем страшнее было безумие, тем истошнее молили о помощи царица, и мальчик, и девочки… или девочка? Они были очень похожи.
Хотя обеих вроде бы нашли среди сгоревших тел, это не помешало объявившейся Самозванке утверждать, будто она – чудом спасшаяся царевна Димира. Едва ли обману удалось бы пустить корни, но за плечами «царевны» стояли Луноликие: королевич Осфолата Вла́ди и король Си́виллус. Интервенция началась удачно: некоторые в приграничье – те, кому Лусиль посулила справедливость, свободу, награду, – примкнули к ней; другим не понадобилось даже посулов, хватало взгляда в юное лицо, действительно напоминавшее лицо покойного царя. Народ тосковал по правителям Первой династии, лихим и радушным – вот и обрадовался. Осторожный боярин Хинсдро устраивал не всех. Нового царя и прозвали иначе: Гнилым, – за то, что, восстанавливая страну, сильно поднял налоги и прошелся казнями по инакомыслящим; Сычом – за то, что всех чурался: прежних друзей-бояр, воевод, иноземцев. Казалось, одно на свете существо он любил. Одно, которое…
– Хельмо! Хельмо, подожди!
Прозвенела по двору трель, и Хельмо послушно замер с золочеными поводьями в приподнятой руке. Конь дернул ушами, и вскоре к нему, топая и оскальзываясь на грязи, подбежал худенький черноволосый юноша – впрочем, все же мальчик. Мальчик этот восторженно оглядел Илги, потом еще более восторженно – Хельмо.
– Увидел тебя в окно! – зачастил он. – Как я рад! А отец говорил, у тебя не будет ни минуты. Ты уже в путь?
Дунул ветер, растрепал волосы. Смешно мотнулась косматая голова.
– Уходим в полдень, – пояснил Хельмо. – Сейчас я… по делам. Я тоже рад тебе, Тсино. Разлука будет долгая. Ну… – Он легонько потрепал гриву фыркнувшего Илги и подмигнул: – Как сегодня? Есть для него что?
– Есть, есть! – Тсино полез в карманы наспех накинутого золочено-оранжевого кафтана и вынул несколько крупных кусков колотого сахара. – Можно?
– Можно. Мне-то его в походе не побаловать, пусть радуется.
Тсино стал кормить инрога. Ветер все ерошил мальчику космы; он то и дело нетерпеливо стряхивал их с лица. Речь, обращенная к Илги, звучала ласково, но слов Хельмо разобрать не пытался – лишь отрешенно наблюдал. Привычно думал: жаль, не удалось избежать встречи. Ну… хотя бы коню приятно. Одергивал себя: нет, нельзя так. Стыдно.
Тсино был единственным сыном дяди и пошел в него: такие же густые черные кудри, пытливые желто-карие глаза, острые скулы. Отличала Тсино лишь необычайная долговязость, из-за нее он казался старше своего возраста. С Хельмо их разделяло чуть больше восьми лет. Как раз когда Хельмо было восемь, новорожденный малыш окончательно отдалил его от дяди. Да и прежде появлялось все больше наемных учителей – бесконечно втолковывавших свои уроки блеклых фигур. Появился и Грайно. Дядя же отныне отдавал все незначительное свободное время долгожданному сыну и жене. Хельмо видел его мало, быстро перестал навязываться: тетя Илана – юная, красивая, но злая – его не привечала, однажды так и сказала: «Да что же ты под ногами у нас все вертишься? Уже большой, скоро свою семью заведешь, а все отца выискиваешь! Не отец он тебе, не отец! Не был, тем более не будет». Тогда слова ранили. Но, взрослея, Хельмо смирился. Справедливо же: дяде с ним и было непросто, он «шел в мать», много своевольничал. Разве не заслужил дядя более примерного отпрыска? Бог его услышал, Тсино рос покладистее: не задавал неудобных вопросов, не дерзил, не сбегал. Бесенок вселялся в него только в присутствии «братца».
Тсино обожал Хельмо с минуты, когда, будучи трехлетним несмышленышем, увидел его в коридоре – облаченного в кольчугу и алые сапоги, заглянувшего к дяде после учебного боя. Малыш, немыслимым образом вырвавшись от няньки, ухватил Хельмо за плащ, потянулся к прятавшемуся за сапогом ножу и счастливо залопотал, распахнув тогда еще ярко-желтые, словно у птенца, глаза. Это повторялось каждый раз: Тсино, завидев Хельмо, мчался к нему. Звал братом, хотя разница в их возрасте была слишком велика, чтобы сближаться, да и дядя единодушно с ратными считал, что «негоже воину нянчиться с несмышленышем». Хельмо был благодарен. Ему и так стоило усилий укоренить в голове и сердце понимание: малыш не виноват, что все стало так. Время Хельмо прошло, правда ведь пора взрослеть.
Подрастая, Тсино во всем тянулся за «братцем»: изучал военное дело, читал те же книги, требовал шить себе такие же кафтаны. Полюбил и охоту, и богослужения: Хельмо нравились псалмы, он посещал храмы даже вне служб. И хотя под журчание монашьих голосов Тсино засыпал, он таскался по пятам. Постепенно Хельмо привык. К «младшему», к царевичу, к существу, которое – десятилетним, забившимся в угол храма мальчиком – проклинал. Он давно не держал на Тсино зла, единственным следом задушенной обиды была тоска, а сейчас к ней прибавилась тревога. Чего травить душу себе и ему?
– Какой же он у тебя хороший, – тихо сказал Тсино, наблюдая, как конь слизывает с ладони крошки сахара. – Его там не убьют?
– Надеюсь, – отозвался Хельмо, ощущая все же холодок меж лопаток.
