автордың кітабын онлайн тегін оқу Клятва при гробе Господнем
Николай Алексеевич Полевой
Клятва при гробе Господнем
Русская быль XV века
Это история о гостеприимстве русского народа и фольклорных обычаях времени, когда мир был молод.
Другими известными произведениями автора являются «Рассказы русского солдата», «Краковский замок», «Живописец», «Эмма», «Дедушка русского флота», «Елена Глинская», «Дурочка» и «Вольный мученик».
Николай Алексеевич Полевой — блестящий исследователь русской истории, а также один из первых переводчиков Уильяма Шекспира в прозе.
…Не слышен голос прошедшего; но когда искра юного огня затлеет во глубине груди, пламя вспыхивает, память освещается. Память, как лампа хрустальная, расписанная яркими цветами: пыль и пятна ее покрыли; но когда в сердце ее поставить огонь, еще свежестью цветов обольщает она очи, еще расстилает на стенах древней храмины узорчатые, хотя и потускнелые, ковры цветов и красок…
Часть первая
…Тобе диавол на него вооружил желанием самоначальства разбойнически нощетатством изгониши его на крестном целованьи, и сотворил еси над ним не меньши Каина и окаянного Святополка… Чим еси самого пользовал, и колико еси государствовал, и в которой тишине пожил еси? Не все ли в суете и перескаканьи от места до места, во дни от помышления томим, а в нощи от мечтаний сновидения? Ища и желая большего, и меньшее свое изгубил еси… Или, Господине, по нужи смеем рещи: ослепила тя будет душевная слепота, возлюблением времянныя и преходящая чести княженья и начальства, еже слышатся зовому Князем Великим, а не от Бога дарованно, или златолюбством объят еси, или женовнимателен и женопокорен, яко же Ироду подобствуя явился еси, и крестное целование[1] ни во что же вменив…[2]
…И не сие мне было пострадати грех моих ради, и беззаконий многих, и преступлений моих во крестном целовании перед вами, перед своею братиею старейшею, и предо всем Християньством, и его же изгубих, и еще изгубиши есьми хотел до конца: достоин есть главныя казни; но ты Государь мой, показал если на мне милосердие, не погубил еси мене с беззаконии моими, но да покаюся зол моих…[3]
2
Писано к Шемяке… — Имеется в виду «Послание» («Грамота») русских епископов князю Василию Шемяке от 29 декабря 1447 г.
3
Говорено Шемяке… — Приводятся слова, сказанные Василием II Васильевичем (1415–1462), великим князем Московским (1425–1433, 1433–1446, 1447–1462), при покаянном примирении с Василием Шемякой после того, как он был в 1446 г. Шемякой свергнут и временно отрекся в его пользу от великокняжеского Московского стола.
1
…крестное целованье — клятва на верность данному слову (устному или закрепленному в грамоте, договоре), скрепляемая целованием креста.
Читатель. Куда это вы сбираетесь?
Сочинитель. В типографию.
Чит. А! вот и рукопись! Верно намерены печатать что-нибудь новенькое?
Соч. Ничто не ново под луною! Это было сказано уже очень давно. Но вы не ошиблись: я точно хочу печатать мое новое сочинение.
Чит. Прекрасно! Нельзя ли узнать, что это такое у вас будет?
Соч. Очень можно. Вот название: «Клятва при гробе Господнем. Русская быль XV-го века». — А там, может быть, явится и небылица русская.
Чит. Что ж это такое: были и небылицы.
Соч. Быль то, что точно было; небылица то, что никогда не бывало, сказка.
Чит. Верно, что-нибудь в роде Гётевых «Dichtung und Wahrheit»?
Соч. Да, если вам угодно; только Гёте писал были и небылицы о себе самом, а я пишу были и небылицы русские, то есть о нашей православной матушке-Руси.
Чит. Понимаю: вы хотите рассказать нам что-нибудь русское, и по былинам прежнего времени и по замышлению Боянову[5], жизнь и поэзию Руси?
Соч. Вы угадали. Мне кажется, что история, география, статистика, этнография Руси все еще оставляют для нас нечто недосказанное, и мне хотелось бы именно это, хотя отчасти, высказать русскими былями и небылицами. Успею ли в этом, не знаю; по крайней мере, скажите мне: спасибо, за мое доброе намерение.
Чит. Признаюсь: этого я не ожидал от вас.
Соч. Почему же?
Чит. Не только слышал, но и читал я неоднократно, что вы не знаете Руси, что вы не любите Руси, что вы терпеть не можете ничего русского, что вы не понимаете, или не хотите понимать — даже любви к Отечеству и называете ее — квасным патриотизмом!
Соч. Неужели вы верите всему слышанному и даже всему печатному?
Чит. Не без разбора; однако ж, это твердят беспрестанно и столь многие, что хотя и не совсем веришь, но начинаешь сомневаться.
Соч. Есть люди, которые уже и не сомневаются в том, что вы говорите; благодарен вам, даже за сомнение. Но кто же говорит и беспрестанно твердит вам о моем отступничестве, отречении от русского, нелюбви к Руси?
Чит. Пишут почти все журналисты русские, множество литераторов русских в стихах и прозе, критических статейках, эпиграммах, водевилях и сатире, а говорят об этом…
Соч. Те, которые ничего не читают, не пишут, а составляют зевающую толпу вокруг пишущих? Но кто читал, что писано мною доныне, тот конечно скажет вам, что квасного патриотизма я точно не терплю, но Русь знаю, Русь люблю и — еще более, позвольте прибавить к этому, — Русь меня знает и любит.
Чит. Следовательно, находится какое-нибудь недоразумение…
Соч. Его легко выразуметь и объяснить. Литературная собратия моя, журналисты, не терпят меня за то, что без всякого искательства и покровительства перегнал я кое-кого из них на журнальном поприще. Семь лет постоянного внимания и уважения публики[6] что-нибудь да значит, чего-нибудь да стоит, когда то и дело мелькали и мелькают у нас в Лету[7] другие журналы и журналисты, газеты и газетчики. В то же время я смеюсь над всеми партиями и сплетнями литературными, думаю свое, говорю свое, смело сказываю истину писакам и писачкам нашим, знаменитым и незнаменитым, и в течение семи лет сказал правду, по крайней мере, тысяче человекам. Правда глаза колет — это дело известное, и согласитесь, что когда она уколола около двух тысяч глаз, то есть кому поморщиться при одном моем имени…
Чит. Что правда, то правда; все это может быть.
Соч. Не может, а точно так.
Чит. Но однако ж говорят, что писанное-то вами именно и подтверждает все, что другие пишут и говорят об вас.
Соч. Писанное мною подтверждает одно то, что я враг квасного патриотизма. В этом, как и во всех своих правилах и мнениях, я готов всегда сознаться, готов всегда подтвердить их, перед кем угодно.
Чит. Но после такого признания вообще вы не скроете и подробностей дела?
Соч. И их никогда и ни перед кем не скрывал, и не буду я скрывать. Послушайте.
Судьба русской земли необыкновенна тем, что Русь поставлена между Югом и Севером, между Европою и Азиею, обширна, могущественна, но младшая сестра всем другим европейцам. До Петра Русь возрастала отдельно от Запада: была в Европе и вне Европы. Только Петр начал настоящее образование Руси. Форма сего образования долженствовала быть европейская, а не азиатская, по тому же, почему дважды два четыре, белое не черное, а черное не белое. Прошло уже сто лет, как мы вдвинуты в Европу, но — только вещественно. Мы сильны, могучи, чудо-богатыри. Мы ломали рога турецкой луны, вязали лапы персидского льва, переходили через Альпы, сожгли величие Наполеона в Москве и заморозили его славу, загнали шведов за Ботнический залив и подписали один мир в Париже, другой под стенами Царяграда. При всем том (чего стыдиться нам истины?), по умственному образованию — мы всех европейцев моложе, мы еще дети! Дидерот[8] ошибся, сказавши, что Русь есть плод, который не созрел снаружи, а гниет внутри. Мы, просто, еще не дозрели.
Чит. Ну, вот и правда, что мне говорили и что я иногда и сам замечал! Можно ли так говорить! И вы русский?
Соч. Больше, нежели кто-нибудь другой: горячая русская кровь течет в моих жилах; но прошу слушать далее. Сердитесь или нет, а я повторю вам слова мои: Русь, могущественная, сильная, крепкая, есть недозрелый плод. Вещественно — она все кончила; умственно — только все начала, и — ничего еще не кончила!
Чит. Да чего же вы от нее требуете?
Соч. Умственное образование состоит в полном развитии внутренних сил, внутреннего духа. Такого полного развития у нас еще нет. О внутреннем государственном устройстве ничего не будем говорить: это не наше дело. Но и в этом отношении я укажу вам на труды и попечения мудрого нашего правительства, которые убедят вас, что оно, благонамеренное и великое, чувствует явные недостатки нашего общественного устройства, исправляет их, учреждает новые суды, пролагает дороги, роет каналы, устраивает общества, выставки, училища, академии, купеческие советы и проч. и проч. — Честь и слава ему! Но мы, частные и честные люди, должны ли что-нибудь делать со своей стороны? Можем ли чем-нибудь споспешествовать ему?
Чит. Разумеется. Правительство исправляет, учреждает, а мы должны исправляться и учреждаться.
Соч. Очень хорошо, но это еще не все. Проявление вещественного и невещественного богатства зависит именно от нас, частных и честных людей. Мы производители, мы должны помогать правительству, создавая русскую промышленность, русское воспитание, русскую литературу, словом — русское внутреннее образование, или проявление внутренних сил России.
Для этого необходимо:
1-е, и начальное: искреннее сознание у нас существующих недостатков;
2-е, справедливое сознание чужеземных преимуществ;
3-е, верное познание сущности самих себя;
4-е, умение пользоваться чужим хорошим, отвергая чужое дурное. — Затем, по верному плану, можете участвовать, сколько силы и средства вам позволяют, в труде общественного образования. Справедливо ли я говорю?
Чит. Бесспорно. Но что далее?
Соч. Прежде всего то, что ваш испуг при словах моих о совершавшемся доныне внешнем только образовании России был несправедлив. Невежда, один невежда не сознается в недостатках, а кто не хочет быть невеждою, должен этим начать.
Чит. Согласен; но вы…
Соч. С пламенным желанием добра я обдумал предварительно все, что вам говорил теперь, и сообразив, что могу делать, чем могу быть полезен в деле отечественного образования, начал действовать с верною целью. Будучи частным человеком и действуя, как честный писатель, что я делал? Я указывал моим соотечественникам на недостатки наши; изъяснял им европейское, современное образование; говорил, как шли, что делали другие и что должно делать нам.
Чит. Прекрасно!
Соч. Прекрасно для людей, понимающих дело и благонамеренных. Для людей же, не понимающих дела, особливо же своекорыстных, отставших, уставших, извне образованных — все это никуда не годится.
Смешивая политическое, внешнее величие Руси с требованием умственного, внутреннего образования, многие забрали себе в голову, что Русь кончила все свои подвиги. И вот толпа кричит во все горло: «Мы славны, мы велики, мы просвещенны, мы учены, мы богаты. О Русь! о мать Россия!»
Понимаете ли, что этот крик детский, крик горделивого полуневежества? Не так говорит тот, кто искренно и умно желает славы, чести и счастия Отечеству.
Он скажет: «Не за то люблю я Русь, что в ней едят московские калачи и валдайские баранки, а пьют квас, но за то, что она моя отчизна, моя земля, моя Родина, земля судеб и надежд великих, край народа умного, бодрого, способного ко всему великому и прекрасному». Далее: «Но Русь славна только политическим, внешним величием, она дитя умственным образованием. Промышленность, торговля, литература, просвещение — у нас только начинаются». Далее: «Иноземцы перегнали нас во всем этом. Бог с ними: они ранее нас начали, не позавидуем им, но догоним их, а для этого сначала посмотрим: как они делали, что они сделали и что они делают?»
Так думал, говорил, писал я, и вот — гордое полуневежество, смешное самохвальство, квасной патриотизм, слепая любовь к Отечеству возопили против меня и прокликали меня нелюбящим Руси и едва не врагом русской чести и славы!
