автордың кітабын онлайн тегін оқу ФД-1
Антон Семенович Макаренко
ФД-1
1. ПОХОЖЕ НА ВСТУПЛЕНИЕ
Харьков еще спал, когда колонна коммунаров прошла через город от вокзала в коммуну. Ожидался хороший день, но солнце еще не всходило. За окнами спали люди, и мы будили их громом нашего оркестра: раздвигались занавески, и кто-то удивленный разглядывал ряды марширующих мальчиков со знаменем впереди. Знамя шло по-походному — в чехле. По плану коммунарам полагалось бы быть уставшими. Поезд пришел в Харьков в два часа ночи. Мы до рассвета «проволынили» на вокзале, пока нашли подводы для вещей. Только вчера мы были в Севастополе, дышали югом, морем, кораблями, широкими, вольными глотками пили бегущие мимо нас, быстро сменяющиеся впечатления. Сейчас, ранним утром, притихшим в мальчишеской лукавой бодрости, для нас таким непривычно знакомым показался Харьков, и это было тоже ново, как будто мы продолжаем поход по новым местам. Поэтому мы не ощущали усталости.
Прошли через город, вот и белгородское шоссе, вот и лес. Фанфаристы свернули вправо на нашу дорожку в лесу. Всегда в этом месте мы распускали строй и пробирались через лес «вольно», чтобы построиться снова в поле. Но теперь нас, наверное, будут встречать, и мы держим фасон.
— Справа по одному, марш!
Коммунары вытянулись в одну линию.
Лесные дорожки родные, на них знакома каждая морщинка, каждая сломанная придорожная веточка.
Оркестр уже выбрался из леса и торопливо перестраивается «по шести». Навстречу бегут по межам, сокращая путь, обрадованные люди: рабочие, служащие, их дочки и пацаны, приятели с Шишковки. Скачут по жнивью собаки.
Волчок быстро шепчет:
— Марш Дзержинского… раз, два…
Мы салютуем встречающим нашим маршем — маршем Дзержинского.
Эту честь мы оказываем далеко не каждому.
Коммунары быстро перестраиваются. Им трудно сдержать улыбку в то время, когда кругом им машут шапками, протягивают руки и кричат:
— Васька, а Васька, черный какой…
Но коммунары держат ногу и напускают на себя серьезность.
Пыльная дорога еле-еле вмещает наш широкий строй, и поэтому нам трудно сохранять воинскую красивость. Встречающие идут рядом, разглядывая наши загорелые физиономии. Землянский впереди особенно лихо звенит тарелками, и особенно высоко передовые задирают фанфары навстречу солнцу, в удивлении выпучившему на нас единственный глаз.
Летит к нам навстречу и Соломон Борисович, наш заведующий производством, человек толстый и юношески подвижный. Он ничего не понимает в неприкосновенности строя, прямо с разбегу со страшной инерцией своей шестипудовой массы бросается мне на шею и считает обязательным по-настоящему обчмокать меня расстроенными старческими губами. Разогнавшаяся в марше знаменная бригада налетает на нас, а на нее налетает первый взвод. Первый взвод хохочет, и командир взвода Миша Долинный протестует:
— Выйдите из строя, Соломон Борисович.
Соломон Борисович протягивает к нему руки.
— Товарищ Долинный, как вы загорели, это прямо удивительно!
Он пожимает руку смущенному Мише, семенит рядом с ним и торжествует:
— Теперь вы меня ругать не будете. Есть где работать — не скажете, что Соломон Борисович ничего для вас не приготовил. Вот я Вам покажу… Вы видите крышу? Вы видите, видите? Вон за деревом…
Миша безнадежно пытается поймать ногу и сердится:
— Соломон Борисович, вы же видите, что мы идем со знаменем! Станьте сюда и держите ногу.
Как настоящий коммерсант, Соломон Борисович склонен к сентиментальности, но он слишком уважает коммунарский строй, и он послушен: он напряженно чеканит «левой, правой» и молчит. Его живот и наморщенный лоб всем окружающим возвещают, что Соломон Борисович умеет встретить коммуну, но и коммуна знает ему цену: все остальные идут сбоку, а Соломон Борисович «за знаменем».
Вот и наш серый дворец. Соломон Борисович вместе со всеми выстраивается для отдачи чести знамени, которое после месячного отсутствия вносится в наш дом.
Окончились церемонии, и коммунары побежали проверить коммуну. Соломон Борисович снова оживлен и радостен. Он берет меня под руку, и, окруженные толпой коммунаров, мы идем осматривать постройки, воздвигнутые Соломоном Борисовичем во время нашего похода в Крым.
Так окончился марш тридцатого года.
Марш тридцатого года — это было счастливое, беззаботное время для коммунаров. Это был год, когда мы на каком-то микроскопическом участке общего советского фронта делали свое маленькое дело и были счастливы. Мы много работали, учились, отшлифовали грани нашего коллектива и радовались. Коммунары одинаково светлым взглядом смотрели на солнце и на трубы завода, потому что это были непреложные элементы живой жизни. Мир в их представлении был идеально гармоничен, он состоял из неба, солнца, заводов, рабочего класса, комсомола и других хороших и ценных вещей.
Тогда мы гордились маршем тридцатого года и о нем рассказывали в полной уверенности, что это было прекрасное и сильное движение. У нас были мастерские, мы выделывали нехитрые вещи, но все же нужные людям, в школе мы учились. Одним словом, мы гордились и имели на это основания.
Но вот теперь, когда прошел тридцатый первый год, оглядываясь назад, мы со снисходительной улыбкой рассматриваем наше прошлое. Прекрасный марш тридцатого года — это вовсе не был потрясающий, звенящий марш победителей, нет, это мы только учились ходить. Так это было скромно в сравнении с тем, что выпало на долю нашего коллектива в славном боевом тридцать первом году.
О, тридцать первый год — это настоящая война. Здесь было все. Был зуд нетерпения и требовательности, была язвительная улыбка умного, опытного человека, мальчишеский кипящий задор и строгая математика острого очиненного карандаша. Коммуна прошла тяжелейшие изрытые оврагами пространства, забросанные мусором площади, гудронные паркеты шоссе и Черное море.
У нас были в этом году необозримые посевы терпения, были напряжения длительные и безмолвные, когда крепко сжимаются губы и осторожно по сантиметрам расходуется драгоценная воля, когда не играет музыка и не блещет открыто коллектив в своем величии и красоте.
Были и марши и походы, полные стройности и очарования, марши юности по древним горам среди древних народов. Были широко раскрытые радостные глаза, стремящиеся схватить в дерзком усилии всю мощь Советского Союза и советской стройки, были просто человеческие дни отдыха и мобилизации новых сил.
А силы были нужны для больших и трудных операций.
Сейчас, когда я это пишу, на пятнадцать минут выйдя из строя, коммунары штурмуют высоты, о взятии которых нам не снилось еще полгода назад. Это действительно «кровавый» штурм, настойчивые удары нашей воли и дерзости, нашего знания и умения.
2. К ТЕОРИИ МУТАЦИЙ
Здания, воздвигнутые Соломоном Борисовичем, произвели на коммунаров сильное впечатление. Хотя они были построены из дерева и других подобных материалов, но были поразительны по своей величине и строительной смелости. Главными зданиями были: сборный цех для деревообделочной мастерской длиной в шестьдесят метров и шириной в двадцать и жилой дом, в котором строительная мудрость Соломона Борисовича вместила и квартиры для многих рабочих, и столовую, и швейную, и бухгалтерию, и кухню, и даже красный уголок.
Перед отъездом в Крым мы страдали от недостатка производственных помещений, и поэтому, когда загорелые ноги коммунаров, еще не расставшиеся с трусиками, пробежали по всем объектам строительства Соломона Борисовича, в душах коммунаров довольно основательно расположилось чувство удовлетворения.
Новый сборный цех в этот момент был еще пуст и представлял собой огромную площадь, которая еще не была тронута легкой рукой индустрии.
Коммунары прыгали по цеху, непривычно пораженные его размахом.
Соломон Борисович в этот момент испытывал наслаждение. Он был горд успехами строительства и осчастливлен довольными рожами коммунаров.
Коммунары были довольны. Им не понравилось, что весь двор был завален строительным мусором, но и раньше Соломон Борисович не отличался чрезмерной аккуратностью. В общем, это было, в самом деле, строительство, и коммунарам можно было развернуть настоящую большую производственную работу. В ближайшие дни коммунары были увлечены другими, гораздо более сильными впечатлениями, которые были связаны с нашей школой.
Школьный вопрос у нас до сих пор обстоял очень невыразительно. Начинали мы когда-то от печки, от обычных групп трудовой школы. Но к нам приходили мальчики и девочки, которых на педагогическом языке обычно называют переростками. Мы не умели с настоящей педагогической эмоцией произносить это слово, то есть не умели вкладывать в его содержание признаков безнадежности, предрешенности и ненужности. Переросток в детском саде — это то, что никому не нужно, всем мешает, нарушает дисциплину и спутывает весь педагогический пасьянс.
Коммунары подходили к пятой, шестой группе в возрасте семнадцати-восемнадцати лет. Возиться с окончанием трудовой школы некогда и скучно. Давно мы привыкли к прекрасному выходу из нашей образовательной системы — мы отправляли коммунаров в рабфак. Все оканчивалось сравнительно благополучно, и у нас не было случая, чтобы кто-нибудь провалился на испытаниях. И летом тридцатого года в коммуне и в Крыму человек до тридцати коммунаров готовились в рабфак.
Приехав из Крыма, наши комиссии бросились искать места в рабфаках. Нас ожидало страшное разочарование. На первые курсы нам предлагали места очень неохотно, да и то без стипендий, приглашали больше на второй. Это было похоже на разгром всех наших планов: без стипендии пускаться коммунарам в студенческую жизнь было весьма опасно, оставит ребят жить в коммуне значило бы совершенно изменить ее лицо, это уже не была бы трудовая коммуна, а в значительной степени общежитие для студентов, новеньких принимать было некуда. Посылать ребят на второй курс мы боялись, вдруг срежутся на экзамене.
В полной растерянности собрались совет командиров и бюро комсомола.
Как и всегда, в заседании присутствовали все, кто хочет, кому интересно и кто случайно забрел в кабинет. Собрались почти все кандидаты в рабфак.
Секретарь совета командиров (ССК) Коммуна Харланова поставила на повестку один вопрос — как быть с рабфаковцами? Так у нас называли всегда всех кандидатов в рабфаки, настолько была у всех глубокая уверенность, что все в рабфак попадут. В заседании над «рабфаковцами» немного подшучивали:
— Рабфак ваш работает в машинном…
— Принимайтесь лучше за кроватные углы, рабфак подождет…
— А Юдину уже снилось, что он профессор…
Я кратко доложил собранию об обстоятельствах дела. Все молчали, потому что выхода как будто и не было. Харланова озабоченно оглядывала командиров:
— Ну так что же? Чего же вы молчите? Значит, на том и успокоимся — никого в этом году в рабфак не посылаем?..
Новый секретарь бюро ячейки комсомола, всегда улыбающийся Акимов, человек, не способный испортить себе настроение ни при каких обстоятельствах, спокойно и задумчиво говорит:
— Так нельзя, чтобы никого не посылать. Только чего нервничать? Надо подумать. Наверное, что-нибудь придумаем.
— Ну, так что ты придумаешь? Что придумаешь? — грубовато оборачивается к Акимову Фомичев, один из самых старших кандидатов в рабфак.
— Да что тут думать, — улыбается Акимов, — приглашают вас на второй курс, вот и идите, чего вы ломаетесь?
— Ну, какой вы чудак, а еще и секретарь, — злится серьезный Юдин. — Приглашают… Это не приглашают, а отказывают. Они прекрасно знают, что мы все подавали на первый курс, а говорят: идите на второй, это все равно — убирайтесь на все четыре стороны.
— А вы и идите на второй, раз приглашают…
— Может, на третий идти, на третий тоже мест сколько хочешь, тоже приглашают… А экзамен?
— Ну, идите на первый, будет трудно — поможем, а там и стипендию дадут…
Харланова останавливает Акимова:
— У нас, знаешь, какое теперь положение… Себе не хватает, наша помощь будет плохая.
Юдин вдруг круто поворачивается ко мне.
— А скажите, пожалуйста, Антон Семенович, почему это такое? Идите, говорят, на второй курс. Что это такое? Выходит как будто, что в коммуне есть первый курс. Как будто мы окончили первый курс в коммуне, а теперь перейдем на второй курс куда-нибудь там, в электротехнический или еще какой?
— А в самом деле выходит так, — кричит Сопин и ерзает на стуле, что-то продолжая доказывать своему соседу.
Я задумчиво смотрю на Юдина и думаю: а ведь в самом деле так выходит, это он правильно сказал.
— А скажите, Антон Семенович, — спрашивает, улыбаясь, Акимов, — их зовут на второй курс… так ведь они не годятся еще, правда же?
— Годятся, — тихо говорит Коммуна.
— Конечно, годятся, — кричит Сопин, которому до рабфака еще очень далеко.
— Ну, чего ты кричишь? Чего ты кричишь? Ты что-нибудь понимаешь в этом? — Харланова начинает сердиться на Сопина.
— А как же, понимаю.
Совет командиров хохочет.
— А чего? Что тут понимать? Понимаю: если из четвертой группы поступают на второй курс, значит, из шестой можно прямо на второй…
— Там совсем другая программа, правда же, Антон Семенович? — настойчиво требует ответа Юдин.
В совете начинается шум… Харланова насилу сдерживает собрание и уже кричит на меня:
— Кричат все… ну, Антон Семенович, говорите уже…
Все затихают и смотрят мне в рот: Юдин серьезно и так, как будто он приступает к решению математической задачи, Акимов с прежней спокойной улыбкой, Сопин страшно заинтересован и весь превратился в нервный заряд.
Я очень хорошо помню этот момент. Тогда я особенно ясно ощутил всю прелесть и чистоту этого десятка лиц, таких светлых, таких умных и таких всесильных, умеющих так спокойно и с таким веселым достоинством решать судьбы своих товарищей и тех многих сотен будущих коммунаров, которые придут им на смену. Я мысленно отсалютовал этим милым очередным командирам нашего коллектива и сказал:
— Вопрос, товарищи, совершенно ясен, и Юдин прав. Нам не нужно ничего придумывать и не нужно падать духом. Через неделю у нас будет свой рабфак, самый настоящий, со всеми правами, ив него войдут не тридцать человек, а половина коммунаров, у нас будет первый и второй курсы. Давайте пока прекратим обсуждение этого вопроса, поручите мне действовать, и через неделю я вам доложу, как обстоит дело…
В совете командиров не закричали «ура», никто не предложил меня качать. Сопин сделался серьезным, это страшно не шло к нему, и сказал:
— Правильно… Так оно и должно быть…
— Ну, что ты понимаешь? — сказала, улыбаясь, Харланова.
