Катастрофа. Бунин. Роковые годы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Катастрофа. Бунин. Роковые годы

Валентин Лавров
Катастрофа
Бунин. Роковые годы

Оформление художника Е. Ю. Шурлаповой

© В. В. Лавров, 2020

© «Центрполиграф», 2020

* * *

Ивану Алексеевичу Бунину,

великому русскому писателю

посвящается.

Автор


К читателям

Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то жили, которую мы не ценили, не понимая, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…

Ив. Бунин

«Катастрофа», по моему глубокому убеждению, – одно из самых значительных произведений русской литературы ушедшего XX века. Закрываешь книгу с твердой убежденностью: да, этот труд – явление редкое и духовно радостное в дни безвременья нашей изящной словесности. Перед автором стояла сложнейшая задача. Он попытался вскрыть истоки, главным образом духовные, тех трагических и кровавых процессов, которые привели к октябрьскому перевороту (именно так – вполне откровенно – называли его сами большевики).

Бунин неслучайно окрестил эти события «окаянными днями», а генерал Деникин – «русской смутой». Оценки исторических процессов в обоих случаях вполне совпадают – как российской катастрофы.

В книге Лаврова факты являются восходящими токами, на которых парит авторское вдохновение, мощь творческой фантазии. Все это – фундамент самых смелых, порой неожиданных оценок исторических личностей и событий. В частности, это ярко выступает в характеристике известного вегетарианца и страстного поклонника Рихарда Вагнера Адольфа Гитлера или одаренной поэтессы Зинаиды Гиппиус, талантливого писателя Дмитрия Мережковского, лишенного, впрочем, нравственного чувства, не менее яркого, но малокультурного Александра Куприна и других.

Роман многопланов и ассоциативен. Перед читателем проходят десятки и десятки персонажей – от петербургского извозчика до русской дамы, торгующей собой на панелях Стамбула, от Троцкого и Ленина до Муссолини и Сталина, от Рахманинова и Станиславского до Алексея Толстого и Марка Алданова.

Но наиболее яркой фигурой является герой романа – великий Бунин. При всех трагических изломах судьбы он сберег патриотические чувства и любовь к России. Под пером Лаврова этот писатель вырастает до некоего символа российской интеллигенции, сущность которой во все времена была единой – служение отечеству и его народу. Воистину Бунин – по библейскому завету! – положил жизнь свою за други своя. В самых трудных, невыносимых условиях он сумел найти в себе силы и вдохновение для служения великой русской литературе.

«Катастрофа» с потрясающей убедительностью показывает, что октябрь семнадцатого стал национальной трагедией, воистину окаянными днями, затянувшимися на десятилетия.

Когда-то Л. Н. Толстой наставлял, что писать можно лишь о том, что хорошо знаешь. Автор «Катастрофы» материалом владеет в совершенстве. Создается порой впечатление, что он был свидетелем несчастных событий зимы восемнадцатого года, пересекал бурное Черное море, бродил по узким улочкам Константинополя, дышал табачным дымом парижских кафе.

Любой эпизод «Катастрофы» выдерживает пробу на полную историческую достоверность и документальную подтвержденность.

Лавров пишет страстно, эмоции порой хлещут через край, язык его образен, сочен и многообразен, ибо сложны и драматичны события, о которых нам поведал взволнованный автор. Начав читать книгу, оторваться от нее трудно.

Закрываешь роман с мыслью: никогда и никому не сломить, не разрушить Россию! Она восстанет в новой силе и славе. Порукой тому великий русский народ, в безмерных страданиях сумевший сохранить духовные и нравственные силы.

Эпиграфом к роману вполне могли бы послужить прекрасные строки стихотворения З. Гиппиус:

 
Она не погибнет, – знайте!
Она не погибнет, Россия.
Они всколосятся, – верьте!
Поля ее золотые.
 
 
И мы не погибнем, – верьте!
Но что нам наше спасенье:
Россия спасется, – знайте!
И близко ее воскресенье.
 

Строки воистину пророческие!

А. Ф. СМИРНОВ,
профессор, доктор исторических наук

Часть первая
Крушение империи

Не стая воронов слеталась…

Я берег не самодержавную власть, а Россию. Я не убежден, что перемена формы правления даст спокойствие и счастье народу.

Николай II

1

Всю зиму семнадцатого года Бунин сиднем просидел в Москве. С каждым днем он все более отчетливо ощущал: над Россией сгущаются черные тучи. События действительно надвигались грозные, небывалые. Бессмысленные жертвы в мясорубке Первой мировой войны, витрины магазинов, пустевшие с каждым днем, словно былое изобилие с них слизнула корова, стихийные, а также еще больше раздуваемые экстремистами волнения в солдатской и рабочей среде к концу февраля родили исток, вскоре превратившийся в бурный поток кровавой Гражданской войны.

В Петрограде первые признаки грозы появились 23 февраля. На митингах, которые возникли словно сами собой, никому не известные прежде ораторы, охрипшие от бесконечных речей, с размашистой жестикуляцией и самоуверенными манерами, призывали к «свержению кровавой деспотии Романовых».

Призывы, кажется, достигали цели. На следующий день митинги сменились вооруженными столкновениями с полицией. Булыжные мостовые Невского и Лиговки окрасились первой кровью, первые трупы доставили в морги. 25 февраля встали все фабрики и заводы, прекратились занятия в учебных заведениях. Петроград вышел на улицу. У городской думы разыгралось настоящее сражение толпы с полицией. Пламя сражения перекинулось на Знаменскую площадь. Казаки, всегда верные престолу и присяге, вызванные для усмирения толпы, вдруг перекинулись на ее сторону и обратили в бегство конную полицию.

Гимназисты, студенты, молодые рабочие, какая-то пьяная рвань – все улюлюкали и норовили камнями попасть в головы полицейских. Кто-то из них был ранен и тут же затоптан лошадьми.