Чит. Это сущая клевета; но мне сказывали, что вы, как нарочно, все русское браните, Руси вовсе не знаете, говорите о каких-то высших взглядах, высшем патриотизме, а это, если не карбонарство, то, по крайней мере, космополитство…
Соч. Пусть тот, кто с большим жаром преклонял колена перед всем, что было и есть в Руси изящного и великого, кто с большею любовию лелеял всякое доброе начинание, кто пламеннее моего желал добра Отечеству — пусть тот бросит в меня камень! Но хвалить что-нибудь потому только, что оно русское; но кричать о славе нашей со времен славян; но думать, что пыль русская лучше пыли германской, что дым русский пахнет розою — все это и всегда я почитал и почитаю решительною нелепостью, несправедливым оскорблением законов Провидения и делом, достойным или дурака, или негодяя, притворщика! Кто любит Отечество, тот желает ему добра; кто желает ему добра, тот хочет ему образования; кто хочет образования, тот прежде всего оставит пустое хвастовство, будет русским и в тоже время европейцем. Высшие взгляды! Это просто взгляд не на один угол — французский, немецкий или русский, а на все человечество, чтобы узнать свое историческое место и верно стать на это место. Низшие взгляды оставим китайцам и персиянам. Читали ль вы. «Похождения Хаджи Бабы в Лондоне»[9]: «The adventures of Hajji Baba of Yspahan». Оно переведено и на русский язык[10]: жаль только, что не вполне.]? Вот вам верное изображение квасного патриотизма! С ним не уедешь далеко. Патриотизм высший должен быть уделом народов просвещенных и великих. Если представителем его в России изображают меня журнальные крикуны и малограмотная толпа — благодарю их и признаюсь, что за честь такого названия я готов жертвовать всем, что для меня в мире есть драгоценного, а бояться его никогда не стану!
Чит. Ваши слова убеждают меня; но я боюсь: не требуете ли вы истребления народной гордости, уважения к предкам и переделки в французов, немцев, англичан?
Соч. Вы не совсем меня понимаете. Истребления невежественной народной гордости — требую; просвещенную народную гордость — молю Бога внушить нам! Уважения к предкам, как образцам нашим во всем — не понимаю; уважение к доброму и великому в предках наших — ставлю выше всего. Переделку в французов, немцев, англичан почитаю жалким обезьянством; переделку в европейских россиян почитаю целью, которой мы всеми силами должны достигать.
Так ли думают те, которые кричат против меня? «Русь, Русь, великая Русь! Гостомысл[11] равен Нуме[12] и Миносу[13]! Нас хотят разлучить с любовию к Отечеству!» И кто ж это говорит? Какой-нибудь полурусский человечек, одетый в французский фрак, выщипывающий стихи из Байрона и Шиллера, выписывающий из Карамзина все, что он хочет сказать о России, кропая оду, в которой пошлость выкупается — разве только пустотою мыслей!
Чит. Но как же должно поступать?
Соч. Не берусь учить других, но вот как я думаю. Довольно хвастовства, довольно внешности. Уверимся, что внутреннее образование наше должно начаться сознанием достоинства других народов. Затем:
С одной стороны, философически рассмотрим европейскую образованность и требования века, отделим доброе от худого, бросим злую половину, как говорит Шекспир[14], и извлечем для себя формы европейского образования.
С другой, беспристрастно рассмотрим самих себя. В истории нашей поищем не предметов пустого хвастовства, но уроков прошедшего; в настоящем быте нашем откроем нынешние недостатки и выгоды наши. Россия — картина, большая часть которой загнута под раму; прочь эту раму! Откройся, мать наша, безмерная Русь, мир-государство, во всей полноте своей! Покажи нам всю сложность, все части своего разнообразного состава. Мы извлечем таким образом стихии народности.
Зная формы европеизма а стихии русизма, скажите! чего не сделаем мы из Руси нашей, из нашего народа, закаляемого азиатским солнцем в снегах Севера? Мы победили Европу мечом, мы победим ее и умом: создадим свою философию, свою литературу, свою гражданственность, под сению славного престола великих монархов наших!
Вот чего хочу я, вот чего требую. И неужели вы скажите после того, что я менее люблю, менее знаю Русь, нежели какой-нибудь рифмач, которому память о Полтаве нужна для рифмы к славе, а сказание о том, как побиты шведы, к рифме победы; или какой-нибудь либеральный барский сынок, готовый кланяться и кричать о патриотизме, для отыскания ключа к счастью; какой-нибудь газетчик, который знает Русь по отечественным воспоминаниям своих листков; или какой-нибудь патриот, горящий любовью к отечеству, когда за столом его патрона пьют чужое вино за благоденствие России и забывают об этом благоденствии за французским пирожным! Извините — я не могу говорить равнодушно: предмет разговора близок к моему сердцу.
Чит. Благодарю вас за искренность и уверен, что, зная все слышанное мною от вас, каждый благомыслящий, благонамеренный человек пожмет вам дружески руку.
Соч. Но мы отдалились немного от предмета разговора нашего; впрочем, одно идет к другому: литературного поприща моего и клевет на меня в нелюбви к Руси не мог я изъяснить вам, не изъяснив причин ненависти ко мне многих и — очень многих! Довольно странно, мне, незначительному члену общества, думать, что я могу споспешествовать чем-нибудь великому делу истинной славы и прямого счастия России. Но и от маленькой былинки есть тень, как говорит, помнится, Гораций (Etiam capillus unus habet umbrarn suam.), и капля есть нечто в океане. Думай и действуй каждый, выйдет, что действуют все. Солдат, который под Бородиным убил одного француза, исполнил уже свой долг, участвовал уже в великом деле 1812 года. «Если бы я мог действовать — я действовал бы; теперь я говорю» (Si j'etois prince ou legislateur, je ne perdrois pas non temps a dire ce qu'il faut faire; je le ferois, ou je me tairois. Руссо.). Поприще, на которое судьбе угодно было поставить меня, — литература. Смею думать, что если бы я умер сегодня, то благодарный потомок не откажет уже мне в воспоминании и в словах: «Он желал добра».
Семь лет журнала — семь подвигов нелегких! Я передавал соотчичам то, что замечал в Европе достойное внимания, что почитал полезным моей отчизне, и в тоже время смело срывал я маску с бездарности, притворства, порока, сражался с предрассудками закоренелыми, родными и наносными, уличал чванство вельможи и хвастливость педанта, пустоту нынешнего, детского нашего образования и тяжелую грубость нашего невежества. Ошибался я — что делать! я человек! Но никто не видал моей головы, преклоняющейся перед кем-либо, когда душа моя не была исполнена уважения к предмету, мною превозносимому. В «Истории русского народа» мне хотелось особенно показать: как должно смотреть на самих себя с точки высшего патриотизма (не боюсь повторить это страшное для близоруких патриотов слово!), хотелось познакомить русских с европейским воззрением на события минувшего. Кто имел терпение читать все писанное мною, тот скажет, что я один и тот же — под личиною живописца[15], во взгляде историка и в критике на пошлых чад бездарности, невежества и литературного хвастовства.
Чит. И мы то же найдем и в былях и небылицах русских?
Соч. Да, я и забыл было, что мы об них сначала заговорили. И в них я тот же, но здесь вы не увидите самого меня. Были и небылицы суть любимые дети моих досугов. Мне хотелось в них изобразить те отношения народных стихий русских, которых в истории, и во всяком другом роде сочинений, изобразить невозможно, но которые, между тем, знать непременно должно. Разыскания и диссертации не повели бы меня к моей цели. Я решился писать — были и небылицы русские.
Чит. То есть, русские повести и сказки?
Соч. Если вы понимаете под словами: повесть, сказка такие создания, где сочинитель обольщает вас вымыслами воображения, украшая существенность или вводя вас в волшебный мир фантазии, то мои были и небылицы не то, что повести и сказки. В былях мне хочется, как можно простее и ближе, изобразить вам Русь, прошедшую и настоящую. В прошедшем верная нить Истории и повествований старинных поведет меня; только там, где нет изъяснений Истории, позволю себе аналогическое прибавление к известному, Русь, как она была, точная, верная картина ее — вот моя цель. В настоящем то, что я видел и узнал, что в самом деле существует на Руси — изображу, сколько могу вернее.
В небылицах — я перескажу вам русские сказки, поверья, игру народного воображения; я буду только собиратель и издатель, а не сочинитель.
Чит. Любопытно, как все это вы исполните. Русские сказки — хорошо! Давно бы пора за них приняться… Но в былях, извините, вы, кажется, увлекаетесь общим порывом нынешним.
Соч. Каким?
Чит. С тех пор, как Вальтер Скотт показал нам образцы исторических романов, все в Европе пустились в исторические романы. И у нас на Руси распложается их довольно. Дарования сочинителей Юрия Милославского[16] и Димитрия Самозванца, Рославлева и Выжигина соблазнили вас… Признайтесь откровенно?
Соч. Не в чем. Если речь идет об исторических романах, не знаю, почему вы думаете, что В. Скотт первый показал нам их? Вы почтете шуткою, когда я укажу вам на Иродота, как на первого исторического романиста; но прошу вас припомнить, что исторические романы давно существовали — у немцев, французов и англичан. Даже у нас, лет тридцать назад, жаловались уже на исторические романы. Вспомните слова Карамзина[17]. И тот же Карамзин, задолго до В. Скотта, написал исторический роман «Марфа Посадница»[18]. Разница в том, что Карамзин не постигал сущности сего рода сочинений так, как не постигали ее Мейснер, Мармонтель, Флори-ан, Август Лафонтен, Жанлис[19], а прежде их те жалкие романисты, с которыми бранился Буало[20] (См. Буало «Les heros de roman, dialogue a la maniere de Lucien». В этой сатире, Буало осмеивал романы Скюдери, Кальпренеда, Демаре, Гомбервилля, и проч. Нам едва известны теперь имена сих людей, но от их Киров и Клелий — приходили в восторг и плакали современники. «Comme j'etois fort jeune dans le temps que tous ces romans, tant ceux de mademoiselle de Scuderi, que ceux de la Calprenede et de tous les autres, faisoient le plus d'eclat, — говорит Буало, — je les lus, aussi que les lisoit tout le monde, avec beaucoup d'admiration; et je les regardai comme des chefs-d'oeuvre de notre langue».). В. Скотт постиг сущность исторического романа и разгадал загадку для писателей всех стран. Век догадывался об ней; В. Скотт решил эту загадку, и именно те проигрывают, котррые подражают ему (Купер, Г. Смит, Брониковский), и те выигрывают, которые самобытно творят, как творит В. Скотт (А. Виньи, В. Гюго, Манзони, Цшокке) (Вышеприведенные доказательства, кажется, должны убедить, что исторический роман не есть идея, начавшаяся в наш век. Мысль: назвать Иродота первым историческим романистом, я заимствовал у Ниля. В своей превосходной книге «The romance of History» (Лондон, 1820 г.) Ниль доказывает, что история началась романом, потом отделила от себя философию истории, и по необходимости после сего должен был явиться исторический роман, как другая половина истории. В. Скотт не изобрел исторического романа: он только узнал истинную сущность его. Это Васко де Гама, проехавший в Индию морем. — А. Шлегель прекрасно изъяснил, что такое значит ложное подражание природе и истинное подражание (См. очерк его идей в «Телеграфе» 1831 г., т. XXXIX, стр. 415 и след.). — В теории исторического романа вывод будет один и тот же, ибо исторический роман принадлежит к области изящного. — Скюдери, Мармонтели, Мейснеры, Жанлис брали исторические имена, одевали их по-своему, заставляли их говорить по-своему. У Скюдери Кир и Гораций Коклес плакали от любовных горестей; у Мармонтеля перуанские кацики вольнодумствовали; у Жанлис современники Карла Великого кокетничали, как французские щеголи XVIII века. Нелепая мысль: украшать природу и истину, и в этом заключать изящное — все портила: и французскую драму, и исторический роман. Так Карамзин, в «Марфе Посаднице», не довольствовался истиною. Он не понял величия кончины новгородской вольницы, вставил множество звонких, но пустых фраз, речей, выдумал небывалых героев, заставил их говорить по-своему. В. Скотт первый бросил ложную теорию исторического романа. Что исторический роман не достиг еще и у В. Скотта полного совершенства, что В. Скотт не истощил еще разнообразия форм его, доказывают новейшие сочинители исторических романов, последователи В. Скотта. Укажем на трех современников, которые едва ли не выше самого В. Скотта. «Сен-Марс» Альфреда де Виньи, «Обрученные» Манзони и «Церковь богоматери парижской» В. Гюго, по моему мнению, суть огромные, совершенно новые и блестящие творения нашего времени. Истина, с какою, рядом превосходных картин, выразил А. де Виньи: Ришелье, двор и век Людовика XIII; итальянская, оригинальная народность Манзони и глубина страстей, до которой о удивительной отважностью осмелился коснуться В. Гюго, — явления самобытные и далеко превзошедшие все, что писал шотландский романист! Впрочем, кто осмелится оспоривать великие дарования В. Скотта, когда нельзя не сознаться в прекрасных дарованиях даже рабских его последователей — Купера, Г. Смита, Локарта, Брониковского! Мне кажется, сим последним не достает только самобытности, чтобы сравняться с В. Скоттом. Впрочем — не достает немалого; но сами ли они в этом виноваты? Заслуга их, состоящая в том, что верно следуя правилам В. Скотта, они изображают стихии своей народности — американской, английской, польской, — достойна великого уважения. Многие ли это сделать сумеют?]
