Том 5. Земная радуга. Воспоминания
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Том 5. Земная радуга. Воспоминания

Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая)
Собрание сочинений в пяти томах
Том 5. Земная радуга. Воспоминания

Земная радуга

Предисловие[1]

Надежда Александровна Тэффи (рожд. Лохвицкая) принадлежит к числу наиболее известных писателей русской эмиграции двадцатых годов. Уроженка Петербурга (Ленинграда), дочь известного криминалиста и сестра поэтессы Мирры Лохвицкой, Н. А. Тэффи приобрела литературную известность еще в дореволюционной России, своей работой в «Сатириконе» и в «Русском Слове» Сытина. Во главе газеты стоял тогда Влас Дорошевич. Интересные подробности о начале литературной карьеры имеются в «Воспоминаниях» писательницы (Париж, 1931 г.). Редакция «Русского Слова» хотела сначала приспособить Н. А. Тэффи к писанию «злободневного фельетона». Но за нее заступился Дорошевич: «Оставьте ее в покое, пусть пишет о чем хочет и как хочет, – сказал он, прибавив: – Нельзя на арабском коне воду возить».

Некоторые читатели воспринимают Тэффи как писательницу-юмориста по преимуществу, которая зло, а иногда и беспощадно, высмеивает пороки и слабости эмиграции. Более верна оценка, данная писательнице покойным поэтом и редактором «Нового Журнала» М. О. Цетлиным. Цетлин не отрицает, конечно, юмористического таланта Тэффи, говоря, что «жизнь эмиграции без ее еженедельных фельетонов была бы беднее и скучнее». Эмиграция не обижается на ее шутки, любит Тэффи. Но лучшее в таланте Тэффи более сложно, как это, впрочем, характерно для многих русских юмористов. За смехом Тэффи нередко скрывается не только серьезное, но и трагическое. Поэтому настоящий талант Тэффи полнее всего отражается в ее смешанных рассказах («И стало так», «Книга Июнь» и др.).

Предлагаемая вниманию читателей новая книга Тэффи, «Земная радуга», отражает все особенности ее таланта, начиная с улыбки и теплого юмора («Была война», «В Америку», «Кишмиш», «Памяти Антоши Чехонте») и кончая непримиримым разоблачением человеческой пошлости («Семейная поездка»). А рядом с юмористическими рассказами читатель найдет в этой книге немало образов, навеянных неподдельным трагизмом («Три жизни», «И времени не стало», «Слепая»).

Разнообразию тем соответствует разнообразие действующих лиц. Кто же, однако, главный лирический герой Тэффи? Его нетрудно почувствовать: тысячи русских людей, начиная с самых заурядных, искавших только спокойного пристанища, и кончая цветом русской интеллигенции – учеными, писателями, художниками, артистами – вместе с Тэффи, совершили незабываемый «исход» из России вскоре после Октябрьской революции. И каждый из них – словом, взглядом, жестом – оставил свой след в творческой памяти писательницы. Каждый из них – живая, думающая, страдающая песчинка, вытряхнутая из огромной мозаики; имя ей – Россия.

Издательство имени Чехова

1

К изданию: Тэффи. Земная радуга. Издательство имени Чехова. Нью-Йорк. 1952.

2

Ох! Как хороша, моя обманщица! (Фр.)

3

Быстро (от фр. vite).

4

Не стоит торопиться (фр.).

5

«Кабы ты меня любил» (фр.).

6

Это не мешает… (Фр.)

7

Но это не может продолжаться долго… (Фр.).

8

Вся эта милая компания (фр.).

9

Сколько? (От фр. combien.)

10

Три франка (от фр. trois franc).

11

Красивы парни, свиньи! (Фр.)

12

«Человек, который смеется» (фр.). – Ред.

13

Беглость пальцев (фр.). – Ред.

14

Пожалуйста! Не плачь! Вот трамвай, трамвай! (фр. S'il vous plait! Ne pleure pas! Voici le tramway, le tramway!).

15

Прочь! (нем.) – Ред.

16

Вся Москва и весь Петербург (фр.). – Ред.

17

Скорее всего, это легенда. – Ред.

18

Где ты, старик? (фр.) – Ред.

19

Новороссийск, купания (фр.).-Ред.

Трагедия

Где волны морские – там бури,

Где люди – там страсти.

Этот брак был делом давно решенным. Надо было только подождать несколько лет – ну, скажем, лет пятнадцать, чтобы жених и невеста успели поступить в школу, окончить ее и вообще вырасти, потому что единственное препятствие к немедленному союзу представлял именно возраст этой парочки. Жениху было неполных семь лет, невесте, как она сама раз ответила, «половина восьмого».

Виделись они не часто, раза три, четыре в год, но, повторяю, брак их был дело решенное. Собственно говоря, твердо решил это дело Котька. Он и был главный влюбленный. Таня как-то рассеянно соглашалась, вернее – не протестовала. Котька часто говорил с домашними о будущей своей семейной жизни, строил планы, мечтал. Таня планов не строила и не мечтала и на все рассеянно соглашалась. Такие рассеянные женские натуры встречаются довольно часто. Вся жизнь проходит у них в каком-то полусне. Ничего ярко и отчетливо они не сознают, ничего не помнят, ничего определенного не желают, ничто в жизни не имеет для них значения. Сердце у них доброе, они никого не хотят обидеть и очень удивляются и огорчаются, если кто-нибудь погибнет от их равнодушия или измены.

– Значит, Танечка, ты выходишь замуж за Котьку Закраева? – спрашивали Танечку.

– За Котьку? – рассеянно переспрашивала она. – Да, да.

И сразу заговаривала о чем-нибудь другом. Ей всегда было некогда.

Только раз остановилась она немножко подольше на будущей своей жизни с Котькой и даже построила некоторый план.

– Я хочу, – сказала она, – чтобы у меня было много детей, и все девочки. И я буду с ними гулять. Две девочки будут все в голубом, две в розовом, две в зеленом, две в желтом, две в красном, а сзади я – в сиреневом.

Дальше ее планы не шли, и фантазия останавливалась. У Котьки мечты были менее цветистые и более основательные, мужские.

– У меня будет отличный дом, и у всех много комнат. У меня будет гостиная, кабинет и спальня, для папы гостиная, кабинет и спальня, для мамы гостиная, кабинет и спальня, для Тани гостиная, кабинет и спальня, для няни гостиная, кабинет и спальня. – Потом шел перечень всех теток и дядей и даже знакомых, которые почаще приходят: и тем полагалась, каждому – гостиная, кабинет и спальня. Развивая все эти планы, такие однообразные в своем величии, он под конец даже уставал и бормотал про свои гостиные и кабинеты, качаясь из стороны в сторону, как татарин на молитве.

Надо, все-таки, упомянуть о внешности героев.

Таня была девочка щупленькая, с большими темными глазами и короткими, туго заплетенными, косичками, которые торчали у нее за ушами, закрученные красными косоплетками. Платьица были на ней всегда нарядные, и она часто разглаживала их руками, поглядывая на Котьку обиженно и надменно, словно приглашая его относиться к ее туалету почтительно и осторожно.

Котька был пухлый, белый, с ободранными коленками, с синяками на локтях и царапинами на шее.

Как-то вернулся он из школы со всеми следами полководца, потерявшего всю свою армию: верхняя губа разбита, глаз подбит и нос расцарапан.

– Котька! Что с тобой? Кто тебя так разделал?

– Он получил здорово, – всхлипывая, отвечал Котька. – Он попомнит.

Попомнил ли «он», этот явно коварный враг, неизвестно. Имени его Котька не назвал, «он» не получил славы Герострата.

* * *

У Танечки была елка.

Жених волновался, будут ли готовы штаны гольф, переделываемые из маминой юбки. На эти штаны возлагалось много надежд. Они выходили такие огромные и широкие, что нельзя было не уважать залезшего в них человека. Сшиты были на рост, поэтому застегивались почти под мышками и свисали буфами почти до пят. Бабушка увидела, так и ахнула.

– Чего вы уродуете ребенка? Он в этой гадости какой-то старичок-карлик. Что за ужас!

Котька страшно обрадовался, что он старичок. Успех на балу был обеспечен. Он уже представлял себе, как восторженно ахнет Танечка, увидя, что он старик

Однако низкая бабушкина интрига одержала верх, и на Котьку надели обычный его парадный костюмчик – черный бархатный, с голыми коленками. Котька был в отчаянии. Спасла его мрачную душу только нянька, которая уверила его, что и в этом костюмчике он совсем, как старик. Котька не вполне этому поверил, но заставил себя верить. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».

На елке было ребят человек десять, но Котьке показалось, будто их сотни две, и все незнакомые. Танечка тоже показалась незнакомой дамой потрясающей красоты. У нее были распущены волосы, и на темени дрожал незабываемо-прекрасный розовый бант.

Танечка поцеловала Котьку, взяла его за руку и велела танцевать. Рассеянные ее глазки шныряли и смеялись, но плясала она с Котькой, а не с другими, и он задыхался от счастья. Он ждал только перерыва в музыке, чтобы начать ей рассказывать про гостиную, кабинет и спальню, но во время антракта ему подарили три хлопушки, и радость настоящего момента заставила его на время забыть о планах будущей жизни.

И Танечка вертелась тут же, и от нее пахло шоколадкой, а розовый бант дрожал и закрывал весь мир своей непобедимой красотой.

Они вместе, Котька и Танечка, потянули большую хлопушку за разные концы, раздался огненный треск и запахло чем-то вроде пороха, волнующим и опасным. Котька вскрикнул и завертелся волчком. Слишком полна была жизнь красотой розового банта, и героическим запахом пороха, и треском, и блеском. Как выразить бедной человеческой душе свой восторг, если не визгом и не кружением. И вдруг что-то случилось.

Розовый бант, подпрыгивая, удалился. Голоса взрослых приветствовали кого-то. Танцы приостановились. Котька поднялся на цыпочки и посмотрел туда, где был центр внимания. Посмотрел и увидел.

В дверях спокойно и гордо стоял человек. Ростом он был немного выше Котьки, но вообще – разве можно их сравнивать! Тот человек, который спокойно и гордо стоял в дверях, был кадет. Кадет в мундире, в длинных суконных штанах, заглаженных твердой прямой складкой, и он держал фуражку на согнутом локте правой руки. Незабываемое, ужасное видение. Оно будет сниться Котьке в кошмарных снах долгие годы, может быть, всю жизнь. Может быть, в глубокой старости, седой и почтенный Котик – Константин Николаевич Закраев, известный ученый или общественный деятель, министр, сенатор, президент, – встанет утром сердитый и раздраженный, распушит своих подчиненных и потребует крайних мер против своих врагов только потому, что ему приснился тяжелый сон – восьмилетний кадетик, спокойный и гордый, в длинных, твердо заглаженных брючках.

Котик стоял, и смотрел, и видел, как Танечка обняла кадета и целовала так, что розовый бант прыгал у нее на голове, и она взяла кадета за руки, и подвела к елке, и дала ему большую хлопушку, и вместе с ним тянула за концы. И хлопушка – она тоже подлая – треснула огоньком и запахла военным порохом.

– Таня! Таня! – позвал Котик

Но она его не слышала. Она разворачивала хлопушку и доставала из нее бумажный колпак, зеленый с блестками, и потом надела этот колпак на кадета, а тот улыбался, как дурак, и потом они вместе – ужас! ужас! – пошли танцевать.