Толпа радостно приветствовала казаков. Сцена братания была нежной до трогательности. Даже несколько пансионерок Смольного института сумели ускользнуть от пристального взора воспитательниц и прикрепляли пышные красные банты, изготовленные их холеными ручками, на богатырские груди казаков. Те смущенно улыбались и обещали:

– Не сумлевайтесь, барышни, мы царя Миколу с трону сдвинем…

Власти воспротивились этому вольнолюбивому желанию, и 26 февраля, в день воскресный, центр столицы был оцеплен патрулями, установлены пулеметы, для связи между войсками устроены телефонные коммуникации.

Но народную вольницу разогнать по домам было уже невозможно. Громадные толпы демонстрантов, размахивая красными знаменами, ходили по улицам, собирались на митинги, с восторгом пели:

 
Весь мир насильно мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем.
 

Были пущены в ход пулеметы. Морги переполнялись все более. Несчастные родственники, преодолевая себя, вглядывались в окоченевшие лица трупов, пытаясь и одновременно страшась отыскать близких в этой окровавленной груде тел, раздетых догола, сваленных уже не только на анатомические столы, но просто на пол, друг на друга.

В понедельник 27 февраля должна была начаться сессия Государственной думы, уже отложенная 14 февраля. Но вечером 26-го пришло удручающее известие: правительство распустило Думу – последний оплот порядка.

Почти одновременно с этим, в непосредственной близости от Таврического дворца, в казармах Волынского и Литовского полков началось восстание.

Солдаты в беспорядке пошли к Таврическому дворцу. Одновременно толпы отправились к арсеналу, заняли его и, захватив оружие, бросились к тюрьмам освобождать арестованных, не только политических, но и уголовных, подожгли Литовский замок, окружной суд, охранное отделение и т. д.

Митинги перешли в беспорядки, беспорядки обратились в революцию. Царица Александра Федоровна во всем обвинила погоду. Она сообщила мужу в Ставку: это «хулиганское движение мальчишек, девчонок, рабочих, не желающих работать. Но если были бы морозы, то тогда они все сидели по домам».

Увы, в этих гневных словах много правды…

Серьезно был настроен председатель Государственной думы М. В. Родзянко. Он отстучал телеграмму Николаю II в 303 слова:

«…Народные волнения, начавшиеся в Петрограде, принимают стихийный характер и угрожающие размеры. Основы их – недостаток печеного хлеба и слабый подвоз муки, но главным образом вполне недоверие к власти, неспособной вывести страну из тяжелого положения. На этой почве, несомненно, разовьются события, сдержать которые можно временно ценою пролития крови мирных граждан, но которых при повторении сдержать будет невозможно. Движение может переброситься на железные дороги, и жизнь страны замрет в самую тяжелую минуту…

Государь, спасите Россию, ей грозит унижение и позор… Безотлагательно призовите лицо, которому может верить вся страна, и поручите ему составить правительство, которому будет доверять все население».

Государь внимательно прочитал телеграмму. Ни один мускул не дрогнул на его красивом лице. Как всегда, он был сдержан, ровен и приветлив.

– Константин Дмитриевич, – обратился Николай Александрович к генерал-адъютанту Нилову, – почему бы нам не сыграть в домино? Это отвлечет от тягостных раздумий.

Позвали кого-то двоих. Сыграли две партии. Мрачное настроение все же не проходило.

Тогда Николай Александрович, неспешно отпивая чай из невесомой чашки тонкого фарфора, выпускавшегося собственным Императорским заводом в Петербурге, продиктовал телеграмму генералу Хабалову, главнокомандующему Петроградским военным округом: «Повелеваю вам прекратить с завтрашнего дня всякие беспорядки на улицах столицы, недопустимые в то время, когда отечество ведет тяжелую войну с Германией. Николай».

Про себя император решил: «Еду в столицу!»

Стало легче, но ненадолго. В час ночи наступившего нового дня – 27 февраля – Николай получил новую телеграмму Родзянко: «Занятия Государственной думы указом Вашего Величества прерваны до апреля… Правительство совершенно бессильно подавить беспорядок. На войска гарнизона надежды нет. Запасные батальоны гвардейских полков охвачены бунтом. Убивают офицеров… Гражданская война началась и разгорается…»

Государь протянул телеграмму Нилову.

Прочитав текст, царский любимец налил себе большой фужер водки и зачерпнул серебряной ложкой икру. Выпив водку, он забыл съесть икру, но зато с неожиданным надрывом произнес:

– Попомните: все будем висеть на фонарях. Наша революция прольет столько крови, сколько не видел свет.

Царь посмотрел на него почти с ненавистью, укоризненно покачав головой. Почему-то он сразу подумал о детях. И вдруг воспоминание пронзило его: ровно год назад, 27 февраля, после доклада того же Родзянко, обвинявшего Распутина во всех смертных грехах, в том числе в темных делишках с аферистами Рубинштейном, Манусом и другими «тыловыми героями», он распорядился выслать Распутина в Тобольск.

Увы! Жена устроила истерику, на горе самого Григория Ефимовича, уговорила мужа отменить это решение, которое могло того спасти.

В это время с какой-то бумагой вошел граф Граббе. Николай обратился к нему:

– Почему в столице голод? Ведь мне много раз докладывали, что в России достаточно продовольствия.

Он испытующе смотрел на графа. Тот неопределенно пожал плечами.

– Тогда я вам скажу: это откровенное вредительство. Это назло правительству, чтобы вызвать недовольство толпы.

Резко повернувшись, царь вышел из помещения. Граббе хранил молчание. Нилов, услыхав о продовольствии, выпил еще водки и на этот раз откушал икры. Тихонько замурлыкал:

 
Не стая воронов слеталась…
 
2

Главным источником ругани, угроз и оскорблений государя, самодержавия и правительства стала трибуна Государственной думы. Понять причины сей оппозиции несложно.

Проистекала враждебность Думы уже только от ее состава. Кто входил в нее? Крестьяне, поселяне, судебные медики, лаборанты, учителя гимнастики, смотрители духовных училищ, типографские наборщики, зауряд-прапорщики, рабочие фабрик.