Чит. Положим, что и так; но все вы идете вслед за авторами «Милославского» и «Самозванца».
Соч. Если бы и в самом деле с В. Скотта надобно было полагать начало исторических романов, то в России первые опыты настоящих исторических повествований явились еще в 1822 году, в «Полярной звезде»[21] (Разумею здесь повести А. Бестужева «Роман и Ольга», «Ревельский турнир», «Замок Нейгаузен». Это были первые опыты настоящего исторического русского романа.). Задолго до «Самозванца» и «Милославского», я печатал опыты русских былей в «Телеграфе» (В 1826 году поместил я в «Телеграфе» повесть о походе Димитрия Донского на Новгород. Потом напечатал повесть о падении Суздальского княжества («Симеон Кирдяпа» — это был собственно отрывок, который когда-нибудь надеюсь окончить). Другие опыты печатал я в разных альманахах[22].). Но дело не в том, я сказал уже вам, что были мои совсем не исторические романы в роде В. Скотта.
Чит. Что ж это такое?
Соч. Это, чтобы сказать вам короче, — история в лицах и быт народа в живых картинах. Барант[23] очень мило и остроумно доказывал необходимость романизма истории. Прочтите его предисловие к «Истории герцогов Бургундских». Это предисловие мне кажется образцом красноречия, хотя в приложении к истории оно софизм. Любопытно, что говорит Барант о наклонности нашего века к живому повествованию: «Может быть, наша эпоха предназначена для особенной почести исторических повествований. Никогда любопытство не бросалось с такою жадностью на исторические знания. Мы жили тридцать лет в мире, волнуемом столь дивными и различными событиями; народы, законы, престолы так быстро летели перед нами; будущность, даже самая близкая, обременена решением столь великих вопросов, что первое дело нашего досуга и размышления было изучение истории. И как бытие каждого из нас, великого и малого, непосредственно соединено с превратностями общими, как жизнь, быт, честь, сущность, судьба, может быть — мнение; словом: каждое состояние и отношение гражданина зависело и еще зависит от общих событий его отечества, или даже целого мира, то ум наш долженствовал взять целью, почти единственною, историю народов. Туда направилась философия, ибо какие причины, какие действия могут быть достойнее разысканий в их источнике? Самой поэзии не внимают ныне, если она не говорит о том, что являет нам столько чудес, возбуждает столько движений. Драма кажется обреченною изображать исторические сцены. Роман, сей род, прежде столь ничтожный и живописью великих страстей сделанный столь красноречивым, увлечен историческим интересом. От романа требуют уже не рассказов о чьих-либо похождениях, но хотят, чтобы похождения сии были живыми и верными изображениями земли, эпохи, мнения; хотят сих изображений такими, чтобы по ним можно было узнавать частную жизнь народа. Не всегда ли составляла она тайные записки жизни общественной?»[24]
Чит. Умно.
Соч. Главное: слова Баранта верно показывают требование века, объясняют явления нынешних исторических романов и, как изображение народности, нынешнюю драму, поэзию и проч. и проч. — В. Скотт, повторяю, только разгадал требование века в отношении романа так, как — не помню кто (кажется, Нодье[25]) сказал и сказал очень верно, что Байрон положил на голос песню своего времени.
Это уже давно предчувствовали. Послушайте, что говорил один холодный, но умный писатель о классической французской драме:
«Важный недостаток истории есть тот, что она рассказывает, и надобно сознаться, что рассказанные ею дела, будь они представлены в действии, получили бы совсем другую силу и особливо приобрели бы для нашего ума новую ясность. Видя представления Шекспирова «Генриха VI-го», я с любопытством вновь изучаю в сей трагедии все историческое о сем государе, жизнь коего была исполнена волнений, столь разнообразных, столь быстрых, что их почти всегда смешиваем мы в своих воспоминаниях. Признаюсь, что сто раз знал и сто раз забывал я события жизни Генриха VI-го. Посему читал я Шекспира в намерении хорошо представить себе события исторические. Я увидел у Шекспира главные лица того времени в действии; они разыгрывали свои роли предо мною; я узнавал их нравы, их желания, их страсти: они все мне рассказали, и я забыл, что читал трагедию; я думал, что со мною говорит историк, и сказал себе: «Для чего наши историки не пишут таким образом? Как подобная мысль доныне никому не пришла в голову?»
Правда, история научает нас знать события, но научает холодно, потому, что она умеет только рассказывать и часто рассказывает смешанно, какой бы порядок ни принял историк, ибо он недовольно живет с событиями: одно дело гонит у него другое и каждое лицо уже бежит от нас, едва мы его завидели. В трагедии нашей (французской) другая погрешность, столь же невыгодная для желающего научиться истории, погрешность, которую, довольно справедливо однако ж, трагедия принимает за главное свое правило. Она изображает одно, главное действие и, как живопись, схватывает одно мгновение. В самом деле, это тайна трагедии, посредством коей возбуждает она участие наше. Это участие охладело бы, если б воображение наше повести по многим, различным действиям. Таким образом, история холодно, в сравнении с трагедией, изображает длинный и верный ряд событий, а трагедия, пустая, без события, в сравнении с историею, резко пишет одно действие, которое взялась изобразить. Для чего не попытаются соединить их? Не выйдет ли из соединения их чего-нибудь приятного и полезного?»
Сквозь ошибки теории видите ли мысль нашего века, изъясненную Барантом? А это писал, лет девяносто тому, под ферулою[26] французского классицизма, старый президент Гено![27]
Чит. Как? неужели? Во Франции! За 90 лет!
Соч. И мысль Гено первый привел в исполнение, в наше время, Вите[28]. Издавая свои «Баррикады», вот что он говорил:
«Это не театральная пьеса; это исторические события, представленные под формою драмы, но без требования на драму.
Воображаю себе, что я хожу по Парижу, в мае 1588 года, в буйный день баррикад и в предшествовавшие оному дни; что я попеременно, то в залах Лувра, то во дворце Гиза, то в парижском шинке, то в домах граждан, лигистов и гугенотов. Каждый раз, видя живописную сцену, картину нравов, замечая черту характера, я стараюсь схватить их очерки и изобразить их, составляя сцену. Понятно, что из этого выйдет ряд портретов, или, говоря технически — этюдов, абрисов, которые, кроме сходства с существенностью, ни на что другое не имеют права.
Но сии сцены не совсем и раздельны; они образуют нечто целое: есть действие, к развитию коего все они стремятся; но это действие находится тут для того только, чтобы представить нам сцены и связать их. Если бы, напротив, я сочинял драму, то надобно бы прежде всего думать о ходе действия; жертвовать, для оживления оного, живописью множества подробностей и частей; возбуждать любопытство задержкою, ставя выпуклее несколько главных лиц, главных событий, на счет других, и показывая остальное в сплошной перспективе. Я почел за лучшее — изображать все так, как я нашел, выводить на первые места всех людей и все события, по мере того, как они мне представляются, ничего не уравнивая и часто перерывая действия разговорами, эпизодами, как это бывает в действительной жизни. Менее хочу возбуждать занимательности, для того, чтобы срисовывать вернее».[29]
Вот мысль, вследствие которой явились в наше время исторические сцены (Scenes Historiques).
Чит. Но если вы замечаете ошибку в Варантовском романизме истории, то, мне кажется, здесь та же ошибка. Зачем сбивать старую теорию? Пишите историю, пишите драму, пишите роман. На месте Вите я творил бы по-шекспировски, а вместо ваших былей сочинял исторические романы.
Соч. Дай Бог нам ошибок, подобных «Нёильским вечерам», «Театру Клары Газуль», «Баррикадам», «Смерти Генриха III», «Государственным чинам в Блуа», и таких погрешностей в теории, которые были бы подобны очеркам Вите, Мернье, Фонжере[30]. — Я охотно соглашусь на отступление от классической элегии и эклоги, пусть только будет оно так же хорошо, как изобретенные Немцевичем[31] «Думы» и «Селянки» Трембецкого (Опыты «Дум», в подражание Немцевичу, являлись и на русском языке[32]. О «Селянках» см. в «Телеграфе», некрологию Трембецкого[33].). Исторический роман — легко сказать!.. Я не так самолюбив: объявляю менее и от меня потребуют менее.
После нескольких небольших опытов, помещенных в «Телеграфе» и разных альманахах[34], вот первый опыт русских былей, несколько обширнее. Я выбрал для сего время второй четверти XV-го века. Вспомните исторические подробности. На престол московский восходит Василий Темный, внук Димитрия Донского, сын Василия Димитриевича, укрепителя единовластия в Руси. Это минута решительного перелома: падения татарской власти, падения удельной системы, начала единодержавия. За Василием следовал уже великий Иоанн III. Время, мною выбранное, есть время сильных характеров, резких черт, которыми ознаменовываются последние усилия татар, князей и Новгорода против тяготеющей над ними власти Москвы и новой системы государственного и общественного устройства. Взор наблюдателя в то же время не опечаливается слишком резкою мрачностью картин и изображением отчаянных усилий человека в дни бедствий, подобных нашествию монголов или падению Царьграда. Уже Литва не страшит московского князя; уже татары не кажутся грозными властителями.
Воображаю себе, что с 1433-го по 1441-й год я живу в Руси, вижу главные лица, слышу их разговоры, перехожу из хижины подмосковного мужика в Кремлевский терем, из Собора Успенского на новгородское вече, записываю, схватываю черты быта, характеров, речи, слова и все излагаю в последовательном порядке, как что было, как одно за другим следовало: это история в лицах; романа нет; завязка и развязка не мои. Прочь торжественные сцены, декламации и все coups de theatre[35]! Пусть все живет, действует и говорит, как оно жило, действовало и говорило…
Чит. То есть, как могло жить, действовать и говорить, ибо не в самом же деле с природы списываете вы XV век, через 400 лет, в XIX столетии?
Соч. Знаете ли, что в настоящем нам гораздо труднее знать и описывать, нежели в прошедшем? Труд надобен большой, но есть возможность совершенно перенести себя в прошедшее и хорошо понять его. Вот здесь-то необходимо потребны высший патриотизм и высшие взгляды, которые, соединясь с мелким изучением местностей в подробностей, могут верно преобразить нам прошедшее, давно оконченное, ибо исповедь веков уже ничего не закрывает от зоркого, испытательного глаза. Люди сказали все, что видели, слышали, чувствовали, а время, на гробах действователей, досказало эпилог жизни их и общества их. «Прейде позорище, братие!» — дописано — открывайте занавес и смотрите! Воображайте, что я, директор русского театра в XV веке, обещал вам представить: Комедию о том, как Василий Косой и брат его Димитрий Шемяка поссорились на свадебном пире с Великим князем Василием Васильевичем Темным, в 1433-м году, и о том, что из того воспоследовало — не более! Мое дело обставить сцену надлежащими декорациями и одеть актеров. Ваше — взять мою книгу, перейти мысленно в XV век и читать русскую быль. Понравится, полюбится она, что вам за дело — исторический ли это роман, исторические ли сцены? Было бы верно, дополняло бы историю и увлекало вас.
Чит. Вы возбуждаете мое любопытство. Боюсь только, что, лишенные романизма, ваши были будут сухи и холодны.
Соч. Это будет уже моя непростительная вина, ибо никакая выдумка романиста не сравнится с романом бытия действительного, и никакой Шекспир и В. Скотт не скажут нам того, что говорит человек и что высказывает нам жизнь его.
Чит. Но — еще одно сомнение — верить ли всему, что вы расскажете нам? Ведь вы говорите: быль, а может быть, все это будет выдумка?
