Отличник
Алексей Дьяченко
© Алексей Дьяченко, 2016
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1 Как я оказался в Москве
1
Снился мне сон. Темная комната, стол, на столе – свеча. За столом напротив меня – два собеседника. Свеча горит еле-еле, света от нее почти никакого. Лиц собеседников не видать. Все смотрят на огонек, все внимание на него, при этом разговор наш не прекращается. Один из сидящих напротив задает мне вопрос, другой толкует мои ответы, как бы разъясняя своему товарищу истинный смысл мною сказанных слов. На деле же все переворачивает с ног на голову.
Мне дают поесть. Судя по вкусу, это старый заплесневелый сухарь и разбавленное вино. Я с отвращением ем и с нарастающей злобой слушаю невидимого мне негодяя, извращающего мои мысли, переводчика, превращающего живые и понятные слова в мертвый и путаный язык терминов.
Пламя дрожит, вот-вот погаснет. Я нисколько не сомневаюсь в том, что собеседники только этого и ждут, вот только корысть мне их непонятна. Ждали они, но не дождались.
Я отложил сухарь с вином в сторону, взял свечу и жидкий воск, скопившийся на поверхности свечи, слил на свою ладонь, свечу же поставил на место. Пламя окрепло, стало гореть ровно, и освещенного пространства в комнате заметно прибавилось. Казалось, пройдет еще какое-то мгновение, и я увижу их лица. Но тут они встали и ушли, желая сохранить инкогнито. Но, перед тем как уйти, они жестами показывали, что хотят у меня забрать воск из руки. Я же воск им не отдал, а вместо воска вернул заплесневелый сухарь и разбавленное вино.
Долго я сидел и крутил перед глазами эту теплую кляксу, понимая, что в ней заключена какая-то тайна, разгадка которой, возможно, определит всю будущую жизнь мою. И вот, когда ключ к замку был почти подобран, когда отгадка была так близка, и сердце сладко запело в предвкушении чего-то необыкновенного, над самым ухом своим я услышал голос коменданта нашего общежития:
– Да проснешься же ты или нет? Тебя к телефону требуют.
Я вскочил с постели, посмотрел на свою ладонь, на коменданта и, надев спортивные штаны, пошел к телефону. Я нисколько не сомневался в том, что это мое руководство, но услышал в трубке знакомый голос Фелицаты Трифоновны:
– Судя по всему, я тебя разбудила? Приводи себя в порядок и немедленно приезжай, Леонид вернулся.
2
Зовут меня Дмитрий Алексеевич Крестников, родом я из Уфы. Биография простая. Родился, учился, после школы пошел работать. Работать я пошел на фабрику Уфимское швейное объединение «Мир». Подался я туда по двум причинам. Во-первых, потому, что провалил экзамены, поступал в институт на юриста. А во-вторых, став жертвой обмана. Дело в том, что на фабрике работал мой отец, которому недвусмысленно сказали: «Приведешь к нам в дружный рабочий коллектив сына, – дадим обещанную квартиру, не приведешь, жди, пока рак на горе свистнет». Отец поверил, уговорил меня, хотелось пожить отдельно, без соседей, но нас обманули, – никакой квартиры не дали. А потом умер отец, так что и вовсе обещавшие и обманувшие перестали прятать глаза, смело, заявляя, – «Не надейтесь».
На фабрике работал я слесарем, слесарем-ремонтником. Починял гладильные пресса, осноровочные машины и прочую технику. Первое время было непривычно, тяжело и даже гадко, ну, а потом привык. Так, за трудами праведными, перекурами и зарплатами пролетел календарный год. Снова начались вступительные экзамены в высшую школу, снова мать, желавшая сыну лучшей участи, стала грызть меня, говоря: «Учись».
На юридический я пробовать уже не стал, поступал по профилю, – во Всесоюзный заочный институт текстильной и легкой промышленности, на электромеханический факультет по специализации «Машины и аппараты текстильной и легкой промышленности».
Институт находился в Москве, а у нас был филиал. Поступил я легко, но учиться не стал. Как-то раз зашел на общее собрание и все. Никакого желания учиться перед службой в армии не наблюдалось. Все мысли были только о том, куда пошлют, в кого нарядят. На суше или на море придется переносить все тяготы и лишения воинской службы. Какая тут учеба, когда «труба зовет».
Труба позвала меня в строительный батальон, что явилось полной неожиданностью не только для меня, но и для всей моей родни. Ведь меня прочили в самые элитные войска, и служить я должен был непременно в Москве. Дело в том, что дядя Толя, старший брат моей матушки, прапорщик в отставке, служил когда-то в роте почетного караула, а, значит, по их разумению, имел знакомства на самом верху, знал все входы и выходы, должен был хлопотать, рекомендовать. К тому же жил в Москве. Как это ни смешно, но только на этом основании и строились все их чаяния и надежды.
Узнав о решении призывной комиссии, все просто оторопели и терялись в догадках: «Что? Где? Когда? Откуда уши растут?». А отгадка была проста, лежала на поверхности, корнями уходя в приписную комиссию трехлетней давности.
В пятнадцать лет, как законопослушный гражданин, получивший повестку, я прибыл в военный комиссариат на медицинское освидетельствование. Врач-невропатолог, размахивая перед моим носом молоточком, как бы между прочим поинтересовался, не разговариваю ли я во сне.
– А откуда мне знать, – не придав значения глупому вопросу, ответил я, – уж, коль скоро и разговариваю, то сам себя не слышу, по той простой причине, что сплю.
– Так, значит, разговариваете? – ударяя молоточком по груди, локтевым изгибам и коленным чашечкам, настаивал врач, и вдруг, внезапно повеселев и отложив молоточек в сторону, он записал в мою медицинскую карточку какое-то хитроумное слово. На том тогда и разошлись. А в восемнадцать лет, когда настал срок призыва, уже другой врач, расшифровав латиницу, огласил мне это непонятное слово по-русски: «сомнамбулизм». Так, нежданно-негаданно, я в одно мгновение превратился в сомнамбулу. Признаюсь, уже тогда, три года назад, заподозрил я седого специалиста по нервам в чем-то нехорошем. «Не зря, ох, не зря, – думал я, шагая домой, – так возликовал неприятный человек, выводя на бумаге трясущейся рукой заграничное слово».
В старшей группе детского сада, равно, как и в начальных классах средней школы, дети часто выдумывают истории о «лунатиках», эдаких замечательных в своем роде людях, которые под воздействием лунного света оставляют свои теплые постельки и, выбравшись через окно на карниз, гуляют, не просыпаясь, по скользким холодным крышам и электропроводам, подобно канатоходцам из цирка. Под утро, нагулявшись, они, таким же, только им ведомым путем, возвращаются на прежнее место и ничего не помнят, ничего не могут рассказать о своих ночных похождениях. Все эти душещипательные истории преподносятся рассказчиками в таких подробностях, что у слушателей не возникает никаких сомнений в том, что «сказочники» были непосредственными свидетелями всего произошедшего. У иных фантазия заходит так далеко, что они с жаром начинают уверять в том, что, дескать, и сами последовали за уникальным человеком, но, пройдя карниз и крышу, «ноги скользили, и черные кошки бросались под ноги» (известное дело, где же еще быть черным кошкам по ночам, как не на гребне крыши?). Убоялись, в отличие от «лунатика», ходить по проводам, и вернулись в «партер», наблюдать за канатоходцем со стороны.
В эти наивные истории до конца не верилось, даже в том нежном возрасте, когда учитель знакомил с алфавитом. А тут, что же получалось? Выживший из ума старичок в белом халате, спрашивая о чем-то эфемерном, и сам себе на это утвердительно отвечая, стал коверкать судьбы человеческие, штампуя направо и налево сомнамбул. Возможно, эту сказку поведал ему внук, и он, потрясенный услышанным, решил, что жизнь в профессии только началась. Известно, стар, что млад в одни и те же игрушки играют, в одни и те же сказки верят.
Игрушки игрушками, сказки сказками, но, как вы сами, наверное, догадываетесь, совсем не лестно иметь такой диагноз молодому человеку, готовящемуся стать защитником Родины.
Врачи, расшифровавшие каракули трехлетней давности, взялись расспрашивать меня с таким пристрастием и осматривать с такой тщательностью, что у тех, кто мог бы наблюдать за этим со стороны, непременно бы сложилось мнение, что парня готовят в отряд космонавтов. Как ни расспрашивали, как ни осматривали, ничего подозрительного не обнаружили. Общий вердикт был сформулирован в двух словах: «Совершенно здоров». Истина восторжествовала, разобрались и поняли, что никакой я не сомнамбула. Но не успел я, как следует, этому порадоваться, врачи пошли на попятную, предложили мне, для очистки их совести от последних сомнений, лечь на обследование в психиатрическую больницу. Лечь сроком на месяц, с тем условием, что денежки на фабрике мне выплатят сполна, а заодно предоставят бесплатное трехразовое питание с удобным койко-местом у зарешеченного окна. Меня огорчало недоверие, но надо, так надо, я всегда был дисциплинированным.
В одном отделении со мной были тихие психбольные, бродяги, они же профессиональные нищие, гордо именующие себя странниками. Идейные тунеядцы, денно и нощно бубнившие слова горьковского героя из пьесы «На дне»: «Пусть предоставят мне такую работу, чтобы она приносила мне радость. Тогда, может быть, я и стану трудиться». И трудные подростки, направленные на обследование детской комнатой милиции.
Ничего страшного не было. Кормили сносно, никогда никого не били. Уже через неделю я был там на правах санитара. Вернули брюки, дали ключ. Я имел свободный выход и вход. А еще через неделю выписали с самыми наивосторженнейшими отзывами. В заключении главврача вместо полагающейся формы «Здоров. Годен к строевой службе» было написано: «Здоров, как бык, годен к службе в ВДВ», то есть воздушно-десантных войсках. Это меня и сгубило.
В военкомате, ознакомившись с подобной резолюцией, пришли к единому мнению, что писавший ее и сам не совсем здоров, а, если это так, то в полной мере доверять ему нельзя. А еще, через неплотно закрытую дверь кабинета до меня донеслось следующее: «Если он две недели провел в психушке, то оружие ему в любом случае доверять нельзя. Не надо ему неба, пусть пороется в земле, человеком станет». И это говорил врач, который до психбольницы сам признал меня здоровым. Какие же бывают кривые души!
Таким вот образом и оказался я в стройбате. Надежды и чаяния родни сбылись наполовину, – не в элитных войсках, но все же в Москве довелось мне служить. Служил я военным строителем, работал на закрытых объектах, где и заработал по тем временам кучу денег.
3
Надо заметить, что в отношениях со слабым полом я сильно отставал от сверстников и это, как казалось, мешало жить, развиваться, лишало нормальных человеческих радостей. В армию я так и ушел, не имея ни невесты, ни просто какой-либо девушки, с которой можно было бы переписываться.
И вот, в армии сослуживец, рассказал мне о том, что переписывается с Таней, переписывается просто, как с одноклассницей, а еще рассказал о том, что она ему прислала адрес своей знакомой, которой он намеревался теперь писать с серьезными намерениями. Мне же сказал: «А ты, давай, пиши Таньке, и всем будет хорошо». Я стеснялся, он уговаривал, и, в конце концов, мы с ним вместе сочинили письмо. Таня ответила, фотографию прислала, и завязалась переписка. Она – про институт, про лекции, про экзамены, я ей – про армейскую жизнь. Она мне – про знакомую, я ей – про сослуживца. Потом, работая во вторую смену, я из прорабской имел возможность, набрав номер по коду, разговаривать с ней по телефону, что с успехом и проделывал. Голос ее мне нравился. В армии все, что связано было с гражданкой, нравилось.
Потом пошли как-то с сослуживцем в увольнение, зашли в телеграф-телефон, что на Соколе, и со смехом долго рядились перед тем, как отправить телеграмму. Сослуживец написал своей: «Я тебя люблю». Я не стал так писать, но что-то тоже с амурным смыслом отправил. Теперь не помню, что тогда написал, помню, что чем ближе подходила служба к концу, тем все чаще я писал Тане. Договорились, что сразу после демобилизации я приеду к ней. Приеду, не заезжая домой.
Службу закончил я в ноябре, взял билет в Омск, и туда, к ней. Дорогу знал. Сначала приехал к ее подруге, к той самой, с которой сослуживец переписывался, и вместе с ней поехали к Тане. Подруга прямо у автовокзала жила, а до Тани далеко было ехать.
