Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс

 

Pavel Khazanov

The Russia That We Have Lost

Pre-Soviet Past as Anti-Soviet Discourse

 

 

The University of Wisconsin Press

2023

 

 

 

Павел Хазанов

Россия, которую мы потеряли

Досоветское прошлое и антисоветский дискурс

 

 

Новое литературное обозрение

Москва

2025

УДК 316.75(47+57)

ББК 63.3(2)6-72

Х12

НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ

Научное приложение. Вып. CCLXXVII

 

Перевод с английского Т. Пирусской

Павел Хазанов

Россия, которую мы потеряли: Досоветское прошлое и антисоветский дискурс / Павел Хазанов. — М.: Новое литературное обозрение, 2025.

Почему газета «Коммерсант» выбрала написание с твердым знаком на конце, Храм Христа Спасителя был восстановлен, а «Сибирский цирюльник» стал блокбастером в новейшей России? Какую роль сыграли воспоминания о дореволюционном прошлом в легитимации сегодняшних российских элит? Книга Павла Хазанова — это попытка реконструировать генеалогию антисоветского дискурса о досоветской истории. Рассматривая, как, на протяжении многих лет и несмотря на конфронтацию друг с другом, такие фигуры, как Анна Ахматова, Григорий Померанц, Юрий Лотман, Натан Эйдельман и Булат Окуджава с одной стороны, и Василий Шульгин, Александр Солженицын, Владимир Солоухин и Никита Михалков с другой, вырабатывали консенсус о привлекательности дореволюционной эпохи. Автор показывает, как их видение этой эпохи повлияло на идеологию постсоветской России и почему многих так очаровал образ «России, которую мы потеряли», содержащий в себе консервативный и реваншистский заряд. Павел Хазанов — профессор Ратгерского университета, специалист по культуре позднего СССР и постсоветской России.

В оформлении обложки использованы фрагменты работ Д. А. Пригова «Скважины» (1973), «Скважина» (1974). Собрание семьи художника.

 

ISBN 978-5-4448-2821-2

 

Русская версия книги посвящается оставшимся Фельдманам и Головатым

 

Предисловие к русскому изданию

Кажется, эта книга изначально должна была быть написана по-русски, в России. Многие ее персонажи хорошо знакомы любому русскоговорящему читателю. Ход их мыслей порой будет узнаваем вами с полуслова. Прошу прощения за нудные объяснения от Капитана Очевидность — ведь вы читаете перевод книги, написанной для англоязычной аудитории, где фильмы Михалкова вечером по телевизору никому не показывали, где рекламу девяностых о сборе денег на стройку храма Христа Спасителя никто не помнит, где шутки Пелевина на эту тему (например, «храм Христа-Спасателя») никому ничего не говорят и где даже такие исторические вехи, как 1917 год, представляются хорошо образованному неспециалисту очень смутно.

В каком-то альтернативном пространственно-временном континууме я, наверное, действительно вырос и стал ученым в России. В реальности же судьба распорядилась иначе и странней. Хотя родился я в Москве, в 1990‑е годы, будучи десятилетним ребенком, я уехал в Сан-Франциско и с тех пор мало бывал в России. Русский язык я сначала подзабыл, а потом выучил заново, уже в аспирантуре. Пишу я по-русски с ошибками (не грубыми, надеюсь). Даже самовара у меня нет. Тем не менее, когда наступило время формулировать научный проект, память вернула меня назад в детство, в те самые «лихие девяностые», из которых моя семья эмигрировала и которые, вероятно, на всю жизнь остались для меня манящей загадкой. Откуда они взялись? Что тогда, собственно, случилось? Откуда тот жизненный заряд, порой страшноватый, который та эпоха внесла в мое личное становление? Откуда та самоочевидная трактовка происходящего, порой ложная, среди поколения моих родителей, что сыграла решающую роль в последующем развитии России? Эта книга — мой личный ответ на эти вопросы. Ответ этот, как мне представляется, порожден в заочном споре между моим мировоззрением человека, выросшего в американском леволиберальном гражданском обществе и научно-гуманитарной среде, и мировоззрением моих родителей и их сверстников, образованных выходцев из столиц позднего СССР. К этому спору и к вытекающему из него видению новейшей российской истории явно питает интерес аудитория западных славистов, для которых я в первую очередь писал монографию. Хоть и с неким опасением, я тем не менее очень рад теперь представить мою работу на поверку читателям, думающим по-русски и знающим современную российскую культуру и историю много лучше, чем я.

Я хотел бы поблагодарить всю команду издательства НЛО за продвижение проекта в столь молниеносные сроки, особенно учитывая обстоятельства в сегодняшней России. В частности, огромное спасибо Ирине Прохоровой за изначальный интерес, Александру Дмитриеву и Кириллу Кобрину за поддержку, Татьяне Пирусской за замечательный перевод и Татьяне Тимаковой за кропотливую редактуру.

Американское издание книги было посвящено моим родителям, которые в чем-то все-таки правы. Русское издание хочу посвятить родственникам, оставшимся в России. Они тоже в чем-то правы. Надеюсь, что в Прекрасной России Будущего мы сможем все это обсудить в теплом семейном кругу.

2024, Нью-Йорк

Предисловие к американскому изданию

Мысль, что я когда-нибудь напишу книгу, уже приходила в голову некоторым людям, причем много лет назад. В седьмом классе, например, мистер Порье, изучив мой первый опус, весьма далекий от нынешнего, — собственно, это была пьеса, — позволил мне прочитать его вслух одноклассникам, таким же постсоветским иммигрантам, как и я (о чем там шла речь, сейчас лучше не пересказывать). Головокружение от успеха направило меня на стезю гуманитария, и хотя перо мое больше не дерзнуло творить с прежним размахом, зато у меня были замечательные учителя, в том числе Рэнди Кинэви (светлая ему память), Кен Рейнхард, Митчем Хюлс, Мишель Хуневен, Тамар Бояджан и многие другие. Они научили меня думать и преподавать. Я улавливаю отголоски их мыслей во всех работах, когда-либо написанных мной. Я счастлив, что мне наконец представилась возможность назвать их имена и поблагодарить их на страницах книги.

