Много всего есть и еще больше всего не существует
В действительности же подобное зияние, до всякого представления о смерти, заключено в материальности «Я есть» как неадекватности существования. И не столь важно, свяжем ли мы зияние бытия с небытием посредством «Ничто» спекулятивного мистицизма или с помощью «Танатоса» психоанализа — необходимую для нашего существования трещину это никак не ушьет. Она останется темным и теплым местом, манящим укрыться, но из удушающих лап которого хочется во что бы то ни стало вырваться. «Я тебя люблю… Я тебя тоже нет». Отсюда смертельная тоска, всегда обитающая где-то рядом с субъектом, включая моменты, когда он сам об этом не подозревает. Платон узрел в ней намек на вечность, движущую время и его истины, а с другого конца истории ту же мысль спел Леонард Коэн: «Во всем есть трещина, ведь только через неё может проникнуть свет»[3]. Сколь бы ни были значимы фаллические символы в истории культур и в аутопсии субъекта, напряжение его означающего воздвигнуто зиянием абсолютной раны, родовых путей, геотравмы, негативности, агрессивности, зла. Светоносный храм Аполлона в Дельфах основан на темной расщелине, источающей дурман. Тоска Платона. Жестокость де Сада. Трагический пафос Ницше. Влечение смерти.
Пустота шелушится безымянными сущностями.
Меня не было», «меня не станет» и «я есть» — в равной степени неподвластные мне факты, выражающие онтологическое условие того, что субъект никогда не заболтается настолько, чтобы стать законченным высказыванием о себе
Кто бы мог протянуть мне руку и лечь со мной на земле? Ждать, пока не станешь весь пронизан корнями деревьев, пока не напьются они вполне, чтобы состариться на фасаде какого-то сарая или в молчании библиотек, выцвести на солнце смятым буклетом, сломаться спичкой в руках бродяги, так и не осуществив своего простого назначения — сгореть
Оглядываясь вновь, я не увижу следов каравана. Каким номадом не было бы сердце пустыни, тревога, что в сердце, — оседла. Тревога, будто в мире не осталось ни одной тайны. Это смешно и глупо, но тревога — тревожит. И отсутствие тайны — ничтожит. Словно ты теряешь зрение, чтобы видеть, и память, чтобы знать наверняка — знать, что есть нечто недоступное и неопознанное
Я представляю себя жертвой. И убийцей. Моя жертва, которой я себя представляю, ее пустой взгляд говорит — он перерезал мне горло, рассек упругость моей кожи, разорвал эти тысячи тонких сплетений, составляющих мой организм. Неужели я всегда была такой хрупкой? Он перерезал мне горло. Я ничего не вижу, ни о чем не думаю, не говорю всего этого, разумеется. Я не слышу, я не дышу. Эта связка, которую так привычно еще называть собой, это Я — разомкнуто, несовместимо с жизнью.
Я, что еще совместимо, — Я убийцы. Я стою и смотрю на умиротворение, коему она сподобилась. Мне хочется поцеловать ее, пока она не распалась. Я смотрю на эту грудь и мечтаю о молоке. Думаю, что мог бы — будь она способна…
Всю эту вечность, что я ждал тебя, хотя бы весточку, письмо ли, фрагмент, хоть слово. Я бы читал его, стирая моря навернувшихся слез, — вот так:
«…Ты меня ждешь? [Я тебя] очень жду, потому что, как говорят святые апостолы, [в мире живых] что может сделать человек источником своих туманностей и интерлюдий?»
Возможно ли мне стать чем-то большим, чем туманность и интерлюдия, мама?
Еще со школьной, помнится, скамьи. Сел однажды, сделал ошибку, и дальше, как по Беккету: ошибись снова, ошибись лучше
Все рефлексы ее так же неуклюжи, как тогда в школе на скамейке после красного письма. Там я с наслаждением от сконструированной нелепости выслушивал диагнозы свои из уст будущей шлюхи. Ничего не изменилось, по крайней мере, я не помню, чтобы что-то менял.