— Я не понимаю? — закричал Сопин, но вдруг сразу успокоился. — Это же она понимает, правда же?
Юдин положил руку на колено Сопина и улыбнулся:
— Я думаю, что тут все понимают… Если мы доросли до рабфака, то пускай рабфак будет у нас…
— А рабфак разрешат? — спросил кто-то…
Еще за десять минут перед тем самый вопрос не приходил мне в голову, а теперь я ответил:
— В этом не может быть сомнений. Мы будем хлопотать. Но уже завтра соберем педсовет и приступим к организации рабфака. Считайте это дело решенным…
Акимов осторожно спросил?
— А педагоги наши годятся?
— Годятся почти все, часть, может быть, уйдет, но ведь у нас еще будут и подготовительные группы…
— Конечно, — закричал Сопин, — довольно… Какие там четвертые группы — подготовительные к рабфаку — это правильно…
Поднялся обычный галдеж, всегда сопровождающий нарождение новых перспектив.
Харланова голосовала:
— Кто за это, поднимите руки…
— За что, за это? — спросил Акимов.
— Не понимаешь? — надул губы Сопин. — За рабфак…
Так совершилось открытие рабфака.
Я не обманывал коммунаров. Вопрос стоят с таким математически точным оформлением, что и на самом деле рабфак начал существовать на другой день. Правда, нами были предприняты шаги в соответствующих ведомствах, но сомневаться в том, что нам рабфак разрешат, ни у нас, ни у этих ведомств основания не было. Разрешение еще не было получено, но уже коммунары были разбиты по группам, были приглашены дополнительные преподаватели, составлены планы и приступлено даже к закупке физического кабинета и других пособий.
У коммунаров навсегда осталось впечатление, что рабфак был открыт советом командиров, и это верно. Только его открыли не в заседании десятого ноября 1930 года, а в очень многих напряжениях коллектива дзержинцев задолго и незадолго до этого. Наш рабфак был естественным продуктом всей нашей работы и всей нашей жизни. Когда мы этот рабфак открывали, мы не чувствовали никакого напряжения, и это дело было для нас естественным жестом проснувшегося сильного человека. рабфак был открыт одним броском, в котором совершенно органически соединялись и наша воля, и наш разум, и наши стремления. В биологии тоже есть теория мутаций, утверждающая, что в процессе эволюционного развития незаметно и постепенно накопляется тенденция к изменению, которое вдруг реализуется в одном взрывном, революционном явлении, приводящем к новым формам жизни. Так было у нас с рабфаком.
При его открытии мы испытывали только материальные затруднения. Мы должны были все наши нужды покрывать заработком производства, а оно само еще не стояло на ногах как следует. Тогда, в сентябре, мы были еще настолько бедны, что принуждены были обратиться за помощью в ЦКПД — нам дали две тысячи рублей для пополнения физического кабинета.
Мы даже не устроили вечера в честь открытия рабфака — так все это вышло естественно, мы были только очарованы, может быть, были очарованы своей собственной силой.
Очень скоро, уже через месяц, мы перешли от очарования к новым боям и к новым трудностям, сейчас, через год, мы ведем последний штурм казавшихся несокрушаемыми цитаделей, но если бы не было рабфака, мы не были бы способны на это.
Тогда, в сентябре, затрудняло только одно: рабфак — это дорогая вещь, за него нужно платить деньгами, следовательно, нашими нервами, мускулами — нашей работой.
3. ИСТОРИЯ ПРОИЗВОДСТВЕННОГО ФОНА
Когда-то, в первой молодости, я написал рассказ и послал его Максиму Горькому. Получил от Горького письмо, в котором между прочим было написано:
«…рассказ написан слабо: не написан фон…»
Тогда письмо Горького отбило у меня охоту заниматься художественной выдумкой. Но и теперь, когда мне выпало на долю описывать художественную правду, я всегда со страхом вспоминаю:
— Стой… А фон? Написан ли фон?
Действительно, жизнь ста пятидесяти коммунаров-дзержинцев осенью 1930 года рисовалась на определенном фоне, мы все этот фон замечали. Только этот фон не торчал отдельно на заднем плане картины, а выпирал вперед, расплывался по лицам переднего плана и вдруг начинал играть на первых ролях, оттесняя в сторону специально назначенных для этих целей персонажей.
Привез этот фон из Киева тот же Соломон Борисович.
Очень жаль, что Ильф и Петров истратили по пустякам прекрасный термин: «великий комбинатор». Их герой имел гораздо меньше права на это звание, чем Соломон Борисович, и занимался он какими-то стульями, между тем как Соломон Борисович — прежде всего производственник.
Соломон Борисович в нашей поэме играет не последнюю роль. По всем правилам нужно рассказать о нем подробно, не мешало бы даже остановиться на его предках. Но предков у Соломона Борисовича не было. Не было у него и прошлого. Соломон Борисович родился после 1917 года. Некоторые товарищи, правда, утверждали, что Соломон Борисович имел раньше в Киеве маленький заводик, жил хорошо, была у него квартирка…
По поводу таких предположений Соломон Борисович всегда говорит:
— Заводик, скажите пожалуйста, заводик… может, имел фабрику, магазин готового платья? Всем до этого дело, а никто не спросит, сколько часов в сутки спал Соломон Борисович… Подумаешь, фабриканта нашли…
После такого отзыва заводик и квартирка в самом деле начинают представляться в далеком тумане, может быть, было, а может, и не было.
Если бы Соломон Борисович имел более спокойный характер, то и тумана никакого не было бы. Но иногда в совете командиров, когда коммунары доведут его до белого каления, раскричится в обиде:
— Вы понимаете? Много вы понимаете в производстве. Он, смотрите, носа вытереть не знает, а в производстве он все знает. Вы это говорите мне? Эти ваши мастерские, подумаешь, завод! Я имел получше дела, и спросите, как я их делал. Я не видел этой вагранки?..
Говорили также, что Соломон Борисович окончил Политехнический институт в Германии, но когда к нам приехали немцы-рабочие и на собрании в «громком» клубе просили Соломона Борисовича переводить, он сказал:
— Забыл, знаете, товарищи коммунары.
Коммунары мало интересовались его прошлым, ибо настоящее Соломона Борисовича слишком основательно было установлено перед их глазами и отвернуться от него нельзя. Вот вы отвернулись. Но Соломон Борисович, несмотря на свою толщину и некоторую бесформенность фигуры, несмотря на тяжелую седоватую голову и обрюзгшее лицо, перемещается с места на место с быстротой удивительной и при этом настойчиво избегает прямых линий. Не было случая, чтобы Соломон Борисович, желая пройти из деревянного сарая в каменный, просто прошел бы это расстояние по прямой дорожке. По пути он обязательно сворачивает несколько раз в какой-нибудь цех, обходит зачем-то вокруг сарая, снова направляется к прежней цели, но вдруг что-то вспоминает и озабоченно делает зигзаг по направлению к лесному складу, из которого не выходит в дверь, а укоризненно вылезает в одну из дыр, которыми лесной склад изобилует. И в конце концов он подходит к каменному сараю с противоположной стороны или даже вовсе к нему не подходит, а подходит к Шнейдеру в другом конце двора и кричит:
— Если будет дальше такая никелировка, то я вам спасибо не скажу. Что это вам — кустарная мастерская на еврейском базаре или государственное производство?!
И, наконец, Соломон Борисович оказывается как раз перед вами, вы ведь только что от него отвернулись.
Соломон Борисович привез в коммуну производственный фон. До Соломона Борисовича, до марша тридцатого года, положение с фоном у нас было очень тяжелое. Специалисты об этом говорили так:
— Нет производственной базы.
И в самом деле, какая могла быть в коммуне производственная база? Было две комнаты, в которых стояли несколько деревообделочных станков, два токарных по металлу, шепинг и револьверный. В этих комнатах насилу помещалась десятка два коммунаров и никак не оставалось места для материалов и фабрикатов. На всю производственную базу было два инструктора, которые большей частью занимались составлением учебных программ. При таком положении с производственной базой коммунары хоть и работали в мастерских и даже кое-что выпускали на рынок, но больше сидели в долгах и в постоянных конфликтах с заказчиками. Размах наш в то время не достигал 10 тысяч в год. Коммуна никогда не состояла на государственном, или местном бюджете. Сотрудники ГПУ Украины, построившие наш дом, принуждены были и в дальнейшем отчислять от своего жалованья 2–3 процента для того, чтобы коммунары могли жить, питаться и одеваться. правда, и в то время забота чекистов была достаточна, чтобы мы не испытывали особенной бедности. Коммунарский коллектив был всегда весел и полон надежд, всегда у коммунаров была хорошая дисциплина, и мы не переживали никаких страданий. Но двухлетняя совершенно безнадежная борьба за производственную базу, постоянные убытки и неприятности, вечная смена инструкторов, заведующих производством и производственных установок издергали нам нервы.
Все мы понимали, что на наших случайно собранных станках в двух комнатах никогда не родится производственная база.
К нам часто приезжали комиссии из разных специалистов, составляли планы более рациональной расстановки станков, обещали рекомендовать хорошего инструктора, при отъезде сочувствовали:
— Нельзя без оборотного капитала. Нужно не меньше десяти тысяч оборотного капитала.
Вновь назначенные старички завпроизводством привозили к нам в портфель дощечки для настольных зеркал и говорили:
— Будем выпускать вот эту продукцию — дело не трудное, и на рынке есть спрос.
— Что, зеркала? — удивленно спрашивали коммунары.
— Нет, зачем же зеркала, вот досточки…
Мы уже совсем потеряли надежду выбраться на производственную дорогу. И в этот самый момент появился на горизонте Соломон Борисович…
Горизонт тогда помещался приблизительно на линии нашего Правления в ГПУ УССР. Соломон Борисович пришел в Правление, показал короткий доклад с приложением калькуляции и сказал:
— Я там был, в коммуне, такие хорошие мальчики, очень хотят разработать, почему им не делать замки?
— Замки? Почему именно замки?
— Разве я сказал, что нужно обязательно замки? Можно делать и что-нибудь другое. Нужно что-нибудь делать и продавать государственным организациям. Зачем давать деньги коммунарам, когда они могут давать деньги Правлению.
— Как это?
— А вот видите — калькуляция? Вы же видите, что здесь показано сто тысяч рублей чистой прибыли?
Соломона Борисовича просили зайти вечерком. Вечером в заседании Правления, где были я и два коммунара, и родился Соломон Борисович послереволюционный, не имеющий предков и прошлого.
Калькуляция Соломона Борисовича не вызывала у нас доверия, но нам понравилась глубокая уверенность в возможности нашего производственного оздоровления.
— На чем же будем делать замки?
— Не замки, а французские замки. Важно, чтобы вы решили их делать, а потом вы дадите мне командировку в Киев, и я привезу вам станки и все оборудование по последнему достижению техники.
— Почему в Киев?
— В Киеве меня всякая собака знает, а здесь меня никто не знает.
— Но… видите ли, у нас нет денег ни на станки, ни для оборотного капитала…
— Если бы у вас был оборотный капитал, чего бы я к вам приходил? Разве приятно человеку, когда его выгоняют через двери и через порог? Но нельзя же спокойно смотреть на такое дело: это — детское учреждение, налогов не платит, все для мальчиков, а не делается никакого дела… Нам не нужно денег, нам нужно работать, а когда люди работают, у них бывает много денег, и у нас будут. А какая у мальчиков будет квалификация, ах! Токаря, слесаря, никелировщики, сборщики…
В Правлении разрешили Соломону Борисовичу съездить в Киев и использовать знакомых «собак» для приобретения в кредит оборудования и материалов. Список всего этого Соломон Борисович прочитал нам с совершенно артистической дикцией. Для коммунарского уха музыкой были такие нерифмованные строки:
токарных станков 14 шлифовальных станков 4 эксгаустеров 2 вагранок 1 прессов 3 револьверных станков 1 опок 30 пар…
Это целое богатство после наших двух токарных и шепинга. Мы возвратились домой, во всяком случае, в приподнятом настроении, однако наш доклад в совете командиров встретили с недоверием:
— Замки? Буза какая-то…
— Замки, наверное, такие будут, что только собачники запирать.
— Это вроде как тот чудак приехал: досточки для зеркал, на рынке сейчас спрос!
— А черт с ним, пускай хоть станки привезет, а там видно будет. Только зачем столько токарных станков, что ж замки на токарных будем делать?
Через три недели в коммуну влетел Соломон Борисович, оживленный и по-прежнему уверенный в себе. В моем кабинете в окружении всего коммунарского актива он разложил на столе какие-то блестящие штучки и сказал:
— Вот! Мы будем делать не французские замки, а кроватные углы, имейте в виду, мы их сами будем никелировать, а спрос? С руками оторвут…
Начало тридцатого года было до краев напихано непривычными для коммунаров событиями. Соломон Борисович с четырех часов утра убегал в город и потом в течение целого дня свозил в коммуну разные вещи… Сначала были привезены Шнейдеров, Свет, Ганкевич, Островский и два Каневских. Для них в коммуне не было свободных помещений, и Соломон Борисович сказал:
— Ничего, они поживут у меня, пока жена приедет…
— Но ведь у вас только одна комната…
— Это ничего, не пропадать же людям… Ах, вот вы узнаете, какие это мастера…
Вслед за мастерами начали прибывать станки. Их свозили к нам во двор крестьянские подводы и сваливали у дверей нашего столярного цеха. По некоторым признакам можно было догадаться, что это токарные станки, мастер Шевченко смог даже определить их возраст:
— Эти станки, хлопцы, старше меня с вами. Им лет по семьдесят.
Вместе со станками был привезен и знаменитый литейный барабан, составивший эпоху в истории коммуны имени Дзержинского. Наконец, два грузовика высыпали посреди нашего двора целую кучу чрезвычайно странных вещей: между различными решеточками, обрезками, пластинками, подсвечниками, шайбочками торчали церковные кресты, исконные ризы и даже венчальные короны, в которых наши пацаны несколько дней гуляли по коммуне, вызывая осуждение Соломона Борисовича:
— Вам все играться… Это же не игрушки, это медь, вы думаете, мне легко было достать это в Киеве?
Прибыл из Киева и вагон глины и несколько возов железных рамок. Все это увенчивалось множеством всякого лома, назначение которого было покрыто мраком неизвестности. Была здесь между прочим и небольшая железная бочка, но с одним только колесом — она, кажется, и до сих пор где-то валяется в коммуне, никуда ее не пристроил Соломон Борисович, хотя и говорил мне:
— Это же дорогая вещь!.. Попробуйте сделать такую бочку!..
Соломон Борисович не был сторонником строго письма — фон наносился на полотно широкими мазками, и иногда даже трудно было разобрать отдельные его подробности. В течение двух недель мастера Соломона Борисовича перетаскивали и устанавливали на новых местах различные приспособления. Соломон Борисович одобрительно отнесся к нашей столярной и швейной, и вообще он не был склонен к пессимизму и придирчивости:
— Столярная? Разве это плохо?