Замысел этого проекта возник во время семинара в Принстонском университете, в ходе бесед с Сергеем Ушакиным, неутомимым организатором всего, а также Кевином М. Ф. Платтом, Марком Липовецким, Ильей Кукулиным, Александром Эткиндом, Элиотом Боренстайном и другими. Многие из них оставались моими собеседниками и поддерживали меня в работе в последующие годы. Кевин, мой научный руководитель в аспирантуре Пенсильванского университета, прочел и откомментировал почти все редакции всех частей этой книги, в том числе раннюю версию первой главы на сто страниц, достойную разглагольствований Глазунова и Дугина. Нет слов, которые выразили бы, как я благодарен Кевину за его подвиг, но отплатить ему за столь же щедрое хлебосольство я все-таки надеюсь. Энциклопедические знания Марка Липовецкого о современной русской культуре на протяжении многих лет служили мне поистине бесценным источником. К тому же многие части этой книги, равно как и других моих работ, были написаны благодаря его приглашениям принять участие в многочисленных мероприятиях Ассоциации славянских, восточноевропейских и евразийских исследований (ASEEES), Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков (AATSEEL) и региональных семинарах. Еще один мой великодушный читатель — Илья Виницкий, глубоко изучивший риторику русских консерваторов XIX века и тем самым помогший мне понять ее позднейших наследников. Росен Джагалов появился в Пенсильванском университете как раз вовремя, чтобы заставить меня задуматься о политических взглядах позднесоветской и постсоветской интеллигенции. Хотя в финале этой книги встречается всего несколько отсылок к Средневековью, Юлия Верхоланцева существенно расширила мое понимание того, какую роль в риторике советской интеллигенции играло историческое прошлое. Я благодарен и за многие часы наших бесед в коридорах Уильямс-холла — о моей работе и на темы, связанные со славистикой в целом. Спасибо Питеру Холлуорду и Дэвиду Казанджану, примирившим меня с континентальной философией. Спасибо Питеру Холквисту и Бену Натансу, открывшим мне историю как научную дисциплину, с которой литературоведение — моя прямая специальность — может пребывать в продуктивном диалоге. Особая благодарность — Хаммаму Алдури, который однажды чудесным образом воплотился в лифте Библиотеки Ван Пелт в самый подходящий момент, чтобы стать, в некотором смысле, моим теоретическим терапевтом. Со своим отменным знанием континентальной традиции, Хаммам помог мне отточить аргументацию и, я надеюсь, удержал меня от низвержения в пропасть поверхностного философствования, что порой случается с литературоведами, любящими поиграть на соседней поляне. Спасибо и друзьям из Пенсильванского университета, благодаря которым «жизнь ума» не казалась чем-то излишне носозадирающим и переоцененным, особенно Майе Винокур, Алексу Мошкину, Хелен Штур-Роммерейм, Алисон Ховард, Сэму Касперу, Якову Фейгину, Алексу Хазанову и Соне Голланс. Отдельное спасибо психотерапевту, посоветовавшей мне «стать как водоросли».

В Европейском университетском институте во Флоренции паста в кафетерии всегда была аль денте, эспрессо щедро спонсировался, склоны холмов всегда зеленели, беседы неизменно увлекали, игра в футбол впечатляла, а еще удавалось кое-что читать и писать. Max Weber Fellowship и Александр Эткинд подарили мне чудесный плодотворный год, в течение которого основные тезисы этой книги обрели окончательную форму. Благодаря семинару по позднесоветской субъектности, проведенному в Европейском университетском институте весной 2018 года, я также познакомился с Анатолием Пинским, невероятным собеседником, знающим советскую историографию до таких тонкостей, что остается только завидовать. Отдельное спасибо почти бесплатному детскому саду Европейского университетского института, расположенному (как говорят) рядом с садом из «Декамерона» Боккаччо, — благодаря ему наше пребывание в Италии оказалось возможным в материальном отношении. А главное, было приятно провести год среди коллег и друзей, включая Венету Иванову, Виктора Петрова, Геннадия Яковлева, Катю Мотыль, Райана Дана, Мишку Синху, Дж. П. Слайта, Блэйка Смита, Анджело Каглиоти, Дениса Гореа, Сахар Неджати-Каримабад, Тома Завишу и Кэтрин Гриффитс.

Кафедра германских, русского и восточноевропейских языков и литератур Ратгерского университета (Rutgers University, New Brunswick) вот уже шесть лет служит мне замечательным научным домом. Спасибо Эдите Бояновской и Фатиме Накви, которые привели меня сюда, а также Марте Хелфер и Эмили Ван Баскирк, которые неутомимо поддерживали меня через все бюрократические перипетии, поделились со мной опытом работы в университете и стали для меня образцом блестящих руководителей, ученых и преподавателей. Большая радость — работать и общаться с такими потрясающими и дружелюбными коллегами, особенно с Хлоей Китцингер, Кори Андерсон, Николасом Ренни, Николой Берман, Майклом Левином, Региной Карл, Домиником Цехнером и Александром Пичугиным. Йохен Хелльбек и Белинда Дэвис помогли мне наладить контакты с кафедрой истории; Белинда и Садия Аббас ввели меня в Ратгерский центр исследований Европы (CES). Энди Паркер и Джанет Уокер радушно приняли меня на кафедре сравнительного литературоведения, Сьюзан Мартин-Маркес — на кафедре киноведения, а Джейн Шарп познакомила меня с кафедрой искусствоведения и удивительным собранием русского и советского нонконформистского искусства в Музее Зиммерли, куратором которого она является. Хочу поблагодарить и всех студентов, посещавших мои курсы, особенно «Россия — империя или нация?» и «Россия после Сталина». Ничто не дает такой возможности уточнить собственные формулировки, как диалог с замечательными студентами, прикасающимися к теме впервые и именно поэтому способными подвергнуть сомнению тезисы, которые порой оказываются не столь однозначными, как представляется на первый взгляд.