Он еще не терял коней; Илги помнил колченогим жеребенком. Илги подарил Грайно, он же научил заботиться: и мыть, и кормить, и осторожно полировать костяной рог. Острара славилась лошадьми этой породы – белыми, черными, серебристыми. Они жили табунами на морских берегах, обожали соль, но не могли устоять и перед сахаром. Инрогов любили воеводы и знать. Хельмо мечтал о таком с детства, но дядя считал это баловством. Как он усмехнулся, впервые заметив невзрачное еще, подслеповатое животное в своей конюшне: «Нахлебника лукавый герой подкинул?» Но тут же смилостивился, смягчился, сам, вздохнув, принес жеребенку миску подслащенного молока.
– А, что это я. – Тсино улыбнулся и отряхнул ладони. – Под хорошими воинами коней не убивают, такая поговорка?
– Такая. Только не всегда это правда. Будь поосторожнее, Тсино. Отца береги…
Сердце кольнула отчего-то память о той миске. Тсино же мечтательно зажмурился.
– Жаль, мне с тобой нельзя. Интересно это – война… может, я бы поймал Самозванку!
– Или она тебя, – хмыкнул Хельмо, бегло подумав, что «интересно» – не о войне. – Лучше занимайся поприлежнее, стратегию изучай, книги иноземные, которые я тебе дал. Когда-нибудь будешь не полком даже командовать, а армией. Так все правители делают.
– Папа не делает. – Тсино открыл один глаз, затем второй. – Он и меча не носит…
Дядя действительно не знал битв – в одной-двух участвовал лишь в юности. Дальше он отдавал сухие распоряжения и препоручал руководство «тем, кто научен». Это тоже настраивало многих против него, особенно воевод и ратников. Правители Первой династии все были воинами; один Вайго стоил в бою десятка человек и парочки львов.
– А ты будешь.
Тсино просиял. О сражениях он грезил, но – на сей счет Хельмо был спокоен – наказ не покидать столицу должен был исполнить. Слово отца было для него золотым. Слово «братца» – булатным.
– Если вдруг убьют меня, – точно будешь. Отомстишь?
Он сказал в шутку, посмеиваясь, но тут же пожалел о словах.
– Хельмо-о-о! – Тсино провыл это, мгновенно перестав улыбаться, ухватил его за руку, обнял и уткнулся в грудь. Кажется, он, державшийся из последних сил, теперь всхлипывал. – Нет, нет, не спрашивай о таком! Я боюсь!!!
Хельмо устало прикрыл глаза, хлопая его по спине. И кто за язык тянул?
– Да не убьют. Не убьют…
– Самозванка зла-ая, стра-ашная… и с людоедами!
– А я слышал, что Самозванка красива, – откликнулся Хельмо и потрепал Тсино по макушке. – А ну перестань. Перестань. Я их выгоню. Всех. И лунных, и крылатых, и…
– Огненные дикари тоже могут быть злы-ые, – пробормотал Тсино. Его никак не удавалось отодвинуть, впился намертво, что котенок коготками, будто мог помешать уехать. Хельмо, пусть и тронутый его тревогой, не выдержал и пожурил:
– Да что ты такой трусишка, что ты… – Он осекся, нахмурился. – А ну постой. При чем тут язычники с Пустоши? С чего ты решил, что они…
– Папа ведь их на помощь зовет, – с готовностью откликнулся Тсино, наконец отстраняясь и выпрямляясь, вытирая лицо. – И ты их поведешь. Я подслушал.
Хельмо растерялся. В случае чего повесят ведь на других лишнюю болтовню.
– Ох, Тсино… это должны пока знать лишь бояре, даже и не все.
– Ты не бойся, – заверил тот, шмыгнув носом. – Я никому не скажу.
– Точно?
Тсино насупился и топнул ногой, обутой в ладный остроносый сапожок.
– Государи умеют тайны хранить. И еще они держат обещания. И не врут.
В этом он был весь в дядю. Потеплело на душе от слов.
– Тогда я спокоен, – выдавил улыбку Хельмо. – Что ж… прощай, Тсино. Пора.
Тсино не посмел его удерживать, он ведь действительно все понимал. Снова дрогнули пухлые губы, но больше он не плакал, глядел твердо. Хельмо обнял его второй раз и сделал то же, что не так давно дядя, – поцеловал в лоб.
– Береги себя, братец. Благословляю. Я уверен, свидимся. Сахар прячь… – взглядом Хельмо указал на инрога, – для него. Чтобы не три жалких кусочка.
Тсино засмеялся. Хельмо взял Илги под уздцы и неторопливо повел к воротам.
Он обернулся раз. Второй. Третий. Царевич все махал ему. На четвертый показалось, что в окне мелькнул знакомый силуэт – тяжелый, темный, сгорбленный от забот и окруженный какими-то тенями. Конечно, дядя наблюдал. Может быть, тоже хоть раз помахал рукой, может, нарисовал на окне благословляющий солнечный знак.
Хельмо сердечно махнул Тсино и вышел со двора прочь.
* * *
Для Я́нгреда лучшим началом военных походов было именно это – наблюдать, как промерзшие вулканы постепенно сменяются… чем угодно. Будут ли это лесистые низины, тонущие в тюльпанах холмы, просоленное океанское побережье, устланное гладкой конфетной галькой, – неважно, и неважно, кто враг. Главное – перевоплощение пейзажа. Изобилие, теснящее пустоту; жизнь, теснящая смерть.
Последние дни оказались на это щедры.
Точно предсказать Великие Извержения было, как и всегда, невозможно, – поэтому вначале наемники двигались быстро, спеша добраться до Стены и не попасть в потоки живого огня. Высокограды – большие и малые поселения на искусственных и естественных невулканических возвышенностях – давно остались позади, и укрыться огромному воинству с лошадьми и обозами было бы негде. Вокруг простирались лишь дочерна убранные поля, торчали сараюшки, шалаши и избы. Жители оставили все, что готовы были пожертвовать огню в этом году, и ушли наверх – праздновать второй Урожай, заготавливать морошковое вино, дожидаться, пока снова безопасно будет спуститься.