Пришли, Тани дома нет, она была в институте, училась в ИПГС (Институт промышленного и гражданского строительства). Стоим на улице, ждем, и вдруг подруга сослуживца говорит: «Идет». У меня чуть сердце из груди не выпрыгнуло, я ее до этого никогда не видел. Смотрю, – в белой куртке, немного не такая, как на фотографии, невысокая. Не такая, какой я ее себе представлял. То, что невысокая, я это как-то особенно про себя отметил.
Было застолье, водка была, с нами еще и сестра ее старшая за столом сидела. Я остался у них ночевать. Помню, ночью не спал, спать не мог, встал, стал ходить по комнате. Хотелось поговорить с Таней, побыть с ней наедине, а она спала в другой комнате, спала с сестрой.
Ходил я от волнения, а еще и затем, что хотел обратить на себя внимание, дать понять, что я не сплю, думал, может, она выйдет. А ей утром в институт, на лекцию, нужно было спать, выспаться, но она тоже не спала (это она мне потом сказала), ворочалась, но встать, прийти не могла, сестра ее старшая нас караулила. Находившись, притомившись, я под самое утро уснул. Уснул и не заметил, как они разошлись, кто на работу, кто на учебу.
Я ездил встречать Таню в институт, мы гуляли по городу, заходили в кафе. Денег у меня было много. Таня стала пропускать занятия, я переписывал за нее лекции. Говорили с ней много, говорили взахлеб. С недельку я у них пожил и поехал домой, дома меня тоже ждали.
Приехал и стал писать каждый день письма, а она мне стала на них отвечать. В письмах писал обо всем. Что видел, что не видел, что слышал, о чем думал, – все писал. Казалось, что всем с ней надо поделиться. И она так же себя вела, понимала меня, была полностью в этом со мной согласна.
На Новый год у нее были каникулы, она приехала ко мне. Встречали Новый год у моего школьного друга, там же и спать с ней легли, под самое утро. Спали с ней, как святые угодники, как монах и монашка, как брат с сестрой. Не обнимались, не целовались. Как-то незачем было, от одной ее близости было хорошо.
Она в Уфе так же с недельку пожила, потом поехала домой в Омск. И тут что-то произошло, что-то сломалось внутри меня. Это случилось в тот момент, когда я в поезд ее посадил. Посадил ее в поезд – и все. Наступило какое-то безразличие, и какое-то облегчение посетило душу мою. Начались сомнения. Я не писал ей долго писем, но потом снова разошелся, оставил грустные мысли и стал писать. Она интересовалась моим молчанием, сама письма два или три прислала, спрашивала: «Что случилось? Почему не пишешь?». Я придумал тогда что-то, как-то заболтал ее.
Опять в письмах сговорились, я поехал к ней. Приехал и понял, что отношения наши изменились. То, не целуясь, было хорошо, а тут она стала лезть ко мне с ласками, а я, когда с интересом, когда без интереса, стал на это отвечать. Сильное чувство пропало, но, несмотря на это, я в этот приезд свой пообещал на ней жениться. Были у нас с ней об этом разговоры.
Родители ее на Севере, в Надыме работали, что-то я к ним туда за длинным рублем собирался ехать, на свадьбу зарабатывать. Я им даже письмо написал. А потом вернулся я из этой поездки и понял, что не могу ни в Надым ехать, ни на Тане жениться. Понял я это и долго мучился. Таня письма писала, я отвечал односложно. А потом я ей бабахнул письмецо и все. Написал в письме жестокую правду, написал, что во мне что-то произошло, что-то изменилось, раньше было так и так, а теперь того уже не чувствую и не хочу обманывать. А она все винила себя, что это она виновата, что это она не так что-то сделала. Она была хорошая, добрая, аккуратная, следила за собой, белую куртку свою по два раза в неделю стирала, но разонравилась, бывает так.
Потом сестра ее старшая мне прислала письмо. Называла меня болтуном, сопляком, не знающим жизни (все это от обиды, но, как это ни горько признавать, во всем была права), написала, что Таня очень переживает наш разрыв, даже лежала после моего письма в больнице. Я сильно страдал, но не находил возможным вернуться. Помыкался, помыкался, и поехал в Москву.
Приехал в столицу, сходил в контору, где служил, переговорил с начальством. Сказали, работай, общежитие дадим, вызов сделаем, и не обманули. Я в Уфе работал на той же швейной фабрике, с которой в армию ушел, прислали на фабрику вызов, и меня без отработки уволили.
Приехав в Москву, жил неделю у вольнонаемного, потом дали общежитие в Красногорске. Из Красногорска переехал в Кунцево, на улицу Ивана Франко, а затем в Текстильщики. Вместе со мной в общежитии жили работяги, такие же, как я, инженеры-строители, одинокие приезжие офицеры-двугодичники, те, которых после строительного института в армию посылают.
4
Жил я в общаге, работал на стройке, по выходным дням ходил в театры и кино. Ходил бессистемно, нравилось все, что было не похоже на ту жизнь, которая истязала меня по будням. Просто покупал в театральной кассе билет, все равно, куда и шел на представление. Так однажды попал на такое, которое буду вспоминать всю свою жизнь.
Проходило оно в зале Политехнического музея, в том самом зале, в котором когда-то читали свои стихи Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, пел песни Окуджава, срывая громогласные аплодисменты благодарной публики. Но в тот раз ни поэтов, ни бардов, ни аплодисментов не было. А был старый, больной чтец с крашеными в каштановый цвет волосами, а из публики – два вьетнамца и я.
Я всегда верил людям, поверил и той пожилой женщине, сидевшей в театральной кассе, продававшей билеты, и в очередной раз попался. А она постоянно меня обманывала. Видимо, на лбу у меня было написано, что я никудышный специалист в выборе репертуара, и поэтому она подсовывала мне самые плохие билеты. Я интуитивно чувствовал обман и, как бы взывая к ее совести, спрашивал:
– А там будут зрители, кроме меня?
– Ну, что вы, конечно, – отвечала она, – там просто яблоку негде будет упасть.
– Если вы меня обманываете, – шутливо, но с легким оттенком недовольства говорил я, – то пусть вас разобьет паралич.
Она испытующе поглядывала на меня, какое-то время размышляла, а потом говорила:
– Договорились. Покупайте билет, и, если я лгу, пусть меня разобьет паралич.
И что же, – я покупал билет, шел на представление и, как обычно, был ею обманут. Я не сердился на нее, не топал ногами, не говорил «чтоб тебя…». Но ее на самом деле скоро парализовало. Об этом я узнал случайно, от человека, заменившего ее в театральной кассе. Менее всего я склонен думать, что это случилось из-за того, что она обманывала меня. Но почему-то я совершенно уверен в том, что, если бы она не лгала, то этого бы с ней не случилось.
Крашеный чтец читал бездарные стихи неизвестных авторов. Все их достоинство заключалось в том, что они являлись членами Союза писателей, и чтец был лично с каждым знаком. Он читал стихи осипшим слабым голосом и сам себя записывал на магнитопленку, для чего огромный катушечный магнитофон установил прямо на сцене.
Все было отвратительно, плохо и, конечно, следовало бы встать и уйти, но я это сделать стеснялся, сидели и вьетнамцы. Чтец был глуп и очень самоуверен. Уверял что трудности с посещением временные, что стихи хорошие, что исполнитель гениален, и он надеется, что вскоре на его выступления снова хлынет народ.
А еще я не уходил потому, что обманщица, продавщица билета, сказала, что во втором отделении будет концерт. Но и во втором отделении, кроме чтеца, никого не было, и это, в своем роде, действительно был концерт.
Вьетнамцы убежали, я сидел в зале один, клевал носом, засыпал, просыпался, а чтец все декламировал. Читал, не замечая, а, может, просто не желая замечать того, с каким интересом я его слушал.
После этого представления я стал разборчивее, более того, стал ходить только в один театр. Театр МАЗУТ. Московский академический замечательно устроенный театр. Он был на самом деле замечательно устроен; от метро в двух шагах, билеты в кассах были всегда, залы удобные, к тому же примой театра была Красуля, кумир всей моей жизни, актриса, в которую я влюблен был с пеленок, чей портрет когда-то вырезал с обложки журнала «Советский экран» и повесил в изголовье своей кровати. Она совсем не изменилась, практически каждый день выходила на сцену и блистала во всей своей красе, такая живая и обворожительная.
А в буфете всегда вкусно пахло кофеем и всегда были бутерброды со свежим сыром и ветчиной. Поешь бутербродов, попьешь кофейку, не спеша, походишь, посмотришь фотографии актеров, висящие в фойе, нарядных людей, пришедших на постановку, по этому фойе прогуливающихся. Затем звонок. Тебя вежливо просят занять свое место, а в зале свой особый запах, особый аромат. Тишина. А еще через мгновение гаснет свет, звучит музыка, на сцене начинается волшебство.
После спектакля я, как правило, не спешил в общежитие, гулял, наслаждался полученными впечатлениями. А с утра совсем другая атмосфера, совсем другие запахи и звуки. Совсем другой мир.
Когда работа на стройке фактически была срочной службой – это было одно, теперь же, когда жил я, как казалось, вольной жизнью, та же самая работа стала для меня постылой и невыносимой каторгой. А иногда я ловил себя на мысли, что служба для меня продолжается. Не спасала большая зарплата и свободное время. Тем более, что общежитие от казармы не слишком и отличается, по крайней мере, по духу. Настроение, за редким исключением, почти всегда было отвратительным, временами просто жить не хотелось. Не видел просвета, не в состоянии был определить для себя хоть каких-нибудь, пусть самых жалких, обманчивых и ничтожных, перспектив.
И, вдруг, случилось чудо. Именно чудо, иначе никак не назвать. Машинально в метро купил газету «Вечерняя Москва», чего никогда не делал, и вдруг внимание мое привлекла небольшая заметка, словно набранная в номер именно для меня: «Дорогой друг! Приглашаем тебя в театральную студию Дворца культуры «Знамя Октября» (руководитель – народная артистка РСФСР Ф. Т. Красуля). В нашем коллективе помимо текущей работы ведется подготовка к поступлению в театральные училища. Первое занятие «такого-то», во «столько-то». Далее шел адрес Дворца культуры, перечень транспортных средств, на которых можно было добраться, телефоны для справок.
У меня из груди чуть было сердце не выскочило. Я чуть было не задохнулся. Сознаюсь, что подобного не случалось со мной никогда, ни до, ни после. Я понял, что это как раз то, что меня спасет, та дорожка, по которой нужно идти, та вершина, к которой нужно стремиться, то солнце, в лучах которого все станет ясно и понятно, та самая новая жизнь, о которой я столько мечтал.
Заметки, подобные этой, читал я и раньше, но раньше я был не готов, да и в каждой из этих заметок были к тому же отпугивающие слова: «Проводится конкурсный набор». А это означало, что будет отбор, с кем-то придется драться за место, соревноваться. Писали, что необходимо будет декламировать стихи. Стихов знал я достаточно. Даже работая на объектах, сам для себя устраивал концерты. Как-то раз подошел прораб, понюхал, не пьян ли я и ушел в недоумении.
Да, стихи я знал, стихи я любил, но читать их строгой комиссии? Нет. Я к этому был не готов. Я побаивался. А это объявление в «Вечерней Москве» тем и прельщало, что ни тебе отборов, ни тебе комиссий, к тому же художественный руководитель – сама Красуля. Неужели ж в самом деле она? Конечно, этого быть не могло. В лучшем случае использовали ее имя, как приманку. Она, возможно, об этом даже и не догадывается. Одна только мысль оказаться с ней рядом приводила в трепет. Это же богиня, живущая на Олимпе, а мы – смертные, жалкие, маленькие.
И все же в назначенный день я во Дворец культуры не поехал. И не потому, что нашлось какое-то срочное дело. Просто в очередной раз испугался. А, что как западня? Я к ним с чистым сердцем, с высокими намерениями, с искренними мыслями, а там комиссия, которая устроит точно такой же отбор, как и везде, да еще в ее присутствии, не приведи Господи. Разве что-нибудь я смогу прочитать? Прогонят с позором. Вот чего я боялся. А в новую, волшебную жизнь хотелось. И тогда я пошел на хитрость. Раз, думаю, вы берете без экзаменов, то я к вам и зайду будто бы случайно, дескать, шел мимо и зашел. А если на первое занятие прийти, то тут уж не отвертишься.