Последние правки я вносил в Центре Клюге при Библиотеке Конгресса, где мне посчастливилось провести два плодотворных семестра академотпуска. Благодарю Трэвиса Хенсли, Майкла Стратмоэна, Дэвида Конте и остальную команду во главе Центра Клюге, библиотекарей-русистов в Европейском читальном зале, оказавших мне неоценимую помощь. Рад был провести почти год в общении с коллегами и друзьями в Вашингтоне, особенно с Джулей Лейкин, Джеффом Уайтом, Мэттом Мэнголдом, Брэдли Горски и Джошом Яфе. Благодарю также Ребекку Валковиц, тогдашнего декана факультета гуманитарных наук Ратгерского университета, которая помогла организовать этот академотпуск и всячески поддерживала мою работу.

Было огромным удовольствием работать с Эмбер Седерстрём, Джессикой Смит, Шейлой Макмэхон и остальной командой издательства Висконсинского университета, где так гладко завершилась первая, английская, версия этого проекта. Я особенно признателен Александру Михайловичу и другим рецензентам, любезно согласившимся прочитать мою рукопись и высказать свои замечания, и Элизабет Стерн — редактору высшего класса. Я также благодарю Энсли Морс и Элиота Боренстайна, прочитавших книгу и одобривших ее окончательный вариант. Отдельное спасибо Роберту Киму, предоставившему мне фотографию торгового дома «Пересвет», сделанную им в 1993 году. Более ранняя версия третьей главы публиковалась как отдельная статья в Slavic and East European Journal (Khazanov P. The Most Important Thing is to Remain a Human Being: Decembrist Protest, Soviet Lichnost’, and the Post-1968 Mass-Market Histories of Natan Eidelman and Bulat Okudzhava // Slavic and East European Journal. 2021. Vol. 65. № 3. P. 478–498).

В течение всей научной карьеры мне необыкновенно везет с компанией хороших друзей, обычно разбросанных по разным университетам, но ежегодно съезжающихся на несколько головокружительных дней на конференции Ассоциации славянских, восточноевропейских и евразийских исследований и Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков, — благодаря им в лабиринтах гостиниц, где проводятся эти встречи, чувствуешь себя как дома. Джейсон Сипли, Фабрицио Фенги, Аня Айзман, Даниил Лейдерман, Эмили Ванг, Даша Езерова, Настя Осипова, Рита Сафарянц, Мариета Божович и многие, многие другие участвовали в секциях и круглых столах, на протяжении многих лет комментировали разные части этой книги и порой после сессии докладов в восемь утра не отказывались от «кровавой Мэри» в ресторане неподалеку.

Сарит и Джонатан Грибец, а также Эстер Дрейфус-Каттан помогали мне ориентироваться в мире науки с тех самых пор, как стали моей семьей. Они совершенно не были обязаны этим заниматься, но занимались! Эстер даже читала мою магистерскую по философии, лишенную, честно говоря, всякого смысла, о чем она вежливо умолчала, и это очень мило с ее стороны. Шломо Каттан и Мири Левенштейн, Эстер, Сарит и Джонатан, Лиор и Этти, Женя, Наоми, Исролек, Сара-Циля, Эстер-Хая — вы лучшая семья, какую только можно себе пожелать.

Зачем русскому гуманитарию писать книгу, если не для того, чтобы доказать, что его родители-интеллигенты заблуждались? Но я в конечном счете полагаю, что мои родители, Борис и Людмила, были правы — не во всем, но в главном. Им я и посвящаю свою книгу.

Габриэла Кэролайн Каттан-Хазанов — из Лос-Анджелеса в Лондон, потом в Вашингтон, Филадельфию, Флоренцию, снова в Филадельфию, в Филадельфию эпохи ковида и, наконец, в Южную Филадельфию… ты, не сдаваясь, остаешься с тем, кто выбрал, скажем прямо, странную профессию, чьи шутки, скажем прямо, обросли бородой и кого смысл песни Say My Name поверг в избыточное недоумение (может, этот парень просто не помнит ее имени?). Вот почему я люблю тебя, хоть ты и присвоила мой монитор, мои наушники и мой рабочий стол (ничего страшного, оставь их себе — у меня как раз пополнение в исследовательском бюджете).

Ноэми, Яша и Изя мало что знают о досоветской или позднесоветской интеллигенции, но часто высказывают ценные мысли — например, что где-то в радиусе четырех кварталов может находиться фургон мороженщика и что его поиск — занятие куда более увлекательное и осмысленное, чем попытки разобраться в очередном выхлопе катастрофической российской политики.

Введение

Россия незадолго перед катаклизмом была многогранна и многообразна. Существовала Россия чиновников: Акакий Акакиевич, Каренин, городничий; была Россия воинской доблести и славы: Бородино, оборона Севастополя, Шипка и Плевна на Балканах; была Россия бунтующая: Пугачев, Болотников, Разин, 1905 год; была Россия землепроходцев: Дежнев, Беринг, Пржевальский, Семенов-Тян-Шанский, Арсеньев; Россия науки: Яблочкин, Попов, Менделеев, Сеченов, Мечников, Тимирязев; Россия искусства: сотни имен. Была Россия студенческая и офицерская, морская и таежная, пляшущая и пьющая, пашущая и бродяжья. Но была еще Россия молящаяся.