— Вы еще не знаете, что можно делать в швейной мастерской? Можно делать трусики, не нужно никаких платьев, трусики всем нужны, и каждый может их купить.
Все это богатство трудно было разместить в наших производственных помещениях, и по этому вопросу Соломону Борисовичу пришлось часто ссориться с советом командиров, но он оказался большим мастером находить уголки, щели и закоулки, которые через два-три дня называл уже цехами и обставлял привезенным из Киева оборудованием.
Две комнаты в главном доме, от природы назначенные под производство, он занял деревообделочной мастерской, в красном кирпичном доме расположил токарные по металлу, подвесив к шаткому потолку длинную трансмиссию. Рядом пристроил небольшой деревянный сарайчик — это литейная. В подвальном помещении он разыскал три вентиляционные камеры и, убедив всех, что у нас и без того воздух хороший, организовал в них никелировочный и шлифовальный цехи, перепутав их привезенными из Киева эксгаустерами, целой системой труб длиной в несколько метров. Эта сложная система, впрочем, с первого дня отказалась вытягивать опилки и пыль, как ей было положено по должности.
В один прекрасный день зашумел барабан в литейной, и желтый тяжелый дым повалил из низенькой жестяной трубы, полез в окна классов и спален, квартир служащих. Мы закашляли и зачихали, кто-то выругался, старушки в квартирах потеряли сознание на десять минут, коммунары хохотали и вертели головами в знак восхищения:
— Вот это так химия!..
В это время в коммуне уже работал доктор Вершнев, один из лицедеев горьковской истории, получивший медобразование с нашей помощью, наш общий корешок, именуемый обычно Колькой.
Колька Вершнев в ужасе хватал термометр и тыкал его литейщикам под мышку, что-то штудировал в словаре о литейной лихорадке. Но Соломон Борисович был весел и доволен:
— У вас что, санаторий или производство? Скажите, пожалуйста, — вредно для здоровья. Поезжайте в Ялту и кушайте виноград — тогда будет полезно для здоровья, а всякое производство для здоровья вредно. Никто не умер?
— Не умер, так заболеет.
— Ну, когда заболеет, тогда будем говорить.
Два Каневских, Шнейдеров, Свет и Ганкевич летали по коммуне, развевая полами пиджаков, кричали в кладовых, распоряжались в цехах, доказывали Соломону Борисовичу, что они больше его понимают, иногда вступали с ним в настоящую перебранку и в таких случаях переходили даже на еврейский язык. После этого Соломон Борисович прибегал ко мне и кричал:
— Разве с этим барахлом можно работать? Они привыкли к своей кустарной мастерской и никак не могут понять, что такое большое производство…
— Надо выгнать…
— Выгнать! Легко сказать… А с кем я буду работать… А как же я их выгоню, если станки ихние, барабан ихний, даже медь ихняя?
Коммунары сначала не очень ссорились с Соломоном Борисовичем, только смеялись много. Все же много внес Соломон Борисович нового в коммуну: всем нашлось место у станка, всех захватили наполненная материалом и фабрикатом работа, понравилось, что коммунары получают зарплату.
Отряды коммунаров: машинистов, сборщиков, формовщиков, токарей, никелировщиков, шлифовальщиков — в две смены проходили рабочий день, вечером на собраниях осторожно говорили о недостатках и пустых местах, но на другой день убегали в цехи и радостно ныряли в волнах непривычных предметов и терминов: опока, суппорт, оправка, анод, катод, шкив, вагранка…
Еще в самый первый день, как только Соломон Борисович положил на мой стол никелированный кроватный угол, его спросили в совете командиров:
— А на Крым заработаем?
— А сколько вам нужно на Крым?
— Пять тысяч, — с трудом выдохнул кто-то…
— Так это же пустяки, — сказал Соломон Борисович. — Пять тысяч, разве это деньги?
Кто-то отвернул листки моего настолько календаря и сказал Соломону Борисовичу:
— Напишите, вот — первого июля: «Даю пять тысяч на Крым».
— Хе-хе… давайте и напишу…
— Нет, вы и распишитесь…
Коммунары долго собирались в Крым… Это было венцом нашего трудового года, это было непривычно восхитительно — всей коммуной в Крым. Ежедневно к моему столу на переменах и вечером подходили коммунары и перелистывали мой календарь, чтоб не прочитать, а полюбоваться надписью красным карандашом…
С трудом собрал Соломон Борисович пять тысяч… Это было первое наше достижение, достаточно нас восхитившее…
А теперь рабфак бросил наши ряды на неожиданно заблестевшие просторы. Кроватный угол, меднолитейный дым и мастера Соломона Борисовича шли рядом с нами на каком-то фланге, уже явно отставая от нашего движения.
4. АРИФМЕТИЧЕСКАЯ ПОЭЗИЯ
Осень тридцатого года мы начали бодро. Коммунарские дни звенели смехом, как и раньше, в коммуне все было привинчено, прилажено, все блестело и тоже смеялось. Подтянутые, умытые, причесанные коммунары, как и раньше, умели с мальчишеской грацией складывать из напряженных трудовых дней просторные, светлые и радостные пятидневки и месяцы. Напористые, удачливые и ловкие командиры вели наш коллектив к каким-то несомненным ценностям, а когда командиры сдавали, общее собрание коммунаров двумя ехидными репликами вливало в них новую энергию, энергию высокого качества.
Коммуна жила во дворце, не будем греха таить. Дворец блестел паркетом, зеркалами, высокими, пронизанными солнцем комнатами, а наши лестничные клетки были похожи на «царство будущего» в «Синей птице» Художественного театра. Дворцом этим нам кололи глаза наробразовские диогены. По утверждению завистливых педагогов, мы были богаты, но наше богатство только и заключалось в одном этом доме. Вокруг него расположился Соломон Борисович со своим производством, и общий вид напоминал старую Москву на картинах Рериха.
А вместе с тем мы были бедны, просто бедны, гораздо беднее даже Наробраза.
Здесь нужны цифры. Для того, чтобы жить «по-человечески», нашей коммуне нужно было в месяц тратить шесть тысяч рублей, сотрудники ГПУ отчисляли из своего жалованья на содержание коммуны до лета тридцатого года некоторую сумму. С появлением у нас текущего счета, с появлением зарплаты и прибылей коммунары поблагодарили чекистов за помощь и просили их прекратить дотации. Соломон Борисович хотя и обещал нам богатство, но к осени 1930 года, кое-как выполнив свое обязательство относительно пяти тысяч на крымский поход, он вконец выдохся. Постройка всех его сооружений, запасы материалов и инструментов требовали много денег, а выпуск продукции его цехов в то время еще невелик. Соломон Борисович производил операции, по гениальности неповторимые, могущие ввергнуть в зависть даже Наполеона 1. Именно в эту эпоху произошло нечто, напоминающее Ваграм, с энным институтом. Но гениальные фланговые марши Соломона Борисовича только и позволяли ему держаться на производственном фронте, для коммуны же не приносили облегчения. Огромные авансы, полученные Соломоном Борисовичем в результате его стратегии, все были вложены в дело, все обратилось в основной и оборотный капитал. Двести тысяч рублей, однажды задержавшиеся на текущем счету, вдруг исчезли, как дым, в результате какой-то сложной операции. Уже к нашему горлу прикасались лезвия ножей нетерпеливых заказчиков, доверивших нам свои капиталы, а свободных денег у нас все еще не было.
Совет командиров после многих дум и наморщенных лбов, после многократных упражнений в решении ребусов, в которых участвовали изодранные ботинки, недостаток белья, плохие шинели и даже слабоватый стол, нашел было основание приступить к Соломону Борисовичу с иском:
— Занимает швейная класс — платите, яблоки оборвали ваши рабочие, когда мы были в Крыму, — платите, подвал заняли под никелировочную — платите…
Соломон Борисович презрительно выпячивал губы и говорил:
— Скажите пожалуйста, я им должен платить! Вы же хозяева, зачем я буду платить? Сделайте постановление, чтобы вам отдать всю кассу, и покупайте себе ботинки и шелковые чулки. А если остановится цех, тогда вы все закричите на общем собрании: «Куда смотрит Соломон Борисович?» Потерпите немножко, будете иметь деньги, вот…
Соломон Борисович с трудом поднял руку выше головы, и это понравилось коммунарам. Командир первого отряда Волчок улыбнулся, глядя в окно на золотую осень, и сказал:
— Да мы эту бузу затеяли шутя, какие там мы кассы будем брать. А вот плохо, что даже на нотную бумагу денег нет…
Волчок — командир оркестра и смотрит с музыкальной колокольни. Командир двенадцатого Конисевич более беспристрастен:
— Ничего страшного нет, терпеть нам не надо учиться, а нужно вот прибрать к рукам кое-кого из коммунаров. А то у нас есть такие, как Корниенко, так ему, гаду, ничего не нужно, а только чтобы пожрать.
В совете командиров насчитали несколько человек, страдающих излишней приверженностью к земным благам.
— Не только Корниенко, Корниенко — это уже известно, это разве коммунар, грак всегда был граком…
Граками в коммуне называют людей чрезвычайно сложного состава. Грак — это человек прежде всего деревенский, не умеющий ни сказать, ни повернуться, грубый с товарищами и вообще первобытный. Но в понятие грака входило и начало личной жадности, зависти, чревоугодия, а кроме того, грак еще и внешним образом несимпатичен: немного жирный, немного заспанный…
— Не только Корниенко, а возьмите Гарбузова. Дай ему три порции, сожрет и еще оглядывается, может, и четвертую дадут.
— Э, нет, Гарбузова не равняйте с Корниенко. Ну что же, аппетит такой, за аппетит нельзя обвинять человека, за то он и на производстве другому не уступит…
Гарбузова обвиняли в других грехах. У этого человека шестнадцати лет была привычка брать кого-нибудь за плечи и пытаться повалить на землю. Сам он неловкий, тяжелый, с туповатым лицом, мог рассчитывать только на свою силу, но обычно бывало, что сила его не могла устоять против ловкости коммунаров, и Гарбузов всегда заканчивал тем, что его ноги взлетали вверх и опускались на самые неподходящие места: стены, столы, стулья, шкафы. Поэтому спина Гарбузова всегда испачкана, костюм всегда в беспорядке, а окружающие его предметы всегда изломаны и побиты. На общих собраниях неизменно отмеченный в рапорте Гарбузов выходил на середину и безнадежным жестом старался вправить в штаны рубаху, а штаны кое-как зацепить за неловкую, негнущуюся лошадиную талию.
Гарбузова упрекали, не жалея выражения и гнева:
— Когда, наконец, он сделается коммунаром? Ничего ему не жалко, где ни пройдет, все к черту летит. Его нужно в упаковке водить по коммуне.
— И упаковка не поможет… человек не понимает. Слова никакого не понимает… что же, тебе обязательно бубну нужно выбить, чтобы ты понял? После тебя нужно ремонтировать и поправлять, а ведь знаешь, что у нас сейчас и копейки лишней нету. В командировку идешь, и то на трамвай нет десяти копеек.
Гарбузов тяжело поворачивается в сторону оратора и улыбается виновато красивыми карими глазами.
— Да что же вы пристали, — говорит он грубоватым, обиженно-беспризорным голосом. — Вот уже сказал… ремонтировать из-за меня… и без меня ремонтировали бы…
Ораторы махали на него руками… Но его в коммуне любили за хороший, покладистый характер, за прекрасную работу токаря, за замечательный аппетит. В школе он тянулся изо всех сил и подавал надежды. Это, конечно, не Корниенко.
Корниенко в своем роде единственный в коммуне. Бывали и еще ребята, способные изобразить страдающего, но до Корниенко им далеко.
Только он мог с настоящим вкусом на вопрос председателя: «Какие еще есть вопросы у коммунаров?» — солидно откашлявшись и открыто неприязненно повернувшись к начхозу, спросить:
— А когда нам будут давать новые ботинки?
Из каких-то детских домов он принес вот это самое третье лицо: «будут давать», вызывающее насмешку коммунаров.
— Видали беспризорного? Ему будут давать. Сколько человек?
— А шо ж… А как по-вашему: подметок нет и верха нет, а спросишь Степана Акимовича, так у него один ответ: а ты заработал? Конешно ж, заработал…
В зале шум улыбок и нетерпения. Всем нужно положить на обе лопатки этого грака.
— Ты еще что придумай! Тебе ничего не понятно! Может, просить пойдем на улицу? Или с производства возьмем? Потерпишь, не большой барин.
— А производство разве его? Какое ему дело до производства!
— Производство казенное…
— И коммуна казенная.
Сопин в таких случаях нарушает все законы демократии и общих собраний. Он сначала протягивает к Корниенко кулак, а потом и сам выходит, выходит почти на середину… Слов он не может найти от возмущения и презрения…
— Вот… вот… вот же… понимаешь, вот ей-ей я его сейчас отлуплю…
Зал заливается — Сопин вдвое меньше Корниенко. Смущенно улыбается и Сопин.
— Ну, чего смеетесь, а что ж тут делать?… Вы ж понимаете…
Общий хохот покрывает его последние слова. Корниенко густо краснеет…
Общее собрание расходилось с хохотом и шутками. Сопина окружала толпа любителей. Многие любили смотреть, как он «парится».
Уходил с собрания и я со сложным чувством восторга перед коммунарами и беспомощности перед их нуждой.
Дело, видите ли, в том, что коммунары уходили с собрания почти голодные. Сплошь и рядом у нас было так мало пищи, что даже самые неутомимые шутники и зубоскалы туже затягивали пояса и старались больше налечь на работу.
— За работой не так есть хочется.
Наши обеды и ужины на глаз были недостаточны для трудящегося человека, а если этот человек еще учится, да еще и растет, и на коньках катается, то совсем плохо. Только обилие в наших полях свежего воздуха да запасы крымские кое-как поддерживали нас на поверхности. Но многие коммунары уже начинали бледнеть, худеть и уставать на производстве.
Это было время неприятное для педагога и еще неприятнее для заведующего коммуной. У нас по неделям не бывало ни копейки…
Служащим тоже задерживали жалованье, и бывали дни, когда и одолжить рубль в коммуне было невозможно.
Капиталы Соломона Борисовича выражались не в рублях, а в кубометрах, тоннах и полуфабрикатах.
Однажды с большим трудом я раздобыл пятьдесят рублей, до зарезу нужных, чтобы завтра оплатить какой-то крайний счет. Возвратился я в коммуну из города и нарвался на неприятность. Временная фельдшерица встретила меня кислым сообщением:
— А у нас Коломийцев заболел…
Фельдшерица в панике показывала мне термометр.
