автордың кітабын онлайн тегін оқу Записки Шлиссельбуржца
Михаил Васильевич Новорусский
Записки шлиссельбуржца
(1887–1905)
«Записки Шлиссельбуржца» — воспоминания узника Шлиссельбургской крепости Михаила Новорусского о пребывании в одиночной камере в тюрьме и освобождении по амнистии 1905 года.
Михаил Новорусский (1861–1925) — российский революционер, участник покушения на Александра III. Был арестован через два дня после покушения, состоявшегося 1 (13) марта 1887. Был приговорён к смертной казни, заменённой пожизненным одиночным заключением в Шлиссельбургской крепости с мая 1887 года.
После освобождения писал воспоминания о жизни в Шлиссельбурге, которые печатались в журналах «Былое», начиная с апреля 1906 года, в течение почти года, и «Минувшие годы» (1907 год). Отдельной книжкой эти воспоминания сначала вышли в Гельсингфорсе (1907 год) на шведском языке под заглавием «S den Rusko Bastilien», а потом в Берлине (1908 год) на немецком языке под заглавием «18 ½ Jahre hinter russichen RerKormanern». Оба издания были запрещены в России и, таким образом, русское не могло появиться в свет до 1920 года, когда оно было издано Государственным издательством под названием «Записки Шлиссельбуржца». В 1933 году вышло наиболее полное издание «Записок Шлиссельбуржца» в издательстве всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев.
ВВЕДЕНИЕ
Обыкновенно записки подобного рода автор начинает писать с большой натугой и не иначе, как «уступая настоянию друзей».
Если встретишь, бывало, такую фразу у другого автора, она кажется немножко жеманной и потому совершенно излишней. Но, очутившись сам в подобном положении, видишь, что это не пустая фраза.
Когда на тебя устремляются взоры, когда ты не только становишься центром внимания (к этому люди легко привыкают), нет, когда от тебя ждут с весьма понятным волнением, чтобы ты огласил и как можно живее изобразил те ужасы, которые нельзя иначе назвать, как позором нашей цивилизации, — тобой овладевает весьма естественная робость и нерешительность. Для такого сюжета нужно хоть немножко художественное перо, а тем более нужен известный литературный навык и уменье свободно излагать свои мысли. У меня же, увы, не могло образоваться в заточении литературного навыка, и я в этом отношении, как и во многих других, ясно чувствую свою почти младенческую беспомощность.
Каждый из нас, приступая к таким запискам, невольно приводит себе на память записки декабристов, полные широкого интереса и высокого драматизма. Добрую половину тех записок составляло описание и характеристика общественного движения, продуктом которого явилось 14 декабря. И самый факт и следовавший за ним судебный процесс были единичным событием, подобного которому русская история не знала ни ранее, ни позже.
Другое дело — мы. Мы были только продолжателями движения, уже широко разлитого. И наши цели, и наши идеалы давно уже перестали быть новинкой для всего образованного русского общества. Настолько перестали, что, когда А. И. Ульянов, товарищ по моему процессу, попробовал на суде излагать принципиальные основы деятельности партии «Народной Воли», председатель неоднократно останавливал его, откровенно заявляя:
«Все это мы давно знаем».
Наши судебные процессы были уже так многочисленны, что детальное изображение каждого из них для рядового читателя казалось бы излишним и скучным. Установились уже общие карательные приемы, сложились типичные фигуры и прокуроров, и следователей, и подсудимых, за которыми, как таковая, личность совершенно стушевывается. И из груды накопившегося в течение десятилетий материала для читателя дорого выделить только несколько более крупных личностей, как наиболее выдающихся, а всех остальных можно уложить в общую схему движения, которое медленно, но почти непрерывно нарастало.
Приведу один только пример, чтобы показать, до чего однообразны были так называемые судебные приемы в течение целых 30 лет. Еще в 70-х гг. подсудимые заявляли суду, что всякий человек, которого они пригласят на суд в качестве свидетеля с своей стороны, арестуется вслед затем жандармами. Буквально то же заявление повторил недавно и Гершуни в 1903 г. И практика неизменно подтверждала эти заявления.