Владимир Солоухин. Письма из Русского музея

В 2008 году режиссер Андрей Кравчук выпустил в целом тепло встреченный блокбастер «Адмиралъ» — фильм об Александре Колчаке [1]. Открывается фильм впечатляющими кадрами морского сражения Первой мировой под командованием бесстрашного капитана Колчака, а заканчивается расстрелом адмирала Колчака большевиками в Иркутске в 1920 году. В промежутке герои возносят молитвы, целуют кресты и щеголяют в стильной форме. Тем временем безликие красные убивают почти безликих белых, а у Колчака происходит бурный роман с Анной Тимирёвой, женой его сослуживца, который впоследствии переходит на сторону красных, тем самым оправдав измену жены (насколько мне известно, сюжетная линия о сослуживце, контр-адмирале Сергее Тимирёве, не соответствует историческим фактам). Фильм изобилует голливудской эстетикой, шаблонными сюжетными поворотами и обаятельными дорогостоящими кумирами — в частности, на главные роли пригласили Константина Хабенского и Елизавету Боярскую. И тем не менее, как замечает кинообозреватель газеты «Коммерсантъ» Андрей Архангельский, зрителей не должны «сбивать с толку» все эти «рекламные открытки», ведь «это все миражи», призванные привлечь внимание капризной молодежи к исторической картине с серьезной моралью, которую хорошо бы усвоить всем в постсоветской России: «Любой, даже плохой, порядок в России лучше, чем его разрушение» [2].

Проанализируем некоторые аспекты этого разрушенного «плохого порядка», каким он изображен в «Адмирале». Выглядит он не так уж плохо. История любви в фильме разворачивается в изящных имперских декорациях, где льется шампанское, а главное, красуются элегантные офицеры со своими дамами. Кравчук мыслит возвышенно и заявляет, что такие вещи неважны, но, конечно, именно пышность и блеск досоветского мира, как его принято изображать, делают его столь притягательным в постсоветское время. Способствует этой притягательности и его явно непривлекательная альтернатива — бессмысленный хаос революции, вызванный жалкой плебейской толпой, которую мы, зрители, само собой, должны презирать. Поэтому, пишет Архангельский, дело даже не в том, что враги Колчака заблуждаются, что их теория ошибочна: «Колчак воюет с красными не из‑за идеологии даже». Враги — попросту «биомасса, безличное зло», которое «расстреливает и топит своих бывших командиров… и опять непонятно почему» [3]. Дальше мысль Архангельского легко продолжить: к сожалению, эта «биомасса» выиграла Гражданскую войну, но мы, здесь и сейчас, можем восстановить справедливость. Идея постсоветской России должна состоять в том, чтобы низвергнуть власть «биомассы» и установить власть добродетельной элиты. Или, если переформулировать ту же мысль словами Кори Робина (специалиста по англо-американскому консервативному политическому дискурсу), суть в том, чтобы преодолеть «безобразный, грубый, подлый и убогий» мир, выстроенный левыми популистами в 1917 году, и воздвигнуть на его месте мир «совершенный», где «лучший командует худшим» и где «право власти самоочевидно, а все привилегии заслуженны» [4]. В этом консервативном проекте современной России — основной политический посыл «Адмирала» с его дорогостоящим ретро.

Тот же консервативный политический посыл, как я покажу, заключает в себе и большинство других дорогих имперских ретрообъектов в постсоветском публичном пространстве. Многие крупнобюджетные постсоветские фильмы, действие которых происходит в царской России (скажем, «Сибирский цирюльник» Никиты Михалкова), призваны объяснить «нам», постсоветским гражданам, преимущества подчинения тем, кто лучше нас и кто, как аристократ, понимает, что «его, офицера и дворянина, долг —напоминать об этом долге другим, менее сознательным людям» [5]. Досоветский стиль многих российских бизнес-центров напоминает нам, что новый российский капитализм легитимен по той же причине и что семьдесят лет, разделяющие до- и постсоветский экономические режимы, — всего лишь потерянное время, нелепость, случившаяся «по не зависящим от редакции обстоятельствам» (формулировка, годами вызывающе украшавшая первую полосу ежедневной деловой газеты «Коммерсантъ») [6]. Баснословно дорогая реконструкция храма Христа Спасителя в центре Москвы в 1990‑е годы должна намекать нам, что религиозно-моральная иерархия в постсоветском государстве тоже восстановлена: заделана зиявшая в этом месте дыра, возникшая в результате безнравственного атеистического утопического советского эксперимента с его так называемыми народными дворцами, будь то сталинские высотки или хрущевские бассейны. Наконец, обилие позолоченного имперского ретро, окружающего фигуру Путина и многих из его свиты, внушает нам, что они у власти по праву помазанников, по велению вечной, великой истории российского государства, — в противовес каким-то там химерическим силам светской истории вроде партийного авангарда советского народа.

В книге я пытаюсь найти ответ на вопрос: с каких пор и почему все эти истины о славном прошлом, его позорном конце и великой миссии его возрождения стали самоочевидны для столь многих в современной России? В качестве отправной точки я выбрал «Адмирала», потому что в самой композиции этого фильма содержится начало ответа на поставленный вопрос. На первый взгляд, режиссер позаимствовал сентиментальный прием «Титаника» Джеймса Кэмерона: в обоих фильмах центральная сюжетная линия — линия главного героя — дана глазами пережившей его возлюбленной, много десятилетий спустя, уже в старости, вспоминающей прошлое. Однако если в столетней Розе Доусон-Кэлверт, которая воскрешает в памяти свой обреченный роман с Джеком, глядя на единственное, что от этого романа осталось, — баснословно дорогой бриллиант, — нет никакого политического подтекста, то аналогичному моменту в «Адмирале» присуща необычайная политическая острота. Здесь перед нами пожилая «мадам Колчак» в 1960‑е годы, разглядывающая последний подарок, который напоминает ей о былой любви, в то время как советская власть поспешно откапывает ее метафорические дворянские «драгоценности» — в частности, ее тонкое понимание того, как себя держать в дореволюционном высшем свете. Она ведь находится на съемочной площадке, где Наташа Ростова танцует с князем Андреем в легендарной оскароносной экранизации «Войны и мира» Сергея Бондарчука (1965–1967), для которой она выступает консультантом по этикету и снимается в качестве статистки, grande dame из толстовского романа. Разумеется, партия, расстрелявшая ее мужа пятьдесят лет назад, возражает против ее присутствия; безликий чиновник выговаривает Сергею Бондарчуку (которого играет его сын Федор): «Я тут же проверил в картотеке, это точно она. Тридцать лет лагерей, жена заклятого врага революции — в нашей патриотической картине. Еще неизвестно, реабилитирована ли она. Вам это нужно?» На это великий режиссер гневно отвечает: «Мне лица нужны. Где я возьму такое лицо?» [7] На этом диалог кончается. Мадам Колчак будет в экранизации романа Толстого. Без нее не получится как надо — в этом легко убедить даже партийного цензора. Потому что даже он уже понимает. Все всё уже понимают.