Все эти размышления и страхи возможно, покажутся вам сумасшествием, и вы будете правы. Мечта о другой жизни, другом воздухе, другом окружении сделалась к тому времени моей навязчивой идеей. И дело не в том, что надоело ходить в сапогах, месить на стройке грязь, слушать с утра до вечера известные всем словеса. А дело в том, что театр стал для меня символом. Символом настоящей, истинной жизни, а уж потом только всем остальным, то есть местом, где тепло и светло, где ходят в чистом и не бранятся. На фабрике, на стройке, я хоть и маскировался под слесаря, под каменщика, и все верили, что я свой, сам-то я в глубине души знал, что живу шпионом, живу не своей жизнью, что где-то есть моя жизнь, к которой я тянусь и к которой я рано или поздно приду, к которой нужно стремиться, преодолевая преграды. И я стремился, стремился изо всех сил, вот почему во мне было столько страха и столько опасений перед тем, как сделать свой первый шаг на ниве Вечного искусства.
На стройке я о своих планах не распространялся, обмолвился один раз, меня просто не поняли. Я попробовал помечтать вслух, сказал, что не плохо бы быть актером. Меня все, как один, подняли на смех. «Конечно, не плохо, – отвечали мне, – деньги лопатой грести, да актрисок красивых трясти». Они только в этом диапазоне актерскую жизнь и рассматривали. Признаюсь, что и я тогда об этом много думал, но, конечно, не так грубо, а, главное, совсем не это меня манило. Я, как ни высокопарно это прозвучит, видел в театре возможность для реализации своих творческих способностей.
– А главное, делать ничего не надо, – продолжали коллеги-строители рассуждать про актерскую жизнь. – Вышел на сцену, морду скорчил, все засмеялись, иди в кассу, получай «копейку». И слава тебе за это и почет. А помесил бы он раствор хоть полсмены, посмотрели бы на него, какой он «артист».
Так или почти что так заканчивались разговоры о людях умственного труда – ученых, писателях, режиссерах, учителях, врачах. С тех пор о сокровенном я стал помалкивать, но свое, однако ж, разумел.
Перед тем, как идти во Дворец культуры, я нарядился. Оделся так, как, по моему мнению, должны были одеваться актеры и все те молодые люди, которые претендовали на это звание. Я нарядился в летнее, светло-серое габардиновое пальто с серебристой подкладкой, купленное отцом для себя, но так ни разу не надеванное, в широкополую мышиного цвета шляпу, шею обвивало кашне, на мне была новая белоснежная сорочка, кремовые брюки, светлые португальские туфли. Все в тон, не хватало только автомата Томпсона, и был бы вылитый гангстер двадцатых годов из города Чикаго.
Я шел во Дворец культуры совершенно не веря в то, что мой кумир, та женщина, в которую я с детства был влюблен, руководит какой-то студией. Неужели ей не хватает театра, радио, кино, творческих встреч, концертов, наконец. Я понимал, что это будет не она (если вообще кто-нибудь будет), и все же надеялся на чудо. И то, что, войдя в кабинет руководителя студии, я ее не узнал, меня спасло. А иначе, точно упал бы в обморок. Не в самый подходящий момент я вошел.
В кабинете находились две женщины. Пожилая и молодая. Обе, как молью побитые, без макияжа, плохо одетые, растрепанные. Пожилая, заметно превозмогая страшную боль, слабым надтреснутым голосом старалась кричать на молодую.
Узнав о причинах, побудивших меня столь стремительно ворваться в кабинет («Даже без стука, а вдруг мы здесь голые?»), пожилая женщина выставила молодую за дверь, а со мной стала беседовать. И вот тут я ее узнал, а, точнее, догадался, что это пугало и есть моя Краса Ненаглядная.
Я стал пристально смотреть на ее мрачное лицо, на ее потухшие ввалившиеся глаза. И она, чтобы как-то оторвать меня от этого бесцеремонного рассматривания, попросила в качестве своеобразного экзамена на пригодность, что-нибудь прочесть. И вот тут-то я опомнился и растерялся. И во второй раз, после прочтения заметки, чуть было не лишился чувств.
Я стал читать первое, что пришло на ум, но так и не закончил стихотворение. Не хватило воздуха. Я стоял пунцовый, чувствовал, что щеки мои горят, губы пересохли, слышал и не узнавал свой собственный голос, который, помимо моей воли лепетал что-то невнятное, оправдательное. Глаза мои просили пощады.
– Боишься, что в студию не возьму? – спросила Красуля и после продолжительной паузы успокоила. – Возьму. Не бойся. Но ты ведь по весне в театральное училище убежишь.
Последние слова сказала она как бы против воли и тут я сообразил, что обещание о подготовке к поступлению, прописанное и продекларированное в объявлении, было обманом, что, собственно, на тот момент меня не очень огорчало, ибо о поступлении в театральное училище я тогда и не помышлял.
На том наше собеседование и закончилось. Красуля велела мне сдать верхнюю одежду в гардероб и отправляться на занятие по актерскому мастерству, которое решила провести сама.
Дело в том, что двух предыдущих занятий не было. С вновь набранными студийцами не занимались. А должна была проводить занятия та самая молодая актриса, которой Красуля при мне в кабинете, делала выволочку. Звали молодую актрису Вера Спиридонова, о ней рассказ впереди, а мы вернемся на занятие по мастерству, которое проводила сама Фелицата Трифоновна Красуля, народная артистка РСФСР.
И вот что значит чудо преображения. Фелицата Трифоновна начала занятие и куда подевались ее мрачность и обреченность. Она за какие-то полчаса из болезненной старухи превратилась в веселую, звонко смеющуюся молодицу. И мы, студийцы, конечно, все были счастливы.
Фелицата Трифоновна хотела найти Спиридоновой замену, но так и не нашла. Занималась с нами сама, отчего, помимо мастерства, мы получали массу положительных эмоций.
Фелицата Трифоновна была прирожденным педагогом, она занималась с нами актерским мастерством, сценической речью, а уроки сценического движения нам преподавал Кирилл Халуганов, служивший с Фелицатой Трифоновной в одном театре. Представился он Кирей, и просил нас именно так его и называть. Был он старше меня на десять лет, но такое ощущение, что хотел казаться младше ровно на столько же. И ему это удавалось. От взрослого мужчины в нем была одна только внешность, он был настоящим мальчишкой, шкодливым и не всегда разумным. Кроме того, что он служил с Фелицатой Трифоновной в одном театре он так же являлся другом ее сына, Леонида Москалева, который на тот момент отдавал свой воинский долг Родине и должен был демобилизоваться по весне.
Фелицата Трифоновна сына очень ждала, связывала с ним большие надежды на будущее. Рассказывала интересные истории из его жизни. Запомнилось, как Леонида хотели крестить. Свидетель, то есть крестный, носил трехлетнего Леонида на руках, священнослужитель, совершая обряд миропомазания, обмакнул стручец (кисть для помазания), в миро и начертал им на челе у Леонида крест, приговаривая при этом: «Печать дара духа святаго. Аминь». Быть может, делай он все это побыстрее, и не случилось бы того, что случилось. Помазал бы глаза, уши, ноздри, уста, другие главнейшие части тела и дал бы знак облачать дитя в белую одежду, но, так как все священнослужителем делалось не абы как, а с полной душевной отдачей, то и вышел вместо крещения спектакль.
Пока благообразный священнослужитель с серебряной бородой говорил: «Печать дара духа святаго. Аминь», Леонид, тем временем своей маленькой ручкой стер со лба миро и, неприязненно посмотрев на священника, не по-детски зло и серьезно спросил: «Ты что, дурак?». Многие из присутствовавших на крещении, следившие за обрядом, прыснули смешком, впрочем, тут же постарались спрятать свои ухмылки в кулаки.
Батюшка, сделав вид, что ничего не произошло, снова обмакнул стручец в миро и вторично нарисовал на челе у Леонида крест. Тут-то и случилось совсем непредвиденное. Мало того, что вконец вышедший из себя младенец тут же снова стер рукой крест, не позволив батюшке даже произнести положенные при этом слова, он посмотрел на батюшку сверху вниз, что было не сложно, так как Леонид сидел на руках, а батюшка был невысокий, посмотрел уничтожающе строго, покачал укоризненно головой и, с какой-то циничностью, не свойственной нежному возрасту, сказал: «Я думал, ты дурак, а ты дур-р-р-ак!». На этом попытка крестить Леонида закончилась.
С предполагаемым крестным, Елкиным, державшим Леонида на руках, случилась истерика. Он стал хохотать. Это был человек театральный, хорошо Фелицате Трифоновне известный. Она знала, что, если на него нападет, то раньше, чем через полчаса не отпустит. Она схватила сына в охапку и, прячась от глаз людских, убежала.
Фелицата Трифоновна очень заразительно рассказывала о том, как сын ее, учась в первом классе средней школы, ругался с учителем. Конфликт случился из-за того, что Леонид требовал от педагога не свойственного в наших школах к себе обращения. А именно хотел, чтобы тот называл его по имени и отчеству. Учитель свирепел, говорил, что нет никаких оснований так величать ученика Москалева (учитель и по имени-то никого не называл), на что Леонид отвечал так:
– Если нет основания называть по имени и отчеству тех, кто завтра станет великим ученым, знаменитым писателем или прославленным полководцем, то не находите ли вы, что тем менее оснований у нас величать по имени и отчеству человека, жизнь которого не удалась, человека, который за свои пятьдесят лет выше учителишки начальных классов не прыгнул?
– Молчать, щенок паршивый, – кричал учитель. – Убирайся прочь, я не намерен тебя учить!
– Сам молчи, пес шелудивый! – еще громче кричал Леонид. – И никуда я не пойду. Учить он меня не намерен! Ты не из прихоти своей здесь штаны протираешь, тебе деньги платят за то, чтоб меня учил. Вот и учи. А то пойдешь сам по миру с волчьим билетом. Станешь бродягой.
Видимо, не так складно говорил семилетний Леонид, но даже, если учесть, что сотая часть из рассказанного Фелицатой Трифоновной правда, то я представляю, как опешил и растерялся учитель. Нам в школе такое не позволялось, мы трепетали перед учителями, они держали нас в ежовых рукавицах. Леонид, видимо, воспитывался иначе. После этого случая с учителем, со слов Фелицаты Трифоновны, директор ей так сказал о Леониде:
– Этот мальчик или взлетит очень высоко, или падет так низко, что даже страшно представить.
Увлечение театром все смелее входило в мою жизнь, заполняя ее практически полностью. Прораб, стал странно на меня поглядывать. Видимо, внутреннее изменение моего душевного строя, то есть строя души и мыслей, отражалось и на лице, и на поведении. Мой оптимизм, моя веселость его сильно раздражали. Несколько раз он подходил ко мне, как дорожный инспектор к подозрительному водителю и просил «дыхнуть». Ему очень хотелось, чтобы от меня попахивало. Пьянство он бы мне простил, но веселое расположение духа и трезвость он никак мне прощать не хотел. Начались трения, беспричинные придирки. Они меня не слишком задевали, так как жил я совсем другим, и это злило его еще сильнее.
Кончилось все очень плачевно. Прораб попал в больницу с инфарктом миокарда. Когда я, выбиваясь из радостного хора своих коллег (радостных по поводу инфаркта), попробовал сказать о нем добрые слова, то мне открыли заговор, составлявшийся против меня. Оказывается, прораб подговаривал ребят «поучить», то есть побить меня. И поил их для этого водкой, обещал премии, но те пили, поддакивали, премии получили, но «учить» не стали. Сказали: «Не учи ученого, съешь чего-нибудь печеного». Тут он и слег, не выдержав обмана и такого бездушия. Я и это ему простил.
Увлечение театром изменило всю мою жизнь. Я стал читать книги. Имея список, данный мне Фелицатой Трифоновной, я стал потихоньку штудировать Пушкина, Гоголя, Островского, Лермонтова, Ахматову, Мольера. Тот, по словам Фелицаты Трифоновны, минимум, без которого в театральном деле и шагу нельзя ступить. Она хотела нас, студийцев, видеть образованными, и я старался в меру своих сил ее не огорчать.
Говоря о нашей необразованности, Фелицата Трифоновна была права. Я действительно ничего из предложенного к ознакомлению до этого и в руках не держал, а если что-то и слышал, то это долетало из далекого далека. Поэтому, когда, увидев меня с книгой «Война и мир», брат моего соседа по общежитской комнате (он приходил к нам в гости, сам трудился на ЗИЛе) захохотал, я сразу понял причину. И весь глубинный смысл такой его реакции. Он считал меня за своего, все одно, что за себя. А для него Л. Н. Толстой, не то, чтобы немыслимое чтение, а просто ненужная трата времени. Он представил, наверное, себя, сидящим на койке с серьезным лицом, делающим вид, что читает, что ему интересно. Он хохотал громко и долго, словно его щекотали насильно, приговаривая при этом: «Ой, не могу! „Войну и мир“ читает!». Он был веселым добродушным парнем и рассказывал много интересного о своей жизни. С собой он постоянно приносил крепленое вино, после которого и у меня, и у соседа болела утром голова.