Это одна половина дела. Затем у декабристов даже на каторге, в самые суровые моменты, все же была некоторая жизнь. По известному определению Спенсера, «жизнь есть приспособление внутренних отношений к внешним». У декабристов были эти внешние отношения, благодаря присутствию дам за тюремной оградой и тем редким, но никогда не прерывавшимся сношениям с покинутым миром, которые через них были доступны всем. Наконец, положение их, вместе с самим местом жительства, постоянно менялось и, доставляя им ряд разнообразных впечатлений, давало вместе с тем достаточно материала для того, чтобы потом составить из него целое жизнеописание.
Ничем подобным мы похвалиться не можем. Наши сношения с внешним миром начались уже слишком поздно и были всегда под строжайшим контролем жандармерии. И вот теперь, как ни силишься остановить свое воспоминание хоть на чем-нибудь выдающемся, как ни стараешься воспроизвести хоть какое-нибудь «событие», чувствуешь, что вспоминать и воспроизводить тебе нечего, что у тебя в голове в буквальном смысле слова «хоть шаром покати».
Воображение рисует одну безрадостную унылую зимнюю равнину, где глубокий снег сгладил все очертания и где пытливый глаз тщетно ищет, на чем бы он мог остановиться и отдохнуть на минутку от томительного однообразия. Самый снег здесь не пустая метафора. Жизнь была как бы заморожена, к тому же в нашей зиме не было ни малейших художественных прикрас. Поэтому она была не просто безрадостна: в первые годы она была почти мучительна. Каждый прожитый день давал иллюзию облегчения тем, что он прошел и уже назад не вернется. Будет другой, подобный ему; но о будущем вообще не думалось. Притом же, кто знает? Следующий день, может быть, внесет хоть какую-нибудь перемену.
Вспоминать же прожитые дни не только не было ни малейшего интереса, напротив, был прямой интерес — по возможности о них никогда не вспоминать. Тягостное настоящее казалось бы еще более тягостным, если бы переживание его сплести с умственным переживанием прошлого. А потому забвение считалось всегда самым желанным гостем и культивировалось у нас с особенным вниманием и тщательностью. Насаждаемое сознательно целыми годами, оно прочно укоренялось, овладевало психикой и в конце концов торжествовало. Тем более, что условия жизни как нельзя лучше содействовали ослаблению памяти вообще.
В этом отношении многие достигли большой виртуозности…
Когда на смену первых тяжких лет пришли более спокойные и сносные годы, когда жгучая боль пережитого отодвинулась вдаль и могла воспроизводиться в памяти со спокойствием и бесстрастием историка, стало казаться, что вспоминать, собственно говоря, нечего.
Пережиты были сложные чувствования. Пережиты факты внутренней жизни. Пережиты наедине, глаз на глаз с собою, физические и нравственные страдания, которые при нормальном ходе жизни человек старается заглушить внешними житейскими впечатлениями. Никто не делает их постоянным центром своего внимания. А в наших условиях делать их предметом усиленного внимания и нельзя было без серьезного риска — утратить нормальное душевное равновесие. Известно ведь, что нет такого предмета, который при усиленном внимании не стал бы казаться и очень интересным, и очень важным, и весьма рельефным.
Самонаблюдение — прекрасная вещь. Но, когда нет никакого другого объекта для наблюдения, кроме самого себя, оно скоро может довести до прискорбных нелепостей.
Это почти полное отсутствие резких и важных перемен, независимо от того, насколько суров был наш режим, налагало на наше существование печать полной безжизненности. Ни во вне, ни внутри не было ничего, по чему мы могли бы хоть как-нибудь ориентировать течение времени. Оно как будто совсем остановилось. Даже более, его совсем для нас не существовало.
Были, конечно, и осень, и лето. Но перемены погоды обыкновенно столь слабо задевают человека, что служат предметом для обмена мыслей только в скучном обществе. Да и то в первые же минуты встречи окончательно исчерпываются. Наша осень и наше лето были точной копией с лета и осени прошлого года. Они составляли столь же малую перемену в жизни, как и смены дня и ночи.
Мы все были точно заморожены или законсервированы каким-нибудь способом. Это было существование с крайне пониженной психикой, которое напоминало зимнюю спячку у некоторых животных. Был нервный аппарат, вполне и даже утонченно организованный, но он почти не действовал за отсутствием впечатлений. А всякая система функций в организме, не действующая продолжительное время, ослабевает и замирает.
