Первое отражение
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Первое отражение

Мария Герасимова

Первое отражение

Повесть, рассказы, киноновелла

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


Редактор Наталья Александровна Сучкова

Корректор Любовь Аверкиевна Молчанова





18+

Оглавление

  1. Первое отражение
  2. Сестры
  3. Енька (киноновелла)
  4. Вздох Саула
  5. Желание леса
  6. Обретение

Сестры

Одна девочка смотрела на другую. Одна стояла в сторонке, держалась за подоконник, чтобы догорающее солнце окончательно не вызолотило ее черты. Она смотрела чуть отрешенно, чуть в себя, по-стариковски остывшими глазами, но не отводила взгляда, и под его силой другая девочка продолжала действовать.

Она активно работала локтями, она казалась себе большим насекомым, чем-то вроде паука, только с невидимым брюшком, с ворсинками по всему телу, с хищной решительностью. Она знала, что нужно делать, как будто делала это уже не раз, она копалась, но в копошении была система.

Кровь была еще горячей, острый запах перемешивался во рту со слюной. Девочка скрипела зубами, и этот звук причинял боль той, другой, что качалась вместе с пыльными занавесками.

— Гляди, — приговаривала паучок. — Гляди, моя милая.

Нож вдруг выпал из рук, и ее мучительно вырвало.


***

Иногда думаю, почему все детские воспоминания связаны с ней? Все самые ранние, самые яркие из какого-то дремучего зарубежья, из страны, которая перестала быть родной, куда нет пути, нет возвращения… Не о матери и не об отце, даже бабушку оттуда не помню. Моя сестричка заполнила собой мое существование!.. Ненавижу ее за это, она виновата передо мной по крови, но что сделаешь с данностью, как изменишь неизменное?

Помню темное зимнее утро. Я кушаю что-то, пяточками касаясь холодного пола. Она повернулась к окну, сидит неподвижно. На столе стынет чай, у нее уже заплетена длинная аккуратная коса. А я, маленькая растрепа, ковыряюсь в еде и наблюдаю за ней. В открытую смотреть нельзя — тогда то высокое, взрослое, что по кухне мечется, погруженное в отсутствие времени, разъяренно зашипит: «Ты хоть ешь!» И я искоса поглядываю, пережевывая и глотая, на ее мирно сложенные на коленках ручки, на сведенные вместе худые ножки.

Я и сама была тогда такой — эфемерной и беззащитной, но у сестры было что-то еще, что-то особенное, какая-то внутренняя оголенность. Это я понимала, чувствовала. Но почему она не могла прекратить? Почему провоцировала постоянные склоки? Неужели так трудно было перестать? Мне тоже не хотелось есть, но я же ела! Я злилась и ревновала — даже к грубости! — сначала, конечно, радовалась про себя (не меня же ругали), а потом вся сжималась от негодования. Опять она!..

Ее трясли за плечи. Поворачивалась, не узнавая, удивленная.

— Мамочка, лесок! — проговаривала она, указывая на узорчатое от инея стекло и будто что-то припоминая. — Откуда там — лесок?

— Собирайся! Ну же! Сколько можно, мы опять опоздаем! — это «собирайся» звучало как набат, как мольба, — вернись, дитя, вернись.

— Мамочка, мы пойдем туда? — тогда она еще называла мать «мамочкой». Потом была только «мама», потому что за «мамочку» били больнее.

— Пойдем, пойдем, — тогда с ней еще соглашались, еще питали надежды. — Покушай и пойдем.

Сестра скашивала на меня две щелочки — дурацкая привычка щуриться в предвкушении, — улыбалась краешками губ. Тянулась к чайнику с заваркой, я хорошо помню, делала несколько глотков из носика, еле справляясь с его тяжестью, протыкала мизинцем кусок белого хлеба — играла, играла, всегда играла!

— Что за дети, — смеялся отец. Но смех его, глухо не поддержанный матерью, затухал, не раскрывшись. Отец нес вину — его прабабка, говорили, была полоумная. Это я потом узнала, всё потом. Но не верила никогда, что папка был причиной…

Одевали ее. Мать доходила до белого каления… Я, младшая, быстро научилась, справлялась сама. Сестра одеваться никак не хотела. Безвольно и грустно опустив голову, она только препятствовала всем попыткам справиться со своими неповоротливыми конечностями.

Она любила оставаться дома, в уголке, где разговаривала с собой, со мной и еще с кем-то. У нее особо не было игрушек — подарки плавно перетекали в мои руки. Ей нравился только пластмассовый старый конструктор. Расставляя кубики, пирамидки то так, то сяк, она обращалась к каждой новой последовательности предметов, как к невиданному существу. Таких существ было много вокруг нее. Но она была нормальной, я сейчас всем заявляю — нормальной!..

— В леске волшебник живет, серебрится, серебрится. На леске он танцует, танцует и поет.

Торопливо застегивались пуговицы на искусственной шубке, оправлялся шарф:

— Уволят меня к чертовой матери, кто кормить будет, этот ничего не зарабатывает, одни копейки, крупы подорожали, молоко…

— Мы вместе пойдем? Вместе? — и так вдруг заглядывала ей в глаза, что та вздрагивала. — Туда?

— Мам, я готова, — влезала я.

— Выходим, — а лицо спрятала! Что-то она в те годы понимала, что потом заставила себя забыть, что перекроила, подшила под принятые размеры.


На улице всегда начиналась жуткая истерика. Сестра словно терялась, всё спрашивала про свой «лесок», ее тревога росла, и она начинала орать низко, как загнанный зверь: «Обманщица! Сука!» Откуда она, будучи дошкольницей, начерпала таких слов? Как нашлась их употребить?

Успокаивались только в автобусе. Там обязательно — окно (иногда приходилось умолять, чтобы уступили место, иначе ор начинался опять). Мне было жутко обидно!..

Носом прижималась к стеклу, когда ехали мимо храма, пыталась облизать купол. Мы обе были некрещеные в детстве. Меня потом привели в церковь, а ее и затащить не смогли. Стояла, потерянная, шептала: «Нет, нет, нет».


Занавески вторили этому звуку, мешая складки, поднимая подолы, в светлом, пылающем полете.

***

Праздники всегда были чем-то омрачены. Почему же вспоминаю о них теплее, чем о проведенных вне семейного круга? Почему не хватает теперь полноты ощущений?

Страдали мы все, но страдание в детском сердце смешивалось с ожиданием волшебства — появлением новых вещей, людей, которых редко увидишь в обычные дни, да еще и нарядных, раскрашенных, торжественных; общим волнением, вкусной пищей, предчувствием забытья взрослых, их особым расположением… Свобода была в праздники, отрыв от обыденности, пустые мутные взгляды и песни.