Кроме чтения книг я стал более осмысленно посещать выставки и театры. В «Замечательно устроенный» ходил, как к себе домой. «Гамлета», в постановке худрука театра Букварева, в котором Фелицата Трифоновна была Гертрудой, смотрел без малого семь раз.
Где-то в начале марта я сказал Фелицате Трифоновне, что намерен поступать в театральное училище. Она, вопреки моим опасениям, отнеслась к этому очень благосклонно. И даже стала меня готовить. Уроки проходили у нее на дому.
Глава 2 Фелицата Трифоновна
Дом, в котором жила Фелицата Трифоновна, был особенным. Парадная лестница с витражами на окнах, стеклянная шахта лифта. Все это поразило меня при первом посещении ее дома своей красотой и размахом. Собственно, только так и должна была жить любимая актриса миллионов, как я это понимал. Квартира поразила еще сильнее. Особенно интерьер комнаты сына. В углу, у окна, стояла настоящая телефонная будка и телефон в ней работал. Причем первый советский, тот самый, который использовал в своем музыкальном киноролике Леонид Утесов, когда из телефонной трубки пил чай и одновременно говорил в нее.
По всем стенам, даже на потолке и в полу, были двери в рамах, разумеется, ложные, так что попадая в эту комнату впервые, не оставляло ощущение того, что ты попал в какой-то ирреальный мир или в мастерскую фальшивомонетчиков, заблаговременно позаботившихся о путях отхода. Над ближайшей ко мне двери справа была надпись «Проход из посюстороннего в потусторонний мир». А чуть ниже два звонка, розовый и черный, так же с буквами «Ад» и «Рай», разумеется, наоборот, под розовым, конечно, было «Рай» написано. У окна, на огромном старинном диване, лежал плюшевый медведь с лысым протертым боком, главная особенность которого состояла в том, что он, в отличие от своих игрушечных двойников, набитых опилками, имел мужской пол и соответствующие причиндалы, на это указывающие.
На стене висела картина, поразившая меня более всего. Собственно, это даже была и не картина, а художественная фотография в раме, размерами метр на полтора. Среди бескрайних бесплодных равнин, на фоне высокого, почему-то зеленого неба, стоял он, Леонид, сын Фелицаты Трифоновны. Был он в образе низвергнутого ангела, в образе сатаны. В холодном взгляде серебряных блестящих глаз, была и сила, и власть, и хитрость, и ум, и бессмертие. Все в них было, вот только любви не было. И поэтому, глядя в эти глаза, появлялось какое-то тяжелое, гнетущее чувство безысходности, жить не хотелось. Неприятный, страшный взгляд. Лицо и тело поражали своей правильностью и какой-то нечеловеческой красотой. Вьющиеся, влажные волосы были зачесаны назад и походили на извивающихся червей. Я даже сморгнул, мне показалось, что эти черви ожили и зашевелились. За спиной красовались огромные, пурпурно-алые крылья. Страшное ощущение испытал я, рассматривая эту фотографию, жутко мне стало. Вроде ничего особенного, но этот образ, против воли моей, въелся, впечатался в мозг мой, в мое воображение и стал жить там собственной жизнью.
Признаюсь, после того, как я увидел эту фотографию, не спал всю ночь. А в те короткие мгновения, когда веки смеживались, меня сразу же кто-то невидимый принимался душить и я кричал в голос, звал на помощь, чем не на шутку напугал своих соседей по комнате в общежитии.
Очень понравилось мне в комнате Савелия Трифоновича. С разрешения Фелицаты Трифоновны я прошел в комнату ее брата, чтобы полюбоваться на диковинных рыбок и собственно на сами аквариумы.
Сразу бросилась в глаза простота и аскетичность обстановки, чистота и опрятность. На каменном подоконнике, в стеклянной банке с водой стояли веточки тополя, уже пустившие крохотные нежные, салатовые листочки. Такими беззащитными и в то же время манящими после долгой холодной зимы, они мне показались, что захотелось их потрогать, но я удержался, только вдохнул аромат. Это был аромат надежды, надежды на жизнь, на весну, на все самое хорошее, что только можно себе представить в свои двадцать лет.
По обе стороны от банки с тополиными ветками стояли макеты фрегатов, сделанные из дерева, лоскутков и ниток. Выполнены они были с большим знанием дела, а, главное, с любовью. Приятно было смотреть на них и осознавать, что сделано все это великолепие человеческими руками. В углу, сокрытые от прямых солнечных лучей специальной деревянной перегородкой, стояли те самые чудо-аквариумы. Их было два. Первый знаменит был тем, что в нем была морская вода и жили удивительной красоты рыбки, морские звезды, коньки и ежи, то есть славен был диковинной живностью.
А второй, с простой водой, с простыми рыбками, был интересен своим оформлением. Фелицата Трифоновна мне рассказывала, что когда-то на дне аквариума был макет города Калязина, затопленного водами Рыбинского водохранилища. Макет, разумеется, не всего города, а его части, с домиками, улицами, с колокольней, верхушкой своей торчащей из воды. По поверхности плавала кормушка в виде лодки с отдыхающими на ней людьми. Затем Савелию Трифоновичу такое дно надоело, и он взялся за новый макет. Теперь на дне стояла затопленная шхуна, весь корпус ее был сплошь в тине и ракушках, паруса были оборваны и обтрепаны, висели лохмотьями и своим цветом не отличались от других частей корабля. Судно было насквозь пробито, прямо по центру корпуса зияла огромная дыра. Все это было специальным светом подсвечено. Впечатление от увиденного усиливалось картиной, приклеенной к задней стенке аквариума. На ней в перспективе было изображено несколько таких же погибших шхун, что давало ложное ощущение некогда произошедшего на поверхности жестокого боя.
Когда мне наскучило созерцать подводное царство, я стал осматривать комнату. Стол, стул, одноместная кровать, застеленная солдатским одеялом, точь-в-точь таким же, под которым я два года спал. Особый интерес у меня вызвали книжные полки. Я подошел к ним поближе и по корешкам книг стал читать их названия:
Франц Меринг. «Очерки по истории войны и военного искусства».
Г. Лорей. «Операции германо-турецких морских сил в 1914—1918 гг.».
Г. К. Жуков. «Воспоминания и размышления».
К. К. Рокоссовский. «Солдатский долг».
А. Василевский. «Дело всей жизни».
И. Уборевич. «Подготовка комсостава РККА».
А. И. Егоров. «Разгром Деникина».
И. Якир. «Десять лет тому назад».
В. Триандафилов. «Характер операций современных армий».
Н. Тухачевский. «Вопросы высшего командования».
М. В. Фрунзе. «Собрание сочинений».
На другой полке стояли:
«Моторист спасательного катера»
«Пособие для водителей катеров»
«Учебник судоводителя-любителя»
«Справочник по катерам, лодкам и моторам»
«Под парусом в шторм»
«Аварии судов»
«Волны вокруг нас»
На третьей полке стояли:
«Устройство и работа двигателей»
«Учебник автолюбителя»
«За рулем по Москве»
«Теория и конструкция автомобиля»
«Ремонт автомобиля ГАЗ-21 (Волга)»
На четвертой полке:
«Книга рыболова-любителя»
«Болезни прудовых рыб»
«Леса. Моря»
«Аквариумное рыбоводство»
«Определитель птиц фауны СССР»
«Аквариум в школе»
«Овощи – родник здоровья»
«Краткий справочник садовода»
«Размножение растений»
«Производство продуктов животноводства в личном хозяйстве».
Художественной литературы я у Савелия Трифоновича не нашел, были все книги специальные.
Я настолько увлекся чтением корешков, что совершенно не услышал, как щелкнул замок входной двери и в квартиру вошел Савелий Трифонович. О его приходе я узнал лишь потому, что вышедшая к нему навстречу Фелицата Трифоновна прямо в прихожей, громко и возбужденно заговорила:
– Савелий, надо что-то предпринять, я получила известие из части, Леонид под арестом. Он убил человека. Надо хлопотать. Позвони своему другу, военному прокурору. Если сына посадят, я этого не переживу.
Я хотел выйти из комнаты, но так и остался стоять у дверей, прислушиваясь. В коридоре воцарилась тишина. Савелий Трифонович долго молчал, молчала и Фелицата Трифоновна. После затянувшейся паузы послышался шум снимаемого плаща, видимо, Савелий Трифонович раздевался, и вместе с шелестом зазвучали его слова, полные горечи и сожаления:
– Эх, молодежь, молодежь.… Ругаются матом, сил нет терпеть. И на улице, и в транспорте, кругом одна матерщина. Одно «хэ» да «пэ», со всех сторон.
Видимо, опасаясь того, что брат скажет еще что-то нелестное в адрес молодежи, Фелицата Трифоновна залепетала:
– Да, забыла тебя предупредить, у нас гости. Мой ученик, – она выдержала многозначительную паузу и позвала меня, – Дмитрий! Оторвись от аквариумов, выйди к нам. Я хочу тебя представить брату.
Выждав какое-то мгновение, чтобы тотчас не открывать дверь, я вышел в прихожую, готовый к знакомству, как мне казалось, совершенно без тени того, что я подслушал разговор. Но брат с сестрой, конечно, все поняли, да они и не собирались делать тайны из этого страшного известия. Они были хоть и не простыми, но открытыми людьми.
Внимательно рассмотрев меня, Савелий Трифонович светло улыбнулся и, крепко пожимая мне руку, с каким-то юношеским озорством вдруг спросил:
– Как думаешь, сколько мне лет?
– Сейчас скажу точно, – растягивал я ответ, всматриваясь в его лицо, – шестьдесят.
– Правильно! – Захохотал Савелий Трифонович от радости, довольный тем, что я ошибся на полтора десятка лет. – А звание какое?
– Генерал-полковник! – выпалил я.
– Гляди, угадал. А специальность?
– Летчик-истребитель.
– Нет, флотский я. – С гордостью заявил Савелий Трифонович и, заметив, что верхняя пуговка на рубашке у меня расстегнута, мягко, но в то же время тоном, не терпящим возражения, сказал:
– Застегнись.
Потом я буду знать, что эта привычка к порядку выработалась у него за долгие годы службы и, приходя в этот дом, а я буду бывать в нем часто, стану всегда застегивать и пиджак, и рубашку на все пуговички.
Сняв с себя и свитер в прихожей, Савелий Трифонович причесался и пригласил меня к себе. А Фелицата Трифоновна так и осталась стоять, не получив никакого ответа.
В той комнате, где я уже был, находился и секретер. Савелий Трифонович отпер его ключиком, дернул дверцу на себя, и эта дверца сразу же превратилась в стол. А из недр секретера приветствовал нас разнокалиберный строй коньячных созвездий. Там же у Савелия Трифоновича хранилась плитка шоколада, лимон, чистая тарелочка и острый ножичек, чтобы не ходить на кухню по такому пустяку, как нарезать лимон.
Не спрашивая меня ни о чем, он приготовил закуску, – нарезал лимон и наломал шоколада, – разлил коньяк и, подавая мне рюмку, сказал:
– Давай, солдат, за то, чтоб не было войны, и наши специальности никогда бы не пригодились.
Разумеется, я промолчал о том, что по военной специальности каменщик.
Мы чокнулись, выпили, потянулись к лимонам, тут-то Фелицата Трифоновна в комнату и вошла. Посмотрев на нее, Савелий Трифонович рюмки убрал. Я решил, что он ее боится, но это предположение было ошибочным. На место рюмок явились стаканчики. Брат и сестра молчали. Молчали не потому, что я мешал им говорить, а потому, что Фелицата Трифоновна уже сказала все то, что хотела сказать, а Савелий Трифонович еще не готов был к тому, чтобы ей дать ответ. Он открыл новую бутылку и разлил ее по стаканам.
– Савелий, надо что-то делать, – сказала Фелицата Трифоновна, как мне показалось, до странности фальшивым и безразличным голосом, – его же расстреляют или посадят в тюрьму.
Савелий Трифонович взял в руки стакан и сказал мне:
– За знакомство. Давай, не чокаясь. – И осторожно, чтобы не пролить ни капли, стал медленно подносить стакан к губам. Проследив за тем, как он это делает, я взялся за свой.