Не было дела ни для органа слуха, ни для органа зрения. Звуки все те же. Членораздельную человеческую речь в первые годы каждый из нас слышал настолько редко, что иногда в разговоре забывал самые обыденные русские термины. Для зрительных упражнений были «пески» (о них позже) и серые стены. Сегодня как вчера, завтра как сегодня.
Еще нужно удивляться после этого стойкости нервной организации. Только каким-то чудом мы сохранили этот аппарат неокончательно испорченным.
При такой пониженной восприимчивости, даже на более крупные перемены в нашей жизни я реагировал только вполовину. Мне все представлялось, будто у меня действует только одно полушарие головного мозга, а другое спит безмятежным сном. А раз не было исходных возбуждений, дающих толчок внутренней мозговой деятельности, эта последняя тоже совершалась вяло и апатично. Конечно, мы не стояли на одном месте и в области многих знаний сделали более или менее серьезные приобретения. Но ведь это за 20 лет!
Нужно, впрочем, оговориться, что при такой пониженной психике (разумеется, не у всех равномерно) у нас всегда туго была натянута одна струна, которая громко звучала при малейшем прикосновении. Это была постоянная настороженность по отношению к своим мучителям и опасение с их стороны каких-нибудь новых вылазок с целью усугубить наши страдания. В силу этого все льготы и послабления, данные нам ранее, мы считали своим неотъемлемым достоянием, в защиту которого готовы были ежедневно стать в угрожающую позицию. Попытки же отнять уже раз данное повторялись весьма часто. Как будто наши враги, оперируя над нами, изучили предварительно ту психологическую истину, что всякое страдание, оставаясь неизменным, перестает ощущаться, как боль.
Если бы от такой жизни сохранился дневник, он немного помог бы теперь, потому что и самый дневник при таких обстоя-тельствах оставался бы столь же безжизненным, как и среда, в которой он писался.
Пробовал я в первый же год вести такой дневник, но скоро же бросил. Не говоря о том, что самые смелые надежды не давали ни малейшей уверенности вывезти такое произведение из тамошних стен, он, вероятно, и не стоил бы того, чтоб сохранять его как материал. В другой раз я приведу сохранившийся у меня отрывок, а пока скажу только, что это был скорее ряд размышлений, расположенных под числами, по поводу того, что читалось в эти дни. Все это дало бы, вероятно, историю «одного размышляющего духа», но истории нашего быта и наших чувствований там наверное не оказалось бы.
В этом отношении наилучшим изображением наших настроений могли бы служить те стихотворения, которые умел составлять почти каждый из нас. Тюрьма, как известно, делает поэтом! Эти стихотворения не отличаются особыми поэтическими достоинствами. Но собранные вместе они имели бы для бытописателя большое значение, как живой памятник душевных переживаний, сохранившийся от тех самых дней…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Как и за что я попал в Шлиссельбург
I
Я приступаю к этому вопросу с большим смущением. Я был причислен к категории «важнейших» государственных преступников, приговорен к смертной казни и помилован на «без срока».
Увидавши такой послужной список, читатель невольно вообразит себе какую-нибудь трагическую деталь борьбы за свободу, какую-нибудь частность конспиративной деятельности, какое-нибудь единичное организационное предприятие, словом, какое-нибудь дело, за которым последовало такое административно-судебное завершение. Увы, ничем подобным я похвалиться не могу, и в моем прошлом, можно сказать, не было никакого политического прошлого.
Я кончил петербургскую духовную академию со званием кандидата и, как один из «лучших воспитанников», был оставлен при академии в качестве «профессорского стипендиата», т. е. претендента на кафедру при академии. Прямой обязанностью моей было писать магистерскую диссертацию, темой для которой служил забытый теперь немецкий философ, психолог и педагог Бенеке. Это было в 1886 году.