Котик пробирался за ними. Ему казалось– вечная ошибка покинутых и обманутых, – что нужно непременно что-то ей сказать, объяснить: и она сейчас же поймет, и все будет по-старому. Сейчас все так ужасно. Елка какая-то зловещая, и все кругом чужие, и хлопушки хлопают одинаково для всех – для хороших и для дурных, – и это не-вы-но-си-мо. Нужно скорее рассказать Тане про гостиную, кабинет и спальню и сказать, что кадет дурак, и все будет хорошо, и станет весело.

– Таня! Таня! – зовет он.

Губы у него дрожат, подбородок прыгает. Вот они остановились, и она прилаживает к голове кадета зеленый колпак.

– Таня! – рыдающим голосом кричит Котька и хватает изменницу за плечо. – Таня, ведь я через три года тоже буду кадетом. Пойми! Мама сказала. Я буду кадетом, Таня!

Таня обернулась, смотрит на Котьку, но при этом прижалась к кадету. Ей весело, и она не понимает этого невыразимого отчаяния, которое дрожит перед ней и истерически топчет ногами.

– Ну, чего ты, Котька? – улыбнулась она. – Иди, танцуй.

И Котька ушел. Только не танцевать. Его нашли в коридоре, на сундуке. Он горько рыдал и не отвечал на расспросы.

– Это он на Таню обиделся, – догадалась Танина мать. – Таня, нехорошая девочка, иди скорей сюда, поцелуй Котика, видишь, он плачет.

Но Котик был гордый.

– Я не оттого… Я совсем не оттого… – рыдал он, мотая головой и шмыгая носом.

Ах, только бы не подумали, что он плачет «оттого».

– Таня, иди же сюда! – зовут изменницу.

И изменница прибежала и быстро и равнодушно чмокнула Котькину щеку.

Быстро и равнодушно – это было ужасно. А рядом с Таней стоял кадет, спокойный и гордый, и всей своей фигурой выражал презрение военного человека к ревущему мальчишке.

– Ну, вот видишь, Танечка тебя целует, – кудахтала Танина мать. – Перестань же плакать, ты же большой мальчик.

«Большой мальчик». Это ужасно обидные слова. Так уговаривают только маленьких детей.

– Ну, Котик, поцелуй же Танечку и успокойся.

Котька вытер нос обшлагом рукава и сказал прерывающимся голосом, но очень твердо:

– Мне это не интересно.

И чтобы лучше поверили, прибавил в полном отчаянии человека, который рвет с прошлым, умирает от боли, но не вернется:

– Мне интересна только хлопушка.

Преступник

Да, да. Где волны морские – там бури, где люди – там страсти.

Под старость, конечно, страсти стихают – от усталости, от привычки подавлять их. Но в молодости бороться с ними трудно.

Вовка думать этого не мог, но чувствовал определенно и ясно. Бороться было трудно. Особенно потому, что предмет, возбуждающий его страсть, вертелся под самым его носом по несколько часов в день. Иногда даже снился ночью.

Предмет этот был большой красный карандаш. Внутри он был черный, как самый обыкновенный, но снаружи блестящий, круглый, красный и ужасно большой. Красоты нечеловеческой.

Такой карандаш годится не только для писания, а и для многих других надобностей. Можно его просто катать по полу, можно им стучать по столу, как барабанной палочкой. Да и вообще – быть владельцем такой роскошной, такой огромной красной штуки уже само по себе упоительно.

Классная комната скучная, серенькая; черная доска, седоватая учительница в темном платьишке, замурзанные ребята с грязными лапками – все блеклое, унылое, и среди них – он, яркий, блестящий, сверкающий, единственная радость мира. Кра-со-та!

Можно держать себя в руках день, два, три, но не вечно же. Больше выдержать было уже трудно. Как человек, по натуре вполне порядочный, Вовка испробовал сначала легальный путь. Нахмурил те места, где у взрослых бывают брови, и спросил деловито у хозяина карандаша:

– Это разве твой карандаш?

– Конечно, мой, – ответил хозяин и на всякий случай засунул карандаш себе за пазуху.

– У меня был такой же, – вдохновился Вовка. – Это ты, верно, мой взял.

Но дело не выгорело.

На другой день он переменил тактику.

– Дай мне порисовать твоим карандашом. Не прошло и это.

После – другого выбора уже не было.

Путь к обладанию желанным предметом оставался один. И путь этот был преступный. Вовка отлично понимал, что совершил преступление, иначе на вопрос матери: «Что это за карандаш?» – не хмурил бы те места, где у взрослых бывают брови, и не отвечал бы басом:

– Это нам в школе дали.

А потом, чтобы переменить разговор, не стал бы скакать на одной ноге по всей комнате и при этом еще орать во все горло.

Играть карандашом он залезал под диван. Там было спокойнее для преступного наслаждения. Он катал карандаш по полу и тихонечко пел бессловесную песню, не очень музыкальную и всегда вызывавшую громкий окрик:

– Кто там воет под диваном? Если это волк залез, так надо его капканом словить.

Он никогда не писал этим карандашом. Карандаш был ему нужен как красота, а не как польза. Приятно было смотреть на него, вертеть в руках, катать по полу, поглаживать, но главное – любоваться на его чудесный ярко-красный цвет.

Когда старшая сестра, большая шестилетняя Буба, дотронулась до этого удивительного предмета, Вовка завизжал, как от боли.

– Ты не имеешь права, это мое!

– Я только посмотреть хотела.

– Не имеешь права смотреть, это мое!

Дело с карандашом, пожалуй, так бы и затихло, но такой же карандаш, даже лучше, потому что длиннее и новее, оказался еще у одного мальчика.

Тут уже раздумывать было нечего. Коготок увяз – и всей птичке конец.

Под диваном стали кататься два карандаша.

– С моим Вовкой беда, – испуганно рассказывала Вовкина мать своей приятельнице. – Вера, милая, по-моему, он в школе у мальчишек карандаши таскает. И не признается. Как быть? Надо что-то предпринять, а то, если пойдет дальше, ведь из него определенный вор выйдет. Что делать?

– Подожди, я попробую, – решила Вера. – У меня он не отвертится. Завтра же приду и поговорю.

– Только, ради Бога, не очень строго! Он ведь маленький.

– Маленький, но психология уже заправского вора. Катает свои карандаши под диваном. Тут нужно действовать серьезно и скоро.

На другой день веселая и оживленная пришла Вера к приятельнице. Принесла детям конфет.

– Ах, Зиночка, – рассказывала она, между прочим, – какой я сегодня видела роскошный карандаш! Совсем красный. Такого нигде ни у кого нет. Ты ведь никогда не видала красного карандаша? Таких ведь больше нет. Мне говорили, что на всю Европу сфабриковали только один.

Пятилетнее сердце не выдержало.

– А у меня есть два. Два! – закричал Вовка. – Вот, смотрите.

Вера посмотрела, полюбовалась и сказала тоном доброго малого:

– Мальчишки еще не заметили, что ты их стащил. Вовка растерялся, раскрыл рот.

– Ну, так я тебе советую: завтра же положи их на место. Прямо каждому в его стол. Понял? А то, наверное, их родители заявили полиции. Нельзя так долго держать у себя чужие вещи.

– Это ужасно, – вздохнула Буба. – Он, наверное, не отдаст.

– Ну, что ты говоришь! – возмутилась Вера. – Вовка да не отдаст! Он же умный, он понимает, что с полицией шутки плохи.

Вовка молчал и громко сопел. Положение было трудное. Расстаться с карандашами было совершенно невыносимо. Бывают разлуки, которые нельзя вынести. Искалечить свою молодую жизнь! Можно подумать, что так они ему легко достались, эти карандаши. Других таких не наживешь. А Буба говорит «не отдаст». Значит, надо назло отдать. Лучше, пожалуй, быть дураком, да с карандашами.

Вовка карандашей не отдал.

А вскоре разыгралась и другая история, на ту же тему.

Повели детей в гости к почтенной старухе. Пока мать со старухой беседовала, дети рассматривали карточки в альбоме, потом, как в этом возрасте полагается, начали разглядывать все, что было в комнате. Потрогали вазочку с цветами, перевернули пепельницу. Пепел посыпался на ковер. Струсили, покосились на старуху. Та не заметила. Потом добрались до рабочего ящика. Тут уж пошло раздолье. Чего только не напрятала старуха в свой ящик! И тесемки, и катушки, и ленточки, и крючочки, и перламутровые пуговки, нанизанные на шнурочек, и два наперстка. Был еще и третий наперсток – ужасно странный – без донышка, и яркого, неповторимо яркого красного цвета. Пришлось примерить его на все пальцы. Очень был интересный наперсток, такого нигде не найдешь. Какая старуха хитрая – завела у себя этакую прелесть! Прямо, не оторваться.

Мать подозвала Бубу прочесть старухе стихи про Стрекозу, которой зима катила в глаза. А Вовка все еще любовался наперстком.

На другой день уроков не было и он с утра залез под диван и катал что-то.

– Что он там катает? – спросила мать у Бубы.

Буба молчала и смотрела очень испуганно.

– Вовка, ты что там катаешь? – спросила мать.

– Старый полчок, – подумав, отвечал Вовка.

А Буба все молчала и даже прижала руки к груди.

– Чего ты, девочка моя? – спросила мать.

Буба вздохнула дрожащим вздохом и уперлась лбом в плечо матери.

На другой день, когда дети были в школе, мать отодвинула диван. Увидела что-то красненькое, засунутое за галун, у диванной ножки. Вытащила, посмотрела. Сразу узнала старухин наперсток, который та надевала на указательный палец левой руки, чтобы не колола иголка.

Вовка украл! Как быть?

Пошла советоваться с Верой.

– Не знаю, что придумать. Он слишком мал, чтобы можно было напирать на моральную сторону. Припугнуть, что ли, да не знаю как.

– Подожди, – сказала Вера. – Я придумаю, я вечером зайду.

Вечером раздался звонок, да не простой, а три раза подряд.

Вошла Вера, страшно взволнованная.

– Что с тобой?

– Ужасно неприятная история, – отвечала Вера, – представьте себе, что к нашей старухе залезли воры и утащили ее красный наперсток. Она очень испугалась, потому что воры теперь знают дорогу в ее дом и, наверное, еще раз залезут. Так вот она дала знать в полицию, и там обещали сегодня же найти вора.

Четыре круглых голубых глаза смотрели в ужасе.

– А как же они смогут найти? – прижимая руки к груди, спросила Буба.

– Полиция-то? – удивилась Вера наивному вопросу. – Так она выпустит ищеек. Ищейки побегут по следу и живо найдут.

– А-а-а они по лестнице могут? – заикаясь, спросил Вовка.

– Ну, конечно. Они же дрессированные.

«Ищейки» было ужасное слово. Конечно, это просто собаки, но какие-то узкие, мягкие, морды острые, длинные, извиваются и всюду пролезут.

– А-а-а как же они…

– Их привели к старухе, они все обнюхали и сразу побежали по следу.

– Уже бегут! – задохнулась Буба. – Господи! Надо признаваться! Надо признаваться!

– Конечно, если вор признается раньше, чем ищейки его найдут, и вернет наперсток, то дело пойдет к прекращению. А иначе – ужас.

– Что иначе? – прошептал Вовка.

– Разве ты не знаешь? – удивилась Вера. – Ищейки отгрызают вору все пальцы, один за другим. Так и слышно: хруп-хруп.

– Только кончики? – дрожа от отчаяния и надежды, спросил Вовка.

– Какое там! Станут они церемониться! Все пальцы. Целиком.