Коньяк был мягким и ароматным и пился удивительно легко. Допив до дна и, ставя стакан на стол, я вдруг поймал себя на мысли, что я в одно мгновение перескочил в совершенно другой мир, из посюстороннего в потусторонний. Нет, я не опьянел, и все было вокруг такое же, но при этом, как бы ожившее. Все неодушевленные предметы задышали, зашевелились, задвигались, стали шептаться, смеяться, подмигивать мне. Я улыбнулся, хоть было некстати, учитывая серьезность предстоящего разговора и тяжесть произошедшего.
– Вот так-то лучше, – радушно, как будто только того и ждал, что я этот сказочный мир увижу и сумею оценить, сказал Савелий Трифонович. – Давай, давай, лимончиком заешь.
Его слова так же казались необычными, похожими на музыку.
– В детстве безумно любил конфеты, – предельно доверительным тоном заговорил Савелий Трифонович. – В юности женщин, в зрелые годы – коньяк. А теперь… – он выдержал паузу, подмигнул мне и продолжал, – а теперь люблю и первое, и второе, и третье, все сразу, все вместе. В этом и есть преимущество моего возраста. Жаль, что не все доживают до старости. А племянник мой, на своих проводах в армию такой вот тост сказал: «Пью за то, чтобы все вы к моему возвращению со службы перебрались бы в мир иной и очистили, таким образом, мне место под солнцем. Чтобы не было вас на земле и не коптили бы вы небо, на которое я намерен любоваться, демобилизовавшись из рядов доблестной нашей армии». Говорит Леня эти слова и мне эдак многозначительно подмигивает. Дескать, тебя, старик, в первую очередь это касается. Да что я о себе. За столом, когда провожали, вся родня сидела, и ближняя, и дальняя, и все на него не могли наглядеться. А он – такое, открытым текстом.
– Идиот, – тихо сказала Фелицата Трифоновна.
Я решил, что она задним числом ругает сына, но Савелий Трифонович понял, что бранное слово направлено на него и тут же отреагировал:
– Идиоты у арабов.
– Кретин, – продолжала она.
– Кретины в Швейцарии, – защищался Савелий Трифонович.
– Дурак.
– Вот это родное. Но у нас это не ругательство, а, скорее, объяснение в любви. Ведь так?
Вся эта словесная перепалка напоминала мне игру в пинг-понг. Под эти тихие, почти что ласковые слова мне так вдруг захотелось спать и, возможно, извинившись, я ушел бы в другую комнату и прилег на часок-другой, но тут грянул гром. Конечно, гром весной не редкость, но этот гром грянул прямо в комнате, прямо над моим ухом.
– Это он – дурак! Он – кретин! Он – идиот! А теперь еще и военный преступник, убийца! – заорал неистово Савелий Трифонович и следом за этим сказал такие слова, что никакая молодежь со всеми своими «хэ» да «пэ» ему и в подметки не годилась.
Я не помню, как в тот день я от Фелицаты Трифоновны ушел, помню только, что это случилось сразу после «грома». Передо мной извинялись и приглашали в гости чуть ли не в вечер того же самого дня.
Вот таким, не совсем обычным, было мое знакомство с Савелием Трифоновичем.
Глава 3 Савелий Трифонович
С Савелием Трифоновичем мы подружились. Был он страстным болельщиком. Болел за ЦСКА. Мы вместе ходили на хоккей, на баскетбол. Я помогал ему по хозяйству. Мы вместе убирались в квартире, вместе выносили, выбивали ковры. На общественных началах Савелий Трифонович преподавал кадетам в навигацкой детской школе-интернате; рассказывал занимательные истории о флоте. Бывало, перед хоккеем я заеду к нему, сижу на последней парте и слушаю о том, как ловили «Золотую птицу», как воевала на море Англия с Нидерландами, как профессор Бубнов создавал первую русскую подводную лодку «Дельфин».
Савелий Трифонович рассказывал о том, что в 1670 году у голландцев был самый большой торговый флот. Не было равных в мире. Его общее водоизмещение составляло 568 000 тонн. Помнится, когда он это говорил, один из шалопаев выкрикнул:
– Так их, наверное, всех грабили?
– Не думаю, – тут же парировал Савелий Трифонович. – Держались они группами, на борту имели тяжелые артиллерийские орудия, и почти не опасались нападения пиратов. А насчет «грабили», вот, полюбуйтесь. Это капитан Пит Хейн, – он показал картинку. – А знаменит он тем, этот голландец, что поймал испанскую «Золотую птицу». «Золотой птицей» назывался большой отряд кораблей, который ежегодно вывозил награбленные сокровища с Южной Америки, из Перу, Мексики и других испанских владений. В течение нескольких лет поиски Хейна были безуспешны и, наконец, в 1628 году, голландский капитан во главе экспедиции из тридцати одного корабля вошел в кубинские воды и там обнаружил долгожданную добычу. Это произошло 8 сентября. Корабли испанского отряда были так перегружены, что на некоторых из них даже орудийные порты были заставлены сундуками с драгоценными камнями и корзинами с золотыми слитками. Медлительные и беспомощные галионы пытались укрыться в бухте Матанзае, на берегу которой располагался испанский порт, но четыре из перевозивших золото и серебро галионов сели на мель у самого входа в бухту. Когда абордажные партии Хейна вскарабкались на застрявшие корабли с одного борта, они увидели, что испанские экипажи в панике покидают галеоны с другого. Сокровища, захваченные без каких либо жертв, превзошли все ожидания. На кораблях обнаружили невероятное количество серебра – 180 000 фунтов. Золота чистейшего – 134 фунта. Тысячи ящиков жемчуга и других драгоценных камней. Всю добычу оценили в 15 миллионов гульденов! Хейн стал героем Нидерландов. Получил награду 7 000 гульденов и звание главного адмирала всех голландских флотов. Но не долго всем этим наслаждался, через шесть месяцев, 18 июня 1629 года, во время боя с пиратами у Дюнкерка, был сражен пушечным ядром. А теперь скажите, – вопрошал Савелий Трифонович, – на каких кораблях ставились деревянные пушки?
– Да разве ставились, они же не палят?
– Точно, не стреляют. Их ставили для маскировки, на брандерах. Это такие корабли, которые поджигались и сгорали вместе с кораблем противника, команда с брандера спасалась на лодке, переправляясь на фрегаты, обычно сопровождающие брандер.
Возможно, тесное общение с подростками и объясняло его болезненную привязанность к такой пустяшной, на мой взгляд, игре, как морской бой. Играя в нее, Савелий Трифонович доходил иногда до неистовства, страшно было выигрывать, так как, черкая карандашом клетки на тетрадном листе, он вел настоящий бой и, как командующий флотом, не мог проиграть битву.
Ощущая себя, как в настоящем сражении, он терял во время игры в весе, организм его вбрасывал в кровь огромные порции адреналина, глаза блестели. Это был человек, каждую секунду готовый принять смерть, с ним страшно было рядом сидеть. Однажды, против воли своей, я у него выиграл, так он, словно пулей сраженный, стал корчиться, стонать, и никак не хотел мириться с эдакой несправедливостью. Только отыгравшись, пришел в себя.
Обладая исключительным музыкальным слухом, он играл на баяне и пел так, что позавидовали бы самые известные исполнители. Жизнь из него прямо-таки ключом била, и он щедро делился этой «живой водой» со всеми окружающими. А, казалось бы, такой ад прошел, был неоднократно ранен, горел, тонул и такую правду мне рассказал о войне, что уши мои как закрутились в трубочки, так до сих пор в таком состоянии и пребывают.
Сожительствовал он с тридцатилетней соседкой, имел автомобиль «Волга» ГАЗ-21 в превосходнейшем состоянии, дом в деревне, у самой реки, катер, сад и огород. Всегда светился счастьем. Был весел, бодр, чего и другим желал от всего сердца.
Конечно, и за Леонида он похлопотал, не смотря на те самые проводы и прощальные тосты племянника. Дело закрыли, но оставались какие-то формальности. Мы все надеялись на лучшее, то есть на то, что Леонида демобилизуют в срок, в мае – июне этого года.
Савелий Трифонович сам изготовлял оловянных солдатиков и начал с французов образца 1812 года, чтобы угодить Леониду, так как Наполеон Бонапарт был кумиром племянника. Сделал он фигурку самого Наполеона, всех его маршалов и принялся за офицеров и солдат гвардии. Чтобы представить всю армию Наполеона в 1812 году, вторгшуюся на территорию России, необходимо было сделать около двух тысяч солдатиков, от каждого полка по пять – офицера, солдата, барабанщика и еще двоих, не запомнил кого, поэтому на полную коллекцию Савелий Трифонович и не замахивался, ведь в планах был и Кутузов, и Барклай, и офицеры с солдатами нашей армии, того же двенадцатого года.
В лото любили играть, Савелий Трифонович, сожительница его Вера Николаевна и Фелицата Трифоновна. Я играть с ними не успевал, постоянно проигрывал, так как только и слышалось: «Сталинград», «бабка с клюшкой», «лебединое озеро», «в жизни раз бывает», «валенки», «утята», «дедушкин сосед», «пенсионер». А за этими словами, расшифровку которых я не знал, стояли цифры – 43, 81, 20, 18, 66, 22, 89, 60; приходилось наверстывать.
– Студией я занимаюсь, чтобы руки на себя не наложить, – созналась мне как-то Фелицата Трифоновна. – В театре дела плохи, сын не пишет, на личном фронте тоже беда. Елкин пьет, опять его из театра выгнали, скоро выгонят и меня, а ведь в театре вся моя жизнь.
Я вспомнил, какой застал ее в кабинете, при первом знакомстве, это был человек, которому врач сказал, что дни его сочтены. Так она выглядела. Затем занятия ее развлекли, развеяли, но, конечно, не на столько, чтобы забыть обо всех существующих проблемах. Я изо всех сил старался ее поддержать, помочь, рассказывал смешные истории из своей жизни, звал в кино, на прогулки; мы гуляли под ручку по городу.
Актер Елкин был любовником Фелицаты Трифоновны долгие годы, постоянным партнером не только в жизни, но и на сцене. Когда-то Елкин был Гамлетом, а Фелицата Трифоновна Офелией, теперь он играл Клавдия, а она – Гертруду. Я видал Елкина на сцене, он гениально играл. О нем Фелицата Трифоновна могла говорить часами, излюбленной темой о Елкине было то, как все в театре удивляются его умению быстро приходить в себя, возвращаться из грязи в князи, то спит в канаве, думают, издох, а то, как новенький, ни смерть и ни простуда не берет.
У Фелицаты Трифоновны жил кот Елкина, по кличке Зорро. Он не мяукал, а выругивался, эдакий кот-матерщинник; выругается и снова примет нормальную спокойную позу-копилочку, а ругался часто, все смеялись, когда слышали его брань кошачью. Злой был, облезлый, очень сильный характер имел, в глаза посмотрит, отвернешься, невозможно выдержать его взгляд.
Этого кота я видел где-то за полгода до того, как познакомился с Фелицатой Трифоновной. Встреча была случайная, но запомнилась в подробностях. Четырнадцатого и пятнадцатого апреля в том году погода стояла отвратительная. Дул сильный холодный ветер, с неба падал мокрый снег. Под ногами – грязь, лужи. Шестнадцатого все переменилось, показалось солнце, лужи высохли, холодный ветер стал теплым и ласковым. В то, что еще вчера с неба падал снег, невозможно было поверить. Наступила, наконец, весна.
Я решил поехать прогуляться. Прогуливался по Тверскому бульвару. Воробьи щебетали, гонялись за самками. Нагулявшись по бульвару я, свернув налево, пошел мимо здания телеграфного агентства и оказался свидетелем интересной истории, главным героем которой и являлся кот Зорро. Он лежал на газоне, у агентства, грелся на солнышке; мимо проходили три подростка с собакой на поводке. Увидев кота, мирно жмурившегося, ребята стали травить на него собаку. Собака стала притворно лаять, потворствуя прихоти хозяина и делать вид, что рвется в бой: «Короткий поводок мешает, мне бы только вырваться, я бы разорвал этого кота на куски». Хозяин намеренно не подпускал собаку близко, так как все же, несмотря на то, что травил, заметно боялся за нее. Быть может, собака была не его, а ему просто дали с ней погулять, выгулять.