Соч. Помните ли вы анекдот о Суворове? Старик терпеть не мог слова: не знаю. Он сердился, бранился, называл за это немогузнайками. Все это знали и никогда не говорили ему ужасного: не знаю. Идет Суворов мимо солдата стоящего на часах, ночью или поздним вечером. Небо было ясное, тысячи звезд сверкали на голубом пространстве. Суворов остановился, поглядел на солдата и вдруг спросил: «Знаешь ли ты, сколько звезд на небе?» — «Знаю!» — бодро отвечал солдат. «Сколько же?» — «Сто пятнадцать тысяч четыреста семьдесят две». — «Врешь!» — «Извольте перечесть сами; русский солдат не врет». — Суворов отскочил, снял шляпу, низко поклонился солдату и пошел, говоря свое любимое: «Хорошо, помилуй Бог, хорошо!» Так и я говорю вам: быль; вы не верите. — За чем же стало. Поверьте меня…
Чит. Хорошо сказано, по-суворовски!
Соч. Уже и та польза будет, что кто станет поверять меня, тот должен думать, обдумывать, соображать, учиться отечественной истории, изучать Русь настоящую и прежнюю. Мне кажется, что в России заставить кого-нибудь думать и учиться — важная услуга!
Чит. Однако ж, для староверов, вам надобно бы подкрепить мнения свои каким-нибудь старым и сильным авторитетом.
Соч. Почему ж и нет? Припомним только Александра Петровича Сумарокова, действительного статского советника, ордена Св. Анны кавалера и Лейпцигского ученого собрания члена. Он говорил:
Слагай, к чему влечет тебя твоя природа,
Лишь просвещение, писатель, дай уму![36]
Или Михаила Матвеевича Хераскова, действительного тайного советника, члена разных ученых обществ, Московского университета куратора и кавалера разных орденов. Он говорил:
Во слогах вольный ход поэтам не заказан;
Как новых стран искал Колумб, преплыв моря,
Так новых ищем мы идей, везде паря.[37]
Чит. Довольно; я с вами согласен во всем, но — послушаем, что скажут другие!
Соч. Примите в заключение добрый совет: живите своим умом. Что вам любо, любите, что не любо, не любите, не дожидаясь чужого мнения. Пора, пора опровергать справедливую пословицу, что русак задним только умом крепок…
Н. Полевой
35
coups de theatre (фр.) — неожиданная развязка.
32
Опыты «Дум»… являлись… на русском языке… — Имеются в виду «Думы» К. Ф. Рылеева.
28
Вите Луи (1802–1873) — французский политический деятель и драматург.
17
Вот, что писал Карамзин в 1799 году (см. повесть его «Рыцарь нашего времени»): «С некоторого времени вошли в моду исторические романы. Неугомонный род людей, который называется авторами, тревожит священный прах Нум, Аврелиев, Альфредов, Карломанов и пользуясь исстари присвоенным себе правом (едва ли правым) вызывает древних героев из их тесного домика (как говорит Оссиан), чтобы они, вышедши на сцену, забавляли нас своими рассказами. Прекрасная кукольная комедия! Один встает из гроба в длинной римской тоге, с седою головою; другой в коротенькой испанской епанче, с черными усами — и каждый, протирая себе глаза, начинает свою повесть с яиц Леды. Только, привыкнув к глубокому могильному сну, они часто зевают, а с ними вместе — и читатели сих исторических небылиц». (Соч. Карамзина. Т. IX, стр. 5, 6).
25
Нодье Шарль (1780–1844) — французский писатель-романтик.
9
Превосходное произведение Мориера (Мориер Джемс (1780–1849) — английский писатель, дипломат и путешественник.
18
«Марфа Посадница» — не роман, а повесть.
11
Гостомысл — легендарный предводитель (старейшина) новгородцев (1-я пол. IX в.), инициатор приглашения варягов на Русь.
27
Сочинитель Хронологических таблиц французской истории, умерший в 1770 году.
8
Дидерот — французский писатель и философ Дени Дидро (1713–1784).
36
Соч. Сумарокова «Эпистола к российским стихотворцам».
29
Les Barricades. Предисловие.
37
Поэма Хераскова «Пилигримы, или Искатели счастия». (См. «Творения М. Хераскова», т. VII).
23
Барант А. Г. П. де, барон (1785–1866) — французский историк, публицист.
19
Мармонтелевы «Инки, или Падение Перуанской империи»; его же «Велизарий» (бывший в такой славе, что императрица Екатерина сама, с своими приближенными особами, перевела его на русский язык); Флориановы уроды — нечто в роде поэмы и романа, например: «Гонзальв Кордуанский»; Жанлис — «Герцогиня Лавальере», «Госпожа Ментенон», «Рыцари лебедя», и проч.; Мейснера — «Бианка Капелло», «Алкивиад» Августа Лафонтена — «Ромул, Аристомен и Горг», и проч. Добрый Лафонтен написал даже один исторический роман, взяв предмет из нашей истории — «Князь Александр Тверской»!! Не говорим о тысяче последователей всем сим писателям…
20
Буало Никола (1636–1711) — франц. поэт и теоретик классицизма; Полевой отсылает читателей к его сочинению — «Герои из романов. Диалог в манере Лукиана» (См.: Буало. Поэтическое искусство. М., 1957).
16
«Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» (1829) и «Рославлев, или Русские в 1812 году» (1830) — романы Н. М Загоскина (1789–1852); «Димитрий Самозванец» (1830) и «Иван Выжигин» (1829) — романы Ф. В. Булгарина (1789–1859).
5
«Начата же ся той повести по былинам сего времени, а не по замышлению Бояню». — «Слово о полку Игоревом».
33
Трембецкий Станислав (1739–1812), польский поэт. «Селянки» — Имеется в виду поэма «Зофьювка…» (1806).
10
«Похождение Мирзы Хаджи Баба Исфаганц в Лондоне». Спб. 4 части, 1831 года
6
Семь лет постоянного внимания и уважения публики… — Имеется в виду популярность журнала «Московский телеграф», издаваемого Н. Полевым с 1825 г.
26
Под ферулою… — т. е. под строгим руководством и страхом наказания; ферула (букв. — хлыст, розга) — так называлась линейка, которой били по рукам школьников.
34
Мне приходила в голову смелая мысль: всю историю русскую XVII, XVIII и XIX веков изобразить в виде подробной исторической повести. Имея образец в сочинении Баранта, которого «Историю герцогов Бургундских» можно назвать романическою историею, человек с дарованием и обширным знанием Руси мог бы создать творение великое и прекрасное, которое живописью, разнообразием и глубиною далеко превзошло бы сочинение Баранта. Чувствуя недостаток сил и сведений, я отказался от такого подвига.
31
Немцевич Юлиан Урсын (1757–1841) — польский писатель и революционный деятель.
15
…под личиною живописца… — Имеется в виду сатирическое приложение к «Московскому телеграфу» — «Новый живописец общества и литературы», большая часть статей которого была написана самим Н. Полевым.
7
…мелькают… в Лету… — т. е. бесследно исчезают. Лета — в древнегреческой мифологии река забвения в подземном царстве; души умерших, погруженные в воду этой реки, забывали все, перенесенные ими на земле, страдания.
12
Нума Помпилий — легендарный Римский царь.
24
«Histoire des Dues de Bourgogne», 2-е издание, Париж, 1824 г. Т. I, стр. XXXII–XXXIV. «Le roman, — говорит Барант, — се genre autrefois frivole, et que la peinture des grandes passions avait rendu si eloquent, a ete absorbe par l'interet historique. On lui a demande, non plus de raconter les aventures des individus, mais de les montrer, comme temoignages vrais et animes, d'un pas, d'une epoque, d'une opinion. On a voulu qu'il nous servit a connaitre la vie privee d'un peuple; ne formetelle pas toujours les memoires secrets de sa vie publique?»
13
Минос — легендарный Критский царь; после смерти — один из судей загробного мира.
21
«Полярная Звезда» (1823–1825) — альманах декабристов; издавался А. Бестужевым-Марлинским (1797–1837) и К. Ф. Рылеевым (1795–1826).
30
К сожалению, ни одно из этих прекрасных явлений, коими ознаменовывается перерождение французской драмы в наше время, доныне неизвестно русской публике и она должна верить на слово.
Под именем «Нёильских вечеров» (Les soirees de Neuilly) издали свое собрание пьес, взятых из современной истории и современных нравов, Каве и Диттмер, псевдонимически назвавшись: Фонжере. Мериме напечатал свои драматические пьесы под вымышленным именем Глары Газуль (Theatre de Clara Hazul). Вите изобразил историю лиги в трех драматических пьесах: «Les Barricades», «Les Etats de Blois» и «La mort de Henri III» («День баррикад», «Государственные чины в Блуа» и «Смерть Генриха III»).
14
О, throw away the worser part of it, // And live the purer with the other half. Гамлет.
22
Другие опыты печатал я в разных альманахах. — «Сохатый. Сибирское предание» — Денница. Альманах на 1830 год; «Краковский замок» — Радуга. Альманах на 1830 год; «Постоялый двор» — Денница. Альманах на 1831 год.
4
Сочинитель русских былей и небылиц — так назвал себя Н. Полевой, напоминая о себе, как авторе «русских былей» («Симеон Кирдяпа», «Краковский замок», «Постоялый двор» и др.) и «небылиц» («Святочные рассказы» и др.).
Глава I
«Экая метель и вьюга: света Божьего не видно!» — сказал старик, входя в избу и отряхивая с шапки своей снег, примерзнувший хлопьями.
— Добро пожаловать, — отвечал хозяин, слезая с печи, — здесь обогреешься и отдохнешь с дороги.
Старик остановился посреди обширной избы, взглянул в передний угол, где на деревянной полочке стояли иконы и теплилась маленькая лампадка, перекрестился три раза, поклонился на все стороны и, оборотись к хозяину с поклоном, проговорил: «Здравствуй, хозяин!»
— Добро пожаловать, — повторил опять хозяин, — аль проезжие?
«Пусти ночевать, добрый человек», — продолжал старик, оттаивая руками длинную свою седую бороду.
— Рады гостям. Много ли вас?
«Пятеро».
— Куда Бог несет? Аль в Москву?
«В Москву, родимый. Хотели доплестись до Петрухиной, да такая кура — падает и мерзнет…»
— Что за дорога в эдакую метель! сгинешь ни за что! У нас про вашу милость все спасено, — говорил хозяин, стаскивая с палатей овчинный нагольный тулуп и надевая его. — А откуда Бог несет? — спросил он, зажигая длинную, сухую лучину.
«Из Ярославля. Везем рыбу в Москву. Говорят: там теперь она в цене».
— Бог цену строит; да как и не бывать ценам: чай наехало в Москву народу гибель; ведь теперь дело праздничное, да и веселье княжеское…
Так разговаривая, хозяин и приезжий пошли из избы. Сильный ветер хлынул в дверь, когда они растворили ее. Заслонив полою тулупа лучину, хозяин светил старику, говоря: «Зги не видать! Экую Бог дал погодку!» — шел к воротам.
Работник хозяина, почесываясь, брел по двору с большим ключом. «Пусти проезжих, да дай сена и овса», — сказал ему хозяин. Молчаливое исполнение было ответом.
Широкое, во все ворота, полотенце заскрипело на деревянных петлях и отворилось. Пять возов, закрытых рогожами, въехали на двор и остановились под соломенным навесом, которым огорожен был со всех сторон двор хозяина. Проводники с трудом распрягли лошадей измерзшими руками и от времени до времени бранили смиренных животных. Между тем словоохотный хозяин стоял подле приезжих и уверял их, что у него кадушка для овса новгородская, сено хорошее, луговое, и на ужин щи со свежиною, каши сколько съешь и пироги с капустою. «Доброе дело, благословенное дело! — отвечал старик. — Скажем спасибо хозяину и хозяюшке поклон положим».
— Уж эта Москва, все щепетко ходит, — ворчал длинный, сухопарый товарищ старика, — в пирогах-то, чай, хоть выспись, а в щах и неводом ничего не поймаешь, не только ложкою.
«Что, товарищ, что?» — подхватил хозяин, подходя к нему, и, видя неповоротливость лошади его, махнул полою тулупа своего, прикрикнув: «Ну, кормилица! вишь, как упарилась!»
— Да, упаришься, хозяин, — отвечал старик, свертывая веревку, служившую ему вместо вожжей, и выкидывая ее на воз.
«Хозяин! ты видно двора-то не топишь!» — заворчал опять сухощавый.