Но почему мы полагаем, что в 1960‑е годы все в самом деле так думали? Примечательно, что философ Мария Чехонадских пишет о фильме Бондарчука совершенно иначе. Она видит в нем апогей советского просвещения, полностью преодолевшего старорежимную культурную аристократию и не нуждающегося в подлинных аристократах на съемочной площадке:

[Фильм «Война и мир»] претендует на создание реалистического образа аристократического прошлого на основании системы Станиславского, но на самом деле весьма искаженно показывает отношения, поведение и социальные роли толстовских персонажей. Этот фильм является карнавальным шоу, в котором советские мужчины и женщины неловко разыгрывают высшее общество в соответствующих исторических декорациях. Эпическое полотно Бондарчука смущает самим своим желанием показать аристократию в пролетарском теле, но… прошлое — это тренировочный полигон, где пролетариат может упражняться в своих способностях переиграть классового врага. Поэтому понятно, почему романтичный и мятежный юноша Пьер Безухов в исполнении самого Бондарчука выглядит упитанным зрелым мужчиной с усталым лицом. Дело в том, что этот Безухов — не представитель русского 68‑го года девятнадцатого столетия, а советский современник-рабочий, совершающий в своем теле поминовение Безухова… <…> Переработка мировой культуры с точки зрения пролетариата — это перформанс в парике Моцарта и Пушкина [8].

С точки зрения Чехонадских, никто бы не захотел увидеть в фильме Бондарчука настоящую аристократку (Чехонадских, по-видимому, не знает о присутствии мадам Колчак на съемках, что действительно имело место быть) [9]. В конце концов, установка этого фильма с позиций советского дискурса просвещения, который Чехонадских прослеживает в работах Александра Богданова и Михаила Лифшица, в том, чтобы показать не бывших аристократов, играющих самих себя, а бывших пролетариев, показывающих, насколько социализм овладел дореволюционной высокой культурой.

Размышления Чехонадских по поводу «Войны и мира» лишний раз напоминают, что культурное наследие имперской России необязательно содержит в себе антисоветские консервативные ценности, которые Архангельский и многие его современники приписывают ему по умолчанию. Сцену танца Наташи, снятую в 1960‑е годы, совсем не обязательно интерпретировать таким образом, тем более с точки зрения детей крестьян и пролетариев, таких как Сергей Бондарчук, или, если на то пошло, Путина и значительной части его окружения, представителей нынешней российской политической элиты, взросление которых пришлось как раз на этот период. Однако в книге я показываю, что с точки зрения истории формирования идеологии в современной России «Адмиралъ» прав. Я демонстрирую, что начиная с 1950‑х годов и до конца 1980‑х культурный процесс в СССР сложился так, что антисоветский дискурс о досоветском прошлом сформировался именно в эти десятилетия. Далее, тот же дискурс, с одной стороны, напрямую повлиял на мировоззрение сегодняшней правящей элиты в Российской Федерации, а с другой — расчистил ей дорогу, убедив людей некогда довольно влиятельных и способных к политическому противостоянию умерить свои оппозиционные амбиции под тем банальным предлогом, что «любой, даже плохой порядок в России лучше, чем его разрушение». Чтобы изложить эту историю, я выдвигаю четыре тезиса.

1. Несмотря на уверения во взаимной вражде, представители позднесоветской «интеллигенции», считавшие себя либералами и консерваторами, в постсталинский период общими усилиями сформировали ключевые представления об антисоветском проекте для России, и эти представления в конечном счете реализовались в постсоветской социальной жизни. Они, как правило, носили элитарный, консервативный характер (в данном случае речь о консерватизме в широком смысле слова, в каком это понятие используют такие ученые, как Кори Робин).

2. Процесс выработки этих общих принципов отчетливо прослеживается в воспоминаниях о досоветском прошлом России, написанных либералами и их мнимыми противниками — консерваторами и нативистами.

3. Благодаря официальным позднесоветским институтам культурного просвещения общее мнение интеллигенции о досоветском прошлом нашло свою аудиторию среди городских образованных масс позднесоветского периода — так называемых инженерно-технических работников (ИТР). Этот консенсус позволил классу ИТР считать себя тем, что я бы назвал «младшей интеллигенцией» [10].

4. В 1990–2000‑е годы общие представления о досоветском прошлом сыграли свою роль в формировании постсоветского авторитаризма, сплотив даже либеральную оппозицию вокруг ключевых элементов нового дискурса власти.

***

Чтобы прояснить, как строится аргументация этой книги, в остальной части введения я очерчиваю историческую логику утверждений о «России, которую мы потеряли» (название документального фильма Станислава Говорухина времен перестройки, вынесенное в заглавие этой книги). Для этого я кратко изложу культурную историю, прослеживаемую далее в шести главах: первые четыре относятся к советской эпохе, а последние две — в основном к перестройке и 1990–2000‑м годам. Я также прокомментирую используемый в книге метод критики идеологии (ideology critique), уделив особое внимание таким терминам, как «идеология», «дискурс» и «Субъект». Наконец, я остановлюсь на некоторых ключевых понятиях, играющих важную роль в моей работе, таких как «народ», «интеллигенция», «интеллигентность», «культурность». В заключение скажу, в чем я сам вижу ограничения и недочеты своего метода.