Я ждала заветных дней со щемящим, крадущим дыхание чувством; ожидание было чуть ли не важнее самого праздника, оно выматывало жутко, но сколько искр, печалей, перебранок и скрытых, предвкушающих улыбок в нем было! Жгучая, но знакомая, родная смесь.

Сестра за неделю до впадала в еще большую отрешенность. Она отрицала то, что должно было произойти. Время для нее не существовало, любая определенность загоняла на край обрыва. Она смотрела вниз, закрывала лицо руками.

За день-два она от отчаяния решалась прыгнуть вниз и превращалась в кошку. Ее бесшумнейшие шаги пугали даже меня, не говоря о матери, которая ненавидела эту ее манеру, ругалась последними словами, еле сдерживаясь от рукоприкладства. А сестричка, коротко хихикнув, с потаенной, внеземной улыбкой убегала и пряталась на целый день, пропуская обед, ужин и затем, ближе к ночи, удивительным образом оказываясь в постели.

Накануне она начинала метаться по квартире, пыталась запирать двери, кричала, если кто-то заходил или выходил из комнаты. Ее лицо запечатывал неподдельный ужас. Потом — расслаблялась, холодела, как утопленница, забиралась под письменный стол и оттуда, повизгивая от особенно непривычных и громких звуков, встречала гостей.

Когда все, кто должен был прийти, рассаживались, она появлялась, умещалась спокойно рядом. Всех поражала ее «как бы красота». Что было в ней красивого? Ничего, конечно. Растрепанная (матери не удавалось ее поймать и привести в порядок), измятая, выглядывающая из-подо лба странно и пристально, она вызывала недоумение, неловкость, к которым примешивалось короткое и неосознанное восхищение. Оно не успевало перерасти в характерное неприятие (под действием притупляющего инстинкт самосохранения алкоголя) и преобразовывалось в снисходительную доброжелательность. Гости, ритуально нарадовавшись на меня, переключались на сестричку, как дети, увлеченно тыкающие палочкой невиданное прежде насекомое. А насекомое так легко раздавить неловким прикосновением!.. И тут проступала тягучая, сыто-прозрачная лимфа, ножки дергались неестественно и ломко; глаза ее расширялись.

Она смотрела, не веря, что такое может быть. Могла плюнуть в лицо (так было с теткой Машей, которая тут же вскочила, задев животом стол, — рюмочки взволнованно зазвенели — и ринулась из квартиры вон), но чаще ее тошнило прямо на чьи-нибудь благородные коленки, отутюженные заботливой рукой, или бархатные широкие юбки.

Мать терпела долго, Машу даже, щербато ухмыльнувшись, одобрила, но с очередного Нового года стала запирать в детской. Сестричка вела себя тихо, однажды, правда, попыталась вылезти в форточку (окно полностью открыть для нее было невозможно — запретное что-то). Провисела так, застряв, наверно, несколько часов, папа вытащил ее без сознания.

Эти праздники для меня приобретали особый лоск. Не покидала постоянно мысль: она в темной комнате, одна, всё слышит, все запахи, все разговоры и не может выйти, ничего не может! Она была совсем не в себе после таких заточений, не отзывалась на имя, ползала по ковру, как щенок слепой. Сначала очень пугались ее настроениям, а потом бросили, забывали быстро.

Мы научились забывать; еще раньше — показывать, что забыли.

Мы росли, родители старели, и двигалась жизнь незаметно, по кромкам восприятия.


Мать ругала бабку, что нельзя с ней ни на минуту оставить сестренку, бабка ругала мать за выбор «дурного мужика», который и не зарабатывает и к их роду «примешал заразу».

«Нарожала от него, а я тебе говорила, вот сама и справляйся, — выбуркивала бабка в запале. — Я тебя человеком вырастила, должна быть мне благодарна!»

Но в целом заодно они были, одна копия другой, выдернутая из отдаленных друг от друга отрезков жизни. Будто разные лица одного существа — щелкал механизм, что-то схлопывалось, и морщинилось или расправлялось лицо — а взгляд всё тот же, голос, интонации.

Да! Бабка и выгнала сестру, когда та к ней пришла, убитая папиным «прочь отсюда». Да. Не приняла. Легко мне представить: сестренка стоит на пороге, выламывает руки, с опущенными, слипшимися ресницами, с ошалелым от пощечин румянцем, а бабка без тени сомнения: «Бесовка! Шлюха! Ноги твоей!..» — и так далее.


***

В школе ее удивительно легко приняли. Мальчишки дразнились, конечно, но им быстро надоело. Они как-то потеряли к ней интерес, что ли. Донимали таких, как я, подружек моих. Дергали за косички, бегали, подставляли подножки.

Ее же спокойно обходили стороной. К ней не приклеивались ни клички, ни прозвища — она как рыбка выскальзывала из любых словесных объятий.

У доски отвечать не умела (не хотела?), осторожно брала двумя пальчиками мел, смотрела на пример или просто на еще не тронутую ничьей рукой доску. Тут начинался внутренний диалог (это я могла распознать) с этим мелом, с темно-зеленой поверхностью доски, с оконной рамой, с чем угодно. Она заражалась предметами или тем, что видела в них, не знаю.

Простота, непринужденность позы выдавали ее полную отрешенность от класса, требований учителя, от всего происходящего. Она будто была выключена из окружающего пространства, как пазл из невидимой и неведомой мозаики, ее голова, несмотря на попытки взрослых, не подходила в ту с определенными очертаниями пустоту, что они для нее выбрали.

Она была в другой пустоте, вставляла себя в другие картинки или вовсе не…

Девочки, к стыду моему, унижая меня, постоянно делали мне знаки глазами, скоро поняли, что так, кроме того, можно уколоть, спрашивали: «Чего она? Что такое?» Ждали, наверно, и от меня чего-то подобного.

Я мечтала, чтобы у меня была такая же классная старшая сестра, как у Катьки, а лучше — старший брат. В первом классе я спросила родителей, нельзя ли поменяться. Мать как-то окаменела и выбежала из комнаты. Отец сначала молча пошуршал газетой, потом стал прислушиваться к звукам, издаваемым матерью на кухне. Вздохнул коротко, сложил разноцветные листы в трубочку и тихонько повел меня на каток.

Отношение родителей к нам менялось. Ко мне стали тянуться, спасаясь. Устали. Ходили ведь к доктору, но это потом, потом… А хотели ли перемен, верили ли в возможность? Сейчас трудно ответить, не знаю.

Прочитав всё, до конца, вы будете думать, что она была чиста, невинна, а мы, самые близкие, — чудовища.