– А-а-а они уже бегут? – побелевшими губами спросил Вовка.

И с последней надеждой:

– А кто же им откроет дверь?

– Полицейские. Полицейские бегут за ними. Они и откроют.

– Надо признаваться! – закричала Буба, обняла Вовку и с визгом заплакала: – Мамочка, мамочка!

Вовка от ужаса затопал ногами.

– Мамочка, я ужасный вор! Я прельстился красненьким!

Мать дернула Веру за платье.

– Ну что ты наделала! – шепнула она с укором. – Нельзя же так. Всему мера.

– Мамочка! Беги к телефону! Скажи, что вор возвращает… Ради бога! Ищейки бегут.

Собак и полицию уговорили по телефону. Полиция согласилась сразу, но собак пришлось долго уговаривать. Оказывается, что они донюхались и до карандашей и страшно озверели. Пришлось им пообещать целую жизнь безупречной честности.

Когда все наконец успокоилось, Вовка подошел к матери, вздохнул облегченно, но еще дрожащим вздохом, и сказал:

– Ну, теперь можно, наконец, переменить мне штанишки. Теперь нам уже ничто не угрожает.

* * *

Утром, когда дети шли в школу, Буба заметила на тротуаре двойную булавку.

– Смотри, Вовка, кто-то булавку потерял.

– Не смей трогать! – прогремел Вовка басом. – Это чужая собственность. Ты должна сначала найти владельца, а потом уж можешь поднять, чтоб вернуть ему.

Буба отдернула свою преступную руку, уже готовую было завладеть чужим добром, и с уважением посмотрела на человека, ступившего на честный путь.

Человек шагал по честному пути толстыми ногами в связанных мамой гетрах, сурово сдвинув над круглым носом те места, где у взрослых растут брови. И от него пахло теплым молоком и манной кашей.

Была война

Вася, семнадцатилетний волонтер французской армии, в первый раз приедет в отпуск. В последнем письме написал: «Приеду в субботу вечером, на сорок восемь часов, это уже наверное».

И «наверное» было подчеркнуто.

Потом пришла еще открытка: «Приеду в субботу вечером. Только не вздумайте встречать на вокзале. Убедительно прошу – не надо».

– Почему он не хочет, чтобы его встретили на вокзале? – удивлялись домашние. – Верно, боится, что очень затолкают.

Ждали, волновались. Бегали в русскую лавочку за халвой, приготовили жареную колбасу с капустой – все по вкусу героя.

Сережа Синев, прибегал каждые полчаса справляться – не приехал ли. Он так надоел, что пришлось ему наврать. Сказали, будто получена телеграмма, что Вася приедет в воскресенье утром.

Сережа Синев погас как свечка на сквозняке, втянул голову в плечи и ушел понурый.

Лизочке, Васиной старшей сестре, жалко стало Сережу, и она закричала вслед:

– Хотите шоколаду? У меня есть плиточка. Но он уже не слышал.

Он шел и думал: «Они, кажется, меня обманывают. Что же, завтра воскресенье, рано вставать не надо, и я отлично мог бы подежурить сегодня вечером на улице и проследить, не приедет ли Вася». Но тут же сообразил, что дома хватятся, пойдут его искать и потащат домой. Дома до сих пор относятся к нему, как к ребенку, что довольно глупо, потому что ему двенадцать лет, а в этом возрасте у островитян человек считается уже совершеннолетним и может не только взойти на трон своих отцов, но даже жениться. Ну, женитьба, положим, черт с ней. Он женщин не любит. Трон? Он бы его с удовольствием променял на хороший аэроплан новейшей системы, четырехмоторный.

Из ночного дежурства ничего не вышло. Родители, не имевшие ни малейшего понятия о правах двенадцатилетних островитян, Сережу вечером уже из дому не выпустили.

* * *

Вася приехал довольно поздно. Дома уже потеряли надежду, решили, что начальство раздумало.

Вошел он радостный, шумный, громыхал сапогами, махал руками и говорил так громко, словно перекликался с кем-то через речку. Шинель ему попалась узковатая, красные руки торчали из коротких рукавов гусиными лапами.

Первый его вопрос был:

– А где же консьержка? Я ее не видал.

– На что тебе консьержка? – удивились мать и сестра.

– Да просто интересно, узнала бы она меня в этой форме.

Он долго поворачивался во все стороны, не снимая форменной шапки, косясь на зеркало и великодушно предоставляя собою любоваться.

– Да ты, кажется, вырос за это время, – сказала сестра.

– Да, многие думают, что мне двадцать лет.

– Отчего нельзя было тебя встречать? – спросила сестра.

– Да я ехал с товарищами, – отвечал он неохотно. – Мы, солдаты, любим сразу с вокзала зайти в бистро, выпить по стаканчику. Вы бы только стеснили.

– Ну, садись, бедный мой мальчик, – сказала мать. – Намучился ты, наверное. Тяжело было?

– Гм… – отвечал Вася. – Как сказать. Конечно, было довольно холодно. Кормили хорошо. Товарищи чудные. Гага-га! Есть у нас один – Андре Морель. Ну, я такого комика в жизни своей не встречал!

– Да подожди, ты поешь сначала. И почему ты так ужасно кричишь?

– Разве? Разве я кричу?

Начались рассказы из военной жизни.

– Вот вы мне никогда кофе в постель не давали, а там, если кто из нас заленился, товарищ непременно принесет ему кружку с его порцией. И никто не возмущается и не ворчит, как вы.

Потом шли рассказы о том, как поутру встают, как моются.

– А зубы чистят? – спросила мать, заранее делая осудительное лицо.

– Конечно, чистят! – восторженно воскликнул Вася. – Еще как!

– Скоро вас, пожалуй, и на фронт двинут.

– Да, мы надеемся, что скоро.

– Спешить нечего, – сказала мать и вздохнула.

А Вася опять начал свои рассказы про товарищей, про солдатское житье-бытье.

Мать смотрела на него и думала:

– Как он изменился! Совсем какой-то чужой. Похудел, почернел, лапы красные, кричит, стучит, и пахнет от него ремнями, сапогами и мокрой шерстью. И чему он все радуется? Семнадцать лет, а совсем ребенок.

Рассказчик скоро устал. Он чувствовал, что между ним и слушателями нет контакта, все чаще и чаще вставлял в свои рассказы слова: «Ну, вам этого не понять» – «Ну, вы этого, все равно, не поймете». Стал зевать, распяливая рот, как кошка, и попросился спать.

– Мы ведь привыкли в шесть часов вставать и рано ложиться. Вообще, скучища у вас дьявольская.

– Только ради бога не стучи так сапогами и не кричи. Ты всех соседей перебудишь.

Несмотря на эти просьбы, утром, часов в семь, застучали сапоги, хлопнула дверь. Ушел. Ушел, но скоро вернулся и не один. За ним шел, с блаженно улыбающейся физиономией и горящими ушами, Сережа Синев.

– А я… а я встал в шесть часов, – лепетал Сережа, – и никто мне не посмел ничего сказать, потому что рано вставать – это полезно.

Он говорил, задыхаясь и путая слова, так что вместо «полезно» у него вышло «лапезно», но он этого не заметил. Ему было не до красноречия. В такой момент до того ли.

– Я встал и пошел пройтись просто так И вдруг вижу – вы. И я сразу вас узнал. Ну, буквально. Понимаете: иду и вдруг выходит из вашего дома какой-то солдат. Мне показалось, что с бородой. Я испугался, подумал, что, может быть, какой-нибудь пожар… И вдруг вы говорите: «Здравствуй, Сережа». Ну, я сразу вас и узнал. Буквально.

Сережа Синев ужасно волновался. Ему до смерти хотелось потрогать ремень кушака, пуговицы, рассмотреть эти роскошно гремящие, толстые, точно из дуба выпиленные, сапоги.

– Ну, а скажите, там ведь все-таки страшно? А?

– Ну чего же тут страшного? – равнодушно отвечал Вася. – Ведь мы же еще не на самом фронте.

– Ну, а все-таки. Шальная пуля может и туда залететь. Он особенно рассчитывал на эффект выражения «шальная пуля». Выражение определенно военное.

Васе не хотелось отрицать: «Все равно, мальчишка не поймет». Он только равнодушно пожал плечами.

– Ну, мы там об этом и не думаем.

– Ну, а скажите, какие у вас товарищи? – волновался Сережа. – Есть и еще старше вас?

– Ну, конечно. Есть во какие бородачи, лет по сорок

– По со-ро-к! – восторженно удивился Сережа. – Это уже, должно быть, совсем морские волки. И они тоже все вместе с вами и разговаривают, и все?

– Ну, да, конечно.

Сережа несколько секунд молча любовался героем.

– А скажите, вы там уже начали бриться? Или у вас борода еще не растет? – спросил он, глядя на круглые, гладкие Васины щеки.

– Нет, у меня борода уже растет, только я не бреюсь. Я решил запустить бороду. Конечно, понемножку…

Сережа понял, что вопрос был бестактный, и слегка сконфузился.

– А скажите, а генералов вы там видали?

– Сколько угодно.

– А как же они?

– Да ничего. Очень любезны. Со мной, по крайней мере. Но, конечно, они очень требовательны. Дисциплина прежде всего. Надо знать все правила: как стоять в строю, как отдавать честь, как отвечать начальству. Это не пустяки. Иногда от такой мелочи зависит исход сражения.

Сережа Синев слушал, затаив дыхание, и некоторые слова даже повторял про себя шепотом.

– А скажите, вы стрелять уже умеете? – робко спросил он. (А вдруг, это бестактно? Вдруг, такой вопрос нельзя предлагать военному человеку?)

– Да, нас уже обучают стрельбе. У меня было из десяти почти семь попаданий.

– Это замечательно! – радовался Сережа. – Значит, из десяти неприятелей вы бы уложили семь. Семеро остались бы на поле сражения? Наверное, все начальство безумно удивилось?

– Да, я считаюсь недурным стрелком, – скромно отвечал Вася. (Почему и не поскромничать, раз факты сами за себя говорят.)

– А пушки у вас там были? Из пушек вас учили стрелять?

Из пушек Васю стрелять не учили, но у него не хватило духу в этом признаться. Он чувствовал, что Сереже до смерти хочется, чтобы он видел пушку и стрелял из пушки. Пусть дурачок порадуется.

– Ну, конечно, у нас там есть пушки.

– Серьезно? Боже мой! И какого же калибра?

– Само собою разумеется, что разного. Мы должны уметь и заряжать, и наводить, и стрелять из самых разнообразных систем. Это, голубчик мой, целая наука. Поэтому в артиллерию и отбирают самых способных людей.

– Ну, значит, вас уж непременно возьмут. А скажите, пушка около вас стреляла?

– Ну да, конечно.

– И вы близко стояли?

– Близко.

– Ну, как, покажите. Вот как до этого комода? Или дальше?

– Нет, пожалуй, еще ближе.

– И что же, очень громко ревет?

– Ужасно.

– И вы слышали, как она ревет? Нет, скажите правду: неужели вы слышали?

– Да, конечно же, слышал. Тут, голубчик, хоть уши заткни, так и то услышишь.

– Замечательно! Я думаю, это все-таки страшно. Вася встал, пошел в кухню, принес себе кофе.

– Хочешь кофе?

Но Сережа даже не понял вопроса. Он смотрел, как Вася пьет, как жует и глотает хлеб, и тоже шевелил губами и глотал вместе с ним, не сознавая, что у него-то во рту ничего нет.