— Сорок… понимаете…
Куда-то позвонили, через час приехал доктор, молодой и нерешительный. Он тоже заразился паникой:
— Надо немедленно отправить в больницу… Знаете, сорок это все-таки… Вы мне дайте мальчика какого-нибудь, пусть он со мной проедет в город, мы устроим место в больнице, а там вы как-нибудь его отправите…
— В больницу? А может, подождать, знаете, в больнице уход…
— Нет, нет, я не могу отвечать…
Сергей Фролов поехал с доктором в город на его извозчике, а перед отъездом я заплатил этому извозчику шесть рублей, и Вася Камардинов, возвращаясь со мной к парадному входу, улыбаясь и грустно глядя на меня, сказал:
— Вот еще, болеть начинают… Шесть рублей — это деньги… А отчего вы не поторговались?
За всякой работой у себя в кабинете я уже было успокоился, а тут же в кабинете Ленька Алексюк смотрит в окно на дорогу и подымается вдруг на цыпочки:
— О, кто-то едет на машине!..
Кто же может ездить на машине в коммуну? Гости или начальство… Но Ленька кричит удивленно:
— О, смотри, Сережка приехал… на такси приехал…
Смотрю и я в окошко: действительно, Сергей Фролов дает какие-то распоряжения шоферу. Я сразу догадался — Фролов такси нанял, наверное, доктор дал хороший совет…
Сережка вошел в кабинет румяный и довольный…
— Место есть, я привел такси, доктор говорит, недорого и спокойно… А я думал, что на нашей линейке плохо…
— Ну что ж? Иди к фельдшерице… такси… Если так будем болеть, то и жрать скоро нечего будет…
Сережка серьезно сказал:
— Есть.
И удалился.
Через три минуты в рамке той же двери стоит белобрысая, веснушчатая фельдшерица и улыбается радостно:
— А знаете, больной выздоровел…
— Как выздоровел? А температура?
— Температура сейчас почти нормальная…
— А чтоб вас!
Перепуганная фельдшерица уселась на стул и рот открыла от оскорбления… Я даже воротник рубашки расстегнул от обиды.
— Ну, все равно, везите в больницу.
Фельдшерица в недоумении раскрыла глаза и смотрит на меня, как на удава, оторваться не может.
— Так он же здоров…
Каюсь, я потерял всякое уважение к женщине, закричал на нее, загремел стулом:
— Наплевать! Здоров! Все равно везите, черт вас там разберет, здоров или болен. Сейчас у него нормальная, а через час опять температура… Что у меня, наркомфин? Такси будет для вашего удовольствия писать мне счета?
Фельдшерица больше не сидит на стуле и не торчит в рамке двери, она исчезла.
Вышел я на крыльцо. Стоит такси, и ребята с восторгом наблюдают, как «цокают» пятачки за простой машины.
— Ступай, скажи там, чтоб не копались.
Вышел Коломийцев Алешка, веселый и аккуратный. Веселый потому, что такое приятное событие: на такси поедет… Залезла фельдшерица в такси, а за ней юркнул и Алешка и заулыбался в окно.
Я достал из кармана деньги:
— Сколько?
Заплатил двенадцать рублей. Алешка возвратился из города пешком.
5. ДЕЛО ПРИ ВАГРАМЕ И ДРУГИЕ ДЕЛА
Производство Соломона Борисовича было фоном не в переносном смысле, а настоящим физическим фоном. Наш прекрасный дом-дворец глядел на поле, чистенькое, просторное поле. За полем был Харьков. Таким образом, выходило, что публика рассматривает нас из Харькова прямо в упор, и ясно, что на первом плане для нее рисовался наш фасад со всеми коммунами. В представлении этой публики фон должен помещаться на втором плане. Так оно и было. Второй план — это производство Соломона Борисовича, на фоне которого и было все нарисовано. Был еще и третий план. Но поскольку это был обыкновенный молодой лес, следовательно, явление природное, то нам до него никакого дела нет.
Дом наш двухэтажный, серый, изящный и вполне современный. Он покрыт терезитовой штукатуркой и на солнце поблескивает искорками. Крыша на доме красной черепицы. Над фронтоном сетчатая большая вывеска, на ней написано золотыми буквами:
«Детская трудовая коммуна имени Ф.Э.Дзержинского».
Перед домом — широкие цветники и упомянутое выше поле. Слева от дома фруктовый сад с дорожками, усыпанными песком, а посреди сада небольшая деревянная эстрада для оркестра. Еще дальше влево площадка для лагерей, а еще дальше пустая природа — поле и заворачивающий в обход нашего правого фланга лес, отрезывающий нас от белгородского шоссе на Харьков.
Дайте вашу руку, любезный читатель, и проникнем в промежуток между нашим дворцом и кирпичным домом Соломона Борисовича. Пройдем этот промежуток и остановимся. Вы поражены, вы восхищены, вы подавлены. Это потому, что вы увидели производство Соломона Борисовича во всем его великолепии.
Картина, прежде всего, неимоверно сложная. Коммунарка Брыженко, прибывшая к нам из Кобеляк, стоя на этом самом наблюдательном посту, долго разглядывала пораженными серыми очами эту картину и, наконец, кончила тем, что не нашла ни русского, ни украинского слова для выражения. Она произнесла слово неизвестного нам языка:
— Чортишо!
В производстве Соломона Борисовича не было ни одного кирпичного мазка — все было писано деревянными красками — никаких других красок, например акварельных или масляных, здесь не было: Соломон Борисович всегда считал, что расход на разные покраски — это фигели-мигели.
Деревянные краски были когда-то свежими, отливающими золотистыми улыбками только что оструганной еще сыроватой, еще пахнущей смолой сосны. Потом они подчинились законам времени, и производство Соломона Борисовича приобрело тона, не встречающиеся в природе, тона, не имеющие никакого отношения к солнечному спектру — не то серые, не то черновато-серые, не то желтовато-серые.
Только построенный в последнюю эпоху сборочный цех, о котором уже упоминалось не раз, был франтоватее и улыбчатее — это была пора его молодости, впрочем рано увядшей.
Сборный цех — это тоже один из героев нашего повествования.
Даже и сейчас, когда мы заканчиваем наш замечательный штурм, он еще стоит на месте, и даже ночью мы о нем не забываем. Только к двадцать пятой главе мы надеемся его разрушить, если его не угораздит сгореть раньше времени.
В предыдущей главе мы упомянули о Ваграме Соломона Борисовича. Не помню, Наполеон 1 после Ваграма взял с врагов контрибуцию? Соломон Борисович контрибуцию взял и не мог не взять, ибо без контрибуции для Соломона Борисовича не было никакого смысла в Ваграме. Наполеон был такой человек, что не мог удовлетвориться и славой, а для Соломона Борисовича слава — это тоже фигели-мигели.
Сборный цех — это и есть контрибуция после Ваграма.
Соломон Борисович, как и Наполеон, стоял посреди поля, пустого нашего двора, на котором ничего не было выстроено, иначе говоря, не было основного капитала. У Правления не было денег, ни основных, ни оборотных. Единственным выходом для Соломона Борисовича было вести агрессивную политику. Первой жертвой он избрал энный институт.
Читатель, не выносящий кровавых картин, обязательно запротестует: как можно было жить с таким человеком, как можно было допустить повторение наполеоновских ужасов?
Ничего нельзя было поделать, история — она катится по своим рельсам, и никакие силы не могли предотвратить поражения энного института. А кроме того, как и у Наполеона, дело начиналось с дипломатических трюков, и никто не мог предсказать, что оно придет к кровавой развязке. Разница была только в том, что у Наполеона был Тайлеран, а Соломон Борисович был в единственном лице. Немного виноваты, конечно, и мы: Соломон Борисович, наряженный в дипломатический фрак, не давал никаких оснований для беспокойства, а мы непростительно выпустили из виду, что всякая кровавая история непременно начинается с фрака.
События эти происходили еще до нашего похода в Крым. Находясь без денег и капиталов, Соломон Борисович наткнулся на энный институт, у которого были деньги, но не было аудиторной мебели. Первой нотой Соломона Борисовича было предложение изготовить мебель для энного института. Основанием для избрания именно этой жертвы послужило то обстоятельство, что у энного института не было еще и зданий и мебель не было куда складывать. Поэтому институт искал такую организацию, которая обладала бы складами. Такой организацией оказался Соломон Борисович, хотя у него не только не складов, но и мастерских не было. Во второй ноте ничего не было написано, потому что она была произнесена хриплым голосом Соломона Борисовича, а по содержанию была невинна, как работник соцвоса с десятилетним стажем:
— Вы нам дайте сто пятьдесят тысяч аванса, а мы построим складочные помещения и сложим туда вашу мебель.
Энный институт накинулся на наживку и потребовал только, чтобы в договоре было написано: «Для постройки складочных помещений энный институт выдает коммуне аванс в счет уплаты за мебель сто пятьдесят тысяч рублей». Соломон Борисович на эти деньги накупил материалов — дубовый лес, инструменты, кое-какие станки, наконец, выстроил сборный цех.
Забежим немного вперед: потом, уже в тридцать первом году, когда мебель для энного института была сделана коммунарами, Соломон Борисович послал третью ноту, написанную на бумаге и совершенно недвусмысленную:
«Благоволите немедленно получить вашу мебель, так как складывать в коммуне негде, а за порчу мебели коммуна на себя ответственности не принимает. Если мебель не будет вывезена, мы продадим ее другой организации».
Противник выстрелил из всей своей артиллерии:
«…по договору вам была передана сумма на постройку складочных помещений, следовательно, вы обязаны хранить мебель на своих складах…»
Но что артиллерия? У австрийцев при Ваграме тоже была артиллерия.
Соломон Борисович обошел противника с тыла:
— Скажите пожалуйста, — договоры, разговоры, строительный институт называется, а не понимает, что написано, а чего не написано… Написано, что вы даете деньги на постройку складочных помещений, а разве написано где-нибудь, что коммуна обязывается строить какие-то там склады? Что такое коммуна? Вы думаете, что это место для сараев энного института? Так вы ошибаетесь. Это образцовое воспитательное учреждение, и как я мог строить какие-то сараи, чтобы они сгорели, а я за них буду отвечать…
Мебель была продана «другим организациям». Второй комплект такой же мебели — тоже «другим организациям», третий — тоже. Соломон Борисович оборудовал мебелью все втузы Харькова, и Тракторный завод, и Наркомздрав, и Институт рационализации…
Энный институт отступил в полном беспорядке, бросив артиллерию. Соломон Борисович выехал в оборотный капитал, увенчанный славой победителя, а маршалы его преследовали деморализованного противника: маршал Лейтес, агент по снабжению и поручениям, предъявил энному институту счет:
«За хранение мебели в течение года следует получить… рублей».
Только в конце 1931 года энный институт получил свою мебель, уплатил за хранение ее сколько полагается. При заключении мирного договора дипломаты этого института спросили:
— Так как же вы получаете за хранение, если у вас негде было хранить и даже сараев не было?
Но дипломатам ответили уже без всякой дипломатии:
— Ваше дело получить мебель и уплатить за хранение, а сараи — это наше дело, может быть, я ее в кармане хранил…
Так окончилась эта победоносная война, принесшая Соломону Борисовичу славу и богатство. И самое главное, был выстроен сборный цех… Строился он во время нашего крымского похода, а крымский поход продолжался ровно месяц.
Сборный цех был длиною больше шестидесяти метров и в ширину не меньше двадцати. Стены его были сделаны из горбылей и засыпаны внутри стружками. Двери были сделаны из дикта и скреплены обрезками деревообделочного производства. Крыша была покрыта толем. Пол был из хорошо выструганных обрезков разного сорта, но не в этом было его главное очарование. Этот пол имел чрезвычайно важное достоинство — его нельзя было обвинить в беспочвенности. А так как почва в коммуне довольно круто спускается к оврагу, то и пол в сборном цехе спускается в том же направлении.
Соломон Борисович не признавал никаких архитектурных тонкостей и считал всегда, что эстетика в производственном цехе — вещь совершенно излишняя. Поэтому весь сборный цех и имел разницу в высоте над уровнем моря в своих концах на несколько метров. Пусть читатель, впрочем, не думает, что это наклонное состояние сборного цеха угрожало жизни коммунаров. Небольшая опасность заключалась в том, что деталь, сорвавшаяся с верстака, могла покатиться вниз к оврагу и за ней придется гоняться. Но Соломон Борисович доказывал, что это предположение просто недиалектично. Ведь сборных цех назначен для работы, а не для пустых прогулок. Поэтому в сборном цехе всегда будет находиться материал, и отдельные части мебели, и готовая мебель, и, наконец, верстаки, и коммунары, вообще много таких вещей, за которые упавшая деталь должна будет зацепиться. И он оказался глубоко прав. Упавшая деталь не только никуда не катилась и не катится, но вообще ей продвинуться довольно трудно в цехе. Да что делать? Человеку и тому пройти из конца в конец пути почти невозможно из-за множества предметов, расположившихся на пути.
Коммунары и приезжие посетители-производственники много насмехались над Соломоном Борисовичем по случаю разных уровней сборного цеха. Соломон Борисович даже иногда сердился и говорил:
— Нужно делать мебель? Аудиторные столы, чертежные столы? Так вам нужно устраивать тут какой-то бильярд, чтобы никто никуда не покатился? Что это за такие разговоры? Мы делаем серьезное дело или мы игрушками играемся? Вам нужны каменные цехи, а деньги у вас есть? Что у вас есть? Может, у вас кирпич есть или железо, а может, есть снаряды на материалы? Так отчего вы не вынимаете их из кармана? Ага! У вас только язык есть? На языке будем собирать мебель? Какие все умные, когда мешают другому работать!..
Печей в цехе не было. Так как коммунары в отпуске были в июле, то и сборный цех строился в июле. Приехали коммунары из отпуска в августе. Кому придет в голову в августе топить? В сборном цехе без отопления можно работать до ноября месяца. Если печи в сборном цехе поставить в июле, то неопытному человеку покажется, что это хорошо. А на самом деле это значит иметь мертвый капитал полторы тысячи рублей в течение четырех-пяти месяцев, ибо печи топиться не будут, никакой пользы от них не будет, а капитал вложи. Соломон Борисович не ставил печей до тех пор, пока коммунары не заговорили на общих собраниях, что в такой температуре работать нельзя. Соломон Борисович попробовал возразить:
— Конечно, когда ты не работаешь, а смотришь на термометр, то тебе холодно. А человеку, который работает, никогда не бывает холодно…
И против воли Соломона Борисовича мы решили поставить несколько утермарковок, оградить их специальными решетками и установить возле них суточное дежурство. Соломон Борисович волосы на себе рвал, но когда печи были поставлены, он даже был доволен — утермарковки были широкие и основательные, и Соломон Борисович использовал эти качества: он прислонял к печам доски, дощечки, царги и прочее добро и таким образом высушивал их, вместо того чтобы топить дорогостоящую сушилку.
Но сборный цех представлял только главную часть картины, кроме него на всем пространстве, расположенном перед зрителем, находилось много других построек. Большинство их было пристроено к сборному цеху с разных сторон. Сначала пристраивалось одно помещение, к нему другое, ко второму третье. Соломон Борисович это делал для того, чтобы не тратить лишних денег на четвертые стены — это давало двадцать пять процентов экономии. По вполне понятным конструктивным законам каждое новое строение воздвигалось немножко ниже ростом, чем материнское. От этого все сооружения здесь располагались, как ягоды в гроздьях винограда, все уменьшаясь и уменьшаясь. Были здания, выстроенные отдельно от сборного цеха, но у них также были дети и внуки и даже правнуки.