Начнем с очевидного вопроса: когда существовала «Россия, которую мы потеряли» и когда она исчезла? Учитывая резкую смену режима в 1917 году, вопрос может показаться глупым. Однако, намеренно отказавшись считать эти хронологические рамки самоочевидными, можно различить другие точки зрения, с которых история России в ХX веке выглядит иначе. Например, если говорить об истории культурного канона в России, можно отметить, что революция не ознаменовала столь радикального разрыва, как многим в то время казалось. Хотя некоторые раннесоветские марксисты и попутчики-авангардисты призывали к полной переоценке культурного прошлого, к концу первого сталинского десятилетия в силу разных, порой противоречащих друг другу причин пароход культуры с Пушкиным у штурвала остался практически нетронутым, несмотря на смену режима и, вероятно, чересчур громогласные призывы к бунту на борту [11]. Возьмем другой пример: с точки зрения российской/советской экономической истории 1917 год едва ли можно назвать столь же значительной вехой, как 1930‑е (когда началась форсированная сталинская индустриализация) или «длинные» 1960‑е (приблизительно 1956–1968 годы), когда логика управления советской промышленностью исчерпала себя, отстроив урбанизированное государство с относительно высоким уровнем образования, впоследствии проигравшее в экономической конкуренции с Западом, поскольку командная экономика оказалась не способна адаптироваться к глобальному постиндустриальному повороту конца ХX века [12]. Обе эти историографические перспективы играют в книге определенную роль.

В свою очередь, представление о 1917 годе как радикальном разрыве, безусловно, входило в одобренную партией концепцию прошлого — которую, рискуя впасть в излишний схематизм, можно вкратце изложить как социальную историю «долгого» XIX века (1790–1917), когда развивалось революционное движение, кульминацией которого стал большевистский советский проект [13]. У этой концепции имелась очевидная цель — обосновать власть партии в настоящем как следствие исторической необходимости. По обратной логике, этот нарратив неизбежно предполагал существование антипода — антисоветского дискурса, отрицающего историческую необходимость партии. Антисоветский дискурс тоже сосредоточился на 1917 годе как историческом водоразделе, как годе катастрофы, когда партия незаконно захватила власть и свернула историю России с «нормального» курса развития. Именно такой смысл отчетливо угадывается во фразе: «Россия, которую мы потеряли». Все это означает, что мы можем ответить на вопрос, когда она существовала и когда кончилась: на протяжении XIX века и вплоть до 1917 года, но только с точки зрения определенного Субъекта политического дискурса, который, пусть и в негативном плане, убежден в центральной роли советской власти в интересующем нас политическом вопросе.

Почему я пишу слово «Субъект» с большой буквы? Этот вопрос подводит нас к методологии моего исследования. Я прослеживаю дискурс, подразумевающий существование некоего «мы», восхваляющего досоветскую Россию с антисоветских позиций. Такое «мы» (очень часто в кавычках) встречается в книге много раз, и порой читатель невольно задумается, кто, собственно, в это «мы» входит. Важно, что у него нет четкого, фиксированного значения. У «мы» во фразе: «Россия, которую мы потеряли» нет привязки к конкретным социологически или даже исторически определимым группам. Это местоимение описывает скорее предполагаемый расплывчатый коллектив, выстроенный вокруг некоей дискурсивной проекции. Оно окликает «нас», призывая читателей и собеседников двигаться дальше в уверенности, что «мы» действительно существуем как коллективное целое, рассуждающее о досоветском прошлом таким образом. В историческом плане в позднесоветский период те же читатели и собеседники сталкивались и с другими коллективными дискурсами, например о технологической модернизации, об универсализме, о социальном государстве, о социальной демократии и т. д. Процесс, в ходе которого человек улавливает отклики различных дискурсов и отождествляет себя с их Субъектами, Луи Альтюссер называет интерпелляцией. Такое отождествление происходит лишь наполовину сознательно, инстинктивно, вот почему Альтюссер описывает его метафорически, на примере человека, который мгновенно останавливается, услышав окрик полицейского: «Стой!», и только потом как-то комментирует происходящее [14]. Конечно, прохожий на улице слышит не одних только полицейских. Вот почему я пишу слово «Субъект» с большой буквы — чтобы подчеркнуть, что я не свожу живых людей, слышащих разные вещи, к одномерной идентичности. Вместе с тем я настаиваю, что на уровне дискурса действительно можно воссоздать своего рода абстрактную целостность. Субъект, произносящий фразу: «Россия, которую мы потеряли», действует посредством культурной логики, влияющей на людей именно потому, что она обретает для них смысл на многих уровнях: она включает их в себя и находит способ собрать другие значимые дискурсы (например, дискурс o технологической модернизации, который прекрасно слышали массы советских инженеров, ученых и руководителей среднего звена). Исходная задача этой книги — проследить, как «Россия, которую мы потеряли» превратилась в столь монолитный и всеобъемлющий постулат, то есть в идеологему. Здесь следует сделать еще одну оговорку: такие термины, как «идеология» и «идеологема», используются в этой книге для характеристики того, что Славой Жижек назвал бы «неизвестным известным» (unknown known), которое скрепляет коллективное целое [15]. Для меня эти термины имеют мало общего с официальной советской идеологией, поэтому, говоря о последней, я, как правило, употребляю такие слова, как «доктрина» или «догма».