– Скажите, раньше семнадцати лет нельзя идти волонтером? Не принимают? Боже мой, а ведь пять лет война ни за что не протянется. С такими пушками, которые так ужасно ревут, через два месяца от немцев ничего не останется.

– А скажите, сколько полагается аэропланов, чтобы уничтожить такую пушку? А которая сильнее ревет – обыкновенная или зенитная?

Он смотрел перед собой блестящими невидящими глазами и тихонько бубнил:

– Пам! Пам! Бу-у-у! Пам! Пам! Бу-у-у! Вечером мать спрашивала Васю:

– Неужели тебе Сережа не надоел? Целый день только и слышно было: «А скажите, а скажите».

– Ничуть не надоел, – сухо отвечал Вася. – Он очень развитой и вполне боеспособный. Он мне советовал идти в артиллерию.

На другой день, уложив в походный мешок изрядный кусок халвы и пачку папирос для товарищей, бравый волонтер отправился на вокзал, строго запретив всякие проводы.

На вокзале он сразу встретил товарищей и смешался с густой толпой бурых и голубых солдат. Заколыхались котомки, мешки, чемоданы. Весело гудели и перекликались голоса, и никто не обращал внимания на маленькую фигурку, прижавшуюся у барьера, и никто не слыхал голоска, робко звавшего:

– Вася! Вася! Мосье Базиль! Мосье ле солдат Базиль!..

В Америку

Какую чудесную историю узнали мы из газет!

Небольшая компания отправилась путешествовать и искать приключений. Компания состояла из четырех человек. Старшему было шесть лет, младшему – два года.

Вряд ли младший отправился в эту авантюру по своему почину и разумению. Его, вероятно, прихватили с собой старшие, которые правильно рассудили, что молодежь должна развиваться, а путешествие с приключениями как раз то, что нужно, чтобы закалить характер и развить воображение двухлетнего молодого человека. Няньки и манная каша страшно тормозят дело.

Храбрые путешественники бродили по улицам Лондона, крепко держась за руки, чтобы как-нибудь не потеряться. Они очень устали. В газетах отмечено не было, но, вероятно, младший уже несколько раз принимался реветь. Когда наконец полицейский обратил на них внимание, то оказалось, что даже бравый предводитель не мог назвать улицу, где они живут, и пришлось их возить по городу, чтобы разыскать родной дом.

Какая чудесная история! Какая радость, что есть еще на свете фантазеры с горячими головами. Не беда, что старшему из них только шесть лет, а младшему всего два.

И все-таки странно, как они до этого додумались?

В нашу молодость такая любовь к приключениям была вполне естественна. Воспитывались мы на Майн Риде и Жюль Берне, и в редкой семье не собирались дети бежать в Америку. Но такой шестилетний вожак банды, наверное, и не слыхал о «Детях капитана Гранта» или «Охотниках за черепами».

А идти странствовать – это ведь наша русская болезнь. За границей она не была известна.

И вообще, странствовать по-нашему, по-русски – это особая статья. Здесь – тяга природы. А вот «бежать» в Америку – это было ребячье дело, влияние Майн Рида.

В Америку бежали долго. Все, собственно говоря, и состояло в приготовлениях к побегу. Сушили сухари, правда, не в особенно большом количестве: сухаря по три на каждого беглеца. Потом запасались бисером – это было самое главное. Бисер был необходим для торговли с туземцами. За одну бисеринку туземец племени гуронов с удовольствием отдавал двадцать самых лучших леопардовых шкур. А леопардовые шкуры очень высоко ценятся в Европе. За несколько таких шкур и пару слоновых клыков можно зафрахтовать целый корабль для триумфального возвращения в Европу.

Когда мне было лет семь, я была свидетельницей самых лихорадочных приготовлений к побегу, и именно в Америку.

Дело было в деревне во время каникул. Гостили у нас двоюродные братья, самого майн-ридовского возраста. Вот они и были главными вдохновителями моих старших братьев и сестер.

Меня в Америку не пригласили, и даже разговоры на эту тему при мне велись шепотом. Из гордости я делала вид, что ничуть этим не интересуюсь, но обидно было ужасно. Точно я не сумею вести меновую торговлю с туземцами! Бисер у меня был, и мы каждый день низали колечки – и я, и младшая сестра Лена. Что Лену не берут с собой – это еще понятно. Лена сидела за столом на высоком стуле и из-за каждого пустяка ревела с визгом. Такой спутник для Америки не особенно годится. Уважения к бледнолицым братьям не прибавит. Но я – я была уже грамотная и, потом, очень храбрая, так что дорого продала бы свою шкуру в случае измены и нападения гуронов.

Очень было обидно, но из гордости, я не навязывалась.

Атмосфера была таинственная, тревожная. Эти полуслова, намеки, странные имена, срывавшиеся с губ:

– «Орлиный коготь».

– «Змеиный зуб».

– «Черепашья лапа».

– «Олений глаз».

Раза два удалось мне уловить фразу:

– Тише! «Змеиный зуб» слышит.

И еще раз:

– Молчи! «Змеиный зуб» нафискалит няньке.

Тут я кое-что поняла и потом проверила. Поняла, что «Змеиный зуб» – это именно я. А бедная толстая Лена, сидящая на высоком стуле с перекладиной, оказалась «Черепашьей лапой».

Жить в такой атмосфере и оставаться равнодушной, не заразиться общей горячкой бегства в Америку было невозможно. Бежать одной даже и в голову не приходило.

Пришлось подговорить Лену. Лена сначала не понимала, а когда поняла, всхлипнула: «Маму жалко».

Это было совсем уж ни на что не похоже. «Маму жалко»! Тут буйволы, гуроны, бледнолицые когти, орлиные зубы, и вдруг такое простое дело – «маму жалко».

А почему же те, старшие, знатоки американского дела, почему же они не плачут и ни о чем домашнем не мучаются? Мне тоже стало как-то не так уж бодро, глядя на ревущую Лену. Может быть, оттого меня и не приглашают бежать, что я еще не закалилась для борьбы со стихиями?

Утешило меня то, что Лена, хотя и всплакнула, но бежать не отказывалась. Раз все бегут, значит, так уж надо. И потом очень уж она в меня верила. Я в ее глазах была могущественным существом, существом, которое могло прочесть подпись под картинами; которое, хотя и изгонялось со скандалами из длинной комнаты старших детей, но было как бы переходной ступенью из презренной детской в уважаемую комнату, где учились уроки. Нечто вроде кокона – не гусеница, не бабочка, а какая-то ерунда, из которой все-таки бабочка вылезает, но назад в гусеницу не обратится.

Насколько я теперь понимаю, старшие дети не очень серьезно собирались в Америку. Это скорее была игра, очень захватывающая и завлекательная, и, может быть, иногда им даже казалось, что дело обстоит вполне реально, но с этим сознанием как-то уживались и планы ходить зимой вместе на каток, и совещания о том, как лучше вздуть какого-то одноклассника, негодяя и фискала, и каким клеем лучше будет намазать стул для учителя греческого языка, чтобы он прилип к нему на веки вечные и должен был бы подать в отставку, потому что нельзя же держать такого учителя, который на шести ногах трюхает – две свои и четыре от стула.

Словом – планы будущего сезона вырабатывались самые основательные, а одновременно тут же была и проводилась в жизнь мечта об Америке.

Сухари – ведь это нечто уж вполне реальное; собирание бисера, таинственные имена. Ну, как тут разберешься, что настоящее, что просто болтовня? А вдруг школьные планы обсуждаются только для отвода глаз, а самое настоящее-то и есть Америка?

Кто-то из вожаков американского плана сочинил даже стихотворение, прославляющее эту чудесную страну. Стихотворение это запомнилось на всю жизнь – так сильно было произведенное им впечатление.

Америка! К тебе стремятся
Десятки, тысячи людей!
Но точно так в тебе ютятся
Еще немало и зверей.
Но зноен луч американский,
 Когда зима царит у нас –
В тебе уж близок лета час!

Помню, мне особенно понравилось выражение «луч американский».

Выходило как-то очень добротно и деловито. Звучало вроде: «американский каучук», «американские шины». Луч американский! Наверное, прочный, крепкий, добротный! И при этом еще знойный! Разве это не чудесно?

Начало в стихотворении было абсолютно неопровержимо. Мы твердо знали, что тысячи людей стремятся в Америку. И даже те, которые почему-то не стремятся, представлялись нам чудаками. Людьми не совсем нормальными.

Неужели есть на свете люди, которых не интересуют мустанги? Неужели есть на свете человек, которому не хочется попробовать плодов хлебного дерева? Тем более что мне хлебное дерево представлялось вроде развесистой яблони, на которой растут круглые поджаренные булки.

Фантазия разыгрывалась. Наверное, если подальше заехать в Америку, так найдется еще и колбасное дерево, на котором растет колбаса, и дерево с пирожными. В Америке все может быть.

Иногда очень хотелось расспросить старших, знатоков Америки, обо всех этих штуках, но какое-то чувство мешало это сделать. Может быть, казалось неделикатным обнаружить, что я проникла в их тайну; может быть, подозрение, что они со мной на эту тему беседовать не снизойдут; а может быть, не хотелось показать, что я ничего не знаю – гордость не позволяла. Одним словом, я предпочитала молчать и фантазировать. Лене рассказывала свои выдумки, как самые настоящие факты.

Время шло. Лето проходило.

«Американцы» все реже говорили об Америке, все чаще о школьных делах и городских планах. Кое-кому предстояли переэкзаменовки. Суровая действительность вступала в свои права.

Стали готовиться к отъезду, но уже не в Америку, а просто в город. Мы, маленькие, оставались в деревне до осени.

В конце августа дом опустел. Стало тихо, просторно. Америку забыли.

Но вот как-то остались мы с Леной одни в большом отцовском кабинете. Подошли к открытому окну. Окно было большое, почти до пола, и выходило на лужайку цветника. Если сесть на подоконник и спустить ноги наружу, то можно очень легко спрыгнуть.

Сели рядом. Спустили ноги.

И вдруг мысль:

– Лена, хочешь сейчас бежать в Америку? Вот отсюда спрыгнем и побежим.

Выражение «бежать в Америку» я понимала буквально. Так и думала, что бежать – это и значит бежать, а не идти, не плыть, не ехать.

Спрыгнули, очутились в цветнике.

Никто нам не запрещал гулять в цветнике около дома, сколько угодно. Но оттого, что мы вышли не в дверь, а таким незаконным и необычным способом – через окно, сразу перенесло нас в другую жизнь, в жизнь опасности, приключений, небывалую, запретную и незаконную.

Дыхание захватило, сердце забилось.

Я схватила Лену за руку, и мы побежали. Прямо по дорожке, к воротам. Тяжелые ворота, как всегда, были заперты. Да мы и не собирались их открывать. Мы и здесь, в дозволенной нам зоне, психологически нарушили закон и жили в новой жизни – свободной и страшной. И все казалось нам другим. Мы не узнавали этого большого белого дома – это был не наш дом, а чужой и даже враждебный. И сад был тихий и зловещий. Я никогда раньше не видела в нем таких страшных оранжевых лилий.

Лена смотрела на меня круглыми глазами, дышала тяжело, и видно было, что она тоже боится.

Огромная блестящая муха звонко и как-то отчаянно быстро пролетела у самого моего уха. Так торопятся только при большом несчастье. Куда мы теперь? Все кругом чужое, злое!

Вот вышла на черное крыльцо какая-то женщина. Поманила нас. Это ключница. Только и она не та. Не всегдашняя. Вот она идет к нам.