По совести говоря, не могу сказать на память, для чего предназначено то или другое сооружение. Был там машинный цех, было помещение для полуфабрикатов, было для готовой мебели, было для обрезков годных, для обрезков негодных, конюшня, какой-то сарай, еще какой-то сарайчик. Была даже кузница. В настоящее время многие из строений разрушены частью от ветров и бурь, частью по причине природной слабости, так как каждый лишний гвоздь представляется Соломону Борисовичу мертвым капиталом.
Мы не имеем намерения преувеличивать заслуги Соломона Борисовича. Часть построек была произведена в порядке личной инициативы мастерами, привезенными из Киева. Они жили в старых хатенках, оставшихся еще от помещика, но никаких помещений для дров и своего хозяйства не имели. Они по примеру своего вождя избегали расходов на четвертую стену, прилеплялись то с той, то с другой стороны к комбинату Соломона Борисовича, украшая его и придавая ему еще более живописный вид.
В эти постройки нам и вовсе не пришлось заглядывать, кажется, самым последним из них расположилась собачья будка.
Все пространство двора между разными постройками было всегда завалено… Завалено массой, состоящей из очень многих элементов: старых досок, новых досок, стружек, опилок, обрезков, чернозема и глины, рогож, тряпок, ящиков, соломы… попадались и банки от консервов и некоторые другие предметы, не имеющие непосредственного отношения к производству. В значительной мере и в помещениях находилась эта масса, изобретение которой не известно ни автору, ни Соломону Борисовичу, который в совете командиров об этом говорил так:
— Ах, что за народ… вы же знаете, какой народ…
Приблизительно мы нарисовали картину, хронологически следующую за возвращением коммунаров из Крыма и за открытием рабфака. События начали развертываться как раз в это время.
Толчки для событий были разнообразные. Первые колебания почвы были произведены пожарным инспектором, но они не произвели заметного действия, — правда, кузница была выведена из общего производственного фронта и перенесена на площадку впереди кирпичного дома и, значит, впереди всей нашей фасадной линии. Одновременно с этим Соломон Борисович начал что-то пристраивать деревянное и впереди самого красного дома по тому же принципу: долой четвертую стену. Скоро к кузнице была прилеплена какая-то халабудка. Коммунары это отметили как весьма симптоматическое знамение…
В это самое время в коммуну приехал председатель Правления коммуны, но это было уже в ноябре, пятая глава не имела в виду описывать это событие…
6. В ПУЧИНЕ ПЕДАГОГИКИ
Сложное производство Соломона Борисовича отвлекло нас от проблем педагогических. А ребячий коллектив — это прежде всего коллектив, который воспитуется. Следовательно, мы обязаны рассказать, как у нас организуется педагогический процесс и какое место занимают в нем элементы социальные и биологические. Осенью тридцатого года наш коллектив подвергался очень сложным влияниям, которые определили и его поведение в целом и поведение отдельных коммунаров.
Мы были дружны, здоровы, дисциплинированы… но у нас были и недостатки, и несимпатичные характеры, и жили среди нас маленькие дикари, воображающие, что они одиноки и что они враги нашей культуры, Кое-кто топорщился против железных обручей коллектива, но у коллектива не было сомнений — через полгода он перестанет топорщиться и сам при случае сильной рукой придет на помощь этим обручам.
Были у нас и биологические элементы. У наших правоверных соцвосников вошло в моду недавно смешивать биологические элементы с ведьмами и водяными и доказывать, что этой нечисти просто не существует.
Биологические элементы существуют: мы, например, серьезно подозреваем, что у Болотова не все благополучно с биологией.
Болотов — первый коммунар. Еще не закончено наше здание в 1927 году, а он уже сидел в соседнем совхозе и поджидал нашего открытия, привезенный откуда-то с курорта председателем нашего Правления, которому понравился своей беспризорной выдержанностью. С той поры много коммунаров пришло в коммуну, порядочно и вышло. Каждый принес с собой не только вшей и отрепья. У каждого было много и привычек, и рефлексов, довольно непривлекательных, умели ребята и похулиганить и «стырить», если что плохо лежит, умели щегольнуть анархистской логикой по привычной формуле:
— А что ты мне сделаешь?..
Но почти не бывало, чтобы через три-четыре месяца пацан не признал могучего авторитета коллектива и не покорился ему открыто и бесповоротно. Оставались привычки, но не было у них корней, и с ними он первый начинал борьбу.
Один Болотов каким пришел, таким и посейчас выпирается в коллективе, беспокоит его то в том, то в другом месте и всегда стоит как тема в коммуне.
Болтов никогда не крал и не способен украсть, ему как-то это и в голову не приходит, но он пакостник, всегда упорный, терпеливый и изобретательный. В коммуне ему живется хорошо, и он это знает и никогда не уйдет из коммуны, если его не выгонят, но он всегда враждебен коммуне, всегда стоит на дороге. Его не увлекают ни штурмы, ни марши, ни развлечения, он никого не любит, и нет у него товарищей, но он ко всякому лезет с улыбками и насмешками, а где можно, в каком-нибудь темном углу, то и с кулаками. Ущипнуть, толкнуть, испортить пищу, написать скабрезную записку девочке, сочинить и пустить самую мерзкую сплетню — на все это он великий мастер. За четыре года он единственный занялся надписями в уборной, единственный раз и сразу же попался. Он угрюм, хоть и улыбается, умен и развит, много читает и много разговаривает с учителями, но ни к чему у него нет искреннего интереса, ко всему он подходит с каким-то гаденьким планом, мелким и легкомысленным.
Он давно привык подрабатывать на ханжестве и выражении преданности, и даже теперь, когда его все знают и никто ему не верит, он старается понравиться старшим.
Четыре года сварившийся в стальную пружину коллектив дзержинцев бил по этому характеру и… безнадежно. Алеша Землянский, один из замечательных людей, отважный, прямой, честный и всегда просто и искренно пылающий каким-то ароматнейшим человеческим благородством, умеющий видеть насквозь каждого нового пацана, на совете командиров один раз сказал:
— Дайте мне Болотова. Я с ним повожусь.
Сколько было целых отрядов, развалившихся, склочных и неверных, которые отдавались Алеше в работу, которые принимали его несмотря на это с восторгом, всегда эти отряды через месяц уже были впереди и гордились своим командиром. Сколько было пацанов, малость свернувших с коммунарской дороги, и Алеша незаметно для глаза творил с ними чудеса. А с Болотовым ничего не вышло.
В какой-то мере личность свободна в проявлении своих биологических особенностей, в какой-то не свободна. Там, где биологические аппетиты идут против линии коллектива, там начинается борьба. Плохо это или хорошо, но это должно делаться даже бессознательно — коллектив отталкивает всякое поведение, социально не ценное.
Нам поэтому нет никакого дела до болотовских биологических предрасположений, мы не будем с ними считаться и равняться по ним. Болтов отбрасывается коллективом в каждом моменте, где он является вредителем. Мы ничего не изменим в его биологической структуре, но мы сообщим этой структуре привычку встречать сопротивление в определенных местах. Если эта привычка не достигнет достаточно крепкого выражения, Болотов погибнет во взрослом состоянии — ничего не поделаешь. Но наш путь единственный — упражнение в поведении, и наш коллектив — гимнастический зал для такой гимнастики. Биологические элементы, даже самые несимпатичные, в течение целого дня тренируются, и Болотов вместе со всеми.
При этом мы не склонны придавать так называемому сознанию какое-то особенное, превалирующее значение — сознание не должно предшествовать опыту. Самое упорное натаскивание человека на похвальных мыслях и знаниях — пустое занятие, в лучшем случае получится ханжа или граммофон. Сознание должно прийти в результате опыта, в результате многочисленных социальных упражнений, только тогда оно ценно.
По нашему глубокому убеждению, широкое принятое у нас словесное воспитание, то есть бесконечное разглагольствование о разных хороших вещах, без сопровождающей гимнастики поведения, есть самое преступное вредительство. Сознание, не построенное на опыте, хотя и выражается в многословных формах, на деле прежде всего слабосильно, во-вторых, одиноко, не способно творить никакую практику — это то, что для нашего общества наиболее опасно.
Поэтому мы не будем придираться к болотовскому сознанию до тех пор, пока не организуем его опыт.
Как никакое сознание о необходимости чистоты не принесет пользы, если не создана привычка к чистоте и умение ее поддерживать, так невозможно никакое сознание о дисциплине, если не было никогда самой дисциплины.
Приведенное длинное рассуждение имело целью подготовить читателя к восприятию истории нашего коллектива в 1931 году.
Обстановка, в которую иногда попадал наш коллектив, приводила сплошь и рядом к неудобным и даже тяжелым условиям, и тогда биологические элементы становились сильнее, а сила коллектива теряла свою общепризнанную мощность, останавливающую вредные движения в самом их начале.
Таким тяжелым временем оказалась для нас осень 1930 года. Необходимо было пристальное внимание, чтобы заметить, что у нас не все ладно. Мы возвратились из Крыма с бодрым настроением, поздоровевшие и отдохнувшие. Внешним образом в коллективе было все благополучно, как всегда, вставали в шесть часов, убирали коммуну, завтракали и расходились к работе в школу и цехи. В пять часов вечера заканчивали рабочий день и набрасывались на новую работу: политическую, клубную, книжную… Было мало событий, мало потрясений, такие, как Болотов, переварились, так сказать, в порядке плана и никого и не удивляли.
Но уже в это время явно ощущались какие-то неправильности в нашем кровообращении. Рабфак, такой новый и такой увлекательный, еще не сделался привычным, многие коммунары еще не приспособились к положению студентов. Производство Соломона Борисовича, наполненное стандартным трудом с массой материала, тоже как будто увлекало коммунаров. Это была непривычно дельная разрядка энергии, но у многих коммунаров она переживалась как погоня за заработком. Коммунары отмечали появление так называемых хищников, которые приходили в цех за полчаса до сигнала на работу и угрюмо начинали отбрасывать с верстака деталь за деталью, однообразно, механически, упорно, совершенно не интересуясь, что за деталь, какого она выходит качества и что рядом делает товарищ.
Жизнь коммуны катилась, как совершенно налаженный механизм, без хрипов и перебоев, но где-то в воздухе ощущались признаки приближающейся непривычной слабости. Коммунары доверчиво и приветливо встречали меня утром и прощались вечером, но днем и после работы меня все время подмывало узнать, а что делает Петька Романов или Гришка Соколов, а какое самочувствие у Фомичева? Оказывалось, что Петька с Гришкой сидят на крыше, приделывают антенну. Этих антенн в виде разнообразных величины палок, палочек и даже прутиков на крыше стояло видимо-невидимо. К зиме завхоз насчитал их до семидесяти. Они придавали нашей крыше оригинальный вид какого-то странного огорода. В каждой спальне было несколько радиоаппаратов, у многих были дорогие — двухламповые, трехламповые.
Петька Романов к этому времени подрос и стал смелее, выявляя черты будущего боевого работника, но иногда с ним случались истории, приводящие его по-прежнему на середину в общем собрании. Поводом к этому было большей частью вмешательство в личную жизнь того или другого коммунара, выраженное при помощи кулаков или подножки. Петька был драчун по природе — только его двенадцать лет спасали нас от серьезных драм.
Фомичев — теперь уже студент второго курса рабфака — далеко ушел вперед и начал заметно для всех играть в коллективе роль вождя. Только привычка спать до «без четверти поверка» у него осталась, да в оркестре его дела были очень плохи. Коммунары про него говорили:
— Был два раза в оркестре и оба раза ушел только по усиленным просьбам Левшакова (капельмейстера).
Итак, и с Фомичевым все было благополучно; в оркестре его заменил Стреляный, приведший Левшакова в восторг несравненными баритонными способностями.
С кем же было неблагополучно?
Как будто все хорошо. Все работали, все умели отдыхать, и каждый чем-нибудь развлекался — почти у всех были билеты Автодора, и все мечтали о грандиозных выигрышах, во всяком случае, не меньше мотоцикла.
В кружке природников тоже теплилась жизнь. В то время он имел у нас рыбоведческий уклон, тон задавал Гуляев. Гуляев почти не покидал помещения кружка. Сопин объяснял так:
— Боится расстаться с африканским циклозоном, чтобы кто-нибудь не съел циклозона…
Я, наконец, понял, что мне не нравится. Это было явно обозначившееся стремление к личной игре, к обособлению и копанию в своем уголке. Каждый это делал с веселой рожей, что-то напевая, с прекрасным настроением. Не было никакой угрюмости, никакой враждебности к товарищу, но это было все же превалирование личной жизни. Радиозайцы располагались по своим уголкам и наслаждались какими-то звуками, Гуляев по целым часам наблюдал африканского циклозона, в изокружке каждый копался над своей моделью, ничем не связанной с моделями других. В биокружке просто «кохались» в книжке, зачитывались до одурения и ходили сонные, обращаясь в объекты физкультурных упражнений даже девочек. Миша Борисов, человек серьезный, с лицом средневекового философа, назначенный советом командиров заведовать лыжами и коньками, устроил на верхней площадке черной лестницы отдельное жилище и три раза строил печку, регулярно разрушаемую по постановлению совета командиров.
После чая в пять часов все вдруг куда-то исчезали и проваливались по своим делам, даже таким хорошим, как приготовление уроков. На общее собрание сходились немного неохотно, и по всему было видно — во время собрания мечтали тоже о циклозонах, мотоциклах, пятиламповых приемниках.
Первого октября были перевыборы совета командиров. Результаты показались мне симптоматичными. Старый совет, комплект энергичных, бодрых и ехидных коммунаров, проведших крымский поход и открытие рабфака, ушел почти целиком. На его места пришла новая группа, состоявшая большей частью из так называемых интеллигентов — людей, преданных книге и литературному и драматическому кружкам. Старики-командиры откровенно предоставили командные места представителям демократического принципа. В совет командиров вошли:
Шура Агеев, единственный коммунар в очках, «Гарри Ллойд», в самом деле похожий на этого артиста. председатель литкружка и поэт Ваня Григорьев — первый любовник, на самом деле отнюдь не склонный к донжуанству, человек, в свои шестнадцать лет впитавший уже какую-то житейскую мудрость, немного вялый, но всегда приветливый и вежливый.
Стреляный — человек, играющий на баритоне и, кроме баритона, пока что не признающий иных ценностей.
Шмигалев — страстный и неудачный футболист, всей своей недлинной жизнью доказавший страшный вред физкультуры, ибо всегда ходил с какой-нибудь перевязкой — то на голове, то на руке, то на ноге.