Почти до 1885 г. я жил уединенно в здании академии, никому не ведомый и сам никого не знающий, и, как водится, «двигал» науку. Так в шутливой форме выражались мы в товарищеском кругу о своих занятиях, которым я предавался со страстью новичка. Предо мной только что открылись во всей своей широте обширные области знания, в которых я был чистейшим невеждой, и я впервые сознал, что семинарское образование, которое поселяет в своих питомцах чувство самообольщения и горделивого превосходства над «лжеименным» разумом, само никуда не годится. И, как человек с неглупой головой и от природы любознательный, я жадно удовлетворял чтением поздно проснувшуюся умственную пытливость.
В это время совершенно случайно до меня дошли слухи, что мои земляки (новгородцы), студенты разных учебных заведений в Петербурге, вновь организуют свое «землячество», распавшееся почему-то незадолго перед тем. Побуждаемый естественным стремлением к общительности, а может быть, и «жаждой» деятельности, я выступил впервые на общественную арену.
Завести знакомства в студенческой, да еще земляческой среде было делом нескольких недель. А через каких-нибудь полгода я уже состоял кассиром своего землячества, разумеется, тайным и подпольным.
Таковы были тогда времена, что собирать промеж себя членские взносы по 25 к. в месяц и собранными грошами снабжать в долг наиболее нуждающихся из своего кружка — считалось запрещенным делом, с которым нужно было во что бы то ни стало скрываться. Так как это «сообщество» было тайное, то тем самым оно было и «преступное». И мы, наивные души, совсем не воображали, что ведем опасную игру и стоим у границы, где вот-вот начнется политическая деятельность.
II
А политика, действительно, уже подстерегала нас. В начале 1886 г. организовался «союз землячеств», как организовывался он, может быть, десятки раз. Союз этот, среди других своих целей, как-то: саморазвитие, касса, библиотека, выставлял между прочим — страшно сказать — выработку сознательных революционеров.
Я говорю об этом с некоторой иронией, потому что на самом деле никакой «выработки» не было, а были изредка собрания депутатов от землячеств, которые проходили довольно вяло и безжизненно. Надо прибавить для тех, кто вырос позднее, что это было время полного упадка революционного движения. Разгром партии только что закончился. Кто уцелел, скрылся за границу. Литературы нелегальной, ни старой ни новой, почти не было. Молодежь тогда, как и потом, была такою же молодежью, т. е. с идеальными помыслами и благородными порывами. Но самостоятельного творчества она одна не в силах проявить, и никакой агитатор не вдохнет в нее революционной энергии, вопреки мнению разных официозов, если не накопилось таковой в самом обществе.
В обществе же тогда не хватало смелости даже на открытие новых начальных школ, и оно не решалось преодолеть в этом отношении оппозицию правительственных сфер, которые относились явно враждебно к народному образованию.
Единственное «дело», которое организовал наш союз, была панихида по Добролюбове на Волковом кладбище в 25-летнюю годовщину его смерти, 17 ноября 1886 г. Панихиды-то собственно не было, потому что полиция была осведомлена и на кладбище нас не пустила. Когда же мы сомкнутой толпой пошли назад в наивном расчете дойти до Казанского собора и отслужить панихиду в нем, на Лиговке градоначальник Грессер оцепил нас казаками и, продержав на слякоти часа два, распустил по домам. Задержаны были, кажется, человек 15 из тех, кто вступал в пререкания с полицией, и большинство их было выслано из Петербурга. Среди них был, между прочим, и М. И. Туган-Барановский.
III
Вскоре после этой неудачной демонстрации были выпущены прокламации к русскому обществу, которые были арестованы на почте. Но о них я лично ничего не знал вплоть до суда, где они фигурировали в обвинительном акте, как показатель деятельности «террористической фракции», бросившей якобы вызов правительству и приступившей тотчас после 17 ноября к осуществлению преступного замысла на жизнь государя Александра III.
Потом я узнал, что эта официальная версия совершенно не соответствовала действительности. Но когда и как возник самый замысел, мне было абсолютно неизвестно. В него я посвящен не был и никакой роли в осуществлении его я не играл вплоть до 7 февраля 1887 г.
Как один из депутатов в союзе землячеств, я познакомился между прочим на депутатских собраниях с А. И. Ульяновым, студентом университета. Человек он был во всех отношениях необыкновенно симпатичный. От него так и веяло какой-то особенной чистотой и благородством, и с первой же встречи нельзя было не почувствовать к нему самого искреннего сердечного влечения. Среди других студентов он заметно выделялся по своему умственному превосходству. Но в то же время поражал своей какой-то особой скромностью, почти застенчивостью. В студенческих делах, очевидно, он играл заметную роль, судя по тому, что к его мнению всегда прислушивались с особенным вниманием.