Я крепче сжимаю руку сестры.

– Чего вы тут стоите? – спрашивает ключница. Я молчу и слышу, как стучит мое сердце.

– Страшно! – шепнула Лена, зажмурила глаза и заплакала.

* * *

Так и закончилось наше бегство в Америку.

Из всех путешествий моей жизни это было по силе впечатлений самое потрясающее.

Этапы

1

В это утро всегда бывало солнце.

Всегда была яркая, веселая погода. Так, по крайней мере, запомнилось на всю жизнь им обеим – и Лизе, и Катеньке.

В это утро няня надевала на них новенькие светлые платья и к чаю приносила снизу, из большой столовой, где пили чай взрослые, по кусочку кулича, пасхи и по половинке крутого яйца.

Сама няня разговлялась рано утром, вернувшись от обедни, пила кофе со сливками, и дети знали, что она непременно будет весь день ворчать, а к вечеру захворает.

Крутое яйцо всегда застревало у Лизы где-то в груди, и ее долго стукали по спине кулаком, чтобы оно проскочило.

Пришла ключница христосоваться. От нее пахло по-пасхальному – ванилью.

Ключница рассказывала, как одна хозяйка лет двадцать тому назад пекла бабу на белках, а баба в печке села. Баба села, а хозяйка от стыда повесилась.

Лиза знала этот рассказ, но никогда как-то не могла разобрать, кто повесился, а кто сел, – баба или хозяйка. Представлялась воображению огромная, огнем сияющая печь, вроде, как на священной картинке, «пещь», в которую ввергнули трех отроков. И представлялось, что сидит в этой печке большая, толстая баба. Она же хозяйка. Словом, ничего не разобрать, но, в общем, что-то противное, хотя и рассказывала об этом ключница довольно бодро и весело.

И еще помнила она всегда на Пасху про Августа Иваныча, у которого служила когда-то.

– Вот, поди ж ты, и немец, а какой был религиозный человек. Нарочно всю Страстную мяса не ел. Мне, – говорит, – вкуснее покажется на Пасху разговеться. Вот вам и немец, а ни за что, бывало, на Пасху без ветчины за стол не сядет – такой был религиозный.

Вечером Лиза вспомнила нечто очень важное и пошла к старшей сестре.

– Вот ты в прошлом году говорила, что ты уже отроковица, а я еще младенец. Теперь я тоже говела, значит, я тоже отроковица.

Сестра недовольно отвернулась и пробормотала:

– Пусть отроковица, а я теперь юноша. И иди в детскую, а то я мадмуазель пожалуюсь.

Лиза горько задумалась. Никогда ей не догнать эту Машу. Вот через четыре года она, значит, тоже станет юношей, а Маша, наверное, будет уже старой девой. Никогда не догнать.

2

В церкви тесно и душно. Тихо потрескивают свечи в руках молящихся. Там, высоко под куполом, стелется голубоватый туман ладана. Внизу – золото икон, черные фигуры и огни. Все черное, огонь и золото.

Лиза устала. Отламывает кусочки оплывшего воска, скатывает шарики и налепляет их на свечку, отмечая, сколько Евангелий прочел священник.

Священник читает хорошо, отчетливо слышно, хотя Лиза стоит далеко.

Лиза слушает знакомые фразы и не может сосредоточиться. Мешает стоящая перед ней старуха, которая все время злобно оборачивается и сверлит Лизу острым глазом с желтым, рыбьим ободком. Старуха боится, что Лиза подпалит ей лисий воротник.

И еще мешают рассеянные мысли. Думала о своей подружке, рыженькой, кудрявой Зине. Она похожа на пчелу, – вся медовая, вся золотистая. Ее медовые волосы вьются мелким барашком. Летом на даче сидела она как-то с собачкой болонкой на руках. Прошла мимо баба и сказала: «Ишь какая пудель!» И серьезно спрашивала у Лизы: «Ради бога, про кого она сказала, про меня или про Кадошку?» Зина глупенькая и так похожа на пчелу, что Лиза зовет ее Зум-Зум.

О чем сейчас читает батюшка? «И абие петел возгласи…» Как это было? Ночь. Костер во дворе первосвященника. Должно быть, холодно было. Люди грелись у костра. И Петр сидел с ними. Лиза любила Петра и выделяла его среди других апостолов. Любила за то, что он был самый пламенный. И она не хочет думать, что Петр отрекся. Когда его спросили, не пришел ли он с Иисусом Назареем, он не признался, что пришел, только потому, чтобы его не прогнали. Ведь он же сам последовал за Христом во двор первосвященника, не побоялся.

Лиза думает о том, как Петр заплакал и отошел, когда «абие петел возгласи», и у нее болит сердце, и она идет душою вместе с Петром мимо стражи, мимо страшных, злых солдат и со злобным подозрением глядящих слуг первосвященника, проходит в ворота, входит в черную горестную ночь.

И дальше, дальше. Гудит народ на площади перед домом Пилата. И голос громкий, страшный и властный, как сама судьба, возгласил: «Распни! Распни Его!» И точно огни свечей задрожали, точно злое черное дыхание пронеслось по церкви: «Распни, распни Его!» Из века в век передается этот злой крик. Чем заплатить, как искупить нам, людям, чтобы он умолк, чтобы не слышать его?

Лиза чувствует, как холодеют у нее руки, как вся она цепенеет в какой-то восторженной печали, и слезы текут по щекам. Что это? И отчего я плачу? Что со мною?

Может быть, рассказать об этом Зине, Зум-Зум? Но как рассказать, чтобы она поняла? Поймет ли, как вся церковь притихла, и огоньки задрожали, и страшный голос так громко, так ужасно возопил: «Распни, распни Его!» Не сумею я этого рассказать. А если расскажу плохо, Зум-Зум ничего и не поймет. А если поймет и почувствует так же, как я, – как это будет удивительно и чудесно! Тут совсем будет что-то новое, как-то мы иначе и жить будем. Господи! Сделай так, чтобы я могла рассказать!

* * *

Первый день Пасхи был очень веселый. Приходило много поздравителей. Лиза надела весеннее платьице, фасон которого сама выбрала. И выбрала она его потому, что в модном журнале было под ним написано: «Платье для молодой девицы тринадцати лет». Понимаете? Для молодой девицы, а не для девочки и не для подростка.

К завтраку пришла Зум-Зум. Вид у нее был счастливый и таинственный.

– Пойдем скорее к тебе. Масса нового, – шепнула она. Новое действительно оказалось потрясающим. Кадет!

Дивный кадет! И не мальчишка, ему уже шестнадцать лет. Он поет романс «Скажите ей, что пламенной душою». Зум-Зум сама не слыхала, но Вера Ярославцева говорит, что очень хорошо. И он влюблен в Зум-Зум. Он видел ее зимой на катке и видел на вербах, с Верой Ярославцевой. Он видел также и Лизу.

– Да, да, видел. Не знаю, где. И сказал, что ты роскошная женщина.

– Неужели? – ахнула Лиза. – Так и сказал? Интересно – какой он?

– Я, наверное, не знаю. Когда мы гуляли на вербах, за нами шли два кадета, а который он, я не знаю. Но мне кажется, что такой черноватый, потому что другой был ужасно белый и круглый, какой-то неспособный на чувство.

– А как ты думаешь, он и в меня тоже влюблен?

– Вероятно, тоже. Ну, что ж, это еще веселее, если в обеих.

– А ты не считаешь, что это безнравственно? Мне чего-то страшно.

Зум-Зум, кудрявая, медовая, пчелиная, иронически поджала малиновые губы.

– Ну, знаешь ли, ты меня удивляешь. В царицу Савскую все народы были влюблены, а тут один кадет, и ты пугаешься. Это просто глупо.

– Так это правда, что он так про меня сказал? Что я…

Ей неловко было повторить эти потрясающие слова: «рос-кош-на я жен-щина».

– Ну, конечно, правда, – рассудительно отвечала Зум-Зум. – Раз Вера Ярославцева так передала. Ты думаешь, ей это приятно было бы выдумать? Наверное, от зависти лопается.

– А, может быть, это, все-таки, грех? – волновалась Лиза. – Подожди, я что-то хотела тебе рассказать, и вот не помню. Что-то важное.

– Ну, в другой раз вспомнишь. Зовут завтракать.

Вечером, укладываясь спать, Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свое белобрысое острое личико, на веснущатый нос, улыбнулась и прошептала восторженно:

– Роскошная женщина.

3

Ночь была черная.

С правого борта море сливалось с небом, и казалось, что там, совсем близко, в нескольких метрах от парохода, сразу кончается мир. Черная бездна, мировое пространство, вечность.

С левого борта видны далекие, редкие огоньки. Они были живые – гасли, двигались. Или это только казалось оттого, что все знали, что там город, живые люди, движение, жизнь.

После двухнедельного плавания, скучного и страшного, когда никто не был уверен, куда и когда доплывет, и вообще будет ли когда-нибудь земля под его ногами, и будет ли эта земля ласковая, и не явится ли она дорогой на горе, муку и смерть, – после этого плавания, так обидно казалось видеть эти живые огоньки и не сметь подплыть к ним.

Утром капитан обещал снестись с берегом, выяснить положение – и тогда решит, что делать.

Кто там в городе? В чьих он руках? Свои там или чужие? Белые или красные? А если чужие – куда мы денемся? Уйдем на восток? Не пробраться нам далеко на нашем суденышке. Потонем.

Бродят усталые люди по палубе, смотрят на огоньки.

– Не хочу смотреть на эти огни, – сказала Лиза. – От них еще тоскливее. Уж лучше эта черная, страшная ночь. Она мне ближе. Но как странно гудит море? Что это такое?

Мимо тихо прошел матрос.

– Скажите, – спросила Лиза, – вы слышите, как море гудит?

– Слышу, – отвечал матрос. – Это с берега доносится колокольный звон. Это хороший нам знак. Там белые. Сегодня Страстной четверг. Двенадцать Евангелий.

Двенадцать Евангелий. Что-то далекое вспомнилось. Черное, золото, огни. Голубой туман ладана. Девочка с белокурыми косами сжимает руки, в которых дрожит и оплывает восковая свечка, – сжимает руки девочка и плачет. «Что делать, как искупить нам, людям, чтобы страшный крик умолк, чтобы не слышать нам: „Распни, распни Его!“»

Как странно, как ярко все это вспомнилось! Такая огромная жизнь прошла, и вдруг – то мгновение, которое тогда сразу же было забыто, вдруг подошло, загудело в море колокольным звоном, зажгло огни берега восковыми свечечками и точно догнало, и встало рядом, и больше не отойдет. Не отойдет? А не прибежит ли снова Зум-Зум, зажужжит, закружит, завертит? Зум-Зумы скоро бегают, везде догонят. «И абие петел возгласи…»

Кишмиш

Великий пост. Москва.

Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.

Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна – подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.

Она говеет.

Вот тут делается страшно.

Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.

Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придет. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.

А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?

Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для нее этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.

И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не сотрет с души давно наложенную на нее печать предрассветного отчаяния.

* * *

Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.

Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок:

– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.

Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:

– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.

Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:

– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!

Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и чистописанию.

Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.

Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.

– А разбойники, – спросила Кишмиш, – когда идут разбойничать, тоже должны молиться?

Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, – значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.

Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе ее произошел перелом. Грозные и властные мечты погасли.

Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».

Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, легкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.

Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой – это так красиво, так нежно. И это – выше всего и выше всех. Это – важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.