Борисов Миша, о котором уже говорилось по поводу печей…
Каплуновский — единственный коммунар, употреблявший тогда бритву, будущий инженер, добросовестный и точный, преданный науке и книжке.
Вехова Женя — самая горластая девочка в коммуне, но употребляющая свой голос исключительно в борьбе с преобладающим влиянием хлопцев.
Миша Долинный — самый сильный, самый добрый и самый покладистый коммунар, тип славянского богатыря в мирное время.
Увенчал эту группу секретарь совета командиров Дорошенко, при выборах которого всем было ясно, что выбирают его специально для того, чтобы было спокойнее. Вася Дорошенко — прекрасный формовщик, но не ему было суждено формовать коммуну имени Дзержинского.
Всякое явление он сопровождал несколько запоздалым вздохом удивления — как это так вышло, что оно случилось! провалы в дисциплине вызвали у Васи пассивное страдание и тоже удивление:
— Ну, смотри ты!.. Ну, кто ж мог такое подумать?
Демократический состав совета командиров позволил зато восстановить пацанью власть в их отрядах. Никому не пришло в голову проследить за соблюдением старой конвенции, по которой у пацанов командиры были старшие. Неожиданно в одиннадцатом и двенадцатом отряде оказались на командирских постах Филька и Васька Бородков — сторонники пацаньей автономии. Это были люди убежденные и сильные волей, доктрина пацаньей свободы была ими давно закреплена в борьбе хотя и полной поражений, но славной. Эпоха Дорошенко поэтому сделалась эпохой вольности пацанов, не верящих ни в сон, ни в чох и в глубине души не признающих никаких авторитетов. Изодранные костюмы, испачканные физиономии, поломанная мебель, всякие проявления анархизма сразу омрачили наши дни, и дежурства по коммуне сделались чрезвычайно хлопотливым делом.
Только пятерка дежурных по коммуне сохранила волю и не бросала коммунарский руль. Между ними выделялся Воленко, выдвинувшийся еще до похода на первое место и открыто сейчас перехвативший власть у слабого и вялого секретаря совета командиров.
7. ЧАСЫ И ДНИ
Воленко в коммуне выдвинулся неожиданно быстро. В двадцать девятом году он был прислан к нам из коллектора в очередном пополнении и пришел к нам пацаном, но и среди этого легкомысленного и радостного племени он сразу выделился своей серьезностью и сдержанностью. На наших глазах он стал быстро расти.
Такие случаи у нас бывают часто. Смотришь на такого — совсем ребенок, нельзя дать больше одиннадцати лет, а через два года это уже юноша шестнадцати-семнадцати лет. Коммунары метрики с собою не приносят, не приносят и других документов, вообще к ЗАГСу не имеют никакого отношения. Через месяц после прихода в коммуну они часто меняют фамилию, это у нас делается тоже без ЗАГСа, совет командиров достаточно для этого авторитетен, а самое дело тоже совершенно ясное:
— Моя настоящая фамилия не Баранов, а Лазарев — на «воле» переменил…
И совет командиров в приказе по коммуне объявляет: считать Баранова Лазаревым.
«Воля» дается пацанам нелегко; она подменяет у них не только фамилии: румянец юности, блестящие глаза, выражение спокойной человеческой мысли, искренняя и прелестная игра детского лица — все это тоже подменяется изможденной маской запущенного и озлобленного звереныша. Внешний вид беспризорного, приходящего в коммуну, очень плох, неприятны и непривычны для культурного глаза и его социальные ухватки.
Но и то, и другое, как легкая корочка, очень быстро отмывается в здоровом коллективе.
Иногда такого «изверга» нужно только постричь, искупать и переодеть для того, чтобы от корки не осталось никаких воспоминаний и перед вами оказался прелестный ребенок.
Два-три месяца хорошего питания, и уже блестят глаза и играет румянец.
И жизнь на улице, и предшествующая неудачная семейная биография очень отражается на росте. Поэтому приходящие в коммуну пополнения почти всегда малорослы. И так же точно, как оживляет остальное, оживает и рост. Не успеешь оглянуться, уже пацана нужно переводить в строю из четвертого взвода в третий, а через год он украшает уже первую шеренгу.
Воленко был одним из таких восстановленных коммуной юношей. Вытягиваясь вверх физически, он так же быстро восстанавливался и социально. Уже зимой тридцатого года он составлял одно из самых главных звеньев коммунарского самоуправления. Ему в это время было не больше шестнадцати лет, и по возрасту он кое-кому уступал, но выгодно выделялся из всего коллектива своей серьезностью. Умное и деловое выражение его лица замечательно выгодно подчеркивалось тем, что он был красив, строен и вежлив. Его черные локоны были всегда коротко подстрижены, он всегда причесан, подтянут, вычищен и собран. И так как он был лучшим токарем в коммуне, так как он всегда активно высказывался на производственных совещаниях, никто не ставил ему в вину внешнюю вылощенность и несколько подчеркнутую интеллигентность его вида. Он и в цехе в спецовке мог быть образцом аккуратности и прилежности. В этом отношении ему очень многие подражали, а в качестве дежурного по коммуне он и в порядке официального нажима добивался подражания.
По отношению к коллективу коммунаров он вел несколько двойную игру: с одной стороны, он был требователен и настойчив, с другой — всегда выступал против слишком суровых взысканий, накладываемых общим собранием, и был присяжным защитником наиболее разболтанных и недисциплинированных коммунаров. Это создавало ему большую популярность среди отсталых элементов в коммуне и несколько настраивало против него весь коммунарский актив. Старшие коммунары немного недолюбливали Воленко за его гордый вид и излишнюю вежливость, истолковывая эти качества как напускную таинственность.
Что-то тайное действительно носил с собой Воленко по коммуне. Был он когда-то смертельно оскорблен, не мог забыть этого оскорбления, был поэтому недоверчив и сдержан. Мы знали, что в Ташкенте живет его мать, от которой он иногда получал письма, но он ни с кем не делился никакими воспоминаниями. Какая история выбила его из материнских объятий, никто в коммуне не знал.
Непонятным было и его отношение к комсомолу. Он бывал на всех комсомольских собраниях, часто брал слово и высказывался, как всегда, очень серьезно и дельно, всегда блистал знанием коммунарских традиций и коммунарских законов и всегда был по обыкновению прав, но не вступал в комсомол и не подавал никакой надежды на вступление.
Комсомольцы проводили его регулярно в органы самоуправления и поручали ему самые ответственные посты в коммуне, но в общем держались по отношению к нему с некоторым предубеждением.
Осенью тридцатого года Воленко один из немногих вел открытую и настойчивую политику сбережения коллектива. Он упрекал коммунаров на общих собраниях в обособлении, преследовал пацанов за всякие проказы, работал в клубном совете и много делал в развитии кружковой работы. Он сознательно делал большое и полезное дело, в ценности которого у него сомнений как будто не было. С открытием рабфака он попал на второй курс и шел в нем одним из первых.
И как раз на Воленко упали первые удары судьбы, вздумавшей бить по коммуне имени Дзержинского. О, нет, мы не верим ни в какую судьбу. Но слово такое удобное, оно прекрасно итожит невидимые и непонятные с первого взгляда предрасположения.
В жизни нашего коллектива в то время были неизбежны заболевания, но об этом можно с уверенностью говорить только теперь, а тогда немногим из нас было понятно, что мы не совсем здоровы. [текст отсутствует до конца главы]
8. ЧУДЕСА ТЕХНИКИ
[часть текста отсутствует]
Коммунары смотрели на Соломона Борисовича, как на музейный экспонат, и спрашивали:
— А как делают хорошие хозяева?
Во время таких мирных разговоров Соломон Борисович умел иногда отбросить брюзжащий тон скупого и обиженного человека и делался мудрым и проникновенным проповедником. Его массивная фигура в эти моменты прочно укоренялась на пьедестале какой-то незнакомой для нас философии, глаза и прочие приспособления на его голове приобретали тоже более крепкую установку. Это несколько противоречило его невысокому росту, но не мешало ему говорить с таким же приблизительно выражением, с каким львы и тигры разговаривали с ягнятами и телятами в эдеме.
— Хороший хозяин должен иметь в банке сто тысяч рублей, не меньше. Нет у вас ста тысяч рублей, вы себе сидите тихо…
— А сколько сейчас в банке?
Но Соломон Борисович терпеть не мог выдавать секрета госбанка:
— Ну, сколько там, сколько там… — передразнивал он коммунаров. — Сколько там в банке… Чепуха… Вам если сказать пять тысяч, десять тысяч, так вы сейчас же: давайте их сюда — мы себе новые спецовки пошьем…
Коснувшись спецовок, Соломон Борисович совершил неосторожность. Это было больное место у коммунаров, ибо ни в каком другом месте так не просвечивала их душа, как в вопросе о спецовках. А часто вместе с душой просвечивало и белое коммунарское тело.
— А как же, — кричали коммунары на присмиревшего Соломона Борисовича. — Что это, спецовки? Да, спецовки?
Представители младшего поколения при этом обязательно задирали ноги и показывали Соломону Борисовичу нижние части брючных клешей или тыкали ему в живот истрепанные и промасленные рукава.
Спецовка — это костюм из самой дешевой материи, которую только способен был придумать гений Соломона Борисовича. Соломон Борисович нежно именовал эту материю — «рубчик». «Рубчик» был мало приспособлен к роли, навязываемой ему режиссером. Это была действительно дрянь — жиденькая, прозрачная ткань, не способная ни к какому серьезному делу. В токарном цехе она в первый же день промасливалась до самых глубин своего существа, так как коммунарам Соломон Борисович не выдавал ни тряпок, ни концов и заменял все эти вещи правом вытирать руки о собственный живот и колени. Наступал момент, когда старшее поколение добивалось перемены спецовки, но разве мог Соломон Борисович выбросить пару штанов и рубашку? Отвергнутая старшими спецовка после стирки переходила к пацанам. Пацаны и сами по себе не отличались чрезмерной требовательностью, а, кроме того, спецовка Соломона Борисовича имела и некоторые особые достоинства, реализуемые исключительно пацанами. Рукава рубашек, шитых для старшего поколения, были на полметра длиннее, чем нужно, и это было чрезвычайно удобно. Именно этими излишествами вытирали пацаны свои станки и агрегаты. К сожалению, почти невозможно было использовать с таким же производственным эффектом дополнительные части брюшных холош, и они, сложившись на пацаньих ногах в некоторое подобие гармонии, без пользы увядали на наших глазах.
Но и эта сносная конъюнктура подверглась действию времени: концы рукавов и брюк очень быстро истрепывались, вся спецовка украшалась дырами, и пацаны начинали приобретать определенно кружевной стиль, не соответствующий ни нашей эпохе, ни нашим гигиеническим капризам.
Соломон Борисович, впрочем, был другого мнения.
— Скажите, пожалуйста, — дырочка там… Ну что ты на меня тыкаешь своими рукавами! Длинные — это совсем неплохо. Короткие — это плохо, а длинные, что такое? Возьми и подверни, вот так…
Соломон Борисович собственноручно подвертывает на руках пацанов промасленное кружево рукава, но пацан только хохочет и пищит:
— Э, ой и хитрый же Соломон Борисович!..
Ни пацаны, ни старшие никогда не были склонны к разоружению, и война из-за спецовок то затихала, то вспыхивала, но никогда не прекращалось. Периодически наступал момент, когда на фронте раздавались залпы совета командиров или общего собрания, и тогда сильно страдал Соломон Борисович — шил новую партию спецовок для старших. Старшие ходили в швейную мастерскую и торопили девочек, пацаны с вожделением поглядывали на спецовки старших, а Соломон Борисович страдал:
— Двести пятьдесят метров рубчика, вы подумайте, сколько это стоит?
В такие моменты даже я начинал злобиться на Соломона Борисовича, несмотря на мое постоянное перед ним преклонение:
— Ну как вам не стыдно, сколько стоит двести пятьдесят метров — сто рублей?
Соломон Борисович взрывается оскорблением и болью:
— Двести пятьдесят метров — сто рублей? Как вы дешево привыкли жить… сто рублей. Что же, по-вашему, рубчик стоит по сорок копеек метр?
— Ну, не по сорок, так по сорок пять. Материя дрянь, что она там стоит?
— Дрянь? Я бы хотел иметь этой дряни миллионы метров… Дрянь. Может быть, шить для коммунаров спецовки из чертовой кожи? Или, может быть, из сукна? Так чертова кожа стоит полтора рубля, к вашему сведению…
Сколько стоит сукно, не знал никогда Соломон Борисович, ибо он никогда не имел дела с этой роскошной тканью. Он и сам одевался в костюмы, сшитые из рубчика, а на сукно смотрел с презрением, как Франциск Ассизский на бутылку шампанского.
Мне становилось жаль Соломона Борисовича, и я продолжал с ним ласково: — Все-таки нужно не пожалеть ребят. Вы видите, в чем они ходят на работу. И белье у них в масле и теле. И некрасиво, вы же все это прекрасно понимаете…
Соломон Борисович был всегда склонен к сентиментальности. Он смотрит на меня дружелюбно-понимающим взглядом:
— Чудак вы, разве я что-нибудь говорю? Я же понимаю, и они хорошие мальчики и хорошо работают. Ну, что же, пошьем им спецовки, можно пошить, можно истратить и триста метров рубчика, что, это мое все? Это все ваше, шейте, можно шить…
Он уходит от меня, расстроенный и своей любовью к пацанам и трагической необходимостью тратить деньги и метры. А деньги — это всегда сумма копеек, а каждая копеечка рождается с мучением на производстве Соломона Борисовича.
Глубокая осень тридцатого года. Ни снега, ни мороза. К белгородскому шоссе на Харьков мы добираемся через море грязи, через разъезженное, распаханное подводами поле. Это море разжиженного чернозема плещет о самый цоколь коммуны и блестящими затоками и рукавами разливается между цехами Соломона Борисовича. Только пристальная настойчивость нашего часового у парадного хода не пускает его в наш дом, но в цехах Соломона Борисовича нет часовых, и поэтому в цехах пол покрыт еще свежими морскими отложениями, станки забрызганы и стены измазаны.
В литейном цехе, пристроенном еще летом из ненужных для деревообделочной мастерской материалов, в углу огромной кучей насыпано сырье — старые медные патроны. При помощи каких хитроумных комбинаций доставал это сырье Соломон Борисович, никто не знает. Коммунары отрицательно относились к патронам. По их словам выходило, что парторганы — самое негодное сырье, медь в них плохая, и в каждом патроне кроме меди много еще посторонних примесей — свинец, порох, грязь. Коммунары именно патроны винили в том, что дым, выходящий из трубы литейной, слишком удушлив. Соломон Борисович был другого мнения… Коммунары готовы были примириться с патронами, если бы литейный дым действительно выходил в трубу и отравлял только окрестное население, ибо население держится все-таки ближе к земной поверхности, а дым, даже самый нахальный, все-таки подымается к небесам. В том-то и дело, что дым этот не очень выходил в трубу, а больше пребывал в самой литейной и отравлял самих литейщиков.