Преодолевать ту часть пути было тягостно. Янгред за службу в дальних королевствах – людных, заросших цветами, застроенных обычными городами и деревеньками, – отвык от хмурого вида Пустоши. Забыть о нем позволяла и жизнь в стройном, пестрящем искусственными садами Первом высокограде, при дворе Трех Королей.
Там Янгред провел последние годы, виртуозно выживая в распрях сводных братьев. Покойный король Эндре, скорее всего, столь фатально переел за ужином курицы именно стараниями сыновей. Тройняшки Харн, Эрнц и Ри́трих так и не поделили свалившуюся на них власть; вместо этого они, поделив лишь регалии – корону, скипетр и Огненную книгу законов, – издавали взаимоисключающие указы и плели интриги. Это занимало большую часть их дней, однако Свергенхайм еще стоял – стоял и, даже качаясь, почти не бедствовал. Народ забавлялся, судя по количеству складываемых трактирных песенок; не скучал двор: знать и священство делились на партии и строили свои – поменьше – козни. Все были при деле, и, благо, «дело» пока напоминало, скорее, разборки в семье, чем междоусобную войну. Пусть, рано или поздно интриги неминуемо увенчает предсказуемый финал – смерть двоих из братцев. Порой Янгред ждал этого, надеясь, что станет спокойнее. А вот обязанности его вряд ли изменятся. Оборонять пролив; обучать солдат техникам, перенятым у соседей; рассуживать споры вассалов и следить, чтобы страна не вляпалась в какую-нибудь невыгодную войну, – Янгреду было чем заняться, хотя и не сказать, чтобы занятия его устраивали. С братьями – хилыми, склочными, бледными копиями отца, не унаследовавшими ни его храбрость, ни даже его рыжесть, – Янгред скучал. Вернувшись, он нашел Свергенхайм уже в их руках – без отца, без умерших еще до него королевы-супруги и королевы-матери. Этот неизменно пылающий, неизменно ледяной и неизменно переживающий неприятности мирок он и решил оборонять – пока не охватит тяга снова бежать. Свыкся. Тяги долго не было, но и чувство дома, которое он искал, не пришло. А потом Три Короля вдруг разом клюнули на странную наживку. С неожиданной стороны.
…Теперь, когда вид изменился, Янгред рассматривал поля, зелеными лоскутками стелившиеся по обе стороны широкой дороги. Поля то и дело сменяли чащи, а их – белобокие деревеньки, не временные, не жертвуемые каждый год пламени, а возведенные основательно, надолго. Судя по молодой пшенице, по траве, по пасущемуся скоту, здешний год шел вовсю, в то время как в Свергенхайме он вот-вот должен был завершиться. Было тепло: местный климат смягчали какое-то морское течение и невысокая горная гряда. Янгред слышал, будто здесь, в отличие от приютившейся в междуречье столицы, даже нет снега.
– Трудно поверить, что похожие края скоро будут наши… да, ваше огнейшество?
Хайра́нг догнал его на своей резвой кобыле и поехал рядом. Всмотревшись в худое лисье лицо, Янгред отчетливо увидел в серо-зеленых глазах тень собственного восхищения – восхищения чужим благоденствием. Оба они, даром что знатные офицеры, были сейчас как оборванцы в пиратской сокровищнице: глядели и не могли наглядеться. И так, наверное, ощущало себя большинство солдат.
– Трудно, – ровно подтвердил он. – И я не спешил бы верить. О Хинсдро Всеведущем говорят, что он хитер. Придется очень пристально следить за дисциплиной.
– А сколько заплатить кровью… – Хайранг прищурился, поднимая голову к солнцу. От движения, быстрого, но изящного, несколько шелковистых светло-рыжих прядей тут же упали за спину. – Но это того стоит.
– Пожалуй.
Опасаясь наветов, Янгред избегал заходить во встречные селения на постой; ночи солдаты проводили в лесах. Он не сомневался: каждую взятую у кого-то курицу, кусок хлеба, просто взгляд в сторону женщины – все может припомнить тот, кто призвал наемников. Так что отряды шли мимо, а местные к ним не приближались – не слыша стрельбы, не встречая злобы, не узнавая серых знамен с цветными языками пламени. Не было проблем на границе, никого не выслали навстречу и позже. Не совалась городская стража – лишь на отдельных витках маршрута, держась на расстоянии, части провожали конные отряды стрельцов. Возможно, все здесь просто знали о сделке, но не хотели первыми открывать рот. Далеко все же, до столицы не докричишься, если что.
– Я отправлял разведчиков, – снова подал голос Хайранг. – Осфолатцев в окрестностях нет, кажется, путь чист.
– Да, – без удивления кивнул Янгред. – Здесь пока верны царю, здесь всегда было благополучно и мало что изменилось. Поэтому он и выбрал для встречи такое место…
Он помедлил. Замечание просилось, но не многовато ли он придирался к Хайрангу в последнее время? Дошел до того, что даже привычные утонченные жесты раздражают, хотя раньше по-доброму смешили, дразнить заставляли: «принц Лис». И все же он сказал:
– Послушай, я ценю твою предусмотрительность, но напоминаю: разведка должна быть осторожной. Местные могут испугаться чужаков, шныряющих туда-сюда. Нам нельзя привлекать лишнее внимание, пока я не встречу царского военачальника.
– Как скажете, – смиренно отозвался Хайранг. – Ваше огн…
И снова захотелось одернуть, сильнее. Стало досадно: давно они не говорили на «ты». В детстве, до того как Янгред сбежал в Ойгу, было только так, но по возвращении уже нет. Ничего: ни «принца Лис», ни крепкой дружбы, ни даже простого «ты». О замечании Янгред сразу пожалел. Хайранг и так все знал, был одним из самых способных офицеров кампании, куда осмотрительнее, чем сам Янгред. И вышколенные разведчики его – как есть лисицы.