Но как сделаться святой? Придется делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать все бедным, предаваться посту и воздержанию.

Теперь, как отдать все бедным? У нее – новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.

Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трепка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику – тому легко жить. Ври, сколько влезет, и еще хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, – все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали все свое добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдет под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И еще с воздержания. Есть надо только черный хлеб с солью, пить – только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе – тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймет, что Кишмиш – святая, она препятствий делать не будет?

А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:

– Отчего это над Кишмиш – сияние?

– Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.

– Ах! Ах! Быть не может.

– Да вот, смотрите сами.

А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест черный хлеб с солью.

Гостям завидно. У них нет святых детей.

– А может быть, она притворяется?

Какие дураки! А сияние-то!

Вот интересно – скоро ли начнется сияние? Вероятно, через несколько месяцев. К осени уже будет. Боже мой, Боже мой! Как это все чудесно! Пойду исповедоваться на будущий год. Батюшка спросит строго:

– Какие у тебя грехи? Кайся.

А я ему в ответ:

– Ровно никаких, я – святая. Он – ах! ах! Быть не может!

– Спросите у мамы, спросите у наших гостей – все знают.

Батюшка начнет допытыватся, может быть, какой-нибудь, самый маленький, грешок есть?

А Кишмиш в ответ:

– Ни од-но-го! Хоть шаром покати.

А интересно – нужно будет все-таки уроки готовить? Беда, если нужно. Потому что лениться святому нельзя. И не слушаться нельзя. Прикажут – учись. Если бы еще сразу суметь делать чудеса. Сделать чудо – учительница сразу испугается, упадет на колени и урока не спросит.

Потом представила себе Кишмиш, какое у нее будет лицо. Подошла к зеркалу, втянула щеки, раздула ноздри, подкатила глаза. Такое лицо Кишмиш очень понравилось. Действительно – святое лицо. Немножко тошнительное, но совсем святое. Такого ни у кого нет. Теперь, значит, айда на кухню за черным хлебом.

Кухарка, как всегда перед завтраком, сердитая и озабоченная, была неприятно удивлена кишмишовым визитом.

– Чего барышням на кухню ходить? Мамашенька забранят.

Кишмиш невольно потянула носом. Пахло вкусной постной едой – грибами, рыбой, луком. Хотела было ответить кухарке «не ваше дело», но вспомнила, что она – святая, и отвечала сдержанно:

– Будьте добры, Варвара, отрезать мне кусочек черного хлеба.

Подумала и прибавила:

– Большой кусочек.

Кухарка отрезала.

– И будьте добры посолить, – попросила Кишмиш и завела глаза к небу.

Хлеб надо было съесть тут же, а то, пожалуй, в комнатах не поймут, в чем дело, и выйдут одни неприятности.

Хлеб оказался превкусным, и Кишмиш пожалела, что не спросила сразу два куска. Потом налила воды из-под крана в ковш и стала пить. Вошла горничная и ахнула:

– А я вот мамаше скажу, что вы сырую воду пьете.

– Так она – эва, какой кусище хлеба с солью съела, – сказала кухарка. – Ну, оно и пьется. Аппетит к росту.

Позвали к завтраку. Не идти нельзя. Решила идти, но ничего не есть и быть кроткой.

Была уха с пирожками. Кишмиш сидела и тупо смотрела на положенный ей пирожок.

– Чего же ты не ешь?

Она кротко улыбнулась в ответ и в третий раз сделала святое лицо – то, что приготовила перед зеркалом.

– Господи, что это с нею? – удивилась тетка. – Что за гримасы?

– Они перед самым завтраком во какой кусище черного хлеба съели, – донесла горничная, – и водой из-под крана запили.

– Кто тебе позволил ходить в кухню и есть хлеб? – сердито закричала мать. – И ты пила сырую воду?

Кишмиш подкатила глаза и смастерила окончательно святое лицо, с раздутыми ноздрями.

– Что это с ней?

– Это она меня передразнивает! – взвизгнула тетка и всхлипнула.

– Пошла вон, скверная девчонка! – сердито сказала мать. – Иди в детскую и сиди весь день одна.

– Хоть бы скорее отправили ее в институт! – всхлипывала тетка. – Буквально все нервы. Все нервы.

* * *

Бедная Кишмиш!

Она так и осталась грешницей.

Где-то в тылу

Прежде чем начать военные действия, мальчишки загнали толстую Бубу в переднюю и заперли за ней дверь на ключ.

Буба ревела с визгом. Поревет и прислушается – дошел ли ее рев до мамы. Но мама сидела у себя тихо и на Бубин рев не отзывалась.

Прошла через переднюю бонна и сказала с укором:

– Ай, как стыдно! Такая большая девочка и плачет.

– Отстань, пожалуйста, – сердито оборвала ее Буба. – Я не тебе плачу, а маме плачу.

Как говорится – капля камень продолбит. В конце концов, мама показалась в дверях передней.

– Что случилось? – спросила она и заморгала глазами. – От твоего визга опять у меня мигрень начнется. Чего ты плачешь?

– Ма-альчики не хотят со мной играть. Бу-у-у!

Мама дернула дверь за ручку.

– Заперта? Сейчас же открыть! Как вы смеете запираться? Слышите?

Дверь открылась.

Два мрачных типа, восьми и пяти лет, оба курносые, оба хохлатые, молча сопели носами.

– Отчего вы не хотите с Бубой играть? Как вам не стыдно обижать сестру?

– У нас война, – сказал старший тип. – Женщин на войну не пускают.

– Не пускают, – басом повторил младший.

– Ну, что за пустяки, – урезонивала мама, – играйте, будто она генерал. Ведь это не настоящая война, это – игра, область фантазии. Боже мой, как вы мне надоели!

Старший тип посмотрел на Бубу исподлобья.

– Какой же она генерал? Она в юбке и все время ревет.

– А шотландцы ведь ходят же в юбках?

– Так они не ревут.

– А ты почем знаешь?

Старший тип растерялся.

– Иди лучше рыбий жир принимать, – позвала мама. – Слышишь, Котька! А то опять увильнешь.

Котька замотал головой.

– Ни-ни за что! Я за прежнюю цену не согласен.

Котька не любил рыбьего жира. За каждый прием ему полагалось по десять сантимов. Котька был жадный, у него была копилка, он часто тряс ее и слушал, как брякают его капиталы. Он и не подозревал, что его старший брат, гордый лицеист, давно приспособился выковыривать через щелку копилки маминой пилочкой для ногтей кое-какую поживу. Но работа эта была опасная и трудная, кропотливая, и не часто можно было подрабатывать таким путем на незаконную сюсетку.

Котька этого жульничества не подозревал. Он на это не способен был. Он просто был честный коммерсант, своего не упускал и вел с мамой открытую торговлю. За ложку рыбьего жира брал по десять сантимов. За то, чтобы позволить вымыть себе уши, требовал пять сантимов, вычистить ногти – десять, из расчета по сантиму за палец; выкупаться с мылом – драл нечеловеческую цену: двадцать сантимов, причем оставлял за собой право визжать, когда ему мылили голову, и пена попадала в глаза. За последнее время его коммерческий гений так развился, что он требовал еще десять сантимов за то, что он вылезет из ванны, а не то, так и будет сидеть и стынуть, ослабеет, простудится и умрет.

– Ага! Не хотите, чтобы умер? Ну, так гоните десять сантимов и никаких.

Раз даже, когда ему захотелось купить карандаш с колпачком, он додумался о кредите и решил забрать вперед за две ванны и за отдельные уши, которые моются утром без ванны. Но дело как-то не вышло: маме это не понравилось.

Тогда он и решил отыграться на рыбьем жире, который, всем известно, страшная гадость, и есть даже такие, которые совсем его не могут в рот взять. Один мальчик рассказывал, что он как глотнет ложку, так этот жир у него сейчас вылезет через нос, через уши и через глаза, и что от этого можно даже ослепнуть. Подумайте только – такой риск, и все за десять сантимов.

– За прежнюю цену не согласен, – твердо повторил Котька. – Жизнь так вздорожала, невозможно принимать рыбий жир за десять сантимов. Не хочу! Ищите себе другого дурака ваш жир пить, а я не согласен.

– Ты с ума сошел! – ужасалась мама. – Как ты отвечаешь? Что это за тон?

– Ну, кого хочешь спроси, – не сдавался Котька, – это невозможно, за такую цену.

– Ну, вот подожди, придет папа, он тебе сам даст. Увидишь, будет ли он с тобой долго рассуждать.

Эта перспектива не особенно Котьке понравилась. Папа был нечто вроде древнего тарана, который подвозили к крепости, долго не желавшей сдаваться. Таран бил по воротам крепости, а папа шел в спальню и вынимал из комода резиновый пояс, который он носил на пляже, и свистел этим поясом по воздуху – жжи-г! жжи-г!

Крепость, обыкновенно, сдавалась прежде, чем таран пускался в ход.

Но в данном случае много значило оттянуть время. Еще придет ли папа к обеду. А может быть, приведет с собой кого-нибудь чужого. А может быть, будет чем-нибудь занят или расстроен и скажет маме:

– Боже мой! Неужели даже пообедать нельзя спокойно?

Мама увела Бубу.

– Пойдем, Бубочка, я не хочу, чтобы ты играла с этими дурными мальчишками. Ты хорошая девочка, поиграй своей куколкой.

Но Бубе, хотя и приятно было слышать, что она хорошая девочка, совсем не хотелось играть с куколкой, когда мальчишки будут разделывать войну и лупить д-руг друга диванными подушками. Поэтому она хотя и пошла с мамой, но втянула голову в плечи и тоненько заплакала.

У толстой Бубы была душа Жанны д'Арк, а тут вдруг извольте вертеть куколку! И, главное, обидно то, что Петя, по прозванью Пичуга, младше нее, и вдруг имеет право играть в войну, а она нет. Пичуга презренный, шепелявый, малограмотный, трус и подлиза. От него совершенно невозможно перенести унижение. И вдруг Пичуга вместе с Котькой выгоняют ее вон и запирают за нею двери. Утром, когда она пошла посмотреть их новую пушечку и засунула палец в ее жерло, этот низкий человек, подлиза, на год моложе ее, завизжал поросячьим голосом и нарочно визжал громко, чтобы Котька услышал из столовой.

И вот она сидит одна в детской и горько обдумывает свою неудачно сложившуюся жизнь.

А в гостиной идет война.

– Кто будет агрессором?

– Я, – басом заявляет Пичуга.

– Ты? Хорошо, – подозрительно быстро соглашается Котька. – Значит, ложись на диван, а я буду тебя драть.

– Почему? – пугается Пичуга.

– Потому что агрессор – подлец, его все ругают, и ненавидят, и истребляют.

– Я не хочу! – слабо защищается Пичуга.

– Теперь поздно, ты сам заявил.

Пичуга задумывается.

– Хорошо! – решает он. – А потом ты будесь агрессор.

– Ладно. Ложись.

Пичуга со вздохом ложится животом на диван. Котька с гиканьем налетает на него и, прежде всего, трет ему уши и трясет его за плечи. Пичуга сопит, терпит и думает:

«Ладно. А вот потом я тебе покажу».

Котька хватает за угол диванную подушку и бьет ею со всего маху Пичугу по спине. Из подушки летит пыль. Пичуга крякает.

– Вот тебе! Вот тебе! Не агрессничай в другой раз! – приговаривает Котька и скачет, красный, хохлатый.

«Ладно! – думает Пичуга. – Вот все это я тебе тоже».

Наконец Котька устал.