Но это не так, не так! Она была дрянью, она была распутной. Родители пришли, наконец, ко мне, потому что с ней жизни не было, а я еще могла дать им детство. Я могла, но была уже слишком взрослой, наблюдательной, жесткой, я притворялась плохо, потому что не в состоянии была простить холодного пола и голых пяточек. У нее были шерстяные носки, а меня забывали, потому что я не была больна!.. Ну и что, что потом ее… Ну и что…

Она была распутна. Она соблазнила мальчика в восьмом классе!

— Взяла его за руку и повела куда-то, — говорили мне прозорливые одноклассницы. — Он ей складывает из бумаги журавликов и цветы.

К нам приходили его родители. Скорбного вида мужчина и маленькая женщина. Заперлись на кухне, о чем-то долго говорили. Натягивая ботинки (одинаковые практически, только размер разный) в коридоре, слабым голосом:

— Он бредит, пожалуйста, вся комната в обрезках. Ломает ножницы, если не получается, невообразимо как…

— Но мирный, мирный, — как бы сдаваясь.

А у сестрички и у их сына действительно было взаимопонимание. Наверно, никто больше так не смог проникнуться ею, как он. Он был единственным. Он бродил за нею, привязанный. Она что-то говорила ему, передавала речь своих «друзей». Он как-то мучительно улыбался, смотрел в глаза.

Один раз поздоровался со мной. Я позвала в гости.

— Приходи, никого не будет!

Они сидели рядышком, почти не двигаясь, всё отведенное им мною время. Я тряслась от злости и возбуждения, но ничего не произошло. Чувствовалась между ними эта близость страшнейшая, губительная, подкожная. Они касались друг друга коленями, оба тонкие, с неприбранными волосами (он вовсе перестал расчесываться после знакомства с ней). Я ничего не понимала! Я думала, что они меня стесняются, и приговаривала, проходя мимо то в туалет, то в ванну и обратно к себе:

— Родителей долго еще не будет, долго!.. — и ничего. А она всё знала, но молчала почему-то.

Мать пришла через сорок минут вместе с бабушкой. Увидав гостя, покрылась пятнами, схватила сестру за руку и выскочила с ней на балкон. Был декабрь, но она оставила ее там, заперев за собой дверь.

Мальчик рванул было помочь, но бабушка, сильная и прыткая тогда женщина, перехватила его и настойчиво поволокла из квартиры: «Кто тебе разрешал, кто?» Она была во все посвящена и называла сложившееся положение «дурью».

Сестричка приложила ладони к стеклу и улыбалась, шевелила синюшными губами, будто бы целовала нас. Тех, что остались в теплой комнате.

Я с замиранием сердца не признавалась ни в чем и не могла отвести от нее глаз. А в чем я была виновата, по сути? Я ничего, ничего не сделала!

Мать демонстрировала полное равнодушие. Бабка причитала что-то о лекарствах.


Она уроки делала всегда верно, только часто бросала задачки и тексты недоделанными, недописанными… Она боялась ставить точки. Она терялась от необходимости завершить строку. Я допишу за нее, как сумею, этот маленький рассказик. Рассказик, в котором будет вся ее жизнь!


***

Не закончила я о развратности. Опять она выходит у меня несчастной. На самом же деле несчастными были мы, мы! Те, кому пришлось жить рядом, кого приковали к зрительским креслам тяжелыми цепями. Мы могли только посылать миропорядок к черту и ее — к черту.

Она же делала всё, что хотела. Мысль, а что дальше, что будет после того-то и того-то, не посещала ее голову. Я вообще не уверена, что она именно думала, то есть отдавала себе отчет. Нет!.. Она обитала в одном импульсе, в химической реакции, в одном вздохе.

И что нам было делать? Как с этим поступать? И, в конце концов, почему мы?

Обращение к доктору совпало с подтверждением ее бесконтрольной похоти. Как-то случилось в один миг, даже не понимаю, как.

Отец и раньше настаивал — давай покажем ее, давай попробуем. Мать бесилась из-за денег. Но тут сдалась, период был такой, она не хотела ничего решать.

Я не знаю, как там все было. Но появились в доме таблетки. Много и разные. Пить их надо было по особому расписанию. Новый повод для скандалов с удобством разместился в качестве еще одного жильца. Он курил трубку, снимал шляпу, поправлял очки, читал газеты отца, которые он бросал в нетерпении, устав слушать мычание и материны понукания.

Я следила за этим с превеликим любопытством. Сестренка здорово менялась, если удавалось втолкать ей в глотку парочку «беленьких». Она необычно склоняла голову, будто ей в уши воды налили. Тряслась так, словно не могла их прочистить. Я смеялась над ней, и никто мне не мешал. Никто не замечал моего смеха.

И вот буквально с первых же дней приема она стала пропадать. И раньше такое случалось, но редко: засмотрится на что-нибудь и стоит, привлекает внимание. Прохожий-добряк приведет в участок, потому что сказать ему ничего не может, идет следом, как ягненок на убой: в приятном неведении, только бы идти. А из участка уже звонят домой — забирайте.

А теперь пять дней в неделю: уходила в школу, а возвращалась ночью. Всех будила, не попадая в замочную скважину, — тогда у нее еще ключи не отобрали. А на выходных ее совсем не было. Не знали, где она и чем питается. Родители выдирали провод из телефона, чтобы никто позвонить не мог. Стали отрицать — как и она ведь, она нас научила! — ее существование. Надоело верить, что что-то может измениться.

Так вот, я потом открыла для себя, а мать с отцом, видимо, раньше от кого-то узнали, что ходит она в квартиру неподалеку, к наркоману вроде бы. И спит с ним, но не колется. А для нас она, конечно, кололась, в этом был весь смысл.

Меня стали ласкать, глядели с любовью. Появился новый оттенок — «мы тебя защитим» называется. «Мы дадим тебе образование (какое посчитаем нужным, в скобках), счастье, нормальную жизнь». «Мы — тебе».

Я зверела от этих взглядов. Я была счастливо убита, потому что всюду была она. И в этой любви и в этих обещаниях сквозил ее образ, как призрак.

Стали говорить, что там ее бьют. А я думаю, она и радовалась, и просила наверняка. Она, когда избита была, когда чуяла гнев, вся прямо оживала и принимала в себя. И человек закономерно увлекался! Энергия рук, ног, разворот корпуса. Власть над пространством. Над ее пространством.

Вскоре к нам наведался соцработник. Так и так, в школе появляется редко, вся в синяках, что делать будете? И тут началась борьба за ее сдачу. Борьба за выгодное поражение. Мы решили отпустить ее, а ее никто не хотел, никто не мог ее поймать, прежде всего. Она была к нам привязана обществом, то есть сетью условностей, но, если разобраться: кто она нам? Зачем она нам?..