В книге я вскрываю исторический контекст идеологемы «Россия, которую мы потеряли», показывая, как росла ее привлекательность в глазах говорящих и их слушателей начиная с эпохи оттепели. В первых двух главах я сосредоточусь на говорящих, то есть на людях, наиболее склонных с ностальгией вспоминать досоветское прошлое в особой политической ситуации послесталинской оттепели. Следуя устоявшейся историографии российского либерализма, недавно подкрепленной такими исследователями, как Владислав Зубок, я рассматриваю этих людей как культурную и творческую элиту, на тот момент занявшую ведущие позиции в определении будущего России и СССР [16]. Как утверждает Зубок, либеральное крыло этой группы стало формулировать постсталинский проект и осмыслять собственную роль в нем, естественным образом прибегнув к диаде, издавна укорененной в российском социальном воображении, согласно которой общество делится на интеллигенцию и народ. В первой главе я развиваю эту тему, задаваясь вопросом, почему, как свидетельствуют данные Зубока (и мои собственные), размышлять в подобных терминах казалось столь естественно. В конце концов, неужели для якобы либеральной интеллигенции имело смысл говорить о советском социальном поле в категориях, сформировавшихся в России в XIX столетии? Ведь с тех пор прошло несколько десятилетий урбанизации, индустриализации и социалистического просвещения, и наступила эпоха масс-медиа и массовых аудиторий. Мы увидим, что диссидентский теоретик Григорий Померанц серьезно размышлял над этим вопросом. Однако даже этого дальновидного мыслителя так и не убедили до конца его собственные аргументы. Ему и другим либерально настроенным интеллигентам (в первой главе я привожу в качестве примера Анну Ахматову и Юрия Лотмана) было проще считать, что они говорят от лица автономного неоинтеллигентского элитарного Субъекта, носителя высокой культуры, обладателя того, что Зубок называет «интеллигентностью» (intelligentsia ethos), унаследованной, по-видимому, от досоветской эпохи [17]. Неоинтеллигентский Субъект рассматривал постсталинский проект как возвращение к утраченной досоветской норме культурных отношений, в которых интеллигенция вновь, как до советской власти, будет играть ведущую роль в борьбе с авторитаризмом. Но, в отличие от классической интеллигенции, ее советские преемники размышляли об этой борьбе в либеральных категориях меньшинства, а не в социалистических категориях большинства — иными словами, они уже не думали, что в народе, то есть в лишенном права голоса большинстве российского/советского общества, дремлют силы, которые в конце концов и низвергнут тиранию.

Ощущение собственной интеллигентности, с которой либералам было так удобно идентифицироваться, само по себе отсылало к воображаемой потерянной эпохе расцвета дореволюционной интеллигенции. Тем не менее, как показывает случай Померанца, риторика либеральной интеллигенции еще не перетекала в упрощенческую антиисторическую ностальгию. Сама по себе она не породила идеологему «Россия, которую мы потеряли». Во второй главе я утверждаю, что довершить этот процесс должны были противники либералов. Исследователям и очевидцам хорошо известно, что КПСС стратегически, порой тайно поддерживала русских консервативных националистов, стравливая их с постсталинской либеральной культурной элитой [18]. Я демонстрирую, что эти консервативные фигуры опирались на антиисторизм, уже тогда присутствовавший в риторике либеральной интеллигенции. Они переиначили логику либералов на консервативный лад, присвоили ее, превратив либеральное понятие об интеллигентности в антиосвободительную идеологему, звучавшую все же вполне убедительно и для либеральной точки зрения. Так советские консерваторы довершили процесс преобразования «России, которую мы потеряли» в общепонятную и даже привлекательную для многих идею.

Вторая глава открывается случаем восьмидесятилетнего монархиста Василия Шульгина — я показываю, как в 1960–1970‑е годы ему удалось, воспользовавшись антиисторизмом, уже присущим дискурсу либеральной интеллигенции, позиционировать себя как интеллигента. Советские биографы, режиссеры и даже сотрудники КГБ изображают Шульгина, в прошлом крайне правого депутата Государственной думы и ярого противника социализма, политзаключенного, освобожденного по амнистии, как культурного представителя старого режима, который поставил крест на прошлом и стал союзником советской власти. Чтобы создать такой образ Шульгина, документалист Фридрих Эрмлер придумал сентенцию: «История памятлива, но не злопамятна» [19]. Как я покажу, из‑за цензуры в фильме Эрмлера невозможно было последовательно изложить недавнюю историю. По иронии судьбы эта непоследовательность оказалась на руку Шульгину, избавив лично его от злопамятства истории. Вместе с тем я полагаю, что Шульгину удалось выставить себя в выгодном свете еще и потому, что позднесоветская обновленная риторика об интеллигентности тоже не видела за ним особой исторической вины. В 1910‑е годы Шульгина, черносотенца, служившего самодержавному царю, никто бы не счел интеллигентом. Но позднесоветский либеральный дискурс запутался в своих исторических противниках. Отчасти так случилось потому, что интеллигенты времен поздней империи, презиравшие подобных Шульгину, как правило, принадлежали к социалистам, чье советское наследие заставляло либералов 1960‑х годов чувствовать себя неуютно. Кроме того, как отметил Зубок, риторика об интеллигентности на тот момент более подразумевала эстетику утонченной самопрезентации, чем связный историко-политический дискурс (опять же по причине цензуры). В результате обоих этих факторов деисторизации человек вроде Шульгина мог, вопреки своему явно фашистскому прошлому, в 1970‑е годы сойти за рафинированного интеллигента.