Но так как я встречался с ним мало, да и то только на собраниях, из коих два были у него на квартире и одно у меня, то сойтись ближе с ним мне не удалось. Понятно, что на этих собраниях ни о каком «замысле» даже не заикались. И вплоть до 7 февраля я совсем не подозревал, что у Ульянова, кроме союзных и студенческих дел, имеются еще и другие.
Союзные собрания с начала 1887 г. происходили реже, на них являлись неаккуратно, и они умирали, должно быть, естественною смертью. Лично же я мирно занимался своей диссертацией и даже земляков видал редко, потому что при окончании курса передал свои кассирские обязанности другому лицу.
7 февраля Ульянов обратился ко мне с запросом (сначала через лицо, оставшееся до сих пор вне подозрений), нельзя ли в моей квартире приготовить недостающие 3 ф. динамита, который ранее приготовлялся в другом месте, но теперь продолжать там работу стало неудобно. У меня это было тоже неудобно, и я решительно отказал, чем доставил ему явное огорчение.
В разговоре между прочим я вспомнил про новую квартиру в Парголове, куда собирался переехать на днях на дачу — частью из материальных соображений, а частью ради тех удобств, которые представляло уединение для моих занятий. Там жила М. А. Ананьина, служившая земской акушеркой, с которой совместно я содержал и петербургскую квартиру, так как дочь ее, Лидия Ивановна, учившаяся в учительской семинарии, жила вместе со мной. Я ничего не знал о квартирных условиях Парголова и об удобствах, которые искал Ульянов, и потому сделал запрос в этом отношении Марии Александровне.
Получивши ее согласие, я условился с Ульяновым, что он доставит в мою квартиру всю свою лабораторию, а я отправлю ее в Парголово вместе с мебелью и кухонной посудой, для перевозки которых уже наняты были подводы из того же Парголова.
Лаборатория и была доставлена мне, но не Ульяновым, а Канчером, которого я никогда раньше не видывал и который потом выдал меня и многих других, судившихся с нами. Самого Ульянова я больше уже не видал вплоть до скамьи подсудимых. Он съездил в Парголово на несколько дней, приготовил, что было нужно, и уехал, оставивши там не только лабораторию, но и несколько унций нитроглицерина, оказавшегося для него излишним, который он поручил там вниманию М. А. Ананьиной.
Вероятно, она думала, что у нас с Ульяновым было на этот счет какое-нибудь условие. А когда я сам переехал туда, то это оказалось для меня неожиданным. Обстоятельство это я решил выяснить при первой же поездке в Петербург и при свидании с Ульяновым. Но этой поездке не суждено было состояться, потому что 3-го марта я был арестован «с поличным».
Как человек, стоящий вне организации, я считал совершенно неуместным обращаться к Ульянову с какими бы то ни было расспросами о подробностях готовящегося покушения. Да Ульянов, наверное, и не ответил бы мне на основании самого элементарного правила всякой конспирации: «каждый должен знать только то, что он сам делает». Я же считал, что, предоставляя квартиру, да еще не свою, я, собственно говоря, ничего не делаю, а играю совершенно пассивную роль передаточной станции. На такую роль, насколько мне было известно тогдашнее настроение, согласились бы многие из моих знакомых, если бы, конечно, гарантирована была им безопасность.