Соломон Борисович по этому поводу много перестрадал. Даже ночью его преследовали кошмары — снились ему кирпичные трубы, протянувшиеся до облаков, целый лес труб, целая вакханалия мертвых капиталов.
Одного из подчиненных ему чернорабочих Соломон Борисович сделал кровельным мастером, и из старого железа, оставшегося от разобранного сарая, этот мастер в течение двух недель приготовил нечто, напоминающее самоварную трубу, и водрузил ее над литейным цехом под аккомпанемент ехидных замечаний коммунаров, утверждающих, что труба делу не поможет. Действительно, она не помогла, и Колька-доктор ежедневно писал протоколы, удостоверяющие, что в коммуне свирепствует литейная лихорадка. Тогда Соломон Борисович прибавил к трубе еще одно колено. Труба вышла довольно высокая и стройная. Единственный ее недостаток — слабое сопротивление ветрам — был уничтожен при помощи проволок, которыми она была привязана к крыше литейной.
На некоторое время Колька прекратил писание протоколов, ибо дым стал направляться туда, куда ему и полагается, но коммунары-литейщики и теперь предсказывали, что установившееся благополучие долго не протянется. В самом деле, крыша литейной была сделана только для того, чтобы литейщиков не мочил дождь. Ее скелет был слишком нежен и не подготовлен для тяжелой службы — удерживать высокую трубу. Коммунары предсказывали, что во время бури труба упадет вместе с крышей. Соломон Борисович презрительно выпячивал губы:
— Сейчас упадет, как вы все хорошо знаете вместе с вашим доктором… и крыша упадет, и вся литейная развалится… От бури развалится. Какие бури придумали… подумаешь, какой Атлантический океан!
На этот раз коммунары ошиблись — крыша осталась на месте, литейная тоже не развалилась, и даже нижняя часть трубы еще и до сих пор торчит на фоне украинского неба, только верхняя ее часть надломилась и повисла на железной жилке, но в это время у коммунаров появились более серьезные заботы, и на трубу не обратили внимания. Только доктор снова принялся за протоколы, да старик Шеретин, математик рабфака, комната которого была недалеко от литейной, уверял, что во время ветра труба стучит, трепещет и мешает ему спать…
В литейной помещался барабан. Это был горизонтально установленный цилиндр с круглым отверстием на боку. В это отверстие и набрасывались патроны, и из этого же отверстия выливалась расплавленная медь. К барабану была приделана форсунка, на стене бак с нефтью — на первый взгляд все просто, и нет ничего таинственного. На самом деле барабан был самым таинственным существом в коммуне. Он очень стар, продырявлен и проржавлен, форсунка тоже не первой молодости. Вся эта система накопила за это время своей долгой жизни у киевского кустаря так много характерных черт и привычек, что только бывший хозяин, наш мастер Ганкевич, мог с ними справляться. Во всяком случае, обыкновенные смертные могли взирать на барабан и даже подходить к нему только до того момента, когда он начинал действовать. Когда же наступал этот момент, Ганкевич всех удалял из литейной и оставался наедине с барабаном. Через полчаса отворялись двери и присутствующие приглашались удостовериться, что медь готова, Ганкевич жив и барабан на месте. Даже Соломон Борисович не решался нарушить жреческую неприкосновенность Ганкевича и терпеливо гулял по формовочной, пока в литейной совершалось таинство претворения патронов в расплавленную медь.
Вообще Соломон Борисович очень уважал Ганкевича и боялся больше всего на свете его ухода с производства.
Много было в литейной и других вопросов и производственных тайн, но не все сразу они были нами замечены.
Рядом с литейной формовочная. На двух машинах коммунары формовали кроватные углы, в соседней каморке пацаны делали шишки. В формовочной уже начинало складываться небольшое общество коммунаров-специалистов — Миша Бондаренко, Могилин, Прасов, Илюшечкин, Терентюк и другие. Они уже формировали по тридцать пар опок в день и начинали разбираться в производственных тайнах Ганкевича. Ганкевич старался ладить с ними и кое-как мириться по вопросу о глине.
Глина — это не просто глина, а проблема. Глина перевозилась к нам вагонами из Киева. Соломон Борисович уплачивал за доставку глины большие деньги и каждый раз после такой уплаты приходил ко мне и грустил:
— Опять заплатил за вагон глины семьсот рублей. Ну, что ты будешь делать? Ганкевич не хочет признавать никакой другой глины, подавай ему киевскую…
Только в токарном цехе отдыхала душа Соломона Борисовича. На пятнадцати токарных станках работали токари-коммунары и точили кроватные углы. Привешенная к потолку трансмиссия вместе с потолком сотрясалась и визжала, коммунары к трансмиссии относились с предубеждением и боялись ее. И сама трансмиссия, и ее шкивы, и все токарные станки часто останавливались от старческой лени, старенькие пасы рвались и растягивались, но все это мелочи жизни, и они не требовали больших расходов. Правда, наш рабочий день весь был украшен нарывами конфликтов и споров, но эти вещи ничего не стоят, а нервы у Соломона Борисовича крепкие.
Соломон Борисович в цехе был похож на домашнюю хозяйку. Сколько забот, сколько мелких дел и сколько экономии! Был в цехе мастер Шевченко. По плану он должен инструктировать коммунаров, но одно дело план, а другое — жизнь. На самом деле он в течение целого дня занимался разным ремонтом — все станки требовали ремонта. Ремонт — понятие растяжимое. В нашем цехе оно не было растяжимым и выражалось точной формулой: один Шевченко на пятнадцать станков и на тридцать метров трансмиссии. Корректировалась эта формула самим Соломоном Борисовичем — его указания были категоричны и целесообразны.
— Тебе что нужно? Тебе нужно точить кроватный угол? Так чего ты пристал с капитальным ремонтом? Пускай Шевченко возьмет гаечку и навинтит…
— Как гаечку? — кричит коммунар. — Здесь все расшатано, суппорт испорчен, станина истерлась…
— Не ты один в цехе, пускай Шевченко найдет там в ящике гаечку, и будешь работать…
Шевченко роется в дырявом ящике и ищет гаечку, но Соломон Борисович уже нарвался на другого коммунара и уже кричит на Шевченко:
— Что вы там возитесь с какой-то гайкой, разве вы не видите, что в трансмиссии не работает шкив? По-вашему, шкив будет стоять, коммунар будет стоять, а я вам буду платить жалованье…
— Тот шкив давно нужно выбросить, — хмуро говорит Шевченко…
— Как это выбросить? Выбросить этот шкив, какие вы богатые!.. Этот шкив будут работать еще десять лет, полезьте сейчас же и вставьте шпоночку…
— Да он все равно болтает…
— Это вы болтаете… Болтает… Пускай себе болтает, нам нужно, чтоб станок работал… Поставьте шпоночку, как я вам говорю…
— Да вчера уже ставили…
— То было вчера, а то сегодня… Вы вчера получали ваше жалованье и сегодня получаете…
Шевченко лезет к потолку, Соломон Борисович задирает голову, но за рукав его уже дергает коммунар:
— Так что ж?
— Ну, что тебе, я же сказал, тебе поставят гаечку…
— Да как же он поставит, он же полез туда…
— Так подождешь, твой станок работает?
Откуда-то из-за угла душу раздирающий крик…
— Опять пас лопнул, черт его знает, не могут пригласить мастера…
Соломон Борисович поднимает перчатку:
— Был же шорник, я же сказал, исправить все пасы, где вы тогда были?
— Он зашивал, а сегодня в другом месте порвался… Надо иметь постоянного шорника, а то на два дня…
— Очень нужно, чтобы человек гулял по мастерской… Шорник вам нужен, завтра вам смазчик понадобится, а потом подавай убиральницу.
Возмущенный коммунар швыряет в угол ключи или молоток и отходит в сторону, пожимая плечами.
Соломон Борисович вдруг соображает, что пас все-таки не сшит и станок не работает. Соломон Борисович гонится за коммунаром:
— Куда же ты пошел? Что же ты уходишь?
— А что же мне делать? Буду ждать, пока придет шорник…
— Это трудное дело, сшить пас?.. Ты не можешь сам сшить пас, это какая специальность или, может, технология…
— Соломон Борисович, — пищит удивленный коммунар, — как же это сшить?.. Это же не ботинок, а пас…
Но Соломон Борисович уже покраснел и уже рассердился. Он с жадностью набрасывается на шило и кусочек ремешка, валяющийся на подоконнике, и торжествует:
— Ты не можешь сшить пас, а я могу?
Он по-стариковски тычет шилом в гнилой пас. Коммунары улыбаются и с сомнением смотрят на сшитый пас. У Соломона Борисовича тоже сомнение — пас не сшит, а кое-как связан неровным некрепким швом. Соломон Борисович, отнюдь не имея торжествующего вида, спешит удалиться из цеха, а коммунары уже вечером в совете командиров ругаются.
— Что такое, в самом деле. Пас порвался, шорника нет, Соломон Борисович сам берется за шило, а разве он может сшить, это тоже специальное дело… И все равно через пять минут станок стоит…
Соломон Борисович в таком случае помалкивает или пускается в самую непритязательную дипломатию:
— Что ты говоришь? Ты говоришь так, как будто я шорник и плохо сшил. Что я буду заведовать производством и еще пасы сшивать? Я тебе только показал, как можно сшить, а если бы ты захотел и постарался, ты бы сшил лучше, у тебя и глаза лучше…
Коммунары заливаются смехом и от того, что дипломатия Соломона Борисовича слишком наивна, и от того, что Соломон Борисович выкрутился, и даже хорошо выкрутился, приходиться коммунарам даже защищаться:
— Когда же нам сшивать? Если сшивать, все равно станок стоять будет.
Соломон Борисович молчит и вытирает вспотевшую лысину. Настоящей своей мысли он не скажет, настоящую мысль он скажет только мне, когда разойдется совет командиров спать, а Соломон Борисович смотрит, как я убираю свой стол, курит и говорит дружески доверчиво:
— Эх, разве так надо работать? Разве такой молодой человек не может остаться после работы и сшить себе пас… Что там полчаса, а шорнику нужно заплатить семьдесят пять рублей в месяц.
Я молчу — все равно спор имеет академический характер.
Но иногда и мне приходится идти огнем и мечом на Соломона Борисовича. Утро, из классов еле слышен прибой науки. В мастерских шумят станки, в моем кабинете никого — вся коммуна рассыпалась по трудовым позициям. Вдруг открывается дверь. К моему столу быстро подходит Коля Пащенко, мальчик пятнадцати лет, смуглый, стройный коммунар. Сейчас Коля плачет. Он пытается удержать слезы и говорит неплаксивным, спокойным голосом, но слезы падают на спецовку, и на его руках целые лужи слез, смешанных с машинным маслом и медными опилками.
Он протягивает ко мне руки:
— Смотрите, Антон Семенович, что же это такое… прямо… шкив испорчен… я говорил, все равно никакого внимания…
— Ты говорил Соломону Борисовичу, чтоб исправили шкив? Чего же ты так волнуешься…
— Я пришел, чтобы вы посмотрели сами… Пусть бы там не исправляли, пусть бы там прогул или как там… простой… а он говорит — работай… Как же я могу работать… я боюсь работать.
Я знаю Колю как смелого мальчика. Это живой, способный и энергичный человек, он в коммуне с самого начала и всегда умел прямо в глаза смотреть всяким неприятностям. Поэтому меня очень удивили его слезы.
— Я все-таки не понимаю, в чем дело… Ну, идем…
Мы входим в цех. Коля обгоняет меня в дверях и спешит к токарному станку. Он уже не плачет, но в борьбе со слезами он уже успел свой нос выкрасить в черный цвет.
— Вот, смотрите…
Он пускает свой станок, потом отводит вправо приводную ручку шкива, деревянную палку, свисающую с потолка. Станок останавливается. Коля левой рукой отталкивает меня подальше от суппорта, на который я оперся.
— Смотрите.
Я смотрю. Смотрю и ничего не вижу. Вдруг станок завертелся, зашипел, застонал, заверещал, как все станки в токарном цехе. Я ошеломлен. Подымаю голову и вижу: палка уже опустилась и передвинулась влево, шкив включен. Я смеюсь и гляжу на Кольку. Но Колька не смеется. Он снова чуть не плачет:
— Как же я могу работать? Остановишь станок, станешь вставлять угол в патрон, а станок вдруг начинает работать… Что ж, руку оторвать или как?..
За нашими плечами Соломон Борисович.
— Соломон Борисович, надо же как-нибудь все-таки… Ведь так нельзя.
— Ну, что такое, придет мастер завтра, исправит шкив, так что? Сегодня нужно гулять?.. Я ж тебе сделал, можно работать…
— Ну, смотрите, Антон Семенович, разве можно так?
Колька лезет куда-то под станок и достает оттуда кусочек ржавой проволоки, на концах ее две петли. Одну — он надевает на конец приводной палки, а другую — цепляет за угол станины. Станок перестает вертеться, палка крепко привязана проволокой. Колька смотрит на меня и смеется. Смеется и Фомичев, подошедший к нашему станку:
— Последнее достижение техники, здравствуйте, Антон Семенович…
— А что? — говорит Соломон Борисович. — Чем это плохо?
Ребята хохочут…
— Нет, вы скажите, чем это плохо?
Колька безнадежно машет рукой. Фомичев, спокойно, с улыбкой объясняет, глядя сверху на Соломона Борисовича:
— Ему нужно станок останавливать раз пять в минуту, как же он может все время привязывать проволоку, а вы посмотрите. — Он снимает петлю с угла станины. Станок завертелся, но петля бегает перед глазами, цепляется за резец.
— Ну и что ж?
— Как, что же, разве вы не видите?
Я приглашаю Соломона Борисовича к себе, но уже на дворе говорю, сжимая кулаки:
— Вы что, с ума сошли? Что это за безобразие? Вы еще веревками будете регулировать станки, к чему вы приучаете ребят… это простая халтура, просто мошенничество…
Соломон Борисович терпеть не может моего гнева и говорит:
— Ну, хорошо, хорошо… ничего страшного не случилось… завтра привезу мастера, начнем капитальный ремонт…
Вы думаете, завтра Соломон Борисович привез мастера?
— Я не привез? Ну, конечно, он не поехал, потому разве теперь люди? Он хочет заработать двадцать рублей в лень. Я ему дам двадцать рублей, а Шевченко на что, а Шевченко будет гулять…
9. ТРАГЕДИЯ
Кроватный угол, выпускаемый Соломоном Борисовичем на рынок, представлял собой очень несложную штуковину: в литейной он отливался почти в совершенном виде — с узорами. На токарных станках ребята только очищали резцами его цилиндрические плечики, и после этого, он поступал в никелировочную. Поэтому мы выпускали этих кроватных углов множество. По сложности работы кроватный угол немногим отличался от трусиков, которые изготовляла швейная мастерская. В столярной мастерской производились более сложные и громоздкие вещи: аудиторные и чертежные столы и стулья, но и здесь особенной техникой не пахло. Отдельные детали выходили из машинного цеха с шипами и пазами, в сборном нужно было их привести в более блестящий вид и собрать в целую вещь.