– Это титул для тех, кто уже седеет, – с напускной безмятежностью сказал Янгред. – Я понимаю, что тебя только что повысили и ты не чаешь, чтобы повысили еще, но лесть тут…
Хайранг перебил его с ровной полуулыбкой:
– К волосам без седины он подойдет лучше. И если кампания будет удачной, вы заслужите его как никто другой.
Не понял или сделал вид, что не понял. И неважно, не скажешь ведь прямо, что грызет. Янгред хмуро отвел глаза. Еще и награду пророчит. Этот предмет разговора нравился ему еще меньше.
– Не будем загадывать, – тему он решил не продолжать и, раз ужалили его, жалить дальше. – И еще. Пожалуйста, не оставляй части надолго. Несколько рыцарей тут говорили о вылазке в город на следующем привале: о хорошеньких крестьянках и каком-то местном медовом напитке. Ты же понимаешь, чем это чревато?
– Да? – Не поворачиваясь, Янгред знал, что в лицо Хайрангу бросилась краска. Он ненавидел беспорядок и шатание, особенно – чисто походные проблемы, связанные с тем, что кто-то возжелал самоволку. – Я не допущу, спасибо! Вот же…
Нет, зря было замечание. Чего не удержался? И как чинить такую дружбу?
– Желание простительно. Люди устали. – Вздохнув, Янгред слегка пришпорил коня. – Недолго осталось до этой… как же… Инады. Ободри их. Но не отпускай. Ясно, Лисенок?
Так переводилось имя Хайранга, так его – сына одного из баронов, своего крестника, – звала королева-мать. Янгреда она – тоже по дословному древнему переводу имени – звала Зверенышем. И сами они в шутку звали друг друга этими прозвищами, когда, играя в лазутчиков, писали тайные письма. Когда-то. Сколько прошло?..
– Как скажете, ваше огнейшество, – прозвучал наконец ответ. Янгред знал, что в его лице ничего не дрогнуло. Огнейшество так огнейшество.
Хайранг его покинул и тут же начал кого-то распекать с видом озадаченной няньки. Янгред криво улыбнулся: а ведь когда-то, без званий еще, лихо гнали бы вперед вдвоем, смеясь и вопя, с восторгом озирая окрестности. Ну и пусть. Все теперь иное, не только слова, которыми можно друг друга звать. Янгред тоже запрокинул лицо к солнцу. В здешних землях оно светило мягко, приветливо. Пахло не камнем и снегом, а сеном и рекой, дышалось так свободно, что кружилась голова. За одни эти запахи и ветер можно было простить и принять многое. Тем более – глупость братьев.
Янгред не помнил, кто первым наскочил на него с восторженными разглагольствованиями о «дельном дельце». Он бы и ухом не повел, если бы дальше не последовало «разживемся землей!». Встревоженный, он решил послушать, а братец (Ритрих, кажется), вальяжно забравшись на трон, уже расписывал головокружительные перспективы «совсем-совсем не войны, просто маленькой прогулки». Как оказалось, и впрямь головокружительные, но разве что в своей мутности.
Понаслышке Янгред знал: соседнее царство – Дом Солнца – бедствует. Под откос там все покатилось, когда правитель повредился рассудком и убил себя и семью. С пресечением династии настало Великое Безвластие: начали отделяться земли, заволновались крестьяне, железнокрылые людоеды повадились воровать скот, да и воины Луноликих кое-что аннексировали. Страна разваливалась на глазах, но выискался новый царь, из бояр, и навел порядок. Это дорогого стоило: возвращая территории и отваживая притязателей, полегли две трети армии, от неурожаев и разрушений истощилась казна. Тем не менее волнения улеглись. Может, новый царь и не был Всеведущим, но управлять людьми умел. Союзников он наградил и возвеличил, голодающих накормил, с бунтующими примирился. Возобновилась торговля самоцветами, золотом, мехами и древесиной. Зазеленели поля. Деньги Хинсдро вкладывал в дороги, в укрепление городов, в постройку крепостей на границах. Последнее имело двойное дно: к границам он усылал служить тех, кого не желал видеть или опасался держать близ себя. В отличие от Вайго, он презирал фаворитизм, доверял лишь паре-тройке бояр. Многие воеводы оскорбились и отказались, молодежь в глушь тоже не рвалась. Крепости стояли, но гарнизоны были слабыми, однажды это подвело царя, но несколько спокойных лет он выиграл. А вот соседи за это время стали относиться к Дому Солнца иначе. Если доброго, пусть вспыльчивого и чудаковатого Вайго любили, то теперь мало кто вообще заезжал ко двору Острары. Дипломатом Хинсдро был холодным, послы возмущались, что пиры его напоминают порой допросы. Слишком опасался боярский царь лунных, так и не признавших легитимность его власти. На каждом шагу теперь видел козни ненавистного Осфолата.
– И это нас сближает! – воскликнул брат, перестав наконец ходить вокруг да около.
«Дельце» заключалось в том, что король Сивиллус затеял жестокую интригу: отыскал где-то якобы уцелевшую дочь Вайго. С ней лунные войска уже пересекли солнечную границу и захватывали город за городом, собираясь «спасти заблудших братьев». «Братьев» – жителей Острары, некогда единой с Осфолатом, а «спасти» – вероятно, воссоединить древнюю империю, посадив на трон девчонку. Хинсдро, конечно, этого не хотел. Тройняшки тоже проявили в вопросе единодушие. Иметь под боком такого соседа! Огромного, дружащего с людоедами! Острара не была Свергенхайму союзником, но, в отличие от Осфолата, никогда не покушалась на его земли. На Пустоши до сих пор помнили войну, в которую пришлось ввязаться, чтобы уберечь от загребущих лунных лап пролив Ервейн. Поэтому, когда Хинсдро начал переговоры о возможном союзе, Три Короля и сами готовы были поквитаться с Луноликими. Окончательно они приняли решение – конечно же, наплевав на необходимость посоветоваться с кем-либо, – выяснив, какую царь назначил цену.