У кота оказались стальные нервы. Он не то, что «не дернулся», а даже и глазом не повел, продолжал лежать, как лежал и наслаждался весенним солнцем, ни собаку, лязгавшую зубами от него в сантиметре, ни ребят, выкрикивавших угрозы, просто-напросто не замечал. И было в нем столько самоуверенности, столько презрения ко всему, окружающему, что один из ребят, оскорбленный таким поведением кота, не выдержал, взобрался на газон, а газон был достаточно высоким, собственно это была бетонная клумба, засеянная травой, и стал прогонять кота, пиная его ногой. Пинал не сильно. Просто для того, чтобы кот с места своего ушел. Кот лениво покорился. Встал и, не торопясь, пошел прочь. И вот тут-то уходящего кота снова пуганули собакой. Собаку натравили, она залаяла, бросилась на кота лениво, без энтузиазма и вражды, так, чтобы только хозяину угодить. Кот от неожиданности прибавил хода, даже побежал, спрятался за автомобиль, стоявший у входа в агентство.
На этом, казалось, история и закончилась, но не тут-то было. Произошло что-то необыкновенное. Когда ребята отсмеялись, празднуя свою победу, и собака, потявкав, унялась, из-за машины вновь показался кот и показался, не воровато высовывая голову, чтобы понять, можно ли, наконец, занимать свое прежнее место или следует подождать, нет. Кот вышел из-за машины смело и твердой походкой пошел на ребят и собаку. На кошачьей морде было выражение оскорбленного самолюбия, да настолько явное, что не на всяком человеческом лице такое можно прочесть и увидеть. Вот он шел и все видели, всем было ясно, что именно задета его честь, никак не меньше.
Люди, прохожие, все видели, что негодяи травили кота собакой и смотрели на ребят осуждающе и теперь, наблюдая за происходящим, они показывали на кота пальцем и возбужденно кричали: «Смотрите! Смотрите! Что творится! Он сейчас им мстить будет!». Сомнения в этом ни у кого не было, кот, действительно, шел мстить. Ребята, смеявшиеся мгновение назад, в красках пересказывавшие, как гоняли кота ногой, стояли, остолбенев, вид у них был такой, как будто каждый мысленно прощался со своей жизнью, как будто хотелось бежать, а ноги не слушались, не могли сдвинуться с места. Все рты пораскрыли, от страха и неминуемой расплаты.
Кот беспрепятственно подошел к собаке, которая тоже заметно струсила и, встав на задние лапы, с диким криком, похожим на человеческую брань, стал передними лапами бить собаку по морде. Совершенно, как это делает боксер на ринге. И, лишь проведя серию ударов, завалившись после этого на спину и тут же вывернувшись и поднявшись, не убежал, а ушел, медленно и с достоинством, скрывшись все за той же машиной у подъезда агентства. Мне показалось, что он и когти не выпускал, а так, именно, как в драке, по-мужски, дал кулаком по морде обидчику. Над ребятами все откровенно смеялись, а я, так просто порадовался за кота, такое зрелище.
После того, как я рассказал об этом Фелицате Трифоновне, она прослезилась и сказала:
– Надо будет его побаловать, рыбки хорошей ему купить. А то живет, как сирота, все его обижают. При живом-то отце. – Имелся в виду актер Елкин. Мне же она тогда посоветовала. – А тебе надо рассказы писать, у тебя получится.
О сыне, ненаглядном Леониде, могла говорить бесконечно. Сказала, что после ее письма, в котором написала обо мне, Леонид стал чаще отвечать, и, если два письма в неделю не пришлет, то это уже кажется странным. Мне же казалось странным то, что моя скромная персона вдруг возбудила и в Фелицате Трифоновне, и в Леониде такой живой интерес. Я знал по собственному опыту, что ни писать, ни звонить к концу срока службы не хочется, все мысли лишь о демобилизации.
Да, пока Леонид был в армии, я, можно сказать, заменял матери сына. Фелицата Трифоновна кормила меня, как могла, образовывала. Дала книгу «Правила светской жизни и этикета. Хороший тон». Велела прочесть. Даже каялась косвенным образом:
– Ты, наверное, хочешь узнать, зачем в партию я вступила? Верю ли в коммунизм? Понимаешь, вступая в партию, я пленилась не тем реализмом, который был вокруг, да и трудно было бы им плениться. Я пленилась идеальной стороной социализма, его поэзией. С чужого голоса, разумеется. Боже, в какие времена мы жили! И в какие времена теперь живем! Какой уж там коммунизм!
И опять заговаривала о сыне, рассказывала о том, как по евклидовой геометрии он три единицы получил за две параллельные прямые, которые не пересекаются.
– «Надо кретином быть, чтобы доказывать очевидные вещи». Он так и сказал учительнице: «По-моему, это не теорема, а аксиома. Сколько воду в ступе не толки, опара не поднимется». «Слишком умен и слишком испорчен», – говорила учительница. Его брали и во МХАТ, и в Вахтанговское, то есть в Щукинское, а пошел в ГИТИС. Ушел из дома, после случая с девчонкой. «Мама разлучила». А я ему не переставала говорить, если хочешь стать актером, то не губи себя смолоду. Вот скоро из армии должен прийти, а у меня все душа не на месте, беспокоюсь, как будто он маленький. Пишет, что читает книги, готовится поступать на режиссера. У него есть режиссерская жилка, он по природе своей режиссер.
И тут словно ее осенило.
– Дима, ты тоже должен поступать на режиссера, поступать вместе с Леонидом. Более подходящего момента у тебя не будет. Ты веришь, что я желаю тебе только добра? Что я мудрее и опытнее? Значит, делай так, как я говорю, со временем все приложится. Ты думаешь, я придумала это только сейчас? Нет! Знаешь, когда я поняла, что ты режиссер? После того, как увидела твои живые картинки.
В театральной студии, на разминке, я часто замещал Фелицату Трифоновну. Как-то так получилось, что все признали меня там за лидера. Я и постарше был и по устремленности сильно выделялся. Все они, как, впрочем, и я поначалу, воспринимали студию, как конечный пункт, предел мечтаний, наконец, как клуб для знакомств. Мало кто из них всерьез собирался связывать свою жизнь с театром. А я, пусть не легко мне это давалось, освоившись, стал расширять круг дерзновения своего, карабкаться на более высокую ступень. Намеревался жизнь свою связать с театром, идти вперед, идти до конца.
И вот, где-то подсмотрев такой прием, когда по хлопку в ладоши или щелчку пальцами, одним словом, по команде, меняются мизансцены, и актеры замирают в определенном положении, под собой имеющем определенный психологический смысл. Я сделал при помощи этой техники три мини спектакля. Придумал сюжеты, поработал с ребятами и совсем не ожидал, что Фелицате Трифоновне это так понравится. Она пришла в неописуемый восторг, указала кое-где на ошибки, но в целом была довольна. Тогда, значит, и пришла к ней в голову мысль сделать из меня режиссера. Не поверите, но я с ней не согласился. Решил про себя, что она сбрендила, что на нее напала блажь. Была даже мысль оставить ее и продолжать подготовку к экзаменам самостоятельно, но я не решился на это. И, надо сказать, не соглашался целую неделю, стоял на своем: хочу в актеры и точка. Впоследствии ни сын ее, ни те, кто Фелицату Трифоновну хорошо знал, не верили в то, что я мог целую неделю бороться с ней, отстаивая свое мнение.
Она таскала меня за волосы, выкручивала уши, стучала в лоб костяшками согнутых пальцев, как только не обзывала и чем только не угрожала. Обещала убить меня, наложить на себя руки, все было зря. Я упрямо стоял на своем: хочу быть актером. Через неделю оборонительных боев, неожиданно для себя я сдался. Сказал, что согласен, что был не прав и сам не видел своего счастья. Ответом мне на это были слова: «Ну, наконец-то ты прозрел!» и очередное постукивание по лбу.
Тут же Фелицата Трифоновна призналась, что, если бы я не смирился и не промолвил: «Готовьте в режиссеры», то она бы меня совершенно спокойно отравила.
– Я бы кинула тебе яд в стакан с чаем, – весело делилась она со мной своим коварным замыслом, – и ни один бы мускул на моем лице не дрогнул. Если человек рожденный стать режиссером, не понимает своего предназначения, то ему лучше и не жить.
Так мы с ней помирились, и стал я готовиться на режиссера. Мы подолгу гуляли с Фелицатой Трифоновной по Москве, она была моим гидом. В голове моей сад «Аквариум» постоянно путался, мешался с садом «Эрмитаж». Фелицата Трифоновна сводила меня и в один, и в другой, рассказала историю этих садов. Сказала, что площадь Маяковского была когда-то Триумфальной, что вместо театра «Сатиры и юмора» был когда-то цирк братьев Никитиных, а вместо кинотеатра «Москва» был кинотеатр «Пегас», первый кинотеатр в России. Что перед рестораном «Пекин» стоял старый трехэтажный дом, в котором выпускникам школы-студии МХАТ разрешили открыть свой театр, и назывался он «Современник». Открылся театр запрещенной пьесой «Вечно живые», а затем гремели «Голый король» Шварца, «Пять вечеров» Володина.
И чего только мне не рассказывала, то вроде развеется, придет в себя, то придешь в студию, опять сидит, осунувшаяся, глаза заплаканные. Что такое? Оказывается, Елкин опять запил и его в сто первый раз выгнали из театра. Худрук Букварев поклялся, что навсегда. А на его место в «Гамлете», на роль Клавдия, ввели Скорого, ухаживает за ней. «Так это все нелепо, – восклицала Фелицата Трифоновна, – Елкин грозился морду Скорому набить, когда протрезвеет. Но когда он протрезвеет?!»
Скорый когда-то учился вместе с Фелицатой Трифоновной на одном курсе и мастер у них был один, Иван Валентинович Букварев. Затем Скорый из Москвы уехал, много ставил по областям. Начинал с переносов гениальных Букваревских постановок на провинциальные сцены. Один спектакль перенес аж пятнадцать раз. Теперь закрепился в Москве, Букварев его не только в театр очередным режиссером, но и педагогом к себе взял. О преемственности, конечно, и речи быть не могло, так как Скорый в театре был без году неделя, но своих симпатий Букварев к Скорому не скрывал.
– Букварев же совсем сдал, – говорила Фелицата Трифоновна, – он же сейчас в театре практически ничего не ставит. Все народники, звездуны, так называемые первачи театра на стороне счастья ищут. Я еще немного погожу, и, глядишь, тоже разбегусь.
На деле же все обстояло иначе. Смертельно больной Букварев взъелся на свою любимую актрису, и, введя на роль Клавдия Скорого, пригласил в театр Нину Поперечную, которая стала вводиться на роль Гертруды и играть с Фелицатой Трифоновной в очередь. Исход был ясен, выживший из ума, съедаемый болезнью старик, за всю свою боль, за все свои страдания отыгрывался на Фелицате Трифоновне, решив отстранить ее от роли. Я тогда всего этого не понимал и воспринимал желание Фелицаты Трифоновны уйти из театра, как естественное и само собой разумеющееся.
У Фелицаты Трифоновны были свои поклонники, свои обожатели, на каждом спектакле с ее участием был аншлаг, а постановки, откровенно говоря, не все были хорошего качества. Были довольно средненькие, но она делала невозможное возможным, вытаскивая их посредством своего таланта и немыслимого обаяния до приемлемого уровня.
– Кто ж тогда ставит? – вопрошал я.
– Валька, Валентина Жох. Она на данный момент фактически театром и руководит. Но, случись сейчас что с Букваревым, ее главрежем все одно не назначат. Даже если она расшибется в лепешку. Лет через десять она, возможно, и станет главрежем ТЮЗА, или Детского театра, но в нашем театре главрежем она не станет никогда.
– А почему не станет? Разве нельзя?
– Если баба влюблена в театр, – начала Фелицата Трифоновна уклончиво, – то она, как правило, влачит тяжелую жизнь. Как правило, она очередной режиссер, без перспектив. Ставит сказки какие-то… Москвички, в свое время, очень усердно работали на выездах. Любили приглашать женщин-режиссеров из Москвы. Поскольку безвредные, уютные, приедут, что-то тихонечко поставят. Как правило, осуществляли перенос на провинциальную сцену уже готовый спектакль.
– Перенос – это плохо?
– Это совершенно другая история, перенос. Никакого поиска, никаких терзаний. «Ты сюда, а ты сюда. Ты стой здесь, а ты стой здесь». Вот и все. Ужасные судьбы у женщин-режиссеров, их не уважают.… Да и, как правило, жизнь берет свое. Бабе же нужно рожать, и они, рано или поздно, сразу или помыкавшись, устраиваются на какие-то сопутствующие места в театральных структурах. Консультантами в министерстве культуры, инструкторами отделов культуры и так далее. Конечно, бывают и исключения, а почему нет?