Несколько дней, случившихся в полной глухоте, мы провели на даче. Как в колыбели. Когда вернулись, на пороге обнаружили его. Родители узнали, а я впервые столкнулась.

Это был парень из той квартиры. Наркоман, как нарекали «всё знающие», с именем звучным — Роман. Как поэтична ирония жизни, смерти!..

Грустный, с неровной улыбкой, темными впадинами глаз, из которых шел, как из весеннего окна… свет?! Я пошатнулась, мне было дурно. Окна-окна-окна!

Он был бесстрашный и робкий. И он спросил:

— Где ваша дочь?

— У нас нет дочери, — ответили заученно. Но Я, Я была там!

— Идем, — сказала мать, и его пустили в НАШ дом.

А я не хотела его знать, не хотела, чтобы он ступал по моему полу. Почему так? Почему всё так?!.. Как мне было тогда больно, я была предана, я была больнее всех больных. Мне стало плохо, никто не заметил. Я прошла за всеми на кухню.

— Я заберу ее, — сказал он. — Я смогу. Я зарабатываю немного и…

— Ей нужно лекарства принимать, — бесцветно — отец. — Это нельзя.

— Ничего такого! — воскликнул он, но сложил руки, замкнул плечи. Смирился? Такой большой на нашей табуретке.

Они думали о себе? Конечно! Не могло быть и речи! Как бы посмотрели на них на работе? Что подумали бы соседи? «Сдали дочь наркоману». Нет, что-то здесь было еще. Деталь.

— Ей будет лучше у меня. Ей — спокойно, будто бы встретила старого знакомого.

Да! Так говорили родители мальчика. И этот говорил на языке любви.

— Невозможно, — качала головой мать.

Пересиливая желания, выворачивая себя наизнанку, — представляла я. Она бы, может, и дала согласие, но не могла. «Так не принято» — социальная псевдомораль, вбитая в голову. Роль матери не позволяла ей нарушить установленные правила. Она хотела быть матерью, как миллионы матерей. Но больше всего она хотела быть как все, не выбиваться из потока. Остаться в безопасности.

Опять звучит мотив виновности. Я, в бешенстве, тогда разложила себе это так. Сотворила полочки и поместила в них людей, как в гробики. Мне необходимо было почувствовать себя другой. Понимать, что не понимают другие. Вывести себя из их треугольника с черной дырой внутри. Но сейчас, здесь, перебрасывая себя в прошлое, я признаюсь: было что-то еще. Что я не сумела уловить, чему не научили.

А он понимал, он воспринял этот тон, он вслушался.

— Окончательно, — подтвердил отец. — Выросла бы, — добавил он вдруг. — Но она не вырастет.

Я чуть не задохнулась тогда, помню. Что за путь ей готовят? Что за судьбу за ней признают? Клянусь, я почти увидела, как ангел садится на ее плечо. Там, где она сейчас, с легким шорохом крыльев. Я была на грани истерики.

Он не смотрел на меня, никто не смотрел. Я злобно процедила:

— Да пусть она сдохнет!

Он вздрогнул, мать пересекла кухню в один миг, обняла, увела в гостиную. Я провалялась с температурой три дня. Жар прокалил меня насквозь, я вышла из огня несгибаемой, чистой и злой. Мой гнев переродился во мне. Воспрял из самых глубин, поднялся из вороха переживай, мозаик недомолвок. Он собрался воедино, и именно тогда я осознала, что сделаю.

Не путаю же я его ни с чем?.. Не путаю?…


***

Она пришла совсем скоро. Был страшный скандал. Отец мой с матерью все-таки есть друг у друга, нашли же друг друга: они орали оба, по очереди, слаженно, маятник жалил то его, то ее. Я была в детской. Сестричка, наверно, пряталась на диване, пока ее тащили на крест.

— Ты спала с ним, отвечай сейчас же! Спала! — и не было в этом вопроса. Но девочка отвечала, и я не в состоянии разобраться — зачем.

— Да.

Сыпались ругательства, сравнения с другими детьми (а она была ребенок, ее и подростком трудно было назвать), проклятия богу (как будто он тут был). Вступал отец:

— Как ты смеешь! Что ты сделала с матерью! Что сделала с сестрой!

«Он бил тебя?» — подсказывала я (мне так хотелось в это верить!), но они были настроены только утверждать, чтобы не было путей отхода.

— Да. И пусть, — отвечала она мне. Им ее слова вручали оружие.

— Дрянь! — вспыхивал с готовностью отец. Он пересказывал все претензии, все неприятности, адресованные им из-за нее и о ней. Он выстраивал линию «прочь отсюда», возможно, и не желая этого в полной мере. Но она сама спровоцировала его на последнее слово. Она и мать.

— Мне не нужно, — сказала сестра и (точно-точно!) побелела. — Я ухожу.

— Нет, она снова за свое! — завыла мать, кидаясь к дверям, будто собираясь уйти вместо сестры. — Так больше не может продолжаться.

Поезд протрубил прощание. «Или я, или ты».

— Гляди! — воззвал отец, плача, и я сложила это слово в собственный карман. — Гляди!

Зазвенели удары тяжелых рук о нежные, прозрачные щеки.

— Кто-нибудь! — взвизгнула она. — В целом мире!.. Кто-нибудь!

Я вдруг догадалась, что она не хочет идти к нему. Чувствовала, что его погубит? Или ангел мешал?.. Сейчас я думаю, что будущее, которое она скрывала от себя ладонями, постоянно шептало ей на ухо все свои секреты, предчувствия мучили ее, она мучила нас, а мы лишь желали покоя. Но для меня его уже не могло быть, гнев уничтожал всё вокруг.


***

Не знаю, почему он почудился мне таким огромным, мощным тогда, у нашей двери. Возможно, глаза девочки оказались во власти поражения ее чувств: я ведь сразу догадалась, кто это. Я представляла себе его по ночам, я думала до бесконечности о том, как он прикасается к ней… Тот разговор, что произошел между ним и родителями, был ли реален? Или мой кошмар вошел в действительность, сумел воплотиться, заместив собой настоящее?..

Возможно, будучи подростком, он и баловался «расширением сознания». Но не больше.

В любом случае через неделю я столкнулась с ним в продуктовом, он почти не узнал меня. Взгляд — сверхъясный, под черными густыми бровями. Высокий, с бесконечным разворотом плеч, он будто пытался занять собой как можно меньше пространства, поэтому сворачивался в какую-то изогнутую фигуру.