– Ну, довольно, – говорит, – вставай! Игра кончена.

Пичуга слезает с дивана, моргает, отдувается.

– Ну, теперь ты агрессор. Ложись, теперь я тебя вздую.

Но Котька спокойно отходит к окну и говорит:

– Нет, я устал, игра кончена.

– Как устал? – вопит Пичуга.

Весь план мести рухнул. Пичуга, молча кряхтевший под ударами врага, во имя наслаждения грядущей отплатой, теперь беспомощно распускает губы и собирается реветь.

– Чего же ты ревешь? – холодно спрашивает Котька. – Непременно хочешь играть? Ну, раз хочешь играть, начнем игру сначала. Ты опять будешь агрессором. Ложись! Раз игра с того начинается, что ты агрессор. Ну! Понял?

– А зато потом ты? – расцветает Пичуга.

– Ну, разумеется. Ну, ложись скорее, я тебя вздую.

«Ну, погоди ж ты», – думает Пичуга и со вздохом деловито ложится. И снова Котька натирает ему уши и лупит его подушкой.

– Ну, будет с тебя, вставай! Игра кончена. Я устал. Не могу я колотить тебя с утра до ночи, я устал.

– Так ложись скорей! – волнуется Пичуга, кубарем скатываясь с дивана. – Теперь ты агрессор.

– Игра кончена, – спокойно говорит Котька. – Мне надоело.

Пичуга молча распяливает рот, трясет головой, и по щекам его бегут крупные слезы.

– Чего ревешь? – презрительно спрашивает Котька. – Хочешь опять сначала?

– Хочу стобы ты аг-ре-ссор, – рыдает Пичуга.

Котька минутку подумал.

– Тогда дальше будет такая игра, что агрессор сам бьет. Он злой и на всех нападает без предупреждения. Пойди спроси у мамы, если не веришь. Ага! Если хочешь играть, так ложись. А я на тебя нападу без предупреждения. Ну, живо! А то я раздумаю.

Но Пичуга уже ревел во все горло. Он понял, что торжествовать над врагом ему никогда не удастся. Какие-то могучие законы все время оборачиваются против него. Одна утеха оставалась ему – оповестить весь мир о своем отчаянии.

И он ревел, визжал и даже топал ногами.

– Боже мой! Что они здесь творят?

Мама вбежала в комнату.

– Зачем вы подушку разорвали? Кто вам позволил драться подушками? Котька, ты опять его прибил? Почему вы не можете играть по-человечески, а непременно, как беглые каторжники? Котька, иди, старый дурак, в столовую и не смей трогать Пичугу. Пичуга, гнусный тип, ревун, иди в детскую.

В детской Пичуга, продолжая всхлипывать, подсел к Бубе и осторожно потрогал за ногу ее куклу. В жесте этом было раскаяние, была покорность и сознание безысходности. Жест говорил: «Сдаюсь, бери меня к себе».

Но Буба быстро отодвинула куклину ногу и даже вытерла ее своим рукавом, – чтобы подчеркнуть свое отвращение к Пичуге.

– Не смей, пожалуйста, трогать! – сказала она с презрением. – Ты куклу не понимаешь. Ты мужчина. Вот. Так и нечего!

«Нигде»

1

Дверь в залу закрыта. В зале украшали елку.

А в маленькой гостиной, у запертой двери, томились дети, – свои, домашние, дети, и чужие, приглашенные на елку.

Никакая игра не могла их занять. Они думали только о том, что их ждет, когда раскроются двери.

Толстый белый мальчик с надутым обиженным лицом говорит:

– Только подарили бы чего хорошего, чтоб не дрянь.

Черненький, задира с хохолком, отвечает:

– Мне-то подарят, а тебе-то нет. Мне подарят живую лошадь. Я умею на лошади ездить, а ты нет.

– Никогда ты на лошади не ездил, – говорит надутый.

– Не ездил, да умею. А ты все равно не умеешь.

– А моя мама умеет на пароходе ездить, – вступает в разговор маленькая девочка в короткой юбочке. Бант на ее голове больше этой юбочки.

Толстому мальчику неприятно, что такое ничтожество с бантом впуталось в их мужскую беседу. Он обрывает нахалку презрительной скороговоркой:

– Мама-то умеет, да ты не умеешь.

– Подарили бы мне рельсов! – мечтает чей-то тоненький голосок. – Хоть немножечко, да настоящих.

Худенькая девочка, с острым веснушчатым личиком, вздохнула и сказала шепотом:

– Эти двери не откроются. Там ничего нет. Вот здесь стена откроется, там все и будет.

Дети повернули к ней головы с любопытством и недоверием. Она всегда врет. Ее так и называют Катя-вратя. Однако все-таки любопытно.

– Что же будет?

– Будет…

Она не знала, что сказать. Потом, точно вспомнила, широко раскрыла светлые глаза.

– Там будет все сделано из музыки. Двенадцать хрустальных кораблей и жемчужные лебеди.

– Врешь, – буркнул обиженный мальчик. – Из музыки делать нельзя.

– Нет, можно, – упрямо ответила девочка. – Возьмут музыку и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные штучки. И все там не такое. А самый хорошенький лебедь подойдет и подарится мне. Самый хорошенький. У него на ножках бриллианты. Он танцует и поет. И солнце там черное. От него бывает ночь.

Мальчик с хохолком удивленно задумался и вдруг сообразил и заскакал на одной ноге.

– Катя-вратя! Катя-вратя! Врет, врет, врет!

Веснушчатая девочка прижала руки к груди.

– Это все правда, – повторяла она дрожащим голоском. – Это все правда. Я это даже видела во сне.

Двери открылись. Мамы, папы, тетки – большие, шумные, веселые – позвали детей. Свет, гул, звон, крик, музыка.

Когда детям роздали подарки, мальчик с хохолком увидел веснушчатую девочку. Она стояла одна в углу за дверью и задумчиво прижимала к груди большого носатого паяца в пестром платье с позументами.

– Ну, где же твой лебедь? – крикнул он. – Чего же ты врала, врунья?

– Вот лебедь, – отвечала девочка, еще крепче прижимая к себе паяца. – Вот он. Совсем жемчужный. Видишь? Из музыки.

Ее бледные глаза смотрели так честно и строго, что мальчик с хохолком растерялся и, чтобы выйти молодцом из неприятной истории, заскакал козлом вокруг елки и заорал во все горло:

– Катя-вратя! Катя-вратя!

* * *

Я знала эту девочку.

Она потом всю жизнь искала страну хрустальных кораблей и каждого шута горохового принимала за жемчужного лебедя.

2

У пристани старого порта русского северного города, на связке канатов, сидел мальчик. Худенький, с вытянутой шеей, мордочка острая, напряженная.

Он сначала сидел на тумбе, на которую накручивают причальные тросы, но его согнали грузчики.

Он пересел подальше, но и оттуда его согнали. Тогда он пересел снова на связку канатов. Если его опять прогонят, он пристроится где-нибудь на куче щебня, на груде мешков, на бочках, на досках или опять влезет на тумбу. Он привык, что его отовсюду гонят, и что он всем здесь мешает. Ничего не поделаешь. Он все равно не уйдет.

У него ноздри раздуваются, глаза блестят и бегают, как у мышонка, он облизывает губы, вертит острой мордочкой, впивает запахи.

Пахнет рыбой, смолой, морской гнилью и еще чем-то пряным, волнующим, незнакомым. Это запах того корабля, который сейчас разгружают. Бананы? Но они не так пахнут. Корица? Тоже нет. Это вообще небывалый запах, дыхание тех далеких земель, которых нет на свете.

Из маленького люка около кормы выплескивается вода. Ее откачивают из трюма. Где она попала в трюм, эта вода? Может быть, где-нибудь далеко-далеко, в стране «Нигде». Может быть, она и принесла с собой этот небывалый, чудесный запах.

Снизу гладкие стены корабля кажутся неприступными, беспощадно-высокими. И отражение волн дрожит сверкающей кружевной сеткой на его боках. Может быть, поймали его этой сеткой и держат. Как все чудесно!

Спросить у матроса – откуда пришел корабль?

Он ответит:

– Из Ямайки.

Или с Явы, или с Канарских островов.

Чудные, волнующие имена.

Но есть, наверное, еще какое-то, неизвестное, имя, которое можно услышать только в самом глубоком сне.

Один матрос рассказывал – мальчик слышал, – что самое замечательное – это залезть на верхушку огромной средней мачты. Она всегда немножко качается, даже в самую тихую погоду. И вот, если смотреть оттуда, сверху, на мир, то увидишь необычайные вещи. Во-первых, сам корабль покажется маленьким, как подставка. И все морское дно, будь оно хоть на два километра глубины, видно, как на ладони. Там, на дне, гуляют чудовища: одноглаз, восьминог, петух-рыба, пила-рыба, рыба-меч, морской кот, морской конь, морской еж. Все огромное, все страшное, не такое, как на земле. И есть такое место, где живут живые кораллы.

Мальчик видел в своей жизни кораллы. У тетки коралловая брошка, у матери коралловый браслет и серьги, у няньки – бусы. Но в море все эти брошки, серьги и бусы – живые. Ходят и разговаривают, а в хорошую погоду, может быть, и поют.

Матрос рассказывал много удивительного. Он был сильно пьян, его даже выгнали из кабака, поэтому он и рассказывал все откровенно, чего трезвые матросы ни за какие деньги не разболтают. Он рассказывал, как вся вода, со всех морей, течет к берегу Южной Америки. И всю добычу моря несет туда – и затонувшие корабли и утопленников – все. И там самая большая глубина, больше шести километров. И стоят там рядами все погибшие моряки, – за все время, что мир существует. И все в мундирах, с саблями в руках. Есть там и средневековые рыцари, и совсем древние греки с бородами в триста сажен, и наши всякие адмиралы с пушками. Матрос нарочно нырнул и все это высмотрел.

– Где такая страна, которой нет? – спрашивал мальчик у больших.

– Отстань! – отвечали ему. – Нигде.

Потом этот мальчик вырос и недавно рассказывал мне, как сидел в порту на свернутом канате и все думал, думал, пока не заболел. Но и теперь во сне часто качается на верхушке огромной мачты и чувствует, как ветер треплет ему волосы и несет его корабль в страну «Нигде», о которой он будто бы и наяву тоскует, но только наяву не понимает, что тоскует именно по ней, а всегда думает, что о чем-то другом.

3

Он очень худой и бледный. И глаза у него всегда грустные, даже когда он смеется. А смеется он, между прочим, много и охотно. Странно. Как-то не вяжется этот смех с его глазами.

Говорили, что в молодости пережил он сильное нервное потрясение. Да и было от чего. Гуляя по горам Швейцарии, сорвался в пропасть. Спутник успел вовремя его подхватить, но он потерял сознание и потом долго хворал.

Об этой истории он теперь рассказывал мне:

– Я тогда был каким-то фантазером. Душа была беспокойная, точно дрожала от нетерпения. И все я искал чего-то. И все было не то и не то. И для меня как-то подходило лезть на горы. Кто делал горные экскурсии, тот знает, что нигде на земле не найдется таких быстрых смен впечатлений. На каждом подъеме, на каждом повороте – новое. И это как бы ступени к высшему, высшему в общем и в исключительном смысле. Так, каждый шаг – не просто передвижение, а искание, и достижение, и путь к цели неведомой. Так, по крайней мере, чувствуется, пока идешь.

И вот в тот день, в день катастрофы, может быть, я действительно был в особенно нервном настроении.