— Топлю, да не нагревается, — отвечал хозяин, смеясь.
«Да как и нагреться: смотри, какие у тебя лазеи в навесе-то, — возразил сухощавый, — бык пролезет».
В самом деле, соломенный навес, которым около плетня обнесен был кругом весь двор, во многих местах обвалился; гнилая солома едва держалась в других местах; снег веяло во двор, и груды его намело под навесом.
— Да вот все собираюсь строиться, — отвечал хозяин, — и не хочется уж поправлять старого.
«Кто кладет заплату на ветхую ризу! — усмехнувшись, прибавил старик. — Продерется, и горше старого дыра будет».
В это время вступили в разговор другие товарищи старика, до сих пор молчавшие. — «Хозяин! где же поставить лошадей? Нигде места нет!»
— Как нет? Да вот тут к колоде.
«Да смотри, какой сугроб, они околеют у твоей колоды».
— Что за сугроб? — воскликнул хозяин и пошел показать, что снег не глубок; но едва ступил туда, как ушел по колени в снег. Не теряя бодрости — настоящий русский человек — оборотился он назад и прибавил: — Ничего, лошадки пообомнут, да еще лучше поедят.
В нерешительности остановились приезжие; но старик между тем подтащил сани к хлеву и растягивал хребтуг между оглоблями, приговаривая: «Господи, благослови!»
Тут услышали шум подле закутки, где лежало сено. «Давай еще! — запальчиво говорил кто-то. — Ведь не даром у тебя берут, так и ты меряй по-христиански».
— Что, что там? Ась? — проговорил скоро хозяин и пошел к тому месту, где шумели.
«Видно, Еремку-то обмерять хочет москвич, — сказал сухощавый. — Уж нечего сказать: сенишко, что твоя осока, и то меряют, словно брагу добрую, с пеной».
— И, брат Гриша, — отвечал старик, — стольный град: на мощеной дорожке и хлеб плохо родится; одних бояр московских не перечтешь, а всякий есть хочет; так нашему брату, мужичку, и плоха разжива — покривишь душою поневоле…
«Полно, даст ли себя москвич в обиду: жида обманет и цыгана проведет! Недаром идет пословица, что Москва бьет с носка».
— Не осуждай, да не осужден будеши, брат Гриша! Подумаем о своих грехах… Ну, ну, мать родная! шевелись! Эх, Гнедко! устарел я, устарел и ты, а то-то был конь добрый… У старого коня, видно, не по старому хода.
«Что теперь доброго на белом свете остается… — ворчал с досадою Гриша. — Наше времечко не вашему чета, дедушка Матвей! Прежде и люди-то жили подолее, да и души-то у них были посветлее».
— Что за молодежь такая стала, Божьи вы дети! — смеясь отвечал старик. — Время все одно, и люди все одни и те же. Доживешь до седых волос, так при тебе станут жаловаться на тогдашнее, а хвалить твое, нынешнее, время. Так уж белый свет ведется…
В это время торжественно шел к ним хозяин. Его поворотливый язык успел уже кончить все затруднения между работником его и товарищами дедушки Матвея. Товарищи старика шли с веревчатыми плетушками, набитыми сеном.
— Что у вас там было? — спросил сухощавый Гриша.
«Видишь: сено не нравится, не хорошо, говорит, а посмотри какое уедчивое. В убыток, правое слово, в убыток!» — отвечал скороговоркою хозяин.
Молчаливо задавали лошадям своим сено приезжие. Хозяин махал руками, иззябнувшими от сильной стужи, и не переставал говорить: «Нет, братцы-ребятушки, уж если у меня подмен да обвес, так где и правды искать. Просим и напредки жаловать к Пимену Пантелееву! Нас, слава те, Господи! добрыи люди не по один год жалуют, да и бояре не объезжают. Вот о Семенове дни минет двенадцатый год, как отец покойник (дай ему Бог царство небесное!) застроил этот дом, да сколько хлеба-соли едали в нем добрые люди, с благословением! Ведь у нас Москва недалеко: чуть что, так и туда… Калач не успеет простынуть, как здесь очутится…»
На улице снова послышался скрип полозьев по снегу и крик на утомленных лошадей. Хозяин поспешил за ворота; но едва выглянул, и опять спрятался поспешно, задвинув ворота засовом.
— Пусти ночевать, эй ты, кто тут! — закричали охриплым голосом с улицы.
«Места нет, кормилец!» — отвечал хозяин сквозь ворота.
Удар дубиною в ворота был приветствием на ответ. Ругательства раздались затем, и снова хриплый голос требовал ночлега.
«Ступай к соседу: у него просторно и светло, у меня тесно и холодно…»
— А вот я тебя разогрею с правого угла, окаянная собака!
«Эх, родимый! ну что проку будет… Слушай!» — Хозяин что-то шептал сквозь затворенные ворота; с улицы голос говорил тише и тише.
— Что он там, колдует что ли? — спросил Гриша у старика, который сомнительно стоял посреди двора и, сквозь порывы вьюги и метели, прислушивался к разговорам хозяина.
«Нишкни! — отвечал старик, поднимая рукавицы свои с земли, — казенный обоз, прости нас, Господи! разве не слышишь?» Гриша и товарищи его разинули рты и выпучили глаза.
Скрип и шум снова раздались на улице. С радостным восклицанием: «Провалился!» — хозяин шел к приезжим.
— Как ты отнекался от него, добрый человек? — спросил дедушка Матвей.
«Вестимо как: поплатился».
— С нас и сдерет! — заворчал Гриша. — Хоть бы деньги-то пошли в княжескую казну, а то какой-нибудь обдирало, пристав, берет себе подать с православных, а они друг на друге вымещают.
«Прикуси язык, Григорий», — пробормотал дедушка Матвей. Все пошли за хозяином. Изба, в которую вступили хозяин и гости, была обширная, четырехугольная хоромина, у которой в средине одной из бревенчатых ее стен прорублены были низкие двери; днем освещалась она двумя небольшими окошками на улицу, пряма против дверей бывшими, снаружи украшенными грубою резьбою и раскрашенными, отчего и назывались они красными; третье, маленькое, продолговатое отверстие, задвигалось доскою и составляло так называемое волоковое окно. Огромная печь, безобразная громада кирпичей и глины, занимала левый угол от самых дверей и доходила до половины избы. На правой стороне от дверей, выше печи, были положены доски на перекладинах и прибиты гвоздями; это называл хозяин: полати. Под ними, на земле, был помост, укладенный измятою запачканною соломою; вокруг трех стен были устроены лавки. Огромный стол, с выдвижною сбоку доскою, придвинут был в переднем углу к лавкам, под самые иконы. Ящичек с солью, фигурно вырезанный, и жбан, с опущенным в него деревянным ковшом, составляли украшение стола. То и другое было когда-то выкрашено, но краска была уже не видна от частого употребления. Другой угол против печи отделялся запачканною занавескою, за которою настлано было несколько досок. Пол всей избы составляла крепко убитая земля, сырая от снега, нанесенного на ногах и растаявшего. Окошки затекли льдом, ибо в избе было холодно и сыро. Потолок и стены ее были закоптелые, черные, потому что печь была без трубы. Когда топили ее, дым шел в обширное отверстие печи, расстилался облаком по избе и выходил в двери, которые на тот раз всегда отворяли, даже в самый жестокий мороз. Обитатели во время топленья печи лежали на лавках, чтобы не задохнуться, или уходили из избы. Топленье было обыкновенно поутру; тогда варили кушанье и запасались теплом на целые сутки, закрывая потом печь, которая, разогревшись, делала в избе два разные климата: на полатях и на печи был ужасный жар, внизу холод, так что мороз, снеговыми, курчавыми полосами выходивший сквозь стены, оставался целую зиму не тающим, как снега на вершинах Кавказа. В избе, кроме хозяина, жены его, матери-старухи и детей, жили и мелкие домашние животные, свиньи, телята: им предоставлен был помост под полатями, и дерзкий теленок, спрыгнувший с помоста, принуждаем был опять криком хозяйки или ударом ухвата снова убираться в свое отделение. Только космополит-кот имел право занимать место, где ему угодно. По приходе гостей он спрыгнул со стола и сел в лукошко, висевшее на веревках, прицепленных к длинной палке: это была люлька, где укачивали ребенка; но теперь была она пуста: все дети хозяина спали на печи, в углу, на изорванном войлоке.
Такое убежище дедушки Матвея от вьюги и метели освещалось светцом, лучиною, воткнутою в железную скобу. Неопрятная, в испачканной шубе хозяйка и старуха, мать хозяина, сидели подле светца, пряли с одного гребня и переменяли лучину, когда она догорала, зажигая новую, которую брали из кучки готовых лучин, подле них лежавшей. Остатки прежней бросали на землю и она дымилась и чадила.
Не великолепно было убежище, но неопрятность и бедность его не удивляли, казалось, приезжих. Они спокойно отряхивали с себя снег, молились, кланялись хозяйке. На приветствие: «Бог на помощь!» — ласково выговоренное дедушкою Матвеем, хозяйка, до тех пор молчаливо занятая своею работою, встала, поклонилась в пояс гостям и покорным голосом проговорила: «Благодарствую, добрый человек! добро пожаловать!»
— Ну, баба! поворачивайся, угощай гостей: что есть в печи, все на стол мечи! — загремел хозяин. Он успел уже скинуть тулуп, остался в каком-то полушубке и ставил мелом на закопченной стене метку о количестве сена и овса, взятого приезжими.
«Да, благословленная хозяюшка, — говорил дедушка Матвей, распоясываясь и отряхивая снег, — ты, конечно, не заставишь нас зубы в мошню спрятать, а задашь им работу. Кто протащился верст десятка два, не на подрядной, а на своей паре, тому надобно покормить вот этого дурака!» — он ударил себя по довольно огромному своему брюху.
Неутомимый хозяин, отодвигая в это время стол от лавки, успевал говорить со всеми, кричать на жену и не пропустил отвечать на прибаутку старика.
— Э, приятель! да неужели у вас в Ярославле только по одной паре ног дается каждому, и то на всю жизнь?
«А у вас в Москве разве по четыре ноги у каждого?» — спросил старик.
Все захохотали, хозяин тоже, но он оправился и отвечал без замешательства: «Нет, не по четыре, а по шести: у каждого москвича есть лошадка, а как он сядет на нее, так у него две, да у лошади четыре, ан шесть».
— А правда ли, — спросил Григорий, — что зато у шести москвичей один зипун?
«Всяко случается; да ведь у нас такие широкие шьют, что шестеро завернутся, да еще место останется».
— Не этого ли места доспрашивался у тебя давешний казенный обоз? — спросил дедушка Матвей, залезая за стол в передний угол. Он успел уже скинуть свой тулуп, растянул его на полатях и повесил опояску на стенку. В суконном синем полукафтане своем, с широкою, седою, как лунь, бородою, плешивою головою, которую покрывало немного волосов, с светлым, красным, свежим лицом, оживленным добротою и умом, дедушка Матвей внушал невольное почтение окружающим. Садясь за стол, он благоговейно сделал несколько поклонов перед иконами, творя молитву. Потом оправил он свою бороду и пригладил голову. Видно было из всего, и из уважения к нему товарищей, что это богатый старик.
Товарищи его, одни не скидали тулупов, другие, скинув, остались в изорванных зипунишках. Глупое бесчувствие видно было на лицах их, прикрытых густыми, рыжеватыми и льняного цвета волосами. Только один Григорий отличался какою-то злобною усмешкою и как будто беспрестанно искал случая зассориться.
— Уж эти нам казенные обозы, — сказал хозяин, вытаскивая огромную ковригу хлеба из запачканного ящика лавки. — Не князья, не бояре съедают нас, а вот эта мелкота. Дубина у нее в руках, словно грамота на добро всякого православного.
«Да разве у вас худо смотрят за ними? Нет, вот у нашего князя Александра Феодоровича не слишком-то смеют они вольничать да поборничать».
— И у нас не велено им озорничать; да где, дедушка, суда сыщешь? До Бога высоко, до князя далеко! Пробьешь лоб поклонами, пока добьешься до правды. — В это время хозяин резал большим ножом толстые ломти хлеба, во всю ковригу, и складывал их на столе перед стариком.
Дедушку Матвей бормотал что-то вполголоса. Можно было только расслушать текст Святого Писания: «Горе земле, в ней же князь юн!»