И если поодиночке они были людьми неглупыми, то, сбившись в кучу, словно теряли разум. Зато проявился синдром толпы – необузданная агрессия.

В графе «образование» слишком часто было написано: «учился в церковно-приходской школе» или еще более выразительное – «грамотой владеет». И вот эти люди, призванные из полного ничтожества, вдруг получили колоссальную власть. Еще вчера они трепетали городового, а теперь, поднявшись на трибуну, они могли с самым умным видом делать суждения «о прогнившем самодержавии». Говорили они так только потому, что это считалось модным, прогрессивным.

Газетчики, которым это самое «прогнившее самодержавие» дало право свободно печатать в газетах любое мнение, использовали это право во вред государству и самодержавию. Большинство из этих писак ничего за душой не имели, кроме заполненной до краев чернильницы и язвительности тона, происходившей от язвенной болезни и разлития желчи.

И если вчитаться в протоколы заседаний Думы, то четко прослеживается связь: чем ничтожней и преступней была личность, тем она сильней вопила о «безобразиях и преступлениях».

Да, автор не описался: в Думу нередко попадали откровенные уголовники. Лишь один пример. В Петрограде завелась дерзкая банда воров-взломщиков. Они вскрывали сейфы, но не брезгали кражами из обывательских квартир. За ними числилось немало страшных преступлений, в том числе и убийств.

Однажды, во время взлома несгораемой кассы в конторе графа Строганова, грабители были схвачены. Выяснилось, что в банду входило четырнадцать человек, в том числе две женщины. А главарем, к ужасу и возмущению общества, оказался тридцатилетний член Государственной думы Алексей Федотович Кузнецов, крестьянин Старицкого уезда. Еще один «обличитель»!

И вот эти-то ничтожества диктовали политику государю…

* * *

Лидеры различных партий, входивших в Государственную думу, суетились. Трон, который они энергично помогали расшатывать, накренился так, что стало ясно: императору на нем не удержаться. Вечером 1 марта в Петрограде состоялось объединенное заседание Временного комитета Думы и Временного правительства. Решать судьбу России явились Ю. М. Стеклов (Нахамкес), Н. Н. Суханов (Гиммер), Н. С. Чхеидзе и другие. Говорили долго. Решили: провести амнистию по всем делам, в том числе и террористическим, объявить абсолютную свободу слова, стачек, печати и прочего, с распространением всего этого и на военнослужащих, отменить все сословные и национальные ограничения и т. п.

Работали без сна, питались бутербродами – на бегу. А. И. Гучков и В. В. Шульгин были командированы к государю в Псков. Поезд отправлялся в три часа дня. Экзальтированные дамы, собравшиеся на дебаркадере, посылали воздушные поцелуи и взвизгивали:

– Без отречения не возвращаться!

В десять вечера гонцы прибыли в Псков и тут же были потребованы к императору. Гучков протянул царю «набросок»…

Государь пробежал глазами бездарные строки, усмехнулся:

– С вашего позволения, свое отречение я сам составлю.

Ровно через час пятнадцать Николай II передал Гучкову листок бумаги, которую обычно в Ставке использовали для телеграмм. На машинке с мелким шрифтом, без единой помарки было отпечатано:

«Ставка

Начальнику Штаба

В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить Нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжелое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской Нашей армии, благо народа, все будущее дорогого Нашего отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестная армия Наша совместно со славными Нашими союзниками сможет окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России почли Мы долгом совести облегчить народу Нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и в согласии с Государственной думой признали Мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном Нашим, Мы передаем наследие Нашему брату, Нашему великому князю Михаилу Александровичу, и благословляем его на вступление на престол государства Российского. Заповедуем брату Нашему править делами государственными в полном и нерушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены. Во имя горячо любимой родины призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним, повиновением Царю в тяжелую минуту всенародных испытаний, помочь ему вместе с представителями народа вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы. Да поможет Господь Бог России.

Г. Псков.

2-го марта 15 час. 05 мин. 1917 г.

Николай».

И все это скреплено подписью: «Министр Императорского Двора генерал-адъютант граф Фредерикс».

Император протянул бумагу и с грустью выдохнул:

– Я берег не самодержавную власть, а Россию. Перемена формы правления не даст счастья народу.

Низко поклонившись царю, Шульгин, испытывая прилив неловкости, вышел из вагона. За ним по шпалам семенил Гучков.

– Какую дребедень мы предложили подписать царю! И как благородны его прощальные слова. Нет, Россию он любит не меньше нашего. – Шульгин тяжко вздохнул.

Один из умнейших людей Госдумы, Шульгин наконец добился своей цели – свержения Николая. Но, странное дело, на душе было пасмурно, словно давили тяжелые предчувствия.

Старый уютный дом был сломан.

* * *

…В среду 26 марта 2003 года я держал в руках этот листок с отречением. Во время посещения Государственного архива я получил его из рук сотрудника И. С. Тихонова. Признаюсь, я не мог сдержать слез. Подумалось: боже, какая роковая ошибка! За нее Россия заплатила десятилетиями рабства и морем крови.

3

В Петроград потянулись представители различных фракций и партий, все те, кто мечтал занять освободившееся место на троне или хотя бы где-то рядом, откуда можно в верноподданническом экстазе дотянуться до стоп нового домоправителя.

Воскресным утром 12 марта 1917 года в Петроград прибыл транссибирский экспресс. Среди пассажиров, ступивших на перрон, самыми неприметными были, пожалуй, трое, возвращавшиеся из ссылки. Один из них – депутат IV Государственной думы Муранов. Другой – недоучившийся студент Московского университета, редактор газеты «Правда» в 1913–1914 годах Лев Каменев (Розенфельд). Третьим оказался тридцатисемилетний человек в барашковой шапке, невысокого роста, с чуть согнутой в локте левой рукой. Когда-то в детстве он повредил ее, и она навсегда осталась нездоровой. Звали его Иосиф Джугашвили. Это имя пока что никому ничего не говорило, оно было известно лишь секретным службам охранного отделения да кучке товарищей по малочисленной партии большевиков. Себя он называл внушительной кличкой – Сталин. Но друзья обращались к нему короче – Сосо или Коба. Свои статьи и книги он подписывал «К. Сталин».