– Он отдаст нам какую-то долину! Три огромных города и все между ними. Поля и леса, речки и озера! Ты понимаешь, что это значит, Янгред? Понимаешь?
На этом месте брат пришел в волнение, мотнул кудрями, вскочил и попытался поймать Янгреда за две широкие цепи, украшавшие его плащ. Попав в захват, он передумал; охая и шипя, принялся растирать собственную руку, засопел. Внимать возражениям он не стал. Следом, в тот же день, веское слово сказали Харн и Эрнц. Они, при всей взаимной неприязни, искренне хотели получить землю для людей, воплотив мечты нескольких поколений. Им пообещали слишком большой кусок, чтобы они задумались, как не подавиться. К тому же…
– К моменту, как мы соберем армию, кончится год, – успокаивали Янгреда на прощание в тронном зале. Скорее всего, это говорил Эрнц, но, может, Харн в хорошем настроении. – Те, кто останется, возделают землю. А к сбору вы наверняка вернетесь.
– А сколько из нас вернется? И какими? Ты думал об этом? – резонно спросил он.
Брат закатил водянистые синие глаза.
– Помилуй, Янгред. Там глупая мелкая девчонка, осфолатцы, которых мы уже били, и пара горсток дикарей. Да и не вам одним придется делать работенку, царь обещал войска. – Он помедлил и подмигнул. – Хм. Ну а если время подожмет – просто повернете. В конце концов…
«В конце концов, кому какое дело?» – вот что читалось в его взгляде. Ожидаемо для тройняшек, но Янгред отчего-то и поныне слышал желчные непроизнесенные слова. Тогда же, рассерженный, он холодно перебил:
– На полпути? Мы вообще-то тоже даем обещания, подписываем бумаги…
«Помогаем людям, оказавшимся в беде». Но этого не произнес уже он: наивно звучало. Скрипнул зубами – даже не рявкнул, а братец все равно опасливо попятился.
– Бумаги, бумаги… – проворчал он и развел руками. – Бумаги теряются, Янгред, горят, переписываются… – Осмелев, он опять немного подошел, прищурился и понизил вдруг голос до приторного шепотка. – Есть много вариантов. Надеюсь, мне не нужно тебя учить, ты же опытнее.
Янгред молча разглядывал его – узкое, но притом почти квадратное лицо, блеклые ресницы, капризные пухлые губы – последнее было фамильной чертой и раздражало даже в собственной внешности. В который раз он задался вопросом, как у двоих очень красивых людей – блистательного огненного Эндре и темнокудрой шелковой полукровки Эрлейль – могло родиться нечто настолько невзрачное, да еще помноженное на три. Брат улыбнулся до ямочек на щеках. Это его немного украсило, но только на секунду.
– Ну вот, к примеру, если у них вдруг будут проблемы с исполнением своих гарантий… нельзя ведь возвращаться с пустыми руками, да? Придумаешь что-нибудь?
Желание схватить его за подмышки и приподнять, а потом ласково поинтересоваться: «Ты за кого меня принимаешь?» было сильным, но, как и нередко, Янгред сдержал его и лишь нервно рассмеялся.
– Мародерство и аннексия? Значит, такой у вас уговор с их царем?
Брат и тут не дернул бровью, более того – заговорил как с ребенком:
– Янни. Янни. Янни. Главная прелесть участия в чужой войне – то, что, как ни крути, мы что-нибудь с нее поимеем, рано или поздно. Но ты же понимаешь… – он хохотнул, – что именно мы хотим больше и скорее всего на свете?
– Понимаю. – Янгред передразнил его слащавый голос. – Леса, речки, птички, цветочки.
– А знаешь, что самое забавное? – Поднявшись на носки, брат даже смог развязно приобнять его за плечи. Янгреда не забавляло ничего, но он уточнил:
– И что же?..
Брат снова заулыбался, а потом даже потер руки. В своих словах он был, похоже, уверен.
– Чтобы получить это, нужно всего-то играть честно и требовать такой же честной игры в ответ. А ты у нас всегда был честным. Ну что, вперед? Леса, речки, цветочки… и высокие моральные идеалы, а?
Так на Янгреда и свалилась эта кампания. Вовремя: желание передушить венценосных родственников уже с трудом удавалось сдержать. Чистый на первый взгляд уговор – военная помощь за деньги и землю – в деле выходил шитым кое-как. Не расправишься с Осфолатом к урожаю – бросай союзников в бою; не доплатят – грабь их почем зря; а еще всегда можно быть убитыми ни за что ни про что. Да и… От новой мысли расхотелось радоваться теплу. Янгред хмуро уставился вперед, поджимая губы.
В Инаде его должны были встретить – кто-то из полководцев, с кем предстояло вести кампанию. Ожидаемо, резонно: что он сам бы делал, как ориентировался бы в незнакомых краях? Здесь не бывали жители Пустоши, а кто бывал, не заходил далеко. Да и местным частям, конечно, был нужен свой командующий, они не слушались бы чужака. Но одна мысль о заросшем дикаре, убежденном, что в атаку надо мчать с барабанами, а бросать легковооруженную пехоту на пикинеров правильно, наводила тоскливый ужас.
Что Янгред знал об острарцах? Прежде их боялись, хотя вооружены они были по меркам цивилизованных королевств скудно, да и техники их отставали на пару десятилетий. Но они брали отвагой, удалью, на удивление хорошими командирами, а еще, что важно, количеством. С ним-то и выходило скверно: при Хинсдро армия сократилась. Вооружение еще больше устарело, от службы повально уклонялись, а новобранцев некому было учить: из великих воевод времен Вайго лишь единицы присягнули боярскому царю, прочие покинули Дом Солнца и подались в наемники. И если лучшие остатки воинства – некое Первое ополчение – ныне защищали столицу, кого мог вести в Инаду человек царя? И какой человек?