Пошел я в горы с одним местным жителем. Звали его Пьер. Было это около деревушки Сен-Женгольф, над которой две горы – Бланшар и Граммон, рядом. Мы поднялись на Граммон.

Подъем был нетрудный и недолгий, мы шли разговаривая. Потом Пьер отстал. Я шел задумавшись, повернул налево, к краю пропасти, поднял голову и замер. То, что я увидел, пронзило меня до крика. Как расскажу я? Ну, вот как: передо мной две скалы – Бланшар и Граммон – соединялись, образуя огромную арку, ворота в небо. И там, через раскаленный янтарь заката, пылала невиданная, какая-то восторженная заря. И из нее, устремляя путь в триумфальную арку, летела, мчалась колесница, квадрига. Через золотые волны облаков. И перед ней, указывая ей путь, гремел пурпурный луч, как труба Архангела над разбушевавшимся морем оркестра.

Мне трудно рассказать. Здесь все, что было в моей жизни исканием, жаждой, томлением, все, что было красотой несовершенной, только манящей и обещающей, – все было завершено и поднято во всей страшной славе своей. И вынести это убогой человеческой душе было не-воз-мож-но.

Я помню свой крик и мысль спешную и как бы деловитую:

«Надо закрыть глаза, а то „покажется“, что ты падаешь. Потом будет сильный удар – это земля оттолкнет от себя…»

И я поднял руки и чувствовал только, как дрожит в груди призывный трубный звон. И я закрыл глаза.

Так кончился мой полет в страну Нигде.

Обыкновенная история

Дама, сдававшая Цензову свою квартирку на летние месяцы, оказалась типичной чирикающей крошкой.

– А здесь у вас балкончик, – чирикала она. – И вид прямо на море. Вам, как писателю, чего же лучше? Сидите, смотрите и вдохновляйтесь. А надоело море – смотрите в окошко на садик. У нас персики свои и сливы. Тоже можете вдохновиться. Вы тут у меня пять томов напишете. А вот диванчик. Можете сесть и помечтать, как говорится, пофантазировать. А надоест сидеть, можете встать. У нас вообще простота, у соседей даже петух есть. Вы как писатель отлично сможете вдохновляться, никто мешать не будет.

Цензов старался не слушать и смотрел в сторону, чтобы она по его глазам не увидела, как он ее возненавидел. Ему казалось, что он, как сказочный король, сразу, одним только взглядом, уложит ее на месте.

– Да вы выйдите на балкончик, – щебетала она, – взгляните! Разве может это дивное море не вдохновить вас?

Он встал одной ногой на балкон, стараясь не дышать, потому что, поднявшись на порог, она теперь была головой на уровне его лица, а от волос ее пахло какой-то ворванью с жасмином, и ему казалось, что если он поглубже вдохнет этого духу, то уж ничто его не удержит, чтобы не треснуть ее кулаком по темени.

– Вот, значит, вдохновляйтесь, пишите. Только, пожалуйста, меня не описывайте.

Она игриво погрозила ему пальчиком, но, взглянув на его лицо, вдруг побледневшее, с прыгающими под скулами желваками, растерялась, съежилась и, тихо пискнув, шмыгнула в переднюю.

– Наверное, сатир в душе, – думала она, переводя дух на лестнице. – И, без сомнения, пьющий.

А Цензов в тупом отчаянии смотрел на пол.

– Кончено! Все изгадила ведьма! Теперь ни строчки здесь не напишу.

* * *

Приехала жена с чемоданами и сыном Котькой.

– Балкончик! – обрадовалась она. – Какой душка балкончик! Котька, смотри, какой хорошенький балкончик! Боже мой, да отсюда все море видно! Котька, смотри, какое хорошенькое море!

Котька был слишком мал, чтобы со своего роста увидеть море. Он только прижал нос к перилам и сказал:

– Будем прямо отсюда купаться. Цензов был мрачен.

– Чего ты такой? – недовольно удивилась жена. – Квартирка чудесная, сиди, пиши, никто тебе мешать не будет.

Цензов молчал, тряс ногой и думал.

– Никогда беда не приходит одна. Теперь эта ослица заблеяла: «Сиди, пиши». Значит, кончено. Значит, ни строчки здесь не напишешь.

Он встал и, не глядя на жену, пробурчал:

– Я ухожу.

Вышел на улицу. Куда идти – сам не знал. Если прямо под горку – придешь к морю.

– «Вдохновитесь… вдохновитесь». К черррту море! Лезть наверх, на гору? Тяжело.

В боковую улочку. Там стояла какая-то баба с кривоногой девчонкой, и обе с любопытством на него смотрели. Мимо них пройти невозможно. При одной мысли о том, как они повернут головы ему вслед, сделалось сердцебиение.

– Вернуться домой и прямо сказать ей, что больше так жить нельзя?

Но для этого нужен был какой-то подъем, а он уже устал. И, главное, нужна была какая-нибудь внешняя причина, не та настоящая, глубокая, которую понимал только он один, а простой повод, к которому только бы прицепиться, придраться, а там уж пойдет по вдохновению.

Но ни обижать жену, ни расходиться с ней ему не хотелось. Душа хныкала, и он не знал, что ему делать. Пошел, было, к дому, потом повернул к морю, опять вернулся.

– Я форменно схожу с ума. Нужно взять себя в руки. Повернулся и пошел домой.

Дома жены не застал. Котька тихо возился в коридорчике, изредка что-то выкрикивая. На столе ворохом лежали какие-то бумаги.

– Рукопись? Моя рукопись! Вот так, бухнули к черту, все к черту.

Но, в сущности, рукопись была в порядке, листы не разрознены. Ему стало неприятно, что не разрознены. Уж лучше бы все развалилось прахом – и кончено.

– Все равно, работать при таких условиях нельзя. Просмотрел одиннадцатую страницу… Рассказ был начат бытовой, из русской деревенской жизни.

«…Много еще Пахомычу работы навертывалось, и за что хвататься, и сам не знал. То ли крышу старым тесом перелатывать, то ли под озимое поле свое начать перепахивать. Деревенские бы песни послушать – думалось ему – ан и это к случаю не спорилось».

– Погано написано, – решил Цензов. – Что за язык! Если бы это сам Пахомыч про себя рассказывал, ну, тогда ясно, тогда понятно. Но ведь это я, автор, про него говорю. Почему же я, интеллигентный человек, окончивший университет, говоря про мужика, непременно должен выражаться его же мужицким языком. Ведь глупо. Как про мужика, так непременно распевная речь и все глаголы на конце. Почему не «Пахомычу навертывалась работа», а «Пахомычу работы навертывалось»? Почему для мужика глаголы нужны в конце фразы?

– Частица «цу» ставится на концу, – вдруг вспомнилась ему школьная выдумка.

С другой стороны, не подходит писать про мужика изысканным языком, так же, как не подошло бы писать про Клеопатру мужицким. «Многое Клеопатре того-сего сделать нужно было. То ли Цезаря красою своею пленить, платьишками новенькими распотешить, то ли о делах своих раскумекать».

Не годится.

– Когда есть настроение, все идет и все годится. «Вдохновитесь, вдохновитесь…» У-у, гадина! Все от нее пошло. Не хочу писать про Пахомыча. Не хочу и не могу.

Входная дверь стукнула.

Он живо вытащил из кармана стило и сделал вид, что чиркает что-то в рукописи.

* * *

Когда Цензов буркнул «я ухожу» и мрачно вышел из дому, Вера вздохнула: «И чего он бесится? Кажется, все для него делается! И дачу-то эту для него сняли, чтобы никто не мешал ему работать. Непонятный человек. Ужасный характер. Может быть, он писатель-то неважный, а ведет себя, как гений, настоящей свиньей».

Нужно было купить что-нибудь к обеду.

– Котька, ты где? Сиди, пожалуйста, тихо, я сейчас приду. На улицу без меня не выходи.

Спустилась по боковой улочке к базару. Какая красота, какая радость на всем! Все такое южное, яркое, как на картинках натюрморт. Вон баба продает морковку. Орет во все горло: «О, как она хороша, моя морковка!» И сама баба красная, рыжая, и видно, что орет не столько для того, чтобы товар продать, сколько просто от радости бытия, от того, что до горла наглоталась солнца, вольного ветра, ягодной плодовой яркости, густого духа очень горячей земли, и прямо нельзя не орать во всю свою силу:

– Oh! Quelle est belle, ma carotte! [2]

Возвращаясь с базара, Вера сама себе усмехалась. Поднялась выше на гору, оглянулась и ах! – где море, где небо – не разделишь, не различишь! Единая голубая бездна. А посредине плыло длинное белое облако, неслось быстро и, казалось, сознательно устремлялось вперед, вытянулось, вытянуло тонкую зыбкую руку, и длинная дымная одежда неслась и стлалась за ним.

– Как Дух Божий на картине Айвазовского «Сотворение мира».

Всплеснула руками. Так взволновалась, что чуть не заплакала, и побежала домой.

– Скорее, скорее рассказать…

Цензов сидел у стола и чиркал что-то в рукописи.

– Вася! Голубчик! – закричала она, задыхаясь. – Какая красота! Ах, отчего ты не видел! Понимаешь – как Бог Саваоф над хаосом. И все синее-синее, а Он белый и несется, несется. Нет, я не могу объяснить, ты не можешь понять.

Он смотрел на нее тяжелым взглядом и, когда она договорила, сказал медленно и спокойно, как говорят только доведенные до бешенства люди:

– Да, я действительно не могу понять вас. Я не могу понять, как вы, видя, что я сижу и работаю, можете ворваться в комнату с какой-то вопиющей ерундой и оторвать меня от работы, и разбить мне настроение. Что у вас нет уважения к творческому труду, это я допускаю. Потому что вы не можете понять, что такое творчество. В этом вы не виноваты. Но вы могли бы бережнее относиться к моей работе, которая кормит вас. Это-то вы, наверное, отлично учитываете.

Договорил и сам выпучил глаза в ужасе (этакая получилась пакость!).

Она задохнулась, хотела что-то сказать, но треск, грохот и громкий визг, донесшийся из передней, остановили ее.

В передней на полулежала сорвавшаяся со стены вешалка с тремя пальто, пледами и шарфами. Из-под груды тряпья вылезал громко ревущий Котька и тер кулаком лоб.

– Я тебе сколько раз говорила, скверный мальчишка, чтобы ты не смел безобразничать! Куда ты лез? Зачем свалил вешалку!

– Я… я стлоил повонную лодку…у-у… – ревел Котька.

– Не смейте истязать ребенка! – закричал из своей комнаты Цензов.

– Ах, так! – обозлилась Вера и, схватив Котьку за шиворот, шлепнула его и потащила в кухню. – Вот я тебя тут запру, и сиди, пока тебе мыши носа не отъедят.

Котька сидел на полу, смотрел в ужасе на черную отдушину под плитой (там, наверное, и живут мыши) и ревел во все горло. Он знал, что все его спасение именно в громком реве. Чем громче орать, тем скорее выпустят, потому что головы у них скорее разболятся.

А как чудесно строил он подводную лодку. Эта вешалка стоячая, с перилами и зеркалом наверху, была точно нарочно придумана для морского дела. Надо было только влезть наверх, зацепиться за крючки и начать грести руками, пока лодка не влезет в море. А море тут ведь близехонько. Он бы тогда и маму позвал с собой, и папу. Но теперь все кончено. Он никогда не позовет их больше, они ничего не поняли, они е-го шлеп-ну-ли-и-и-и!