Снег — на землю, душа — от земли,
вам сегодня меняться местами.
Что ты медлишь, душа? Утоли
этот замысел. Больно?
Так зачем привязалась ко мне?
Наш разлад — он затеян над нами.
Ты любила кого-нибудь? Нет.
А со мной породнилась невольно.
Всё кому-нибудь принадлежит.
Снег и снег, как попытка оспорить,
исчезая, летит и летит,
так прекрасен, что боязно вторить.
Ну и всё же скажи, мы могли
полюбить, как пришли, — не владея?
Задвинь тяжёлую, не надо,
пусть в глуби зеркала, нерезко,
лежит полоска рафинада
в соседстве с ложкой полублеска,
Уж лучше б я был недвижим
и слеп, чем, запёкшейся речью
сращённый с тоской человечьей,
задуман настолько живым
Вечер. Капель синь.
Уличный фонарь —
мокрый апельсин.
Зарево и хмарь.
Ложное торчит
тело. Ты моё?
Как я нарочит.
Лодочка-чутьё.
Влажное весло
вспыхивает там.
Мост. Не Ватерлоо.
Тело по пятам.
Кто во мне идёт?
На исходе дня
тело завернёт
за угол меня.
Островок сухой
от его пяты
стянется водой.
Что здесь было? Ты?
Уходя шебуршаньем в пески, точно рыба, виски
зарывая в песчаное дно, замирающим слухом...
Как лишиться мне смысла и стать только телом реки,
только телом, просвеченным — в силу безмыслия — духом.
Только телом, где кровь прорывает ходы, точно крот,
пронося мою память, её разветвляя на жилы...
Я к тебе обращён, и теперь уже время не в счёт:
обращённый к тебе, исчезаю в сознании силы.
Опыт горя и опыт любви непомерно дают
превращение в сердце, лишённое координаты,
оно — всё, оно — всюду, с ним время в сравнении — зуд,
бормотание, шорох больничной палаты.
И теперь всемогущество зрения — нежность его,
пусть зрачок омывает волна совершенным накатом,
это значит, пробившись за контур, слилось существо
с мнимо внешним и мнимо разъятым.
В области пчёл, в рыжей стране с солнечной осью,
там, где паук плёл мои сны по древесине,
я собирал дождь золотой или колосья
и на веранде павлин плыл в керосине.
Книгою мне лес пламенел, набранный густо
временем игл, липкой листвой и запятыми
угольных мух, влажным камням — влажное чувство
вторило и растворялось в полуденном дыме.
Этот песок вдоль по ступням к пяткам сандалий,
гретый асфальт или залив в отмелях белых,
россыпь мальков, хрупкий хрусталь рыбьих печалей,
их позвонки, перезвон слёз тонкотелых.
Если бы мог, если бы смел я усомниться
в том, что живу, прежде не жив, или растенье
если бы смел не называть умершей птицей
или птицу не называть ангельской тенью,
то и тогда...
Тихопомешанному на муравьях
чайка была продолженьем ладони,
с пепельной славой на тонких крылах
и в летаргическом полунаклоне.
Он растворялся в соседних мирах.
Бледным цветком, прозябающим в скалах,
осенью в сердце селившийся страх
так и дрожал среди родственных малых.
Жизнью соринки, что слишком мала,
тихопомешанному увлечься
было всегда перед сном и улечься
с радостным риском — была не была!
Всё продолжается — только и знал,
было движение — так он и помнил,
только и видел: соломинку поднял,
на муравьиной тропе исчезал.
Я люблю твою жизнь, что согрета теплом изнутри,
от тебя независимо, взятую всею тобою,
у окна, где дрожат осыпающиеся фонари
и уходит трамвай к Блохину, словно зверь к водопою.
Я тем больше люблю её, что не могу сохранить
так, чтоб ты её тоже любила и, больше не споря,
чтоб душа твоя в силах была повторить
эту чистую линию тела, лишённую горя.
О твоём белоснежном объёме, имеющем зренье и слух,
о гордыне твоей в драгоценном сосуде,
говорю о тебе, о твоём умирающем чуде —
так смиренно создать мог не гордый, но любящий дух.
Надень пальто. Надень шарф.
Тебя продует. Закрой шкаф