Поняв, что круг мыслей замкнулся, Янгред осмотрелся. Поблизости виднелись приземистые, увитые плющом дома; над крышами клубился белый дым. За ними наливалось багрянцем небо; над головой оно, наоборот, подернулось сиреневой синевой. Вечер не крал у земли тепла, лишь одаривал ее красками, как жених невесту, не то что на Пустошах, где сумерки несли лишь уныние и промозглость. Красиво… но глаза нужно было отвести.
Притихли ехавшие сзади, многие потупились. Янгред снова пришпорил коня и зычно велел:
– Поспешим!
Приказ подхватили. Понесли дальше.
Лучше было достичь леса раньше, чем совсем стемнеет и начнут зажигаться огоньки. Янгред знал по себе и замечал по людям: теплый свет чужого крова даже у праздных путешественников – не то что у бесприютных скитальцев – вызывает щемящую тоску. Она была не нужна. Судя по карте, не так далеко лежало место встречи с царевыми людьми. Там примут как подобает. Там станет легче.
Въезжая под хвойный полог, Янгред услышал пение в одном из окраинных домов, сзади. Дети, сидевшие на крыше, нестройно прощались с солнцем – лилась одна из местных молитв; то тянулась, то взлетала короткими трелями. В три детских голоса вплелся четвертый – девичий, покрепче и постарше. А потом, как по ворожбе, его подхватили птицы.
Песня стихла так же быстро, как началась. Отворачиваясь, Янгред почти почувствовал, как в этом окраинном доме вспыхнул первый желтый огонек.
Единорога.
Разведчиков, лазутчиков (в соответствии с допетровской терминологией).
2. Чужаки и костры
Сильно пахло морем: впереди уже вырастала Инада. Стены и башни славного города-порта, откуда уходили корабли в Шелковые и Цветочные земли и куда привозили товары тамошние торговцы, были из лазурного камня и в ясные дни сливались с небом. Так казалось и сегодня, когда Хельмо подходил с северо-востока. В сердце бились насмерть восхищение и горечь: здесь когда-то… впрочем, пустое. И не его это память.
Отряд подрос; к шестидесяти добровольцам, вышедшим из столицы, добавилось три сотни – и это немногое, чем Хельмо заручился, все же решив зайти в некоторые селения. Он рисковал, но его вела память о малых делах: этот городок он выручил, отвадив разбойников; в том уладил миром кровавую междоусобицу бояр; в деревеньке на холме помог с новым колодцем. Ни разу он пока не ошибся: воеводы, знать, крестьянские головы откликались на призывы, начинали собирать отряды, обещали примкнуть позже, когда Хельмо пойдет назад. Вряд ли все обещания чего-то стоили, но река полнится каплями. Больше, впрочем, Хельмо надеялся на Инаду: почти наверняка зная, что здесь Самозванку пока не признали, он рассылал по окрестностям дружинников – тех, кто отличался красноречием. Части нужно было увеличить, не рассчитывая на дядю и тем более – только на иноземцев.
Среди спутников, ничего не знавших об условиях договора, лишь гадали про союз со Свергенхаймом. Многие мрачно предсказывали, что найдут Инаду разоренной; не раз Хельмо спрашивали, зачем вообще впускать в Острару язычников, которых позже придется выгонять. Он, как мог, увещевал: «Они не хуже нас, такие же люди» – но на деле заразился домыслами. Он понятия не имел, что представляют собой настоящие, не легендарные жители Пустоши. Их послы редко заезжали даже к Вайго, позже пропали вовсе. Как поведут себя чужие рыцари, а ну как правда уже бесчинствуют? Но пока все выглядело спокойным: ни пожарищ, ни плачущих крестьян. На шпилях башен дрожали голубые с золотыми солнцами знамена.
Хельмо оставил людей на краю рощи, после чего тихо подозвал Цзу́го. Тот просиял, заулыбался во все желтоватые зубы, ухватил коня за поводья, и многие проводили его тяжелыми взглядами. В восьмери́це – ближней дружине Хельмо – Цзуго единственный вел род от кочевников, выделялся среди курчавых русых голов черной косицей, узкими карими глазами и ушами размером с молодые лопухи. Нелепица, вечно цыкающая зубом и так и не сменившая лук на палаш, тем более на пистолет, но Хельмо привечал его за сметливость. Лучший для разведки не боем: и на рожон не полезет, и спину в случае чего прикроет.
Они выехали вперед и начали подниматься на холм, к запертым городским воротам. Не было похоже, чтобы их брали штурмом: перламутровые киты на синих створках оставались целыми и чистыми. Огненные не нападали? Или еще не пришли? Или были столь ужасны, что им открыли беспрекословно? Хельмо глубоко вздохнул, начал выдумывать еще какое-нибудь «или», но Цзуго его отвлек:
– Ого! Только глянь, а! – И он стремительно развернул коня вбок.
Тем временем на смотровой башне появились три дозорных стрельца. Они казались мрачными и, пусть угрозы не выказывали, приветствовать Хельмо не спешили. Странно: он даже облачился в красный кафтан поверх кольчуги, рассчитывая на встречу с высокими лицами; цвет этот носили только царевы посланники. Да и должны же были часовых предупредить. Несколько секунд он колебался, на чем сосредоточиться, на этом вопиющем поведении или на том, как Цзуго цыкает и бубнит: «Ух, дурнина, дурнина…» Второе перевесило – Хельмо передумал потрясать государевой грамотой, перестал задирать голову и проследил за взглядом своего разволновавшегося спутника. Что еще, на что он уставился?