Хозяйка не вмешивалась в разговоры, но усердно хозяйничала. Крестясь при каждом деле, творя молитвы при каждом порыве бури и вьюги, колеблющем углы дома, она разостлала замаранный столечник на стол, поставила большой деревянный кружок, положила два ножа и пять грубо сделанных деревянных ложек, или продолговатых ковшиков, с длинными ручками. Наконец пошла она к печи. Взоры приезжих следовали за ее движениями, как будто нетерпеливо хотели узнать, что явится из этого убежища съестных припасов. Но хотя хозяин наговорил много об изобилии ужина, хозяйка, светя в печь лучиною, искала, казалось, с большим затруднением, какого-нибудь одинокого горшка, в углу ее стоявшего. Вскоре однако ж горшок нашелся. В огромную деревянную чашу налиты были щи из горшка; на кружок положена какая-то мостолыга, весьма скудная мясом. «Кушайте на здоровье, добрые люди!» — сказала хозяйка, кланяясь.
Осмотревшись кругом и видя, что хозяин ушел куда-то, Григорий проворчал, косо взглянув на дедушку Матвея: «Жиденьки щи-то! Хоть дубиной ударь, так пузырь не вскочет…»
Дедушка Матвей улыбнулся, взял ломоть хлеба, переломил его надвое; из одной половины ломтя два крепкие ряда зубов старика выкроили полукруг; с прибавлением щей в несколько минут в руках его исчез ломоть хлеба. «Ну, братия! приударьте-ка в свои костыльки!» — сказал он при начале; товарищи последовали его примеру: началась работа; тишина нарушалась стуком ложек, которые, сквозь вьющийся над чашею щей пар, казались орудиями истребления. Работа была столь усердна, что пот выступил на лбах работавших и лица их сделались красны, как свекла.
Мы забыли было сказать, что это производительное истребление припасов хозяйки освещалось уже не лучиною, но грубым светильником особого рода, который, кажется, светит без перемены через века, начиная с кровавых пиршеств скифских дикарей до нынешних скудных крестьянских обедов. Ужин дедушки Матвея и его товарищей освещал точно такой вековой светильник. Это было плоское, глиняное блюдечко, утвержденное на деревянной долбешке, налитое салом и жиром всякого рода; опущенный в него длинный, узенький лоскуток холстины, круто свитый, придвинут был к краешку блюдечка и зажжен. Все это называлось жирником. Искусство поддерживать ровный свет от жирника надобно было немалое; должно было беспрестанно поправлять его, то выдвигая из жира, то вдвигая в жир лоскуток холстины, который или делался темен от нагара, или пылал слишком ярким огнем. Дедушка Матвей, казалось, знал это искусство в совершенстве. Когда чаша щей опустела и Григорий начал резать мясо с мостолыги, а потом крошить его в куски, на деревянном кружке, в два ножа, дедушка Матвей утер пот рукавом рубашки и занялся исправлением жирника, едва не угасшего от грубой поправки его товарищей. Разговор, пока все они ели, состоял из отрывистых речей, намекавших, то на дорожные их приключения, то на лошадей, то на цену рыбы в Москве. Разговор этот был непонятен постороннему, испещренный собственными именами: дядя Андрей, Еремка, Сидорка, Гришуха, Пафнутьевна, Козел, Гнедко. — «А что, кормилица, — сказал вдруг дедушка Матвей, оборотясь к хозяйке, — много едет в Москву обоза с рыбою?»
— А Бог весть, родимый, — отвечала хозяйка, положив на стол два черствых пирога и поставив горшок крутой каши. Пироги состояли каждый из большого, надвое перегнутого, хлебного пласта. Горшок с кашею был огромный, и большая яма в затверделой почве каши доказывала, что уже дня три тому был этот горшок из печи и много народу принималось после того питаться твердою его почвою. Кружок с искрошенным мясом посыпан был щепоткою соли; собеседники начали брать куски мяса пальцами, разломив пироги, по цвету и вкусу которых трудно было догадаться: пшеничные или ржаные они были? Заедая слова пирогом, дедушка Матвей продолжал разговор с хозяйкою.
«А что, не останавливался у вас в деревне воевода ростовский? Кажись, он здесь хотел ночевать».
— А кто ж его знает.
«Давно ли прошли здесь свадебные обозы нашего ярославского князя?»
— Не ведаю, родимый! — отвечала хозяйка, вертя веретено и подняв глаза на дедушку Матвея с совершенным бесчувствием. Старуха, сидевшая подле хозяйки и прявшая беспрерывно, с самого приезда гостей, во все время не говорила ни слова. Казалось, что иногда в этом остатке костей и жил, совершенно лишенном мяса, возбуждалось желание что-нибудь сказать; но усилие оканчивалось кашлем, который не приводил однако ж в движение глубоких складок грубой, медного цвета кожи, присохшей к костям на лице старухи. Можно было видеть, что сии складки положили на лице ее заботы мелочные о вещественном существовании, труды телесные, скорби тяжкие и нужды. Складки сии не выставлялись резкими, ломаными чертами — могилами страстей; но были похожи на слои в пне дерева, из которых каждый означает только год его физического существования. Глаза старухи, подобясь двум оловянным кружкам, глубоко укатились в глазные впадины, как будто боясь глядеть на свет, где так много времени означено было для них только единообразным зрелищем бедной, заботливой жизни и нужд беспрерывных. Но звучный голос дедушки Матвея, казалось, произвел наконец действие, хотя не голоса, но эха в груди старухи. С сильным кашлем выкатились у нее изо рта слова: «Эх, кормилец! наше бабье дело: где нам все это знать!»
Дедушка Матвей встал в это время из-за стола, молился, оставя других доедать кашу, которою наполнена была огромная чашка вровень с краями и полита квасом. Поклонившись на все стороны, с словами: «За хлеб, за соль благодарствую, православные», — он отвечал старухе: «И вестимо, бабушка! Кто больше нас знает, тому и книги в руки, а худо, когда курица петухом поет и баба много ведает».
«Что, дружище, — сказал он потом хозяину, который в это время вошел в избу, со своим работником, — лучше ли на дворе?»
— Кажись, вызвездило с востока, — отвечал хозяин, — а все еще метет да кутит.
Ужин был уже в это время кончен. «Сбирай-ка ты со стола, баба-бабарица! — воскликнул хозяин жене своей. — К нам еще редкий гость приехал».
— А кто? Из Москвы? — спросил дедушка Матвей, надевая тулуп свой.
«Знакомый человек, — отвечал таинственно хозяин. — Он не будет лишний: добрый человек никогда лишним не бывает». Подобными апофегмами многие любят заключать свои речи.
— Вестимо! — промолвил дедушка Матвей. — Ну, братия! пойдем-ка мы напоить лошадей, да пора и на печку; старая спина назяблась, надобно ее пораспарить.
Не подпоясавшись, надев тулупы нараспашку, пошли все приезжие из избы.
38
Эпиграф — Строки из песни «Чернобровый, черноглазый…» Мерзлякова Алексея Федоровича (1778–1830).
Глава II
На пасмурном его челе
Сидит глубока дума в мгле.
— Скорее, живее! — Так понукал жену свою хозяин, обмахивая лавки полою своего тулупа.
«А кто ж это приехал? Да куда поздно!» — проговорила хозяйка, сметая со стола крошки замаранною тряпицею.
— Ну, молчи, коли не спрашивают! — вскричал хозяин.
Но женщины всегда и везде женщины. И на этот раз любопытство хозяйки доказало, что, несмотря на вечное безмолвие в присутствии мужа, она не совсем была лишена благородного побуждения: знать, чем отличается человек от животного. Работник стоял за занавескою. Как собачонка, обнюхивая объедки ужина приезжих, он нашел корки хлеба и жевал их, с размаха пощелкивая зубами и кряхтя от холода. Быв почти целый день на морозе, он пришел в состояние какой-то окоченелости: не мерз, не зяб, а креп только, имел способность двигаться и говорить, но думать и размышлять уже не мог.
Шепот хозяйки показывал, что она расспрашивает его о новых приезжих.
«А Бог знает! — отвечал хриповатым полуголосом работник. — Трое; одного-то, как-то раз я видел. Помнишь, когда о радунице[39] проезжал он… Боярский дворецкий что ль…»
— А, э! — проворчала хозяйка, — да, тот милостивый человек…
«Ну! да; да какой же он здоровенный!»
Этот разговор был прерван приходом двух людей, которых хозяин встречал в сенях, кланяясь беспрерывно и говоря: «Милости прошаем! Да за ваше незабытье и Бог вам заплатит, что не забыли нашего двора…»
Человек, к которому относились сии слова, был высокого роста, красный от холода, с курчавою рыжею бородою, плотный и, по-видимому, силы необычайной. За ним шел старик, худенький, невысокий, с жидкою седою бородою. Оба новые приезжие по одежде походили на купцов и казались одного звания. Волчьи шубы их были покрыты сукном, высокие шапки их были из лисьего меха, огромные теплые сапоги надеты были на их ноги.
Приветствия хозяина не обратили на него никакого внимания старика. Он мимоходом перекрестился, распоясался и сел на лавку молча.
Товарищ его, горделиво, промолвил спасибо хозяину и просил поскорее задать овса их лошадям.
— Иду, милостивец мой! — отвечал хозяин, — да не прикажешь ли чего еще?
«Ничего, ничего! Мы только дадим съесть кадушку овса лошадям и тотчас поедем! Лошади умучились по этой окаянной дороге…»
— Да куда это, батюшка, Бог несет? — робко спросил хозяин.
«Куда глаза глядят… Ступай-ка, ступай!»
— А боярин-то Иоанн Димитриевич здравствует ли — дай ему Бог здоровья и долгие веки?
«Здравствует, здравствует! Ступай же, приятель».
— Ну, слава тебе, Господи! Иду, иду!.. Ох! ты, мой милостивый благотворитель и попечитель, и благодетель…
Последние слова произнесены были уже за дверьми. Работник поплелся за хозяином. Старуха убралась в это время на печь. Хозяйка выставилась из-за своей занавески и низко поклонилась. «Здорово, моя родимая!» — сказал толстяк, и она опять скрылась в свое заветное отделение.
— Кто у него тут? — сухо промолвил старик. «Жена», — ответствовал толстяк. Недоверчивый взгляд старика, казалось, спрашивал еще о чем-то. Хозяйка, тихо глядя из-за своей занавески, удивлялась, что толстяк, всегда казавшийся ей столь великим человеком и равным старику при других, смиренно стоял перед ним, когда думал, что их никто не видит. — «Человек надежный… — промолвил толстяк тихо. — Я давно его знаю…»
— А возы какие у него? Что за народ? — спросил старик отрывисто.
«Крестьяне; рыбу везут в Москву».
— Чтобы скорее все скипело, смотри. Окаянная дорога! где бы мы теперь были! — Тут старик встал и начал ходить по избе. — Я иззяб; здесь холоднее надворья. Где фляжка?
«Принесу мигом!» — отвечал толстяк и бросился вон из избы.
Старик продолжал ходить. Его яркие глаза обращались во все стороны. Хозяйка невольно испугалась, смотря на его сердитые движения. Тут вошел в избу дедушка Матвей. Он спокойно поклонился старику, повесил свою шапку на гвоздик и осматривал незнакомца с головы до ног. «Ну, погодка!» — сказал он, как будто желая завязать разговор.
— Худа? — спросил незнакомец отрывисто. — Божья воля! Что делать! — промолвил он.
«А куда это ваша милость изволит ехать?» — спросил опять дедушка Матвей, садясь на лавку и начиная развязывать лапоть свой.
— Из Москвы едем. — Незнакомец продолжал ходить по избе.
«Сметь ли спросить вашу честь: купец, ваша милость?»
— Да, торговой статьи.
«Благослови же вас Господи. А лошадки ваши добрые, хоть бы боярину такие».
Незнакомец не отвечал ни слова. Дедушка Матвей также замолчал, скинул лапти, расправил свои онучи и, босыми ногами пройдя по избе, отдал лапти свои хозяйке. Она открыла заслонку у печи и бросила их в печь. Не подумал бы кто-нибудь, что лаптями дедушки Матвея она хотела заменить дрова. Нет! прадедовский обычай: сушить лапти в печи ночью, проходивши в них день, можно видеть у наших крестьян доныне. После того дедушка Матвей принялся читать молитвы на сон грядущий, стоя перед образами.