– Сосо, давай мешок помогу донести! – вызвался Каменев, весь сиявший счастьем от предчувствия великих дел, которые ждали его.

Сталин кисло усмехнулся:

– Помоги себе, Лева!

Он не любил показывать свои слабости, в чем бы они ни выражались. Может, поэтому Сталин как-то особенно ухарски забросил скудный мешок за спину и споро, не оглядываясь, зашагал по дебаркадеру, и грязный мокрый снег чавкал под его стоптанными сапогами.

Спутники заспешили за ним.

Словно желая смягчить резкость тона, Сталин вдруг чуть сбавил ход, повернулся к Каменеву и мило улыбнулся. Его узкое рябое лицо сразу сделалось хитровато-добродушным.

– Помнишь, Лева, старую мудрость: «Никто тому не поможет, кто сам себе помочь не может»?

У этого сына сапожника была на редкость острая память. Казалось, он запоминал навсегда однажды услышанное или прочитанное.

Придет день, когда Сталин пошлет на позорную смерть бывшего приятеля. Тысячи ораторов, с партийными билетами и без таковых, сотни газет и брошюр с садистским восторгом будут клеймить Каменева как «мерзавца, двурушника, врага народа и главаря бандитской шайки, ставшего на путь подлой контрреволюционной борьбы против народа и партии». И вот тогда Леве никто не поможет.

* * *

Ленин прибыл в Петроград тремя неделями позже – 3 апреля. Встреча, щедро оплаченная из сейфов враждующего государства – Германии, потрясала воображение размахом и театральностью. На сей раз почти трезвые матросы изображали почетный караул. В полном составе явился организатор торжеств – Петроградский Совет во главе со своим председателем, меньшевиком Николаем Чхеидзе. Толпа любопытствующих притащилась на площадь Финляндского вокзала.

Путь к большевистскому штабу Ильич был вынужден проделать стоя на броневике – так было расписано сценарием. Хотя водителю приказали соблюдать осторожность и он тащился со скоростью черепахи, но колеса тряслись по брусчатке, и большевистскому вождю на металлической площадке было неуютно. Опасаясь сверзнуться на землю, Ильич мертвой хваткой вцепился в поручень.

Ильича ждала российская история. И солидный счет – за организацию встречи.

* * *

Последним из этой компании явился Лев Давидович Троцкий (Бронштейн). Случилось это 2 мая. Серое, прижатое к мокрой земле небо хмурилось свинцовыми тучами.

Он был осведомлен о пышной встрече Ленина. На броневик Троцкий рассчитывать не мог, ибо тот не был предусмотрен сметой, которую составлял сам Ильич. Но на духовой оркестр и толпу с цветами – почему же нет? Деньги не очень большие. Ведь в 1902 году, после первой встречи в Лондоне с Ильичем, тот назвал его «очень энергичным и способным товарищем». Правду сказать, после этого Ленин обзывал его «Иудушкой» и еще по-разному, но кто не знает, что предводитель большевиков весьма неуравновешен?

Тщательно выбритый, в новом костюме, Троцкий влево и вправо поблескивал золотым пенсне, выискивая на перроне Финляндского вокзала встречающих. Увы! Ни транспортных средств, ни матросских шпалер его не ожидало.

Но все же Троцкого приветствовало несколько десятков людей – преимущественно молодых, восточного типа. Был и кинооператор, суетившийся возле громадной камеры на треноге. Он запечатлел будущего наркома иностранных дел. Не пройдет и года, как Троцкий по приказу Ленина сдаст Россию Германии, сделает ее на какое-то время вассалом государства, находившегося в агонизирующем состоянии и не способного продолжать войну.

Троцкий стоял на подножке пульмановского вагона, с хохолком на лбу и с козлиной бородкой – ну истинный черт, как его изображали на русских лубках.

– Носильщик! Куда же вы, подойдите быстро! – требовательно звал Познанский – бывший студент, а теперь ревностный исполнитель обязанностей денщика.

Носильщик предпочел другого пассажира. Тяжело сопя, Познанский сам поволок за патроном его тяжеленные чемоданы немецкой кожи.

* * *

Газета «Руль» заметила это появление. Она сообщила, что вновь прибывший получил от германского патриотического ферайна десять тысяч долларов для ликвидации Временного правительства.

В газете прогрессивного писателя и приятеля Ленина Максима Горького «Новая жизнь» Троцкий публично возмутился «господами лжецами, кадетскими газетчиками и негодяями». Нет, он не отрицал факта получения денег от «немецких рабочих». Он кипятился лишь из-за цифры.

Это, впрочем, не убедило петроградскую контрразведку. В ее сейфе появились любопытные документы, о которых большевикам хотелось бы забыть – навсегда.

…И княжество киевское

1

Весна несчастного 1917 года случилась ранней, полной грязной слякоти и сырых, бессолнечных дней. Русский писатель почетный академик Иван Бунин направлялся в Северную столицу.

Шипя паром, подавая короткие гудки, черная металлическая громада поезда вкатила на дебаркадер Московского вокзала Петрограда.

Едва Бунин вышел из вагона, как в глаза ему бросилось небывалое прежде зрелище: на перроне, на путях и во всех привокзальных помещениях бродило, слонялось, без дела мыкалось множество какого-то праздного народа, словно не знающего, что ему делать, куда идти.

На площади оказался единственный свободный извозчик. Завидя подходящего к нему барина, тот встревоженно забормотал:

– Вам куда? Ежели, к примеру, на окраину, так я не поеду.

– Что так?

– Известное дело что. Шалят-с!

– Отправляйся-ка, братец, в «Европейскую».