С холма открывался вид на низину под городской стеной: темнел хвойный лес, а до него тянулись луга и змеился тонкий рукав местной реки. Почти все это пространство оказалось загромождено: серели шатры, высились обозы и непонятные – скорее всего, осадные – конструкции. Паслись кони, виднелись мортиры. Хельмо козырьком поднес ко лбу ладонь.
– Думаешь, это… – Впрочем, ответ не был ему нужен.
– Рыжие, – все же произнес Цзуго, теребя золотую серьгу-крючок. – Там много рыжих. И енти серые флаги… Как думаешь, сколько их?
Хельмо тоже развернул коня, съехал с дороги и обогнул возвышенность, присматриваясь. Лагерь занимал весь речной берег и скрывался в роще, солнце играло на орудиях и доспехах так, что становилось больно глазам. Три с чем-то тысячи человек, не меньше, это если не прикидывать, сколько укрылось под сенью деревьев. По договору обещано было около пяти тысяч… И сейчас эта цифра не столько радовала, сколько пугала. Пять тысяч друзей – в войне бесценно, но пять тысяч врагов…
– Короткоствольные пушки-то из Ойги! – Цзуго ткнул пальцем в ближние орудия, потом вверх. – Занятные, знаешь, штуки, двух снарядов хватит, чтоб снести енту башню…
Но Хельмо уже смотрел не на мортиры, а на одетых в закрытые алые накидки женщин, стиравших в речке одежду. Подмечал, что лошади расседланы, а несколько солдат играют с косматой собакой. Все яснее улавливал дым костров, где варилось что-то мясное. К штурму так не готовятся. Зато…
– Дурнина, ты сказал? – Хельмо опять кинул взгляд на башенных стрельцов. Они переговаривались, глазея туда же, вдаль. – Ты, пожалуй, прав. Вот только не та.
Новая мысль обожгла досадой, стыдом. Удивительно… столько навыдумывал ужасов, а самого простого не предусмотрел. Неважный из него дипломат. Скверное начало.
– Так чего делаем-то? – Цзуго проехал ближе к воротам. Хельмо, заметив, как один из стрельцов дернулся и начал поднимать мушкет, жестом велел замереть. – Я хочу…
– Не зови их, – нетерпеливо перебил Хельмо, сжав поводья. – Вернемся позже, со знаменем, и поговорим обстоятельно. У меня есть вопросы. Но сначала…
Он осекся, боковым зрением уловив движение в лагере, и опять повернулся туда. По воинам – кого можно было видеть, – словно шла волна. Они бросали праздные дела, вставали, торопливо приводили себя в порядок, сбивались в группы. Хельмо не сомневался: у волны есть и голос, точнее, целый хор голосов, отдающих вполне безобидные команды. Цзуго истолковал все по-своему: дернул лошадь, засуетился, потащил из-за спины лук.
– Давай-ка уберемся, Хельмо! Они всполошились, из пушки сейчас пальнут!
– То-то ты их стрелами перебьешь, – урезонил его Хельмо, не двигаясь.
– Всполошились, говорю! – упрямился тот, но все же убрал оружие.
– Не поэтому. Не из-за нас.
Хельмо все более успокаивался: такие «брожения» в войсках – кому бы войска ни принадлежали – он легко узнавал. Так встречают начальство, которое долго отсутствовало, а теперь объявилось. И вот это начальство Хельмо необходимо было увидеть, хотя щеки заранее горели от понимания, куда повернется разговор. Только бы ничего не испортить окончательно… только бы не услышать с ходу «Раз вы так, мы уходим». Он оказался прав: человек, из-за приближения которого солдаты старались принять более-менее бравый вид, вскоре появился со стороны рощи, начал довольно быстро приближаться. И даже в нагромождении шатров, в дыму костров, среди множества других рыжих рыцарей, его вряд ли удалось бы не заметить.
Ехал он на такой же белой, как у Хельмо, лошади, но иной породы. Не из Шелковых пустынь она была и не из Острары. Такие встречались еще реже, чем инроги: их выращивали сами язычники в своей единственной долине, и, как и хозяева, животные отличались пятнами-веснушками по телу и пылающими гривами. А какая чистая масть! Если Илги цветом напоминал топленое молоко, то тонконогое животное с узкой мордой – свежий снег. Впрочем, восхитительная лошадь привлекла куда меньше внимания Хельмо, чем всадник.
Он был в легких светлых доспехах: такие, по слухам, ковались на вулканическом пламени. Длинные волосы мужчины – нет, скорее юноши – вились крупными рыжими кольцами. Темный плащ удерживали две золотые цепи поперек груди; у пояса – по левую сторону – блестела черненым серебром массивная рукоять меча. Незнакомец сидел гордо, но голову держал, не вздергивая подбородка, точно пытался хоть как-то ослабить грозное впечатление, которое производил. Едва ли получалось: его приветствовали робко, хотя, судя по жестам, он никого не распекал, скорее, просто объезжал владения, бросая небрежные указания и интересуясь, кто чем трапезничает.
– Каков гусь, – присвистнул Цзуго. – Никак король нам честь делает?
– Не похож… – рассеянно отозвался Хельмо.
В столице он видел свежеотчеканенные огненные монеты: правители Свергенхайма, тройняшки, по традиции прислали ко двору Острары несколько штук со своими ликами. Монеты дядя быстро отправил на благое дело – переплавку под орудия, но мягкие квадратные лица – особенно пухлые рты и низкие лбы – Хельмо запомнил. У этого язычника даже издалека черты казались породистее и резче.
– А на кого похож? Неужто…
Цзуго осекся: командующий, заметив чужих на холме, наклонился и открепил что-то от седла. Это оказался зоркоглаз – прибор дальнего видения, редкость с Шелковых земель. Он помогал рассматривать звезды, выглядывать в море рифы и озирать огромные панорамы. Стоила вещица – Хельмо знал, ведь владели ею разве что именитые ученые, богатые мореходы и воеводы высшего ранга – как две лошади. И эту посеребренную трубу, внутри которой, как объясняли когда-то учителя, располагались мудреные дутые линзы, незнакомец направил прямо на холм.