Совершенную противоположность представляли дедушка Матвей и старик, продолжавший ходить взад и вперед по избе. Ему не сиделось, как говорится. Смотря на дедушку Матвея, можно было видеть, что жизнь его всегда протекала в тепле тихих ощущений души и сердца, а светлое лицо его подобилось закату солнца в осенний, ясный день. Как беззаботно и доверчиво смотрел он в молитве своей на окончание дня, проведенного им в труде, и начало ночи, которую отдавал беспечному покою! Сердечная веселость оживляла его доброе, здоровое лицо, показывавшее чертами своими природный, хотя и необразованный, ум. Незнакомец был также старик, как и дедушка Матвей, — но какая старость гляделась из его сухого, морщиноватого лица — Боже великий!.. Старость, заключавшая собою день, бурный, как вьюга на степях приволжских, или кура в лесах сибирских! Волосы старика не белели, подобно снегу старости, упавшему на голову дедушки Матвея, но желтели, как будто желчь, выдавленная старостью из соседства сердца, разливалась по всему телу старика и виднелась сквозь его сухие волосы. Яркий, беспокойный взор его с негодованием обращаем был на все его окружавшее, когда самые неудобства бедного быта дедушка Матвей умел представить себе чем-то хорошим.
«Видно, этому купцу не хочется отдохнуть», — думал дедушка Матвей, лезя на горячую печь, расстилая на ней свое полукафтанье и готовясь спать. В это время возвратился толстяк и принес фляжку с чем-то; старик сел за стол; из дорожной сумы вынуты были серебряная меленькая чарка и белый калач. Молча налил старик чарку из фляжки, выпил, налил еще, опять выпил и, обратясь к сопутнику, сказал ему по-татарски: «Пей, если хочешь».
Дедушка Матвей смотрел с печи на все движения собеседников и, разумея немного татарский язык, мог понимать, что они говорили.
«Это меня согревает, — сказал старик. — Но здесь так гадко и холодно… Настоящие скоты — со скотами и живут…»
— Добрые люди, — промолвил толстяк тихо. «Убирайся к шайтану, с этими добрыми! Я сам им верил прежде, а теперь вижу, что Махмет-Айдар прав: все это стоит только — быть повешенным! Это бумага, на которой пиши, что хочешь. Дорого написанное, но надолго ли, когда написанному сегодня, завтра перестают верить? — Осмотрел ли ты повозку мою?»
— Все цело. Еремка стоит при ней; лошадей через час станем запрягать.
«А мой ящичек?»
— Вот он.
Старик осмотрел замочек и печать на маленьком ящичке, который толстяк подал ему. Со злобною усмешкою, он тряхнул ящичком и примолвил: «О! я за него не вовьму дешево… Они увидят, проклятые злодеи, что я в состоянии с ними сделать! Далеко ли до нашей подставы?»
— Верст десять.
«Какая досада, какая досада! Время течет золотое и невозвратно! Неужели лучше этого гадкого двора здесь нельзя было найти?»
— Все набито обозами. Метель загнала во все дворы множество подвод и проезжих, а после этой деревни верстах на десяти почти нет жилья. Лошади не шли — ты не велел жалеть их от самой Москвы.
«Только бы довезли, хоть издохни они.»
Разговор прерван был приходом хозяина, товарищей дедушки Матвея и хозяйского работника. Почтительный вид и голос, каким говорил толстяк с неизвестным стариком, тотчас пропали. Движения его сделались свободны, голос громкий.
— А что, дядя Федор, — сказал он неизвестному старику, как будто нарочно желая показать, что он с ним ровня, — не лечь ли тебе отдохнуть. Чай, старые твои кости болят?
«Да, — отвечал старик, невольно улыбаясь, — но дорогой отдохнем лучше». — Он начал опять ходить по избе, неровными шагами.
«Хорош ты купец! — думал дедушка Матвей, лежа и соображая все им слышанное и виденное. — Бог знает, чем-то ты изволишь торговать… Уж не христианскими ли душами! А я готов голову прозакладывать, что ты не то, чем кажешься. Экая пропасть: старому человеку, да еще притворяться! Стоит ли доброго слова на старости лукавить и думать еще о чем-нибудь другом, кроме спасения души…»
Товарищи дедушки Матвея залегли на полатях и на печи. Работник хозяйский улегся подле телят и других животных, в углу, на соломе. Хозяин сел за занавескою ужинать. Толстяк положил шапку, кушак, рукавицы в головы на лавке и лег не скидая шубы своей. Разговор хозяина с толстяком не прерывался с самого прихода хозяина. Проворно работая зубами, хозяин успевал отвечать на вопросы толстяка и в то же время жевать, хлебать.
— Тебе, видно, хозяин, и уснуть-то, и поесть-то не удается порядком? — спросил его толстяк.
«Э, милостивец ты мой, благодетель! Сон наш соловьиный, ходя наешься, стоя выспишься. Была бы работишка. Теперь-таки, слава тебе, Господи! проезжих много…»
— Да, что ты не пообстроишь избы-то понаряднее? «В наше ли время, милостивец, думать о постройке. — Живешь день за днем, только бы прожить. Того и смотри…»
— А что: смотри?
«Да то, благодетель, милостивец, что ваше дело не то, что наше крестьянское: нам много не приходится говорить; да и что мы знаем! Мало ли что народ болтает, всему ли верить станешь…»
— А коли не веришь, так о чем же и забота тебе?
«Мало ли что — не заботился бы; но ведь, когда туча Божья над головою, так все равно, боярин ли, крестьянин ли, а боятся вместе, чтобы гром не грянул».
— Полно, приятель, не все ли тебе равно, чтобы ни сделалось? Уж конечно, тебе хуже не будет.
«Бог весть! При худе худо, а без худа и того хуже».
— Что же ты разумеешь под худом, без которого будет хуже?
«Да что, милостивец, мои слова не с разума говорятся, а так, что ветер нанесет. Вам в Москве больше нашего знаемо бывает…»
— О, в Москве большие чудеса подеялись в последнее время!
«Неужто и в самом деле? — воскликнул хозяин. — Вот недаром же мне сказывали!» — Голос его показывал нетерпеливое любопытство.
— Вот видишь: по Красной площади в Кремле шел козел с козою, а по Балчугу[40] петух с курицею и разговаривали промеж себя: «Что, дескать, ныне за время такое нашло: зимой снег идет, а летом дождь каплет, а посмотришь — все вода да вода…»
Тут задумчивый старик засмеялся в первый раз, проговоривши: «Экий шут!» Хозяин, с полуоскорбленным ожиданием, также засмеялся.
«Шутить все изволишь, милостивец!» — сказал он.
— Вот еще: шутить! Какие шутки! Разве ты этому не веришь?
Хозяин прокашлялся с самонадеянностью, как будто давая знать, что и ему кое-что известно и что московские знатные люди не должны себе воображать их брата, мужика, человеком ничего не понимающим и не знающим.
«Нет, милостивец, — сказал он, — просим прощения, а не во гнев вашей милости будь сказано, так оно вот что…»
— Что, что такое? Скажи-ка, братище, весточку, да не погреши против девятой заповеди![41]
«Слышно, благодетель-милостивец, что Москве-то теперь куда жутко приходит, с тех пор, как милостивый и великий боярин и архистратиг земли Московской Иоанн Димитриевич отказался от Великого князя…»
Незнакомый старик вдруг остановился и дал знак толстяку, заметив, что тот хотел остановить речь хозяина.
«И что Василий Ярославич[42] без того сестры своей под венец отпускать не хочет, пока Великий князь ему отдельной, опасной грамоты не подпишет».
— Ну, что же тут?
«Да то, что и да беда, и нет беда! Подпиши, так тогда матушку Москву по клокам разорвут: Рязани свое, Ярославлю свое, Твери свое, Новугороду свое; не подпиши — так вороньем налетят со всех сторон… Князь молод, доброго советника у него нет…»
— Молод, да умен! — сказал толстяк с усмешкою. «Эх, благодетель! всего-то ему, отцу нашему, восмнадцатый годочек! Молодой человек, что плод зеленый, не знаешь — будет ли кисел, будет ли сладок».
— Яблоко от яблони недалеко падает. Он весь в дедушку, восьмой год уже княжит и жениться собрался.
«Да в какого дедушку, благодетель? — Если в матушкина родителя, так прок будет, а если в отцовского родителя, так — Бог знает!»
— Не греши, приятель! Жаль пожаловаться, чтобы покойный князь Димитрий Иоаннович был не лих на бою, либо негодящ в мире.
«Оно так, кормилец, — да впрок-то его лихость как-то не шла! Били, били мы татар поганых, а все ладу не было. Домостроительство, родимый, больше чести князю приносит, видно, нежели победище большое. Вот, другой дедушка нашего князя, Витовт Кестутьевич — прости Господи — бусурман не бусурман был, а нехристь какая-то, Господь его ведает, — и били его, да все у него оканчивалось ладно».
— Неужели ты литовца променяешь на своего князя? — спросил толстяк.
Хозяин остановился, как будто испугавшись, не наговорил ли он чего-нибудь лишнего.
«То-то, отец милостивый, и не приходится нашему брату, мужику простоволосому, толковать с вами, боярскими людьми, да знатными господами. Проврешься, сболтнешь какую-нибудь словесную беду… Да ведь мы, отец мой, сдуру говорим, что слышим — наносные речи — на большой дороге живешь. — Ну! перебывает народу тма тмущая, и всякий скажет что-нибудь… Вам больше ведомо…»
— Полно, полно, хозяин, что ты! Наше дело также темное — что, что мы близ бояр-то живем? — Да мы, иной раз, еще меньше вашего знаем.
«Я ведь к тому только говорю, родимый, что время-то ныне стало не прежнее — плохое; и земля-то, кажется, не столь плодуща, как порасскажут, в старые годы, бывало; и народ-то стал щедушнее… Как наши-то старики живали — слушаешь, заслушаешься…».
— Да, частенько их на смычках, как собак, водили в Орду, а теперь, запомнишь ли ты, чтобы в деревне вашей татары были?
«Оно так — да ведь зато деньга-то была тогда наживнее! А не все ли равно: из поганых ли шла она рук, аль христианских? Господь создал серебро пречудно, что к нему поганое не пристает — перекрести, да дунь три раза, вот и чисто по-прежнему, у кого бы ты его ни взял».
Толстяк засмеялся и старик, незнакомец, улыбнулся. Ободренный хозяин снова заговорил с прежнею словоохотливостью. «А знамения-то, отец родимый, ведь уж они даром не бывают. Сказывал мне один приезжий — ведь этакое, подумаешь, диво проявит Господь! Видишь: над самым Звенигородом, будто по три ночи звонило в небесах — Бог весть что, и как! Слышат, чуют все — звонит — а ничего нет! Многие со страсти и от мира отреклись…»
— Да по городу и чудо. Где же и звонить, если не в звонком городе?
«А может статься, что знаменует, что на земле и не будут уже перезванивать в православных церквах? Послушаешь — иное место, волосы дыбом… Ведь и преосвященнейший…»
Хозяин опять остановился.
— Ну, что ж преоовященнейший?
«Упокой, Господи, душу его, — он был святой человек, угодник Божий! Сказывают, за год до его кончины, было у него явление, ночью. Стукнули в дверь келии, святитель проснулся, и с полуночной стороны вошел к нему юноша, красоты несказанной, облит лучами светлыми. «Писано, — сказал святитель, — не входяй дверьми тать есть, а ты кто, удививший меня и не в двери пришедший?» — И тогда юноша отвечал ему: «Посланник Божий я; блюди седмицу седьмую над христианами!» И ровно через год и через три месяца, и через двадцать дней — святитель отдал душу Богу, и мы без пастыря, и вот теперь уже третий год пошел, а Бог весть — князь есть, а митрополита нет. «Без владыки духовного словно лицо без одного ока», — говорил мне недавно старичок — у нас он живет в палатке, так, знаешь, подле церкви Божией… О, о, хо, хо!»
Хозяин перекрестился, а на его вздох отвечала хозяйка, также тяжелым вздохом, и перекрестилась.
«Я ведь к тому речь-то веду, кормилец, что вот без эдакой головы, какова голова великого боярина Иоанна Димитриевича, плохо, плохо матушке Москве…»
Незнакомец и толстяк молчали. В это время слез с печи дедушка Матвей и отправился к жбану, стоявшему на столе.
«Видно ты, хозяин, знал этого боярина хорошо?» — спросил дедушка Матвей.