Во мне настойчиво забилась глухая разуму решительность, я взяла его за руку — ладонь влажная и ледяная. Он медленно обернулся, посмотрел на меня внимательно и долго, будто что-то припоминая. Суженые зрачки круглились крохотными пятнышками в голубом.

— Пойдем, — попросила я не своим голосом, все внутри пульсировало от страха.

Он купил хлеб, леденцы (сестра такие любила — возилась с оберткой, катала на языке целый день, жмурясь от удовольствия) и сигареты.


Рисую себе и сейчас: он с трепетом и остротой следит, как она перебирает его вещи; и каждая из них под ее пальцами отзывается в нем самом, будто она притрагивается не к обычным предметам, а к его внутренним органам; следит, как она разговаривает с ними, не размыкая губ, но кивая, меняя выражение лица.

Она ничего не просит, ничего от него не требует, она всем и всегда словно бы довольна.

Он рассказывает ей о своей жизни в детдоме, об училище, работе.

Он не несчастлив, он понимает просто и спокойно ту ситуацию, в которую его поместила жизнь. А она кивает — кивает сквозь бесконечное сияние. Благополучие его не интересует, он даже в этом смысле беспомощен — в детдоме все появлялось само собой, квартиру на совершеннолетие дали так же, из ничего.

И тут в непробужденную, неподвижную духовную жизнь, раздвигая ставни, через оконный проем со стороны улицы вошла она.


Я сидела в той самой квартире, побежденная ее невидимым присутствием. Только она могла так расставить чашки, убрать особыми складками душные занавески, развернуть кресло левым подлокотником к окну, правым — в сторону двери «для паренья». Он ничего не менял, ничего не трогал… Зачем я пришла?

Наверно, он ожидал и меня включить в этот мирок, отыскать во мне фамильное сходство… Проблема в том, что она была единственной, из ниоткуда в никуда, без древа, без плоти. Только кровь нас роднила, русло реки, ее далекий, горный исток… Как люблю я сейчас эти строки, как плыву по ним, как купаюсь в волнах, а вокруг — бездна сквозь единообразие решеток, пересуды, хваткое на все любопытство — глупые чувства. Я сейчас понимаю, что только тогда дышала полной грудью, истинно ступала по земле, видела небо.

Я проклинаю и благословляю (неизвестное, но почему-то уместное теперь слово) то время (наверно, потому что в решетках всегда — кресты). Переживания юности, за которыми — нечто огромное, что придется разгадывать все оставшиеся десятки лет. Я уверена, что проживу долгие годы, мне будет отпущена человеческая бесконечность, ежедневная мука единообразием и воспоминаниями.

Может быть, я была влюблена в него, трудно сказать определенно. Он останется в моей памяти, окруженный особым ореолом.

Я наблюдала ее призрачный танец и его полный печали и обожания взгляд, следивший за духом девичьего обитания в доме. Он, как и я, научился ценить своеобразие ее выбора — ступить так, а не иначе, произнести то, а не другое. Но это нисколько не противоречило моей ярости, даже наоборот — придавало ей абсолютную, безразмерную величину.

Через него, через родителей, учителей, одноклассников, через бабушку, случайных прохожих, пассажиров автобусов и всегда недовольных продавщиц я любила и ненавидела, и не было желанней человека, чем она.

Все было верно, от начала и до конца, я осознавала предопределенность природы, которая создала нас, чтобы одна смотрела на другую. Смотрела, как человек, совокупный и имеющий дар лицезрения, глядит на природу, удивляясь, задумываясь и пытаясь сломать. А я так хотела, чтобы ты хоть раз взглянула на меня по-настоящему! Хоть раз!

Его расположение ко мне довольно быстро сменилось усталостью-пренебрежением-подозрением и, наконец, неприятием. Я, которая была ближе, чем мать, отличалась, причем коренным образом.

Он начал тяготиться моим присутствием. Я сказала:

— Когда она была в последний раз?

— Не помню, — ответил машинально. Но я точно знала, что он отметил этот день, возвел в степень.

— Я могу, как только… — начала я, и тут в нем — молния, быстрая, мятежная — а вдруг? Он кое-что понимал про меня, но все-таки уверенным быть не мог, не хватало информации, опыта, он был чутким, но туповатым, стоит признать. Оттого он мне казался лишь совершеннее. Слепота любовная, как много в тебе правильного! Как много проблесков правды, прозрений, открытий, которых не замечаем!.. Если бы его спасти, если бы направить, он мог бы сделать счастье любой женщины, мое счастье, если бы оно было возможно…

С опаской отвернулся. Не поверил, но надеялся, надеялся!..

— Да, я могу сообщить.

Он встал как-то нервно-стремительно.

— Я сообщу, — твердо пообещала я, не собираясь выполнять обещание. Он проводил меня до двери, щелкнул замком.

Но по воле судьбы именно я известила: сестричка сдана в психбольницу. Напала на мать в подъезде. Со слов матери, конечно, и некоего «доброжелателя». Я пыталась выяснить, кто он, но от меня отмахнулись.

Шизофрения — разве это диагноз? Что это, если не насмешка? Разве каждый из нас не живет внутри себя еще с кем-то? Не разговаривает с собой, не мучается на развилке, когда один тащит влево, а другой — вправо? Это иное — можно заявить, но меня убедить невозможно.

Так началась новая эпопея в нашей жизни — от звонка до звонка, от сдачи до возвращения и новых попыток сдать.

Несмотря на угрозы, ушла не мать — ушел отец. Он прежде несколько раз избил сестру, дико и неестественно, убивая в себе мужчину, хозяина дома, расставаясь с сокровенными узами. Я понимала, что он на меня никогда не поднимет руку, но мне в те моменты было страшно. Что-то разрушалось безвозвратно.

Мать начала выпивать. Сестре надо было принимать таблетки, а она теперь не заставляла — прятала. Смеялась беззвучно звуку оплеух, тихим заученным вскрикам. Я с этими переменами сначала потерялась совсем, куда мне было деть себя, когда физическое насилие соседствовало с моей постелью? Но вскоре привыкла, как привыкают ко всему…


***

Милый дом, как много ты пережил, сколько ты видел… Отсюда мне до тебя добраться — полчаса на транспорте. Я уже прочертила путь. Сначала на остановку около зеленого дома с завитушками под крышей. Сесть на семерку и спуститься по многоколенным улицам к вокзалу. Там, сверив часы, — минутная стрелка прибавит 19, — пересесть на троллейбус. Он не резвый, но ходит часто. Красный, оранжевый, сиреневый. С пестрыми картинками. Держаться за поручень, уступая место и избегая близости. Разглядывать людей, как рыбок в аквариуме. А я в акваланге. И в клетке, чтобы не сожрала акула. Но она подплывает тихонько, только не здесь, а внутри меня, за прутьями. Голубая груда мышц, зубы в несколько рядов, черный провал пасти. И, конечно, страшные холодные глаза, и рядом шрамы прежних сражений.