– Я слышал, ента штука душу крадет! – опять всполошился Цзуго, отъезжая подальше и рисуя в воздухе солнечный знак. – А я тебе говори-ил!
Командующий опустил трубу и, снова наклонившись, что-то сказал окружавшим его рыцарям. Хельмо улыбнулся, хотя и его пробрал озноб. В жестах незнакомца было что-то хищное, далеко не юношеское. Не ошибся ли Хельмо, определяя его возраст? Ну… проверит.
– Поеду туда, – решился он. – А ты возвращайся-ка, дружище, да вели меня ждать.
– Еще чего! – тут же заартачился Цзуго. – Думаешь, это игры? Они ж тебя как зайца подстрелят, и твои семеро меня потом…
– А так нас подстрелят двоих разом? – уточнил Хельмо. – То-то польза.
Но этот упрямец был, как всегда, сметлив. Уверенно заявил:
– Пока по двоим попадут, наши услышат. Один-то выстрел, что он…
– Мортирного одного хватит. – Хельмо уже откровенно смеялся, хотя смех был нервный: там, в лагере, поворачивалось в сторону холма все больше голов. «Хищный» командующий тоже не отводил глаз. – Мы куда меньше этой башни. Езжай, говорю.
Но Цзуго уже рылся в седельной сумке, уныло бубня:
– Ох, все-то тебе шуточки, все-то думаешь, что бессмертен.
Поиск увенчался успехом: на свет божий он извлек огромную красную тряпку. Там было коряво, сусальным золотом, намалевано солнце – такие флаги в ярмарочные дни продавали в столице, и гости покупали, чтобы увезти кусочек города с собой. Не чета царевым знаменам, которые остались при отряде, не чета и голубым флагам Инады, трепетавшим над шпилями. Но эту тряпку Цзуго, нацепив на древко кнута, высоко вскинул и, для верности выехав вперед, помахал. Вид он при этом принял небывало важный, щеки просматривались даже со спины.
– ПЕРЕГОВОРЫ! – До лагеря вопль наверняка долетел, да даже стрельцы на башне подпрыгнули, благо хоть не стали палить.
Хельмо раздосадованно прикрыл лицо ладонью. Ум и впрямь быстрый… но блестит не ярче, чем это ярмарочное золото.
– Едем! – бодро объявил Цзуго, сторонясь и давая дорогу. – Думаю, ты вперед? Он вроде велел никому не стрелять, руками вон помахал на пушкарей.
Хельмо, чувствуя на себе взгляды – много взглядов – и слыша с башни молодецкий, издевательский гогот, с трудом сдержал стон.
– О… я тебе крайне благодарен за твои дипломатические изверты. Славно.
Славно все сыпалось, что он напланировал, это точно. Знакомство он представлял совсем не так. Нужно ведь было показать союзникам, что страна не в такой и беде, деньги на знамя точно есть, а предводитель ополчения – человек зрелый и предупредительный. С последним-то и выходила особая беда. А теперь еще это. Как заговаривать-то? Извиняться с ходу? Или…
– Да к бесам все, – пробормотал Хельмо и слегка пришпорил Илги, сосредотачиваясь только на стуке копыт и на рыжей фигуре впереди. Изводить себя он устал.
Все могло повернуться не так плохо, не стоило совсем уж полагаться на догадки. Гордый незнакомец мог оказаться кем-то из средних чинов, отвечающих за порядок. Королем он не был точно, значит, позор не так велик, а если и король – должен быть невозмутимым, и не такое повидал. Успокоенный этой мыслью, Хельмо приосанился и, спустившись с холма, снова осадил Илги. По лугу, вдоль реки, он ехал уже неспешно, приняв, как он надеялся, независимый и решительный вид. Трусивший следом на вороной лошадке Цзуго тоже выглядел сносно. По крайней мере, тряпкой больше не махал.
Перед Хельмо расступались. Солдаты, чистившие лошадей, отводили их; оружейники откатывали круглобокие блестящие мортиры. Двигали ящики, тушили костры, вставали. Люди – крепкие, молодцеватые – тихо переговаривались. Не насмехались, но и не улыбались; не хватались за оружие, но и не приветствовали. Многие показывали пальцем на инрога, заинтересованные им больше, чем хозяином; других, конечно, отвлекал Цзуго, всем бросавший неловкие «Здрассте!», «Дорогу!» и «Воевода едет!». Наперерез выскочил увиденный еще с холма кудлатый пес с большим красным бантом на шее и басисто залаял – точно из мушкета бухнуло. Илги прянул, Хельмо его успокоил. Собаку оттащили, но молчание по-прежнему стояло мертвое. От этого было крайне неуютно.
Все это время рыжий офицер восседал на лошади и тоже не реагировал на происходящее. Лишь когда меж ним и Хельмо осталось не больше, чем шагов десять, язычник спешился и передал поводья подскочившему рябому мальцу. Видимо, стоило поступить так же. Хельмо оставил коня подбежавшему Цзуго и пошел вперед. Ему было интересно скорее узнать, насколько этот человек выше, старше ли и вообще… отмерзнет или останется статуей? Подходя, Хельмо смотрел прямо и видел: его изучают так же пристально. Даже если бы замешательство заставило потупиться, он наверняка почувствовал бы этот взгляд: у незнакомца оказались пронзительные, цветом как ненастная ночь, глаза. Он действительно был молод, зрение не обмануло.
Последние шаги они с Хельмо сделали одновременно и одновременно остановились. Молчание все висело, накаленное и нелепое. Что оно значило? «Давай, извиняйся»? «Кто тебя сюда звал?»? «Беги, пока можешь»? Щеки – никогда он не мог сладить с собственной кровью – стремительно загорал