— Кто ж его не знал, первого мудреца в совете покойного князя Василия Димитриевича, — отвечал хозяин. — Тут не к лести слово сказать, а душа говорит!
«Да что же, разве о нем что-нибудь слышно некошное?»
— Да ты сам, старинушка, ярославец, человек, стало быть, видишь, умный и бывалый — так чего же спрашивать.
«Ну, что, говорят, хотелось ему дочку-то свою за вашего князя выдать, да не удалось? Видишь, она будто, говорят, косая: так молодой ваш князь ни за что не хотел — и руками и ногами!»
Выразительное движение незнакомого старика, громкий кашель толстяка и поспешное старание хозяина перебить речь, изумили дедушку Матвея. Как умный старик, он посмотрел внимательно кругом и, будто ничего не замечая, принялся за ковш с квасом.
— О, о! как же я заболтался, — воскликнул хозяин, как будто боясь возобновления речи дедушки Матвея, — уж и петухи запели! Пора бы доброму молодцу и уснуть.
«Пора, пора, товарищ! — вскричал толстяк. — А нам пора ехать». Он вскочил поспешно, велел хозяину посветить и ушел из избы. Дедушка Матвей опять залез на печь, а старик, безмолвный и угрюмый по-прежнему, яркими глазами поглядел на него и стал подпоясываться. Толстяк вскоре воротился.
«Ну, что?» — сказал ему старик, по-татарски.
— Тотчас будет готово.
«Поедем же».
Они стали прибирать вещи и платье. Тщательно и бережливо завернул и отдал ящичек свой толстяку старик.
«Нет дурака, от которого чему-нибудь нельзя было научиться. Твой разговор с болтуном хозяином удивил меня. Какой черт сказывает им всякую всячину, все перевирает и заставляет говорить то, чего они вовсе не знают и не понимают!»
— Язык на что-нибудь у них да создан.
«Просить милостыню! — с презрением отвечал старик. — Не догадаются наложить подать на русские языки — казна княжеская обогатилась бы тогда. Люблю татар: слова не добьешься у них, а на деле не хуже русского! — Не забыть бы чего?»
Он посмотрел кругом и вышел, надвинув шапку на голову. За ним последовал толстяк.
«Ох, ты, бусурман окаянный! — заворчал дедушка Матвей, глядя с печи вслед им. — Татарин лучше русского! И шапку в светлице надел, и пошел не перекрестился! Ну, хорош!»
42
Василий Ярославич (ум. 1483) — князь Серпуховской и Боровский; его сестра Мария Ярославна стала женою Василия II.
39
Радуница — день поминовения умерших; приходится на первую неделю после пасхи.
41
…не погреши против девятой заповеди… — т. е. не лжесвидетельствуй.
40
Балчуг — район Москвы, расположенный по другую сторону р. Москвы напротив Кремля.
Глава III
Мчат, как будто на крылах.
Санки кони рьяны!..[43]
Говорят, что после первого, крепкого сна, или первосонка, нелегко уснуть, когда пробудишься нечаянно. По этому ли общему закону сна, или потому, что вид и слова неизвестного старика и его товарища сделали неприятное впечатление на душу дедушки Матвея, он лег на печку по-прежнему, но не мог по-прежнему уснуть. Зевая, кряхтя, переворотился он на другой бок. Глубокое молчание в избе, слабо освещаемой жирником, прерывалось только храпеньем его товарищей, хозяйки, детей, животных и чириканьем сверчка под печкою.
«Нет, — подумал дедушка Матвей, — старость не радость, не красные дни! Вот, бывало прежде, спишь, спишь, проснешься, опять уснешь и — горя мало! А ныне — полезет тебе в голову всякая дурь — не спится, а думается. И будто то не так, и это не этак, и на людей-то смотришь иначе… Только этот старик, куда мне не понравился! Что он не купец — разгадать не трудно. — Ну, да, Бог с ним, кто бы он ни был. — Чужая душа потемки… Всякому своя дорога…» Дедушка Матвей перекрестился, прошептав вполголоса: «Господь помощник мой, и не убоюся зла: что сотворит мне человек?»
Он уже засыпал, как вдруг говор на дворе и скрип отворяющихся ворот снова рассеяли его сон. «Это, видно, купцы наши поехали», — сказал он, слушая шипенье полозьев по снегу и звон колокольчиков на дуге. Вдруг опять все замолкло. Потом раздались голоса, понукающие лошадей; слышно было, как борзые, застоявшиеся лошади храпят и фыркают; все заглушалось услужливым понуканьем хозяина и русскими поговорками, сохранившимися в словесных преданиях до наших времен.
В то же время звон множества колокольчиков, шум от полозьев нескольких саней, летящих быстро по улице, поразил слух дедушки Матвея. Казалось, что отчаянные удальцы скачут по деревне во весь опор; несколько голосов заливалось в веселых песнях. Сделавшись внимательнее, дедушка Матвей расслушал, что сани неизвестного старика в то же время быстро двинулись из ворот на улицу — ехавшие по улице вдруг остановились — и на улице раздались проклятия, ругательства, удары нагайками.
И всегда, слыша какую-нибудь свалку и шум, русский не утерпит. В то время, когда случилось все нами рассказываемое, можно было и кроме того бояться всякой неприятности от начальства. Слыша, что шум на улице усиливается, дедушка Матвей вскочил поспешно, начал толкать своих товарищей, говоря: «Эй! ребята! вставайте, скорее, скорее!» — «Что там?» — спрашивали они полусонными голосами. — «Да, Бог весь — шум, чуть ли не драка — к возам, скорее!..» — «Ну, уж Москва, дорожка проклятая…» — были первые слова Григория.
Пока товарищи зевали, чесали головы руками — обыкновенное дело русского при вставанье, — дедушка Матвей бросился к печи, вытащил свои лапти и начал наскоро обуваться.
Вдруг дверь настежь отворилась. С ужасом, с криком: «Пропала моя головушка!» — вбежал хозяин.
— Что ты, хозяин? Что с тобой сделалось? — спрашивал изумленный дедушка Матвей.
«Пропадшая голова моя! Согрешил я перед Господом. За что на меня такая беда накинулась!»
— Да, скажи, Христа ради! что сделалось с тобою? Перекрестись, опомнись.
«Там дерутся — не на живот, а на смерть!»
— Ну, что ж! Дай Бог правому побить.
«Что ты, старина! Ведь они его прибили!»
— Кого?
«Боярина!»
— Какого боярина?
«Что здесь останавливался.»
— Как? Этот старик…
«Ох! он… Да еще хуже вещует сердце…»
— Что, что такое?
«Чуть ли это был не сам боярин Иоанн Димитриевич.»
При сем имени руки дедушки Матвея опустились; платье, которое хотел он надевать, выпало у него из рук; какое-то восклицание остановилось в разинутом рте его, а хозяин усилил горестные свои восклицания.
«Иоанн Димитриевич!» — промолвил наконец дедушка Матвей, останавливаясь на каждом слоге, как будто желая вразумиться в предмете выражаемый сими словами.
Имя человека, сильного и знатного, производит волшебное действие и не на простолюдина. Является что-то невольно приводящее в трепет, когда человек незначительный видит перед собою могущего, знаменитого человека. Каково же могло быть чувство страха на доброго дедушку Матвея, когда услышал он, что старик-незнакомец, с которым, как с ровнею, пришлось ему ночевать под одною кровлей, был страшный, свирепый вельможа московского князя, пред которым недавно преклонялись с покорностью удельные князья, друг татарских ханов, человек, о странной судьбе которого носились повсюду рассказы, который с угрозами своему князю уехал, как слышно было, из Москвы, когда Великий князь отказался от руки его дочери, который и в отсутствии все еще страшил Москву своею силою! Быть с ним, замешаться в несчастное смятение, если, в самом деле, этого вельможу осмелился кто-нибудь обидеть — это могло погубить и небедных, незначительных людей! Дедушка Матвей вспомнил, что даже дерзкое что-то сказал он о боярине Иоанне Димитриевиче, вспомнил общее замешательство при сем случае… Холодный пот прошиб его!.. Но боярин Иоанн Димитриевич — на дороге, в виде купца, с каким-то одним человеком и с извозчиком, скрывая свой сан, находится на бедном ночлеге, с крестьянами, в крестьянской избе? Все это казалось дедушке Матвею вовсе непонятным.
— Хозяин! ты не рехнулся ли со страха? — спросил он хозяина.
«Да, уж Бог знает — я и сам не знаю…»
— Почему ты думаешь, что это был боярин Иоанн Димитриевич? Разве ты его знаешь?
«Нет! Да товарищ-то его мне известен: это ближний человек его и управитель поместьев московских».
— С кем же и как их Бог снес?
«Да, уж так все на беду! Они сели себе спокойно в сани; управитель-то еще сунул мне серебрянку и молвил, чтобы я не болтал о том, что они здесь были; я ему поклон, чуть не в землю — а вдруг лошади-то и шарахнулись! Упарились, да после, знаешь, продрогли, застоялись — ведь словно звери — так и храпят!»
— Да, уж и я полюбовался на лошадок! Куда добры! «Вот, знаешь, начали мы понукать, кричать — бьют, храпят — а тут, прости Господи, словно бес подсунул! Как нарочно, по улице летят сани, другие, третьи — и Бог знает сколько — будто, не здесь будь помянуто, — нечистая сила… Крик, звон, шум! Вот, как вихорь, лошади вдруг рванулись в ворота; те не успели проехать, не сдержали — эти тоже, и сшиблись, перепутались… и пошла потеха!»
— Уж будто и драка?
«Я и ждать-то не стал. Из саней выскочили двое и подбежали к нашему старику, с кулаками, а управитель им навстречу — ты сам его видел — мужчина — трех ему мало на одну руку — как даст по разу, так они и с ног долой! К ним прибежали на помощь другие… Кроме управителя, извозчик, да еще один, что на облучке сидит — на них — тут уж я и давай Бог ноги! Ведь беда, да и только — пропадешь ни за что. — Вот спал, да выспал…»
Он сжал руки и бросился на лавку. Между тем товарищи дедушки Матвея стояли в стороне, не понимая, что все это значит; но, видя испуг хозяина и замешательство дедушки Матвея, они предчувствовали что-то недоброе. Так овцы прижимаются одна к другой, не понимая опасности, но чувствуя ее.
— Ребята! за мной! — вскричал дедушка Матвей, решительно махнув рукою; он надел наскоро тулуп свой и поспешно пошел из избы.
Метель перестала; снеговые облака облегли горизонт; темнота была ужасная, и на двор всюду намело сугробы снега. Сквозь отворенные ворота дедушка Матвей увидел блеск от огней и толпу народа на улице.
Выбежав за ворота, он разглядел — что у страха глаза велики, и что хозяин, с испуга, увеличил опасность неизвестного старика — купец ли это был, как сказал он сам дедушке Матвею, или боярин Иоанн Димитриевич, как подозревал хозяин.
Драки вовсе не было. При свете от зажженных пуков лучины, которые вынесли выбежавшие из ближних дворов люди, услышав смятение и шум на улице, дедушка Матвей увидел старика. Он бодро стоял подле своих саней и с бранью приказывал скорее распутывать набежавших одна на другую лошадей. Сани его столкнулись со средними санями, из трех, ехавших мимо. У проезжих были тоже лошади сильные и бодрые. Из двух передних саней выскочило несколько человек, одетых в дорогие шубы; задние сани были закрыты огромною медвежьего полстью; видно было, что лежавшие там люди спокойно спали.
Вместо того, чтобы с обеих сторон постараться скорее распутать лошадей, которые бились и храпели, проезжие и старик, с рыжим своим товарищем, в запальчивости кричали друг на друга, беспрестанно угрожая переменить брань на жестокую драку.
— Отъезжай прочь, в сторону, отвяжи лошадь, а не то исколочу пуще Божьего суда! — кричал старик.
«Убирайтесь вы к бесу! Скорее распутывай, отводи!» — кричал рыжий толстяк.
— Да, как ты смел драться, проклятый ты человек? — кричали ему трое, наступая на него. — Ведь ты зуб было ему вышиб!
«Я всем вам их пересчитаю!» — гремел толстяк, не страшась трех противников.
— Да знаешь ли ты, с кем ты говоришь, рыжий пес? — закричал один из проезжих.
«Ты знаешь ли с кем? — отвечал толстяк. — Прочь! дух выбью!»
— Ты смеешь…
«Ты осмелился мне сказать…»
— Я тебе доеду!
«Я до тебя доберусь скорее!»