Извозчик начал задумчиво чесать широкую, словно новый веник, бороду и как-то нерешительно промямлил:

– При нонешнем времени… К тому же овес дорог, значит, двадцать рублев будет.

Бунин задохнулся:

– Ты хоть Бога побойся, цена твоя ведь несуразная!

– Это уж как прикажете, но дешевле нынче не получается.

Бунин взъярился:

– Доигрались, свергли «ярмо самодержавной деспотии»! Тьфу! – Вздохнул. – Не пешком тащиться, вези.

Извозчик хлопнул вожжами:

– Вот, барин, вы серчать изволите, а я своего крестника Петруню вчера похоронил – прирезали. В четверговый день мы с ним утром вместе выехали, стоим, ждем московского поезда. Подошли какие-то двое, из себя нерусские, смуглые такие. Говорят: «Вэзи к энтенданским складам!» Петруня их повез. Эх, барин, видать, и впрямь лихо споро, приходит скоро. Нашли Петруню на Митрофаньевском кладбище. Задавили его эти самые, смуглые, да в склеп бросили. И нашли-то случайно. А у Петруни старики да трое малых детишек в деревне оставшись.

Бунин посочувствовал:

– Все под Богом ходим!

* * *

По Невскому, выбрасывая сизый дым, неслись авто с военными. Тряслись грузовики, набитые людьми в бушлатах и бескозырках. Матросы дружно, словно единая глотка, рявкнули:

 
Девки бегали по льду,
Простудили ерунду.
А без этой ерунды —
Ни туды и ни сюды!
 

Мужики и бабы, стоя на тротуарах, улыбались и приветливо махали руками. Зато барышни и дамы с гневом отворачивались.

Улицы, прежде такие чистые, были завалены мусором и семечной шелухой. По ним шла, перла, двигалась густая толпа солдатни, люди рабочего вида, наряженная прислуга с господскими детьми. Хотя день был будничный, у всех чувствовалось какое-то неестественно праздничное настроение. На каждом шагу попадались неизвестно откуда возникшие ларьки, лотки, киоски, под ногами путались разносчики товаров и продавцы. Уши закладывало от их нахальных криков:

– Леденец «Ландрин» – что тебе сочный мандарин!

– Манто на меху гагачьем с шелухою рачьей!

– Фото только для мужчин: красотка Нинель в мельчайших подробностях для услаждения взора.

– Кринолины проволочные медные – для любовных утех не вредные!

Бунин, всю зиму сиднем просидевший в Москве, был неприятно поражен громадными очередями, тянувшимися к москательным лавкам, к булочным, к дровяным складам и мучным лабазам. Обыватель стоял за мылом, керосином, спичками, солью, ситцем, калошами, сахаром, дрожжами, мясом, молоком, чаем, селедкой.

Извозчик повернул голову к Бунину:

– Это, барин, нарочно делают, вредят. Всю войну продухты были – стоило копейки, жри до пуза. А с этой зимы – будто сквозь землю провалилось. А почему? Чтоб народ раскалить. Это германские шпиёны делают. И начальство им потакает. Потому как начальство тоже жулье. Для того законного царя и свергли, чтобы самим попользоваться.

В этот момент, бойко долбя в барабан и оглушительно ухая медными трубами, из переулка вывалился вооруженный отряд. Извозчик сдержал лошадь и хрипло, с ненавистью сплюнул:

– Во-во! Вот эти игруны хреновы все и устроили. Воевать они, знамо дело, не желают, а тут под музыку ногами кренделя выписывают, конский навоз месят! – Горько вздохнул: – Попомните мое слово, барин. Нонче народ, как скотина без пастуха. Царь – хороший или плохой, а все помазанник. А теперь, сказывают, какие-то временные. Чего с их возьмешь? Теперь все перегадят, нас и себя погубят.

– Что же делать?

– Делать? Делать уже нечего. Делать надо было прежде, когда только начали фулюганить. Твердую власть держать надо было. А уж нынче – шабаш! Народ наш баломутство любит.

Бунин живо почувствовал, что этот дремучий мужик, за всю свою жизнь, быть может, не державший в руках книги, говорит то, во что боятся верить просвещенные интеллигенты и что неминуемо ждет их всех – «шабаш».

* * *

Подъехали к «Европейской». Возле гостиницы стоял грузовик, увешанный красными тряпками. Возле него – праздная толпа. На грузовике размахивал руками узкоплечий человечек в длиннополом засаленном пиджаке. Брызжа слюной, он громко выкрикивал:

– Смерть буржуям, сосущим кровь! Истребить дворян, купцов и фабрикантов – злейших врагов трудового народа! Погромщиков-черносотенцев – к ногтю, как тифозную бактерию! Конец войны с германцем! Погибнем все как один за свободу!

Принимая деньги, мужик кивнул в сторону оратора:

– Этот нехристь воевать не хочет, а я за его слабоду, вишь, погибнуть должен! А на кой ляд мне его слабода, если у меня в деревне три лошади и хозяйство? На ем лишь лапсердак, вот он и надрывается за слабоду.

И с неожиданным остервенением хлестанув лошадь, разламывая надвое толпу, понесся так, словно гнала этого российского мужика тоска и дурные предчувствия.

2

В те дни, окруженный восторженными почитателями, льстецами и просто прихлебателями, в Петрограде находился самый, пожалуй, знаменитый и самый богатый из русских писателей Максим Горький. С Буниным его связывала старинная дружба. Более того, в предвоенные годы Иван Алексеевич был частым гостем в Сорренто.

Теперь добрые отношения стали давать трещину. Бунин с брезгливостью относился к увлечениям Горького политикой и особенно порицал поддержку им большевиков.

Но Горький задумал напечатать десятитомник Ивана Алексеевича. Вот и следовало обсудить это дело с Зиновием Гржебиным, ведавшим делами издательства «Парус».

Когда-то, еще в 1906 году, в другом горьковском издательстве – «Знание», размещавшемся в доме 92 по Невскому проспекту, вышел первый сборник из серии «Дешевой библиотеки». Естественно, что это были творения самого мэтра – «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике» и «Легенда о Марко». Объявили первые сто книг, которые готовило издательство.