Милый дом, родные стены. Неправильно, когда кто-то имеет право отнять у человека его дом. Лишить убежища, разрезать душевное спокойствие на две части: до и после.

Хотя забирали меня из другой квартиры. Не помню как, пока не помню… Но было душно. Я ее снимаю, эту квартиру. Снимала. Однокомнатная, вполне уютная, без изысков, но удобная, с высокими потолками. И главное — всё другое, всё новое, никаких намеков. Однако вспоминается сейчас лишь тот, первый, дом — три хороших комнаты, которые мать-пьяница превратила потом в постапокалиптический пейзаж.

В новой квартире мне было приятно находиться, она перенимала от меня человеческие черты. Я закончила университет вместе с ней, отпраздновала диплом, пригласила мужчину… Он стал помогать, но за аренду я всегда платила сама.

Теперь ее, наверно, займет кто-то другой… И пусть, я уже стала замечать там какую-то скованность. И духота невыносимая, утром и вечером, в любое время года. Я иногда оставляла окна открытыми на целый день, а она всё равно сохранялась. На первых порах я принимала ее за тепло, радовалась, что спокойно будем зимовать, но потом оказалось, что квартира холодная, пришлось заклеивать щели, покупать обогреватель, и дышать стало еще труднее. А ему всё равно было — вот загадка!..

А здесь даже лучше: много рядом шума, агрессия, задавленная бетонной плитой, но густо улыбающаяся, зато живешь, будто в иной системе координат, в ином обществе, и оттого не замечаешь, как дышится, как теряется время.

Я матери сказала:

— Еще раз девочку сдашь, я тебя не прощу, я тебя за мать больше не посчитаю.

Не знаю, как там теперь всё, боюсь, что мамочка переступит через мою угрозу, а потом лебезить будет. Но я слово сдержу, клянусь, сдержу.

Ей ведь пытались помочь, сестре моей. Папка пытался. Он нашел себе новую семью, родил ребенка и как-то успокоился сразу, будто вступил на нужную дорогу, будто безнадежность отпустила его сердце.

Он возил сестру в Москву, показывал специалистам. Возвращалась она оттуда намного лучше, но как собака, сжавшись, предчувствуя удары. Папа ее к себе брать не был готов и не хотел.

Сестричка с горем пополам отучилась в колледже, но работы не было. Мать тянула из нее маленькую пенсию за инвалидность, ставила бутылку своему новому «мужу», лекарства не пились, побои продолжались.

Всё опустело вокруг. Однажды, правда, приехала из Москвы женщина, папина знакомая, кажется, врач как раз тот, что нужен был. Пыталась с матерью разговаривать — среда важна для девочки, возьмите себя в руки, где ваша совесть, — но мамы уже не было, она в себе ловко инстинкты задавила, а привязанность, наверно, и зародиться не успела. Конечно, для нее ситуация была огромным горем, но горем относительно нее самой и ее личной «несостоявшейся» судьбы. Это давало ей «полное право», по ее словам, на «полное самоуправство». Мать вопила — пусть убирается, но сестра никому не была нужна, никому.

Когда я еще жила вместе с ними, какое-то время развлекалась тем, что по мелочам сестру подставляла. Проливала суп на пол, пачкала полотенца зубной пастой, заляпывала зеркала. Мать заводилась жутко, вскоре уже без моих намеков считая виновницей свою «идиотку-старшенькую».

Сестра почему-то перестала убегать, сидела целыми днями в нашей комнате или на кровати лежала пластом, без движения. Иногда мне казалось, что она не дышит…

Тогда мать стала выгонять ее в подъезд на ночь. Ее теперь стало раздражать, что сестра всё время за стеной, рядом. Она чувствовала в ее изменившемся поведении немой укор, осуждение себе.

Сестру насиловали там в течение этих ночей и не раз. Не знаю, может она и не кричала, но никто не помогал. Никто ее не приводил, никто на нашу слепоту не жаловался. Она сама возвращалась; аккуратно, под немыслимым углом шла к себе. В первые часы после ее прихода я тряслась от страха. За ней, как за какой-нибудь несчастной вдовой или жертвой бомбардировок, тащился тяжелый шлейф чувств, неразделимой скорби. И этот запах! Он меня с ума сводил. Мать, кстати, тоже утихала на это время, запиралась на кухне или бездумно переключала каналы на телевизоре.

Но зимой, кажется, в феврале, нелепое любопытство подтолкнуло меня к ней. Сестра вернулась тогда, опустив руки, как плети из ремешков, сутулая, еле держась на ногах.

Я подползла к ней на коленях, шаркая по ковру, она сначала не обратила на меня внимания, лежала с закрытыми глазами, а потом вдруг повернула голову, посмотрела глубоко и пристально, и я осознала, что она всё-всё понимает. Всё про меня понимает!.. И мы заговорили — я в точности никогда не смогу воспроизвести тот диалог, но запишу его сейчас, как помню, как могу. С домыслами, но это необходимо!


***

Я подползла к ней на коленях. И это потом сыграло со мной злую шутку, потому что я сильнее возненавидела себя, ее, всё, связанное со мной, всех людей, весь мир!.. Возненавидела окончательной, решающей ненавистью.

Я к ней ползла, как к последнему убежищу в окружающем мраке… Я здесь почти не писала напрямую о себе, без связки с ней, о своей жизни, но в ней, по сути, не было ничего стоящего, кроме этой истории.

И я сначала, к сожалению, прониклась именно удушающей эмоцией, существовала в ней долго, вне понимания.

Я сказала:

— Зачем ты родилась раньше. Ты отобрала всю душу, отмеренную нашей семье.

Она даже удивилась. Так грустно повела плечом.

— Когда тебя совсем погубим, станем наконец-то животными…

— А ты хочешь? — спросила одними губами.

— Хочу, — ответила я с улыбкой и тоже удивилась.

Она вдруг заговорила очень быстро.

— Ты знаешь, были две сестры, одна умела слушать, другая желала накормить, но обе они были прекрасны и смогли понять, и когда попросили Его, Он их брата вызволил из огромной черной пещеры, куда больше никто не мог зайти, кроме Него, откуда не возвращаются. Там, знаешь, всё совсем иначе, там песок с неба сыплется, всё каменное, а под ногами там небо, и…

— Перестань, — отрезала я. — Прекрати. Ты не сумасшедшая, да? Чего ты тогда? Ну?