В театре дела у Фелицаты Трифоновны стали потихоньку налаживаться. Нина Поперечная, приглашенная Букваревым с тем, чтобы заместить ее, и, поначалу очень понравившаяся худруку, внезапно устроила скандал. Не понравилось ей, что на нее кричат, а Букварев без крика репетировать не мог, к тому же был неизлечимо болен; обложила Тиныча (так в театре звали Букварева) трехэтажным матом и, хлопнув дверью, была такова. Скорый, с которым после долгих лет разлуки, на сцене встретилась Фелицата Трифоновна, предложил ей роль Аркадиной в чеховской «Чайке», которую намеревался ставить, а роль Тригорина – протрезвевшему и вернувшемуся в театр Елкину.
И тогда же, вскоре после этого творческого предложения я впервые увидел Скорого в гостях у Фелицаты Трифоновны. Скорый стоял на балконе, смотрел на вечернюю Москву в закатных лучах солнца и говорил:
– Какой у вас замечательный балкон. За такой балкон не жалко и полжизни отдать. Нет для меня ничего вожделеннее, нежели иметь свой собственный балкон. Нет у меня балкона, и нет никаких надежд и никаких возможностей такое положение вещей исправить. Мучаюсь, страдаю, но ничего не поделаешь, видимо, такая участь.
В тот же вечер, напившись, Скорый кричал на кухне и ругал почем зря Букварева, так как тот, распределяя на режиссерском совещании актеров, кроме Красули и Елкина, не дал ему ни одного приличного, «все сплошь шваль одну». Скорый кричал, что это недальновидно, что, в случае провала Букварев дает ему в руки козыри, и так далее.
– В вашем театре, – кричал Скорый, обращаясь к Фелицате Трифоновне, – как, впрочем, и во всех других, хороших актеров мало, а плохих много, и надо делить всех поровну, только законченный подонок мог забрать себе всех лучших, а нам с Валентиной оставить полное дерьмо. Это не расчетливый ход. Потому, что если я завалю спектакль, и станут разбираться, я скажу: «А поднимите-ка стенограмму заседания. Посмотрите, кого вы мне дали? Дайте мне Ваш состав, и я через месяц, через неделю сделаю блестящий спектакль». И буду я это говорить не у Букварева в кабинете, а буду говорить при обсуждении, когда будет присутствовать начальство.
Затем Скорый при Савелии Трифоновиче принялся ругать пожарных:
– Самая главная беда театра, – это пожарные, – говорил он. – Это люди контртеатральные. Они работают в театре, театр им платит зарплату, но театру они не подчиняются. Они подчиняются театральному управлению. Поэтому их задача – испортить все, что есть в театре святое, ценное и прекрасное. Их, как правило, театр ненавидит. И, как правило, в пожарники идут люди, которые не понимают, что такое театр вообще. «На хрена это нужно, – рассуждают они, – это здание можно было бы приспособить под склад, или сделать в нем физкультурный зал». Как правило, такие. Потому, что нормальный человек – он плохой пожарник. А для того, чтобы быть хорошим пожарником, надо быть сукой. Вот вам наглядный пример, которому я был свидетель. Кончается вечером спектакль, невероятно сложные декорации. Завтра вечером он идет опять, а утром репетиция другого. Завпост бежит к главрежу. Говорит: «Иван Валентинович, дорогой, войдите в положение, ведь этот спектакль и завтра пойдет, его же собирать пять часов. Я знаю, у вас утром репетиция, не могли бы вы порепетировать с учетом декораций. Конечно, Тиныч стал кричать, скандалить: «Как так! Вы срываете мне репетиционный процесс! Пространство сцены должно быть свободно!». «Ах, так! – кричит ему завпост в ответ, – в таком случае, я увольняюсь, пошли вы все на…. Сами идите, говорите монтировщикам, чтобы они разбирали, а завтра собирали эту е… конструкцию из-за вашей е… репетиции». В конце концов, завпост уговорил Тиныча, об этом уже и актерам сказали, все уладилось. Завпост пошел к монтировщикам, сказал: «Ребята, все нормально». Все облегченно вздохнули, и тут появился пожарник, и говорит: «Разбирайте на… на сцене, на…. на ночь ничего не должно оставаться». Завпост ему: «Худрук приказал». «А е… я вашего худрука…». Понимаете? Эта ничтожная тварь, какой-то бывший старшина на пенсии, который всю свою жизнь только и знал, что дрючить солдат, эдакая непроницаемая рожа с красным носом… Он в этот момент всесилен, и нет на него никакой управы, потому, что если скажут: «Пошел ты» и дадут по е…, ну, чего он, в общем-то, и заслуживает, он может пойти, позвонить главному пожарному начальству и приедут, опечатают театр, такие случаи бывали…
С сыном Скорого, Арунасом, я познакомился задолго до этой встречи с его отцом, и даже задолго до того, как решил связать свою жизнь с театром. Странным образом я себя тогда вел. Работал на стройке, а шил рубашки с косым воротом в ателье. Кстати, они обходились дешевле купленных в магазине, обычных. И сидели они на мне превосходно. А решился я на индивидуальный пошив из-за того, что строение тела у меня особенное, я худой и высокий, а советская промышленность подобной продукции не выпускала. По той же причине я и брюки себе шил в ателье. С обувью были проблемы.
И вот, в сшитой косоворотке, цвета спелой вишни, в черных брючках, в туфельках стоял я на ступеньках театра «Современник» и ждал неизвестно чего. Вокруг меня сновали желающие попасть в театр, все спрашивали лишнего билетика, но все было зря. И тут вдруг появился Арунос, он ждал, как узнал я впоследствии, актрису своего театра Спиридонову. Ту самую, что могла бы преподавать мне в студии мастерство актера, но не случилось. Она не пришла, и тогда он отдал свою контрамарку мне. Да, но прежде чем отдать, он должен был ее получить. Мы прошлись с ним к служебному входу, он вызвал по местному телефону известного актера, занятого в этом спектакле, передал ему от отца, какую-то редкую книгу и извинения за то, что тот не смог прийти. Затем мы пошли к администратору и на имя этого известного актера получили контрамарку. Пока ходили то туда, то сюда, разговорились. Арунос первый заговорил, поинтересовался:
– Студент театрального?
– Нет, – сознался я и представился. – Меня зовут Дмитрий.
– Да погодите вы, – устало сказал он, – может быть, еще никакой контрамарки не будет.
– От этого мое имя другим не станет, – сказал я.
Арунос усмехнулся и с интересом посмотрел на меня, но сам так и не представился, то есть дал понять, что на продолжение знакомства я могу не рассчитывать. Я, собственно, и не рассчитывал, благодарен был ему уже и за то, что он дал мне возможность посмотреть спектакль. Весь зал был забит битком, я сидел на ступенях балкона и при этом был счастлив.
До этой встречи я Аруноса видел во многих советских фильмах, он играл подростков, был не на много старше меня, и я ему завидовал, его счастливой судьбе. Служил он, равно как и сестра его, Августа, в одном театре с Фелицатой Трифоновной, играл исключительно «кушать подано». Выносил на сцене самовар гостям, в лучшем случае исполнял роль шестого матроса, у которого была только одна реплика: «Уходим», и в эдаком творческом пространстве он существовал. Мне, глядя на него, становилось жутко. Как, думаю, он еще не запил, не озлобился, руки на себя не наложил.
Заметив, что я прихожу в театр с Фелицатой Трифоновной, и, узнав меня, Арунос как-то поплакался мне в жилетку. Выпили, разговорились, он сказал:
– Было режиссерское совещание, режиссеры распределяли актеров, и меня не взял ни один. Что мне делать? Как быть?
Я вспомнил, как кричал его отец в гостях у Фелицаты Трифоновны, что Букварев подсунул ему одно дерьмо. Получалось, что родной его сын даже в эту категорию актеров не входил? Был хуже? Хотя казалось бы, куда уж хуже. Я молча выслушал все жалобы Аруноса и в тот же день поинтересовался у Фелицаты Трифоновны, почему так бывает, что не дают актеру роль. Она объяснила:
– В любом театре есть актер, которого при распределении не берет ни один режиссер. Как правило, это такой актер, который еще не состоялся. Он может быть внутри очень хорошим актером, но в него просто никто не верит. Поскольку нагрузка в театре такая большая, что любого мало-мальски талантливого человека обязательно задействуют, и даже работа находится для самых бездарных. Все одно есть какие-нибудь маленькие роли. Понимаешь, если он вообще никому не нужен, то он и в театре не нужен. Как правило, те, что не нужны никому, это молодые актеры, которые недавно выпустились из училища и первую или вторую роль свою лажанули по неопытности. И их не хотят. А в них зреет. Был такой момент, когда известный тебе актер, Олег Янковский, теперь уж поди, его не знай, сыграл в фильме «Щит и меч» и вместе с Любшиным стал любимцем всего Советского Союза. Фильм вышел, получил Государственную премию, Янковский стал лауреатом премии комсомола, если не ошибаюсь. Это был по тем временам грандиозный фильм о войне, чуть ли не первый многосерийный на эту тему. И при всем при этом, в Саратовском театре, где он служил актером, собрался худсовет, и главреж сказал членам худсовета: «Товарищи, вот у нас есть такой актер Янковский, он выступил в фильме. Мы видели его, он там как бы неплохо сыграл. Он лауреат премии. Фильм выдвинут на премию Ленинского комсомола, на что-то большое. Мы не можем пройти мимо этого факта. Мы должны перевести его со ставки 60 рублей на ставку 62 рубля 50 копеек». И худсовет завалил это предложение главрежа, сказав: «Но он же бездарный». Потому, что он до этого фильма и после фильма в театре заваливал все роли. Он очень тяжело в театре начинал. Честно говоря, он и до сих пор в театре, так себе играет. Ну, сейчас у него уже мастерство, опыт, какие-то другие вещи, но.… Вот была такая история. С одной стороны, не скажешь, что не актер. Актер. Актерище! Хороший. А вот было. Я к чему это говорю? Человек внутри может быть очень хорошим, большим актером, а вот общественное мнение в театре сложилось.… Одну роль завалил, вторую, и его никто не берет. И тогда этот актер может очень хотеть.… Внутри он может быть гением. У Смоктуновского была похожая ситуация, ну и у массы, наверное, людей. Это я говорю о тех, которые пробились, а сколько не пробилось? Сколько погибло других таких Янковских, Смоктуновских, рутиной задавленных. Так что такой человек может быть в театре.
– Значит, его выживают? – не выдержал я.
– Есть три варианта, – спокойно отвечала Фелицата Трифоновна. – Первый, его выживают. После того, как он слажал, его посадили играть роль зайчиков и на выездах играть пятый пень в лесу, а на большую сцену, к примеру, не выпускают. Второй вариант. Человек он очень талантливый и очень хорошо играл, но пару раз сорвал спектакли, пил. Это совершенно страшная страница в истории всех театров столичных, а провинциальных особенно. В нашем театре, ты знаешь, есть такой актер по фамилии Елкин. Его на моей памяти одиннадцать раз выгоняли из театра и одиннадцать раз брали обратно. Брали за талант, выгоняли за пьянку. Он завязывал, давал честное слово, держался, не пил. Его брали в театр, он репетировал, играл главные роли, играл замечательно. А потом на месяц, просто в лет. Валялся в канаве, был весь в синяках, оборванный. Хуже бродяги выглядел. Опять выгоняли из театра, по приказу: «Нарушение трудовой дисциплины». Через месяц приходит трезвый, плачет, просится. Букварев смотрит на него, разводит руками, а у самого план горит, ему позарез нужен этот актер. Он знает, что Елкин богом может быть на сцене. Берет. Вот такая может быть ситуация. Есть третий вариант. Талантливый человек, но настолько неуживчивый характер, что просто спасу нет. Это в театре очень часто случается. Настолько как бы демагог, пустомеля… Есть люди, которые репетируют и углубляются в себя, а есть такие, которые репетируют, хорошо репетируют, но при этом создают вокруг себя ауру конфликта. Такой актер возбуждается творчески оттого, что сажает режиссера в лужу.