Бунин носил в кармане только что отпечатанную книжечку и, весело улыбаясь, показывал при каждом удобном случае:

– Из ста книг «всего лишь» тридцать пять самого Алексея Максимовича! Завидная скромность.

– А кто остальные авторы? – любопытствовали собеседники.

– Огласим список блестящих авторов, так сказать, лучших из лучших! – произносил Бунин с уморительным видом. – Тех, кто составляет цвет современной литературы. Итак, Максим Горький – тридцать пять книг, затем… – Он поднимал на слушающих глаза. – Как думаете, кто следующий? Сам великий гусляр – Скиталец, в миру Петров.

Заметим, что Скиталец знал Горького еще с 1897 года. Познакомился с Алексеем Максимовичем в Самаре, находился с ним в переписке. В 1900 году жил недели полторы у того в каком-то сельце Мануйловка, на Харьковщине, о чем всю последующую жизнь вспоминал с особым удовольствием и что дало ему повод называть себя «учеником» Горького.

Скиталец действительно возил за собой гусли, на которых порой что-то пытался наигрывать, напуская на себя раздумчивый вид. Еще Скиталец почему-то считался лучшим другом Шаляпина.

– Сборники у нашего гусляра самые злободневные, – продолжал Бунин. – Вот, послушайте их названия: «Сквозь строй», «За тюремной стеной», «Полевой суд»… Ну прямо слезу вышибает!

– А кто еще?

– Еще Леонид Андреев, Гусев-Оренбургский, Серафимович – чохом на всех почти три десятка книг. Недурно! А вот у Семена Юшкевича всего лишь шесть книжек.

– А сколько у вас, Иван Алексеевич?

– Меня, Куприна и Бальмонта «Знание» осчастливило по одной книжечке. Спасибо Алексею Максимовичу за внимание к нашим никому не нужным персонам. Где нам до Скитальца! Мы ведь даже на гуслях бренчать не научились.

* * *

И вот теперь, подходя к издательству «Парус», Бунин возле входа столкнулся с Горьким, выходившим с толпой приближенных. Швейцар почтительно обнажил перед Алексеем Максимовичем лысую голову, сдернув с нее обшитую золотым галуном фуражку.

Горький, высокий, несколько сутулый, увидав старого друга, радостно прогудел, заокал:

– Кого вижу: в Питере сам Бунин! Почему не звоните, почему не заходите, Иван Алексеевич?

– Я только что с дороги. Да и вы, Алексей Максимович, человек занятой, все политикой увлекаетесь…

Горький примиряюще сказал:

– Почто нам пикироваться? В честь Финляндии организовали бо-ольшое торжество. Открываем выставку, потом банкет. Вот, приглашаю вас.

– Все гении, поди, соберутся? – не без ехидства произнес Бунин.

Горький недовольно свел рыжеватые брови, из-под которых глядели зеленые уклончивые глаза, крякнул, прокашлялся и мягко возразил:

– Какие там гении! Скромные служители культуры…

Бунин, усмехнувшись, продолжил:

– А как же! Это прежде у нас гении были наперечет – Пушкин, Лермонтов, Толстой… Теперь же гений косяком попер: гений Мережковский, гений Брюсов, гений Блок, гений Северянин!

Он чуть не выпалил «гений Горький», но удержался. Алексей Максимович покачал головой, что-то неопределенно хмыкнул, а Бунин запальчиво продолжал:

– Урожай гениев! И взращивает этот урожай толпа. Литература ведь нынче не мыслит себя без улицы. А улица, толпа никогда меры не знает, она страшно неумеренна в своих похвалах. Вот она и провозглашает своих «гениев».

Горький промолчал, потом положил большую руку на плечо Бунина:

– Пошлого в этом мире много. Но не все так плохо, право. Вы, как обычно, в «Европейской»? У меня автомобиль, так я за вами заеду. Как на ковре-самолете домчимся. Не банкет, лукуллов пир обещают. Все будут рады вам, Иван Алексеевич. – Он встрепенулся: – Прощайте, дела ждут!

На этом диалог был окончен. Горький еще раз крепко обнял Ивана Алексеевича, прижался жесткой щеткой усов к его щеке, дыхнул на него запахом дорогого табака, уселся в лаковое авто, фырчавшее у подъезда, и быстро покатил.

3

И все произошло так, как обещал Алексей Максимович. Был автомобиль, была выставка, был лукуллов пир. И съехались на него все те, кого газетчики давно с пышной безвкусицей называли «цветом русской интеллигенции».

Собравшиеся оказались самыми различными людьми – и по возрасту, и по своему положению. Здоровые, сытые, самоуверенные мужчины в великолепных фраках, благоухающие французским одеколоном. И тут же дряхлая размалеванная старуха со вставной, выпадающей при разговоре челюстью и клочками седых волос на мертвенном черепе, приобщившаяся к культуре едва ли не во времена Гоголя. Кроме того, в зал набились знаменитые и вовсе неизвестные, молодые и старые писатели, актеры, художники, кто-то из министров Временного правительства, иностранные дипломаты, посол Франции.

В центре внимания были Горький и гремевший в то время финский художник Галлен. Все толпились вокруг них, перебивая друг друга и не слушая ответов, без конца задавали им вопросы о политике, об Учредительном собрании, о делах на фронте и, конечно, вечное – «о творческих планах».

Горький устало улыбнулся, почесал утиный нос с широкими ноздрями и в веснушках, указал широкой, с желтыми от частого курения ногтями рукой на стол:

– У нас всех первоочередная задача – отведать сих даров полей, лесов и рек… Иван Алексеевич, пожалуйста, садитесь поближе. – И он усадил Бунина между собой и Галленом.

Засуетились официанты, заскрипели стулья, тонко зазвенел хрусталь. Горький поднялся во весь свой долгий рост, выждал паузу, провозгласил:

– Буду краток. Самое дорогое на свете – дружба. Дружба, сердечные отношения как между людьми, так и между государствами. С чудесной Финляндией и ее прекрасным народом Россию связывает давняя искренняя приязнь. Пьем за эту дружбу, за нашего северного соседа.