— Послушай, я обидела тебя, — она замолчала ненадолго. Потом схватила меня за руку и поцеловала. Я от неожиданности обмерла и глупо уставилась в ее лицо. — Обидела. Как одна сестра другую. Я тебе не помогла на стол накрыть. Я не стала помогать тебе, прости, но я не могла иначе. Меня влечет звук Его голоса, я слышу и забываю о пище.

— Какой бред… Ответь же по-хорошему, честно. Ну что ты? Ну зачем?

— Мне наша жизнь снится… И каждый раз, когда Он приходит, я сажусь у Его ног, а ты уходишь, чтобы готовить еду, ты хочешь сделать всё правильно, ты сердишься на меня, но это же не важно… И Он говорит тебе! Он говорит!

Она возбужденно цеплялась за меня, а я лишь холодела, боялась. Где-то зная, что она лепечет невыносимую правду, я готовила себя к обороне.

— Она услышала, немножко не так, но и ее голос был так же важен. И брат их восстал из мертвых…

— Всё, хватит с меня!.. — закричала я, ринулась вверх и прочь, к противоположной стене. Она осталась лежать, чуть свесившись с кровати, кусок простыни оказался на полу. — То, чего не могло быть, не может относиться к нам, к нашей жизни. О чем ты вообще думаешь?! Кто ты такая?!

— Но ты тоже, ты тоже… — прошептала она. — Здесь я принимаю судьбу, ты уйдешь. Но судьба пойдет за тобой. Пожалуйста!..

Тут с ней начался, по-видимому, нервный припадок. Слишком часто по голове бить — непрактично, но удобно. Собственными руками, так сказать, лепишь из человека больного идиота.

Она подогнула руки, как куриные крылышки, завертелась, заерзала, противно хрипя и постанывая.

— Ты притворщица, — проговорила я. — Безмозглая девка. Ты ничего не можешь. И мне ничего никогда не скажешь.

Она продолжала изображать из себя какую-то дурацкую карикатуру на человека.

— Ты никому так ничего не сможешь сказать!.. Это никому не нужно.

Потом я, кажется, ушла, осталась ночевать у подруги. И больше надолго домой не возвращалась, я начала свою отдельную жизнь.


***

Мы с Колей познакомились весной. Хорошо помню: яркий, солнечный день, неимоверная ясность неба, и вдруг — дождь, ливень, теплый, обжигающе любовный воздух. Я запрыгнула под козырек дома, в котором раньше никогда не была. Открылась дверь, и в проеме появился новый человек, улыбнулся широко, пригласил «на чай». Коля говорил позже, что увидел меня в окно совершенно случайно, но «на самом деле тот дождь привел тебя ко мне, судьба!». Как по-детски звучали его слова… Думается, ему просто было скучно. Шелест неожиданно надвигающейся непогоды своей силой привлек его внимание… И всё.

Я промокла до нитки, не веря в собственную смелость, я позволила ему переодеть себя. Он был сдержан, и мне это понравилось, хотя в движениях и взгляде сквозила огрубленная, инстинктивная жадность к каждой возможности, каждому варианту.

Тогда, за кружкой горячего чая, мы говорили друг о друге единственный раз по-настоящему свободно. Он описал себя коротко: учусь (второе высшее), работаю, отдыхаю с братьями, люблю женщин (смеялся). Но за всем этим стояло совершенное отсутствие собственной воли. Учился, потому что настаивала мать, работал, уж никак не от любви к избранному делу, проводил время с братьями, потому что напиваться было все равно с кем, женщин любил, чтобы соответствовать роли «настоящего парня». Он был похож на Рому этой незаметной на первый взгляд отрешенностью от жизни, этой мнимой, как потом оказалось, невхожестью в ее поток. Наоборот — он просто позволял течению нести себя, поворачиваясь к каждому встречному нужным боком. И некая холодность, направленность к самопознанию, которые меня привлекли, на деле были лишь безразличием ко всему на свете, кроме себя.

Себя он обожал, да… Неведомое ядрышко, справедливости ради, он в себе нащупал и берег как зеницу ока. Он умно рассуждал, что его сути ничего не нужно и всё равно — добьется ли он успеха на пути или нет, и даже вредно «слишком переутруждаться». Он был лишен амбиций именно в перспективе; начиная по наущению того или иного родственника какое-либо дело, он достигал неплохих результатов. Но дальше ничего не шло — ему не хотелось.

Будучи юношей, он готовил себя к великой любви, к обретению недостающей частицы, к замечательной полноте бытия. Но вскоре быстро понял, что достает всего, и расслабился.

Я появилась именно тогда, когда мать, маленький профессор лингвистики, которая постоянно тянула своего сынка, заговорила о необходимости остепениться. Я казалась им простой, в меру привлекательной, интеллектуально достаточного, но, конечно же, ниже их уровня и поначалу чудесно устраивала обоих.

Колька лепетал о «роковом счастье» и на меня многозначительно поглядывал, будто проверяя, ценю ли я проявленное высокое внимание.

Он умел быть милым, умел подстраиваться и иногда казался счастливым рядом со мной.

Проблемы начались почти сразу, но мы словно завязли в болоте человеческих испражнений, от которых невозможно было отмыться, запах маркировал каждый наш шаг.

Во-первых, мать Кольки, Елена Николаевна (да-да, сына назвали в честь скончавшегося до его рождения деда по материнской линии — как же мило!), узнала, что «девка» я «порченая», что вероятность «больного на голову потомства» пусть не первого, но последующих поколений очень велика. Елена Николаевна, прекрасно владеющая русским языком, ухоженная, строгая, с массивными перстнями на морщинистых пальцах, очень любила, чтобы быть более убедительной, в особых случаях переходить на «язык простого народа». Колька обычно, хотя сам, мягко говоря, не брезговал матом, при этом цепенел от ужаса, будто перед ним разверзалась древняя многовековая бездна и деревянные идолы вылезали из нее, желая сожрать мальчика.

Однако в этот раз он воспротивился, устроил скандал. Все произошло, как полагается. С криками «мне от тебя ничего не нужно», «это моя жизнь» и «не твое дело», с хлопаньем дверьми, с «окончательным» разрывом отношений. Уверена, матери это и нужно было. Сынок должен был перейти на следующий этап своего становления — «настоящий мужчина, глава семьи». Представляю, как она тихо, за чашечкой кофе в обеденный перерыв рассказывала о причине своей бледности любимой коллеге, которая непременно поставит в известность всех, кого надо:

— Вырос мой мальчик… К сожалению, я уже не могу на него повлиять, каким бы чутким он у меня ни был… Что ж, пусть сам строит свою жизнь…

А коллега сочувственно и активно кивает, на ходу придумывая подробности.