Я даже вздрогнул от услышанного и подумал: «Неужели ж она говорит про себя?». Дело в том, что когда я присутствовал на последней репетиции, то Фелицата Трифоновна именно таким вот образом всячески «сажала в лужу» Букварева. Я еще подумал: «Был бы я на его месте, взял бы тебя за ноги, да головой об стену». А он все сносил. Я был настолько бестактен, что все это рассказал Фелицате Трифоновне. Она не обиделась, даже, как мне показалось, повеселела и ответила так:
– Причем ты, Дмитрий, учти, что Букварев по природе своей тиран. Он один из самых кровавых режиссеров в истории советского театра. Он как бы самый неуемный, самый, самый. Но даже он понимает, что такое актриса Красуля и как бы в такие моменты прощает ей очень многое. А ведь он чудовищно самолюбив. Легенды ходят о том, что, поймав на себе косой взгляд, он мог вычеркнуть человека из своей жизни. Вот даже как. Режиссура – страшное дело. Он, конечно, сука, пидор, палач и говно, но он талантлив, это безусловно. Он очень неординарная личность. Он садист, он напалмом выжег всю московскую режиссуру, чтобы иметь вокруг себя мертвое пространство, чтобы он царил один, но при этом многие о нем отзываются очень светло. Именно он может прощать такие вещи, которые простить невозможно. Стульями в него кидались актеры, били после репетиции. Елкин очки ему разбил, чуть без глаз не оставил. А он понимает, что такое Елкин, вот ему он прощает все. Нужно иметь сверхмужество, находясь на такой вершине, на которой он находится, чтобы прощать и спускать на тормозах все, что тот вытворял. Нужно обладать какой-то высшей мудростью. Ведь он же, кроме того, что мощный режиссер, он же еще и чиновник, обласканный партией и правительством. И при всем при этом, он понимает, что такое Красуля, что такое Елкин. Ты знаешь, ведь приход Елкина в театр ознаменовался просто какой-то чередой скандалов, начиная с милиции, и заканчивая самыми высшими чинами КГБ. Елкин был заводной, он не разбирался, кто перед ним стоит, сразу бил в хлебало, он лишал чести и девственности иностранок прямо на Тверском бульваре, в сугробе. Сейчас, правда, немного угомонился, только пьянки беспробудные остались, а был – орел.
– Фелицата Трифоновна, объясните, зачем Буквареву понадобилось приглашать в театр Скорого, если вы говорите, что он на дух никого не переносит, боится, что подсидят?
– Есть такая штука, как план постановок и три штатных единицы режиссерских. Главный и два очередных режиссера. Сложилась ситуация, что штат не заполнен, да и спектакли ставить надо. За это Минкультуры, да и идеологический сектор горкома КПСС дрючит. Если положено ставить шесть спектаклей в год, а всего два режиссера в театре, Букварев да Валя Жох, то в этом случае они просто вынуждены кого-то приглашать, даже заведомо плохого. Даже с таким условием, что спектакль будет снят потом. Просто заложены в смете деньги на шесть спектаклей, хочешь или нет, а их надо истратить. А у главрежа норма, в год он должен поставить один или два спектакля. Очередной обязан поставить два спектакля. Это в штатной книге, в КЗОТе отражено, не имеет права ставить меньше. И складывается такая ситуация, при которой Валя Жох, очень хорошо разбирающаяся в бухгалтерии, после того, как поставила третий спектакль в год, получила очень большие деньги, так как это внештатная работа, что-то вроде сверхурочных. И что получается? Три постановки Валиных, Букварев без сил, кое-как свой плановый спектакль свалил с трудом и выдохся, – четыре. А нужно шесть, то есть нужно еще два. А ставить некому. Вале давать? Она усиливается. Если режиссер талантливый, то с каждой постановкой его позиции усиливаются, а у главрежа позиции ослабевают. Это очень тонкая штуковина. Главному всегда выгодно иметь слабых очередных, слабую поросль. Вот и появился у нас в театре Скорый. Ты знаешь, считанные единицы были в стране, которые не боялись растить подрастающую смену, то есть брать в театр режиссера, который потом тебя заглотит. В Москве Попов не боялся брать сильных режиссеров. Кнебель Мария Иосифовна, она руководила Центральным детским театром. Она очень многое сделала для того, чтобы Эфроса вытащить из провинции. Как правило, главреж давит очередных и самое приятное для него, когда очередной обосрамится. Деньги потрачены, что нормально с точки зрения бухгалтерии. Можно отчитаться и как бы сказать: «Ну, вот, неудача. Зачислили в штат замечательного известного человека, но вот коллектив не одобрил Семена Семеныча, не смог Скорый с коллективом ужиться. Не смог стать лидером в маленьком коллективе, делающем спектакль. Ну, что тут поделаешь, с такими людьми мы будем безжалостно расставаться».
Глава 4 Возвращение Леонида
С интересом и с затаенным трепетом ждал я возвращения Леонида со службы. Пока же мог судить о нем только по фотографии метр на полтора, той самой, да по рассказам его матушки.
И вот Леонид вернулся. Случилось это в начале мая. Признаюсь, не без тайного трепета поднимался я по ступеням знакомой лестницы. «Какой он? – сверлили меня мысли. – Неужели, как на фотографии, такой же мрачный, всем и всему чужой?».
Дверь мне открыл веселый и жизнерадостный молодой человек и так, словно целую вечность мы с ним были знакомы, запросто, по-домашнему, обнял меня и сказал: «Заходи». Не дав мне даже разуться. – пришлось это делать потом, – он проводил меня в большую комнату и усадил за стол рядом с Керей Халугановым. За столом уже сидело человек тридцать гостей. Фелицата Трифоновна была в незнакомом мне малиновом платье. У нее были ярко накрашенные губы и неприлично блестящие глаза. Взгляд был беспокойный и перебегал с одного лица на другое. Меня она в этот день упорно не замечала.
Рядом с ней за столом сидел Савелий Трифонович в своем адмиральском кителе с золотой звездой Героя Советского Союза на груди. Рядом с ним, на том дальнем, противоположном от меня, крыле стола, сидело еще трое военных, один из них так же был морской офицер, в чине капитана первого ранга. Два других были генерал-полковниками Советской Армии, бронетанковых войск.
Из людей, мне известных, была соседка Вера Николаевна, гражданская жена Савелия Трифоновича. Худрук замечательно устроенного театра, Букварев Иван Валентинович, Кобяк, самый старый актер театра, стоявший у истоков создания театра и немало поспособствовавший тому, чтобы театр был и существовал. Семен Скорый, режиссер театра и педагог ГИТИСа, на курсе Букварева. Актер Елкин, пьяница и дебошир. В данный момент находящийся в завязке и потягивающий с отвращением минеральную воду. Сидел молодой актер Ягодин, игравший в театре роль Гамлета, присутствовал всесильный директор театра Герман Гамулка. Других гостей я просто не знал.
Скажу пару восторженных слов про стол, такие столы накрывают, наверное, только в России. На жаренных молочных поросятах, как на конях, верхом, прижавшись друг к дружке, сидели жареные куры. Над осетром горячего копчения, в широких и глубоких вазах, предназначенных для фруктов, высились горы черной икры, не севрюжьей, не осетровой, а белужьей, как узнал я потом, то есть самой лучшей, но в таком количестве, будто была самая худшая. Если такое понятие вообще приемлемо к такому продукту, как черная икра. Шампанское, вина, водки, коньяки, от одних названий язык в узел завязывался, то есть целый парад.
Как только сел я за стол, так сразу же чьи-то заботливые руки положили в мою тарелку салат с горошком, говяжий язык и лососину. Налили в рюмку водки, и дополнительно дали бутерброд с черной икрой. Причем кусок хлеба был тоньше обычного втрое, а слой икры толще обычного вчетверо.
Керя Халуганов меня о чем-то спрашивал, я невпопад ему отвечал. Я все еще не мог прийти в себя, все еще находился под впечатлением от встречи с Леонидом. Поразило меня то, что он совершенно был не похож на убийцу. Я следил за ним, стараясь что-то эдакое все же уловить. Казалось, присмотрюсь чуть пристальней и поймаю тот самый тяжелый взгляд, ставший таковым под гнетом содеянного преступления, прислушаюсь и услышу низкий, хриплый грудной басок. Но ничего похожего не наблюдалось. Душа компании. Легкий, жизнерадостный молодой человек с ясным взором лучащихся глаз с чистыми, баритональными нотками в голосе, и ничегошеньки от убийцы.
Леонид, в то самое время, когда я присматривался и прислушивался к нему, стоял с рюмкой водки в руке и говорил тост. Начал с того, что поблагодарил всех присутствующих за то, что они пришли. Памятуя свою позорную выходку на проводах и понимая, что такой чести совсем не заслуживает, сразу после этого стал благодарить мать за то, что она есть, говорил, что только в казарме, да в узилище понял настоящую цену дома и материнской любви. Фелицата Трифоновна плакала, но никто не обращал на это внимание, гости, как завороженные, раскрыв рты, смотрели на Леонида и слушали его речь. Слушали, стараясь уловить в ней что-то, касающееся лично их, что-то необходимое для дальнейшей жизни. И, надо отдать должное Леониду, он не забыл никого из присутствующих. Даже меня, «человека, заменившего матери сына», о чем я и не подозревал. «Она мне писала о Дмитрии объемные письма, и в них рассказывала, с каким упорством он трудится над собой, с какой жадностью глотает книги, как совершенствуется на глазах, и мне это придавало силы; заставлял себя тоже читать, готовиться, и, теперь, надеюсь, мы вместе будем держать экзамен, и Бог даст, станем учиться на одном курсе».
Букварев одобрительно кивал головой, он любил Леонида всем сердцем.
Как я уже сказал, Леонид упомянул всех в общем тосте, после чего стал обходить стол и говорить каждому что-то приятное в отдельности. С дядей он даже персонально расцеловался. Этому предшествовали покаянные слова, прижатие правой руки к левой груди и попытка встать на колени. Чего Савелий Трифонович, конечно, сделать ему не позволил. Дошла очередь и до нас с Халугановым. Подойдя к своему другу и взлохматив ему шевелюру, Леонид у Кери спросил:
– Ну, как ты тут? Как живешь? Сыграл что-нибудь стоящее? Поговорил на сцене с Богом?
Керя пристально посмотрел ему в глаза, затем перевел взгляд на губы, задавшие такие серьезные вопросы. Он, похоже, старался понять, разобраться, шутит, дурачится Леонид или говорит серьезно. И, как-то очень трогательно, тоном, не подходящим к застолью, грустно ответил:
– Плохо живу. Ничего мне не удалось.
Леонид не стал говорить фраз, утешать пустыми словами, похлопал слегка рукой по спине, шепнул «Потом поговорим» и подошел ко мне.
– Ну, здравствуй, покоритель Москвы и Московской области. Мне матушка в письмах столько о тебе рассказывала, что я, признаться, и не знаю, с какой стороны к тебе подходить. А дядька, тот так прямо и сказал, что если бы не Митя, то не стал бы хлопотать. – Так впервые, между делом, он обмолвился о своем преступлении. – Не знаю, что уж там ты предпринял, что сказал в мою защиту, но запомни, теперь я должник твой, по гроб жизни.
Сказав эти трогательные слова, он крепко пожал мне руку и вернулся на свое место.
Как только хорошенько выпили и закусили, так сразу же Савелий Трифонович снял с себя свой адмиральский китель, взял в руки баян, и все сидящие за столом запели:
– В парке Чаир распускаются розы,
В парке Чаир расцветает миндаль…
Все с удовольствием пели одну песню за другой. Нет ничего прекраснее хорового пения под гармонь, да когда еще стол с угощениями рядом.
Из молодых актеров, как я уже сказал, был не только Халуганов, но еще и Ягодин, но он нас что-то сторонился, а к генералам, узнав, что они танкисты, «присуседился», стал спорить с ними о том, кто победил на Курской дуге.
– Манштейн, к примеру, уверяет, – говорил Ягодин, – что они победили, и их потери были незначительны.
– А почему тогда его группа армий начала удирать? – охотно вступили с ним в спор приятели Савелия Трифоновича. – Вы, молодой человек, если так любите немецких генералов, так почитайте Гудериана, главнокомандующего танковыми войсками Герамании. В своих «Воспоминаниях солдата» он прямо свидетельствует о том, что потери немцев под Курском были огромны, и что поражение под Курском предопределило поражение во всей войне.
– Пусть так, но оправдывает ли это такие огромные потери танкистов и танков под Прохоровкой? Единственным настоящим военачальником, сумевшим как следует противостоять врагу на Курской дуге, я считаю генерала Ротмистрова.
Генералы, не сговариваясь, рассмеялись, переглянулись и рассмеялись повторно.
– А что смешного я сказал?
– Да так, ничего. Просто всем известно, как Сталин его похвалил за это.
– Как похвалил?
– Сказал: «Что ж ты, мудак, танковую армию за пятнадцать минут спалил?». После чего он был отстранен от командования переставшей существовать армии, и больше Верховный его командующим никогда не назначал.
– Но как же так? Ведь он же Герой Советского Союза, маршал. Главнокомандующий бронетанковых войск, профессор. Возглавлял ака
...