Раздались аплодисменты, крики «ура!», звуки сдвигаемых бокалов – все с аппетитом выпили. На несколько минут воцарилось напряженное молчание: цвет интеллигенции тщательно пережевывал закуску.

Заглатывая жирный кусок лососины и салфеткой приводя в порядок розовые уста, встал с бокалом Мережковский.

– Пр-рошу слова! – пророкотал Дмитрий Сергеевич, сладко улыбнувшись и заранее предчувствуя наслаждение от тех умных и возвышенных слов, которые он сейчас произнесет.

Из года в год Мережковский выпускал толстенные книги, в которых было много взволнованного многословия, вычурных словесных оборотов, претензий на особую, якобы только ему одному доступную мудрость. И он убедил не только себя, но и многочисленных своих почитателей, что является неким мессией, бичующим пороки и открывающим человечеству дорогу в прекрасное будущее.

– Милостивые государ-рыни, милостивые государи! Мой взор улавливает горячий блеск ваших глаз, и ваш внешний вид ясно говорит о том божественном вдохновении, которое вы все испытываете, а я вместе с вами!

Мережковский стал похож на свадебного генерала, за четвертной билет произносящего загодя вытверженные речи.

– Но в отличие от нашего уважаемого мэтра, – Мережковский шаркнул ножкой в направлении Горького, – я не осмелился бы предлагать пить за «дружбу с северным соседом».

Мережковский по-актерски то понижал голос, то вдруг возвышал чуть не до верхнего «си»:

– Нет, непозволительно забывать, что эта самая «дружба» возникла в результате русско-шведской междоусобицы. Вспомним 1809 год. Русский тиран, сатрап с ангельским ликом – Александр I злодейски захватил красавицу Финляндию.

Вера Фигнер, сидевшая на другом конце стола, обнажив щербатый рот, визгливо прощебетала:

– Ах, прекрасно! Наш златоуст прав: это не дружба, это насилие!

– Да пошлите вы к черту эту Богом забытую Россию! – повернулась к Галлену жена Мережковского, поэтесса Зинаида Гиппиус. – Россия идет ко дну, только слепой этого не видит. Зачем вам такая компания?

Мережковский, вдруг игриво улыбнувшись, переменил тон:

– Осушим наши бокалы с прекрасным французским напитком в русском доме за скорейшее освобождение Финляндии от российского деспотизма. Ура!

– Правильно! Ура! – раздались голоса за столом. – Пьем за финскую свободу! Долой российскую экспансию!

Горький недоуменно озирался вокруг. Бунин, не желая поддерживать такой тост, демонстративно отодвинул от себя бокал. Министры, художники, поэты лобызались с финнами, поздравляли их с «зарей свободы», с «избавлением от деспотизма», нервно вскрикивали:

– Пусть озарит вас солнце свободы! Будь проклят русский деспотизм!

Бунин глядел в окно, видел внизу Марсово поле, недавно кощунственно превращенное в кладбище, и ему становилось страшно от того позорища, на котором он присутствовал.

Наконец он не выдержал, резко поднялся. Сразу стихло. Мережковский перестал жевать, Фигнер раскрыла щербатый рот.

– У меня сейчас такое ощущение, что я сижу не в кругу соотечественников, а в каком-то враждебном России государстве, – жестко произнес Бунин. – Разве не нас воспитала Россия? Разве не ее великий народ дал нам возможность печатать книги, устраивать выставки, разъезжать по лучшим курортам мира? Так кого мы хаем? Каких черных воронов зовем на свою голову? Если вспомнить историю, так надо весь мир разбить по мелким клочкам, Америку вообще закрыть. Да и то место, которое зовется Петербург и где сейчас Дмитрий Сергеевич аппетитно закусывает, к России отошло всего два с небольшим столетия назад. Что, нам отсюда бежать надо? И Черное море с югом России бросить на произвол судьбы? Дурная логика, господа! Что предлагается сделать из России? Великое княжество Московское? Провести границы княжествам Владимирскому, Киевскому, Новгородскому? Чтобы нас поодиночке били? Конечно, финны – народ замечательный, талантливый. Но именно с Россией расцвела его культура, народ стал жить богаче. И никогда русские не давили ни финнов, ни кого другого.

Бунин гневно блеснул глазами, перевел дыхание.

– Мы, русские, всегда давали другим нациям куда больше, чем брали себе. И речь идет не только о нашей культуре, не имеющей себе равных в мире. Не мы за заработками на чужбину ходим, к нам испокон веку французы да немцы в услужение идут. Так выпьем за то, чтобы Русь оставалась великой и могущественной!

Бунин осушил бокал.

После некоторого молчания вдруг раздались дружные аплодисменты, крики: «Да здравствует Россия! Слава великой родине!»

В этот момент, к всеобщему великому изумлению, к Горькому и Бунину без приглашения подошел молодой долговязый поэт по фамилии Маяковский. Он, выдвинув между ними стул, стал есть с их тарелок, пить из их бокалов. Горький расхохотался, Галлен вытаращил глаза, Бунин брезгливо отодвинулся.

Маяковский это заметил и весело спросил:

– Вы меня очень ненавидите?

– Отнюдь нет, это было бы для вас слишком высокой честью.

Маяковский поднялся, ухмыльнулся и, вихляя задом, удалился. Вскоре Иван Алексеевич стал прощаться с Горьким.

– Мне надо идти. – Помолчал, добавил: – Да и стыдно жрать здесь икру, когда очереди стоят за хлебом.

…В октябре семнадцатого года выборы в парламент Финляндии дадут большинство буржуазным партиям. 6 декабря парламент провозгласит независимость. 31 декабря Ленин и Сталин поставят подписи под декретом Совета Народных Комиссаров, признавшим эту самую независимость.