В самом содержании производственной работы было очень мало интересного для коммунаров. Их увлекла только заработная плата, постоянная война с производственными «злыднями» и, пожалуй, еще общий размах производства — вот это обилие вещей, горы полуфабрикатов и фабрикатов и ежедневные отправки готовой продукции в город.
По вечерам коммунары заходили иногда в кабинет покалякать и посмеяться. Уже никакой злобы и огорчения к этому времени у них не оставалось. Посмеивались всегда над производством Соломона Борисовича и говорили:
— А все-таки удивительно: не производство, а барахло, куча какая-то старья всякого, а смотришь, все везут и везут в город.
В это время давно исчезло то удовлетворение, которое было вызвано постройками Соломона Борисовича. Всем уже начинало надоедать сарайное богатство Соломона Борисовича, приелись вечные споры о печах и зимних рамах, надоело говорить о засоренности производственного двора, о плохих станках и плохом материале. Коммуна стояла оазисом среди производственного беспорядка и грязи, и у коммунаров начинало складываться отношение к производству, как к чему-то постороннему.
В это время к нам очень редко приезжали члены Правления, в самом Правлении происходили перемены. Стихия Соломона Борисовича разливалась вокруг коммуны безудержно, все шире и шире, захватывая территорию, и уже располагается перед фасадом, заваливала цветники обрезками и бросовым материалом.
Коммунары знали цену своей коммуне, любили чекистов и были благодарны им за свой дом, и за порядок, и за рабфак. На производство же они смотрели несколько иронически, как на необъяснимое недоразумение «сборным стадионом», отражая в этом названии и его грандиозные размеры и его неприспособленность к цеховому назначению.
Соломон Борисович очень обижался за это название и даже просил меня запретить его приказом по коммуне:
— Обязательно отдать нужно в приказе. Скажите, пожалуйста, «сборный стадион»… А где они работают?
Соломон Борисович гордился стадионом до приезда в коммуну председателя Правления. Он приехал в счастливый день, когда немного подмерзла жижица грязи на производственном дворе и до стадиона можно было легко добраться, остановился пораженный в центре стадиона и спросил Соломона Борисовича:
— Это, что же, вы выстроили?
Соломон Борисович выкатился вперед и с гордостью сказал:
— Да, это я конструировал. Деревянное, конечно, строение, но оно будет долго стоять…
Председатель но это ничего не сказал, а обратился к коммунарам с вопросом, никакого отношения не имеющим к стадиону:
— Понравилось вам в Крыму?
— Ого, — сказали коммунары.
— Что ж, на лето еще куда-нибудь поедем?
— На Кавказ, — сказали коммунары…
— На Кавказ — это хорошо. Только нужно выполнить промфинплан…
— Выполним…
— Да, на Кавказ хорошо. Поезжайте на Кавказ. Ну, до свидания.
Председатель уехал, а Соломон Борисович пришел ко мне и спросил:
— Как вы думаете, какое впечатление произвел на него сборный цех? Он так посмотрел…
Васька Камардинов не дал мне ответить:
— Какое же впечатление? Вы думаете, он не понимает. Отвратительное впечатление.
— Вы еще молодой человек, — сказал Соломон Борисович, покрасневший от гнева, — а обо всем беретесь рассуждать.
Но через два дня к нам дошли сухи, что действительно стадион произвел впечатление отвратительное. Соломон Борисович загрустил:
— Так кто виноват? Виноват Левенсон? А где деньги? Правление, может, думает, что нужно построить каменные цехи, так почему оно не стоит? А все Соломон Борисович должен строить: и литейный цех, и сборный, и квартиры.
В это время заканчивается триместр, и у коммунара головы были забиты зачетами. Кроме того, в коммуне происходили события печальные и непонятные. В середине ноября командир третьего отряда поразил всех рапортом:
— У Орлова пропало пальто с вешалки.
Коммунары во время разбора рапорта сказали:
— Поискать надо лучше. Кто-нибудь захватил нечаянно или не на свою вешалку Орлов повесил…
— Ты поищи лучше, — сказал я Орлову.
— Да где я буду искать? Я уже всю вешалку перерыл и у всех смотрел — моего пальто нет…
— Поищи все-таки.
Через день пропало пальто в седьмом отряде. Делали общий сбор и приказали всем коммунарам надеть пальто и выстроиться во дворе. На вешалке не осталось ни одного пальто, а Орлов и Кравченко все же своих пальто не нашли.
Опросили весь сторожевой отряд, но он ничем помочь не мог. На вешалке висит сто пятьдесят пальто, разве разберешь, какое пальто берет коммунар с вешалки — свое или чужое.
На общем собрании Фомичев предложил:
— Надо пока что пальто держать в спальне. Ясное дело, между нами завелся гад. Он и теперь сидит здесь и притаился, а завтра еще что-нибудь утащит.
Харланова возмутилась:
— Вот тебе и раз. У нас завелся вор, так мы будем от него прятаться, все будем в спальни тащить. Это безобразие, и нужно сейчас же поднять с этим борьбу.
— Да как ты поднимешь борьбу, если мы не знаем, на кого и думать. Кто может у нас взять?
— Раз взяли, значит, всякий может…
— Как это всякий?.. Я вот не возьму, например…
— А кто тебя знает? На тебя нельзя думать, а на какого коммунара можно думать? Покажи, на кого?
— Так что же делать?
— Надо найти вора.
— Найди…
— Надо собаку привести в коммуну, предложил кто-то. — Вот как она на этого года бросится, тогда уж мы будем знать, что делать.
В собрании закричали:
— Вот еще, собак тут не хватало. Сами найдем.
— Найдите.
Редько взял слово:
— Найдем. Все равно найдем. И если я найду, он у меня все равно не вырвется. Так пуская и знает. А вешалку, действительно, нечего переносить в спальню. Да больше он и не возьмет. Я его все равно поймаю…
Коммунары улыбнулись.
Через неделю в кабинет вошел Миша Нарский. Совет командиров три месяца назад командировал его на шоферские курсы, которые он регулярно посещает и о которых каждый вечер отзывается с восторгом. Живет он в коммуне в одном из отрядов и болеет коммунарскими делами по-прежнему.
Миша Нарский ввел в кабинет Оршановича и Столяренко и сказал:
— Вот они, голубчики, видите?
Миша Нарский, несмотря на многие годы, проведенные в колонии Горького и в коммуне Дзержинского, остался прежним: чудаковатым, по-детски искренним, неладно одетым. Он по-прежнему причесывается только по выходным дням и лучшим украшением для человеческого лица считает машинное масло. Он сейчас горд и от гордости на ногах не держится.
— В чем дело?
— Да вот вы их спросите…
— Ну, рассказывайте…
Оршанович грубовато отворачивается:
— А что я буду рассказывать? Я ничего не знаю.
Столяренко молчит.
— Видите, он не знает… А как пальто продавать, так он знает.
Полдесятка коммунаров, находившихся в кабинете, соскочили со стульев и окружили нас…
— Пальто? Что? Оршанович? Здорово…
Оршанович с недовольным видом усаживается на стул, но Миша сильной рукой металлиста берет его за воротник:
— Что? Ты еще будешь тут рассиживаться? Постоишь…
— Чего ты пристал? Чего ты пристал? Пальто какое-то…
— Ишь ты, какое-то… Смотрите… Субчик…
В кабинете уже не полдесятка коммунаров, а целая толпа, и кто… [текст отсутствует до конца главы]
10. И ТРАГЕДИИ И КОМЕДИИ
[текст главы отсутствует]
11. ПРАЗДНИК
[часть текста отсутствует]
Пацаны бегают по всей лестнице — ужасно оживленные и храбрые, но только до дверей «громкого» клуба, а здесь хвосты поджали и тихонько, бочком пробираются в клуб мимо председателя Правления и еще тише салют:
— раст…
А потом все собрались и смотрят на гостя, глаз не сводят и молчат.
Правда, нужно сказать, что главные пацаньи силы в это время намазывались всеми возможными красками и наряжались в каморке за нашей сценой — готовились к постановке. Перский, на что уж человек изобретательный, а и тот «запарился»:
— Да сколько вас играет?
— Ого, еще Колька придет, Шурка, две девчонки, Петька и Соколов, да еще ни один кустарь не гримировался, а кустарей трудно будет, правда ж?
Коммуна украшена: везде протянулись плакаты, столовая, сцена и бюст Дзержинского в живых цветах. Много потрудились художественная комиссия. Много поработали и остальные. Все-таки наиболее поражает всех Миша Долинный, который со всей комиссией — человек двадцать, кажется, и праздника не видели — протолкались на дворе до часу ночи. Зато ни один гость не заблудился. На повороте к нашим тропинкам на белгородском шоссе стоял Мишин пикет и спрашивал публику:
— Вам в коммуну Дзержинского? Так сюда.
И указывал на линию огней, протянувшихся через лес и через поле до самой коммуны. Огни были сделаны самым разнообразным образом: здесь были и электрические фонари, и факелы, и разложенные на поворотах и трудных местах костры. Вся Мишина территория курилась дымом и пахла разными запахами наподобие украинского пекла.
Коммуна была тоже в огнях, а над главным входом в огненной рамке портрет Дзержинского.
В семь часов всех гостей пригласили в клуб, коммунары расположились под стенками. Когда все собрались, команда:
— Под знамя встать! Товарищи коммунары — салют!
Левшаков загремел салют. Может быть, читатели еще не знают, что такое знаменный салют коммунаров. Это наш сигнал на работу, обыкновенный будничный сигнал, который играется в коммуне два раза в день. Он оркестрован Левшаковым еще в 1926 году в колонии Горького и сейчас и у нас и у них является не только призывом к труду, но и салютным маршем, который мы играем, когда выносим наше знамя, когда проходим мимо ЦК партии, ВУЦИКа, когда встречаем очень дорого гостя и когда встречаемся в городе с колонией Горького…
Дежурный по коммуне идет впереди, подняв руку над головой, за ним знаменная бригада шестого отряда — три девочки. Шестой отряд уже второй месяц владеет знаменем. Гости стоя встречают наше знамя…
Началась торжественная часть. Нас приветствовали с тремя годами работы, нам желали дальнейших успехов…
После торжественной части концерт оркестра. Левшаков сыграл гостям:
1. Марш Дзержинского — музыка Левшакова.
2. Торжество революции — увертюра.
3. Увертюра из «Кармен».
4. Кавказские этюды Ипполитова-Иванова.
5. Военный марш Шуберта.
Закончил он шуткой. Вышел к гостям и сказал:
— Быть хорошим капельмейстером очень трудное дело. Нужно иметь замечательное ухо, нельзя пропустить ни одной ошибки. Чуть кто сфальшивит, я сейчас же услышу, и поэтому я могу управлять оркестром, стоя к нему спиной. Вот послушайте.
Он обратился к музыкантам:
— Краснознаменный.
У музыкантов заволынили:
— Довольно уж.
— Уморились…
— Праздник так праздник, а то играй и играй…
— В самом деле…
У публики недоумение. Мало кто понял сразу, что здесь какой-то подвох. В зале отдельные замечания:
— Ого, дисциплинка!..
Левшаков стучит палочкой по пюпитру и говорит:
— Хочется в совете командиров разговаривать? Краснознаменный…
Наконец волынка в оркестре понемногу утихает и музыканты подносят мундштуки к губам. Раздается один из громких и веселых советских маршей. Левшаков дирижирует стоя спиной к оркестру. Но уже на третьем такте часть корнетов поднимается с мест, машет руками и уходит за кулисы. Марш продолжается, но за корнетами удаляются альты, тенора, валторны и так далее. Остаются: Волчок с первым корнетом, Грушев с басом, Петька Романов с пиколкой и барабаны… Левшаков продолжает дирижировать, стоя лицом к публике, и даже строит какие-то нежные рожи, показывающие, что он переживает музыку. Но вот убежал и Волчок, последний раз ухнул Грушев, наконец, и Петька пробирается в зал, пролезая под рукой Левшакова. Остался один Могилин на большом барабане. Только теперь рукой Левшакова. Остался один Могилин на большом барабане. Только теперь Левшаков «понимает», как его подвели музыканты, и сам убегает. «Булька» последний раз гремит барабаном и хохочет. Хохочет и публика, все довольны, что это простая шутка и что с дисциплиной у дзержинцев не так уж плохо.
Настало время и пацанам показать, к чему они так долго и так таинственно готовились. Оркестр, их союзник, усаживается в соседнем классе, из класса дверь в зал открыта, и Левшаков уже с кем-то перемигивался у сцены.
Открывается занавес. В зале кто-то из коммунаров громко говорит:
— Ой, и вредные пацаны, дали им волю…
На сцене Филька в коммунарском парадном костюме. Он говорит:
— Сперва пойдет пролог. [часть текста отсутствует]
Все гонят, все клянут меня,
Мучителей толпа,
Правителей несправедливых
И мальчиков неукротимых…
Безумным вы меня прославили всех хором
И от начальства до юнца
Покрыли детище мое позором.
Вы правы, тут не разберешь конца:
И строить вредно, и не строить плохо,
Построил вот, а теперь охай.
Я в Кисловодск теперь ездок,
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок…
Каре… Эй, Топчий, запрягай, пожалуйста, до автобуса…
Левенсон удаляется, а на сцену три пацана с фанфарами, играют какой-то сигнал и объявляют, что феерия «Постройка стадиона» окончена.
Их место занимают три коммунарки в белых передниках и просят гостей ужинать, за их спиной Волчок играет наш призыв «все в столовую».
Гости расходятся только часам к двенадцати. Дежурные отряда коммунаров приступают к уборке всего здания, в кабинете делятся впечатлениями.
Соломон Борисович взбешен пацаньей проделкой:
— Разве я могу теперь работать в коммуне? Какой у меня будет авторитет?
— При чем тут ваш авторитет, Соломон Борисович? — спрашивает Клюшнев.
— Как при чем? Как при чем? Что это за заведующий производством, когда он освещается каким-то синими фонарями, а руки складывает, как Демон? Бегает по сцене и кричит, как сумасшедший? После этого будет авторитет?
— Вот вы, значит, не поняли, в чем тут дело. Эту пьеску пацаны здорово сделали. Теперь Правление задумается…
Действительно, феерия пацанов била не столько по Соломону Борисовичу, сколько по Правлению. Как ни комичен был Соломон Борисович, перемешанный с Борисом Годуновым, Демоном и Ленским, но его комизм был показан как необходимое следствие нашей производственной заброшенности. Жалкие цехи, размещенные по подвалам и квартирам, жалкие диковатые постройки, засилье кустарей и кустарщины были представлены пацанами в неприкрашенном виде. И председатель Правления, уезжая от нас в этот вечер, сказал:
— Молодцы коммунары, это они здорово сегодня критикнули…