Пример Шульгина показывает, как валоризация эстетической утонченности и приостановка требований к исторической связности — или, если использовать философский термин, их «обездействование» истории, — стали ключевыми элементами в консервативном варианте интеллигентского Субъекта [20]. Далее я продемонстрирую, как те же элементы, только еще более выраженно, присутствуют в работах Вадима Кожинова, Владимира Солоухина и Ильи Глазунова о классической русской культуре, способствовавших тому, что у этого Субъекта наконец сложилась целостная картина «России, которую мы потеряли». Суть трактовок Кожинова, Солоухина и Глазунова состояла в том, чтобы выстроить антилиберальный канон, зачастую из произведений, права на которые прежде заявила либеральная интеллигенция. Поэтому консерваторы превозносили таких писателей и художников, как Николай Гоголь, Алексей Венецианов, Виктор Васнецов и мирискусники, объявив, что их искусство — «искусство ренессансного типа». С одной стороны, такая риторика несла на себе печать либерального гуманизма, подразумеваемого понятием «ренессанс». С другой — консерваторы понимали «ренессанс» очень по-своему: они видели в нем моральную обязанность художника и тем более критика воспринимать любое изображение социальных явлений прежде всего как изображение гармонии, а не конфликта. Так, Солоухин в «Письмах из Русского музея» обращается ко многим картинам из русской жизни XIX столетия, настаивая, что, несмотря на реализм изображения, эти полотна наказывают зрителю и писателю не вчитывать в них социальные конфликты. Вместо этого, полагает Солоухин, в этом искусстве следует видеть целостную картину России чиновников, бунтарей, землепроходцев, науки и искусства, «России студенческой и офицерской, морской и таежной, пляшущей и пьющей, пашущей и бродяжьей», какой она была до революции [21].

Солоухин намеренно ставит все выбранные им досоветские социальные типы в один ряд. Он намеренно не дает нам разбить этот ряд или подвергнуть его сомнению, пустившись в докучливые вопросы, рискующие обнажить пропасть между, скажем, Россией «пляшущей и пьющей, пашущей и бродяжьей», которая до революции составляла подавляющее большинство, и всеми остальными в его списке. Таким образом, то, чему либеральное крыло сопротивляется (прогрессивному социалистическому историческому нарративу), консерваторы полностью исключают. И этот запрет, в свою очередь, порождает антисоциалистический нарратив об истоках поздне- и постсоветского общества, согласно которому дореволюционные массы уже предвосхищают это общество. Ведь многие из перечисленных Солоухиным профессий напоминают характер занятий ИТР. А значит, для формирования этой группы советский проект как будто и необязателен. В той мере, в какой масса образованных советских горожан вообще существовала в 1960‑е годы, она бы сложилась и без советской власти. Это последнее логическое звено было необходимо для появления законного объекта ностальгии — «России, которую мы потеряли», — предполагающего, что «наша» прежняя модель правления не требовала полного пересмотра, чтобы сформировать «нас» сегодняшних: ни «нас», представителей элиты, составляющих интеллигенцию как Субъект, ни «нас», широкую публику, которую, как я показываю в третьей и четвертой главах, приглашают стать частью этого субъекта.

Первые две главы посвящены маневрам интеллигентского Субъекта и показывают, как он искал свои корни в досоветском социальном воображении и отгораживался от окружавшей его советскости. В результате этого процесса воображения и отгораживания «Россия, которую мы потеряли» обрела смысл как идеологема. У нее был устойчивый объект (отчетливо несоветская, даже антисоветская Россия до 1917 года) и устойчивый Субъект («мы», живущие в 1960–1970‑е годы, но считающие себя не слишком отличными от «мы» интеллигенции до 1917 года). В следующих двух главах речь идет о позднесоветской исторической действительности, от которой интеллигентский Субъект стремился отгородиться; в частности, я показываю, как дискурс интеллигенции находил приверженцев посредством советских массовых культурных институтов. Здесь моя аргументация тоже строится диалектически: открывает диалог либеральный вектор, а завершает консервативный.

В третьей главе, анализируя популярные исторические и художественные произведения брежневской эпохи о декабристах, я прослеживаю, как либеральный дискурс окликал городские образованные массы и предлагал им отождествиться с интеллигентским «мы». Книги Натана Эйдельмана и Булата Окуджавы, на мой взгляд, выработали для своей широкой аудитории, воспринимаемой как младшая интеллигенция, неодекабристский политический сценарий. Младшей интеллигенции предлагалось услышать призыв либералов «выйти на площадь», чтобы протестовать против власти. Вместе с тем ей советовалось направить дух противостояния в гуманистическое русло, так, чтобы, культивируя в себе чувство просвещенной интеллигентности, читатель мог относить себя к оппозиционной элите. Обе эти установки, как мне представляется, полностью отвечали консенсусу относительно ценности личности в постсталинской России — консенсусу, сознательно формируемому, как показали исследователи, в частности Полли Джонс и Кристин Эванс, постсталинскими культурными институтами совместно с лояльной оппозицией (или «полудиссидентами», как их иногда называли) [22]. С точки зрения советского истеблишмента, гуманистическая близость между либералами и советским просвещением должна была успокаивать технический класс, демонстрируя ему, что его политические запросы (обеспокоенность тиранией и недостаточной гуманностью советской власти) услышаны и даже учтены. С точки зрения массовой аудитории, неодекабристский дискурс позволял читателям считать себя, по выражению Эванс, «альтернативной элитой», то есть хотя и меньшинством, но весьма заметным и обладающим потенциальной властью, а значит, способным в будущем легитимизировать новый режим, что в конечном счете и произошло в 1990‑е годы и в первое десятилетие XXI века [23].

В четвертой главе опять прослеживается консервативная вариация на либеральную тему. Я анализирую три фильма Никиты Михалкова, снятые один за другим с 1977 по 1980 год: «Неоконченную пьесу для механического пианино», «Пять вечеров» и «Несколько дней из жизни Обломова». В этих фильмах Михалков исходит из той же аксиоматической позиции, которую занимают рассматриваемые в третьей главе либералы-популисты, и даже усиливает ее: его фильмы предназначены для урбанизированной, образованной советской аудитории, считающей себя законной наследницей дореволюционной элитарной культуры. Однако, вместо того чтобы изобразить представителей классической русской культуры как либеральную оппозицию, режиссер показывает их как мелодраматическую элиту — собрание очаровательно несовершенных людей, привлекательных своей нескладностью, напоминающей нашу собственную. Такое смещение акцентов опирается на консервативный дискурс, описанный во второй главе. Там было показано, как желание либеральной неоинтеллигенции отстраниться от истори

...