Конечно, в сложившейся ситуации у нее все козыри были на руках: от «я тебя предупреждала» плюс «иди к мамочке» к «я знаю, кто тебе подойдет».


Мы стали жить вместе, стали понятны друг другу в быту. Честно говоря, меня вдохновлял новый образ жизни, необычно было преодолевать трудности в незнакомой для меня плоскости. Мужчина внес особую доминанту в мою повседневность, которая, с одной стороны, накладывала ограничения, а с другой — была даже приятна.

Иногда мы говорили о моей семье, уверяли друг друга, что у нас так не будет. Всё это было несерьезно, но он быстро успокоился — реже участвовал в пьянках, «осел» рядом со мной, будто решение уже принято.

Меня не особо волновало, что он там себе придумал. Я, пожалуй, любила его присутствие. Когда заходила на маленькую кухню: он всегда садился за стол спиной к коридору, и я несколько секунд смотрела на его коротко стриженную голову, крепкую шею, плечи, обтянутые вылинявшей футболкой. Я прикасалась к раковинам его ушей, чувствовала, как работают его сильные челюсти — он прожевывал пищу тщательно, медленно, ничего во время еды не читал, ничем параллельно не занимался. Или наблюдала, как он, не дождавшись меня, спит на диване после длинного рабочего дня, обязательно подогнув левую ногу, подложив руки под голову как на пляже — в мечтательной, расслабленной, незащищенной позе.

Тащился он за мной, как отпущенный якорь за кораблем, рассекая глубину под моими ногами, и я с ужасом ждала, когда станет мельче и наконец покажется дно, и он застрянет, и завладеет мной, остановит легкую лодочку, которая прежде умела плыть, пусть не куда хотела, но куда могла…

От таких мыслей у меня слезились глаза, хотелось спрятаться. И я выбрала, теперь мне ясно, самый знакомый и очевидный способ — дискриминирующее поведение. Я постоянно задерживалась на работе, могла в магазине выбирать продукты часа два, оставалась на ночь у знакомых, бывших однокурсников. Он меня пытался отчитывать, сердился, устраивал допросы: где я была, с кем, что делала и, конечно, сколько можно. Я отвечала коротко, потом отмалчивалась, безумно улыбаясь, осыпая его лицо поцелуями. Он меня отталкивал, потому что ему нужны были подробности, я нарушала сложившийся распорядок, вела себя неправильно и подозрительно, но затем привлекал меня к себе, проявлял некую прозорливость, когда гладил меня по волосам, повторяя: «Ничего страшного, ты боишься будущего, но оно будет хорошим, я обещаю, не убегай…»

Наверно, я действительно нравилась ему, казалась заботливой, но со стервозинкой, как у его матери, и он всё труднее шел на примирение, желал возвращения в прежнюю колею, а лучше — в более плотную, узкую, из которой нельзя выбраться.


***

То, почему я здесь, случилось поздней осенью. И день этот теперь никак не стереть из календаря, потому что в двадцать четвертый раз праздновалось мое рождение. Я вернулась с работы после бокала легкого вина тоже легкая, воздушная. Я росла, меня возносили волны, я думала — может, мы сейчас потанцуем и забудем все грубости и недомолвки, простим друг друга навсегда, останемся друг у друга или полюбовно разойдемся.

Коля встретил меня нервно, скомканно, подарил букет цветов, поцеловал вскользь. «Проблемы на работе», — догадалась я, всё еще умудряясь парить.

— Что с тобой? — спросила ласково. Обычно никогда не спрашивала, просто успокаивала. Но не оценил. Дурак.

— Мать звонила. Сказала, видела тебя с каким-то хахалем. И у вас, по ее словам, там всё серьезно.

Что же ты повелся, любимый мой, в такой день… А Елена Николаевна заботлива как никто другой, решила мне подарок сделать.

— Где?

— Что где? Отстань, пожалуйста, хватит, — запнулся, бедняжка, — из себя строить. Ты поняла!

— Я не поняла, почему ты веришь своей мамаше. Откуда ей знать, как «там» у меня? Как здесь? О чем ты вообще?

— Ты утверждаешь, что моя мать лгунья?! — градус повысил, желает ссоры.

— Да.

Вспыхнуло мгновение — он замахнулся для удара. Я не дрогнула, хотя внутри всё сжалось. Опустил руку, нелепая мольба в глазах.

— Но зачем ты это делаешь? Зачем ломаешь то, что могло бы стать опорой?

— Ты ищешь опору себе. Мне от тебя ничего не нужно.

Зарычал свирепо, ударил кулаком по стене.

— Что тебя держит со мной, — продолжила я, — если не это? Привычка? Ты свои решения возводишь в такой максимум, что голова кружится.

Провисла пауза; я видела, что он даже не пытается подобрать слов. Я прочитала в его лице угрозу. Неожиданно в тишину встряла мелодия звонка, я сняла трубку, не меняя положения. Подруги звали в кафе, я тут же согласилась.

— Ты остаешься, — проговорил он тихо и четко. — Мы не закончили.

— Сегодня мой день, — быстро натянула сапоги, куртку, щелкнула замком. Он стоял в проеме как каменное изваяние.

— К нему идешь. Шалава.

— Да. И пусть! — бросила я, вспоминая, как внимала такой же интонации, тем же словам, только сейчас осознавая, что в них не было согласия, лишь внутреннее смятение, душевная нестерпимая бесконечность, стремление вырваться.

Я напилась с девчонками здорово, до веселого самозабвения. Потом долго блуждала по улицам. Домой вернулась с почти ясной головой, но с сознанием, будто бы задвинутым куда-то к затылку, в шею, или, наоборот, растянутым, распахнутым, раскрытым, как скатерть, раздутая в полете над столом. Меня тоже ждала своя твердая поверхность, которую я почувствовала в себе силы накрыть — не разбиться.


***

Поначалу перед белым листом ощущаешь смутную оторопь. Вот, ничего нет. А ты можешь стать тем, кто сделает так, что будет. И подбираешь каждый кусочек нерешительно, неуклюже, и всё кажется лишним.

А потом кто-то берет тебя под руку, подхватывает и бросает вверх. Ты летишь и буквы сыплются с облаков — плохие ли, хорошие… Нет, буквы пусты изнутри, лаконичны и красивы в своем пареньи, но какие из них ты сумеешь поймать — о! Некоторые выскальзывают, убегают сквозь пальцы, ты знаешь, насколько полнее было бы то, что ты хочешь вылепить, вместе с ними, но ничего-ничего нельзя сделать. Труп шлепается на сцену. Все смеются.


***

Я вернул

...