IV
Так как квартира, где делались самые снаряды и приготовлялся остальной динамит, не была найдена, а для «округления» дела нужно было показать, что оно раскрыто полностью, то нашей квартире суждено было нести ответственность и за то, что в ней совершалось, и за то, чего вовсе не совершалось. Этому посодействовал еще и я сам своею чисто детской наивностью. Дело в том, что в крепости, куда я был посажен на другой день после ареста, я не просидел и недели. У меня там случился какой-то нервный припадок, после которого вскоре меня перевели в дом предварительного заключения. На допросе Котляревский (товарищ прокурора, который тогда производил дознание по политическим делам в Петербурге, совместно с жандармами и П. Н. Дурново, тогдашним директором департамента полиции, — мы с ним встречались ранее в доме одного протоиерея, и его участие ко мне могло объясняться вниманием к старому знакомству) сказал, что это он постарался перевести меня в виду моего нервного расстройства и в уверенности, что здесь мне будет лучше. На самом же деле он посадил меня там рядом с предателем, каковым оказался А. П. Остроумов, известный с этой стороны многим южанам, моим современникам. Он, конечно, обучил меня «стуку», я проявил быстрые способности, и через неделю мы уже болтали. На мой вопрос, за что он посажен, он ответил с краткостью, которой требовал самый способ речи и мой слабый навык в ней:
— За бомбы.
Я в свою очередь на его вопрос ответил в унисон:
— Я тоже за бомбы.
Свою любознательность к моему делу он проявлял с такой откровенностью, что только такой необстрелянный птенец, как я, и мог вести с ним длинные разговоры, совершенно не подозревая до самого Шлиссельбурга его настоящей шпионской физиономии.
Вскоре после этого «признания», действительно, было построено обвинение меня в делании бомб, и построено по всем правилам жандармского следственного искусства.
У меня в квартире было несколько десятков книг, большею частью из академической библиотеки. Все их я отлично знал по внешнему виду. Однажды, как только привезли меня на допрос, Котляревский показывает мне одну из моих книг (Льюиса, кажется «Физиологию обыденной жизни») и спрашивает:
— Ваша это книга?
Я отвечаю:
— Моя.
Он отодвигается от меня подальше, медленно и с явной предосторожностью вынимает из этой книги чистый конверт, еще медленнее заглядывает внутрь его. Я невольно улыбаюсь.
— Да вы, говорит, не смейтесь! Это очень серьезно.
Я становлюсь серьезным и жду. Из конверта наконец появляется кусочек переплетной зелено-мраморной бумаги, весьма распространенного рисунка, величиной не больше 1 кв. сант.
Это было так для меня неожиданно, что я снова улыбаюсь, снова получаю замечание и наконец выслушиваю ряд вопросов. Требуется объяснить, каким именно образом попал этот кусочек в мою квартиру и в частности в мою книгу.
Я объяснить не в состоянии.
Тогда, чтобы доконать меня окончательно, Котляревский объявляет, что этот кусочек отрезан от того самого листа, от которого отрезаны другие такие же кусочки, употребленные для заклейки винтов у одного из снарядов.
Наконец-то я начинаю понимать! Очевидно, я делал бомбы, оклеивал их переплетной бумагой и следов своей оклейной работы не успел уничтожить. Какой-нибудь самый ничтожный кусочек, на который менее гениальный сыщик никогда бы и внимания не обратил, теперь выдает меня головой и ведет прямым путем к эшафоту. Изволь тут оправдываться, как хочешь, когда улика налицо!
Забавнее всего в этой трагикомедии то, что они напали на человека, который в химии был тогда столь же сведущ, как и в абиссинской литературе, и который с клейстером имел такое же знакомство, как и с японской инкрустацией. Во всей квартире, а я жил семейно, никто ничего не клеил, не покупал цветной бумаги, не резал ее и не мог оставить обрезков. В книге, уже ветхой и многократно читанной, он не мог удержаться столько лет со времен ее переплета.
Конечно, мое отрицание было приписано моему запирательству, а книга с конвертом была отправлена в суд, где и фигурировала на столе среди других вещественных доказательств.
Сорвалось только с экспертом. Позвали обыкновенного переплетного мастера, обошли его как следует, и он показал то, чего им хотелось, т. е. что предъявленный ему кусочек, найденный якобы у меня, отрезан от того самого листа, от которого отрезаны и другие кусочки, прикрывающие винты на снаряде. Но на суде под присягой этот эксперт отказался от такого удостоверения и показал, что все листы до такой степени сходны, бумага этого типа так распространена, что ни один опытный мастер не может утверждать ничего подобного и не в силах отличить, от какого именно листа отрезан тот или другой кусок.
Так эта улика и была похоронена, и прокурор уже не рискнул опереться на нее. Подозрение же все-таки было наброшено и, может быть, повлияло на дальнейшую мою судьбу.