4

Наступила Пасха. Стояли чудные дни, полные тепла и света. Деревья выбросили свежую листву, на газонах пробилась первая робкая травка.

В окопах все еще находились в счастливой эйфории, не успевшей выветриться после отречения Николая II. Флаги Российской империи сменили красные полотнища. Повсюду сыскались охотники, без устали малевавшие лозунги: «Да здравствует демократическая республика!», «Да здравствуют свободные народ и армия!», «За всеобщее равенство!», «Да здравствует свободная Россия!».

Российские солдатушки с постыдной заботливостью снабжали германцев хлебом, в ответ получали расчески и непристойные фото.

На пасхальные дни по давней традиции на передовую завезли яйца. Для офицеров их красили вручную – умельцы изображали буквы «ХВ», для рядовых – в кастрюлях с луковой шелухой.

И повсюду – митинги, митинги… Война сама собой отходила куда-то на второй план. Катастрофически увеличивалось количество дезертиров. Митинговать – не воевать!

Бунин, оказавшийся в Петрограде, метался, как зверь во время лесного пожара. Теперь он решил ехать в имение родственников, что в Елецком уезде, – Глотово.

На душе было тяжело. Давило предчувствие, что он последний раз видит Северную столицу. Перед отъездом зашел в Петропавловский собор.

Все было настежь: и соборные двери, и крепостные ворота. Иван Алексеевич в молитвенном порыве опустился на колени перед образом Спасителя. Для себя он ничего не просил. Лишь сухие уста жарко шептали: «Господи, спаси и сохрани Россию, не допусти, чтоб пришлые лиходеи разорили ее!»

Но, видать, не внял Господь молитвам.

Прогрессивные тупицы

1

Деревенскому дому было полтора века. Бунина умилял простой сельский быт, неспешный ход жизни, трогала мысль, что стены его дома хранят тепло дыхания тех, кто был здесь некогда хозяевами. Они оглашали его стены родовым криком, учились произносить первые слова; радовались солнцу, ласкам матери, вниманию отца; росли, заходились в холодке первого поцелуя, старились, умирали. Они исчезли навек, чтобы стать для живущих только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины.

И вот смутные образы этих навсегда ушедших в мировую провальную неизвестность предков очень были дороги Бунину, волновали его очарованием прошлого.

Бунин вышел в сад. Набежал шелковисто-нежный ветер. Над головой зашумела, закачалась древесная зелень, пестро замелькала, обнажая знойно-эмалевое небо.

Он жадно вглядывался в даль, в синеющий на горизонте вал леса, в нежную изумрудность озимых, в фантастические картины облаков и думал: «Господи, да ведь все это было таким же и сто лет назад, и во времена Ивана Грозного. Спасибо Тебе, Создатель, за то, что Ты послал меня на эту прекрасную землю. Как я люблю это бледное небо, эти бескрайние просторы, которые зовутся Русью! – Он осенил себя крестным знамением. – Странно, что прежде я куда-то стремился, изъездил весь лик планеты, а ведь счастье было здесь, совсем рядом».

* * *

Лето быстро набирало силу, все гуще делалась зелень, все более жаркими стояли полдни. Но в этом земном очаровании больше не было ни тишины, ни мира. Беспорядки перекинулись из города в деревню, приобрели дикий разгул и бессмысленную жестокость.

Под утро 24 мая Иван Алексеевич был разбужен шумом и криками. Встревоженный, он выглянул в распахнутое окно. Слева, на взгорке, нервно колыхалось пламя, горько тянуло дымом.

На ходу надевая одежду, Бунин выскочил во двор. Горело гумно, пламя перекинулось на две риги, и их тут же слизнуло жарким языком пожара. Чуть позже, когда светало, вспыхнула изба, стоявшая в одиночестве, в километре от Глотова. Уже в полдень загорелся скотный двор в усадьбе ближайшего соседа Бунина, арендатора.

Зажигателя поймали. Им оказался мужик, имевший с соседом в давние времена судебное дело. Поговорив малость с зажигателем, мужики его отпустили, а почему-то схватили пострадавшего. Они повалили в дорожную пыль арендатора – молодого сухопарого человека, – били его ногами и черенком от лопаты, азартно вскрикивая:

– Сам небось поджег, ишь, какой подлец! Дай-ка врежу ему по ребрам, а теперь по толстой ряшке. Ишь, паразит, за наш счет нажрал, буржуй проклятый! Вот тебе, вот…

Этот арендатор приехал из Ельца, работал как приговоренный – от зари и до зари – и тем самым вызывал зависть и злобу местных бездельников.

Бунин растолкал озверевших мужиков, возмутился:

– Что вы делаете? За что вы его бьете? На каторгу захотели?

Решительный и воинственный вид Ивана Алексеевича заставил мужиков остановиться. Погорелец не в силах был подняться с земли, он громко стонал, его лицо было разбито в кровь. Кто-то буркнул:

– И то, чего мы навалились? Пошли по домам…

Вдруг из толпы выскочил какой-то солдат с бритой головой, видимо дезертир, в изношенной шинели и в старых, сбившихся сапогах. Он почти в упор подошел к Бунину, обдал его запахом перегара и табака. С дурной ухмылкой выдохнул:

– А ты, барин, чего тут путаешься? Своего брата буржуя защищаешь?

Какая-то баба в богатом вечернем платье, с золотым по вороту шитьем, явно с барского плеча, ткнула пальцем в Бунина:

– Он тут, поди, первый кровосос!

Бунин брезгливо отступил на шаг и, не умеряя пыла, кричал мужикам:

– Ведь он не помещик, он землю арендует. Работает не меньше вашего. Какой же смысл ему жечь усадьбу?

Солдат, вертя яйцевидной головой, продолжал наступать:

– Ты, барин, про кинситуцию слыхал? Это такой указ вышел, чтобы всех кровососов помещиков перевести. Ты тоже буржуй. Тебя следует предать пролетарскому суду и незамедля в огонь положить… Нам за это награду дадут, на выпивку.

– Чего стоите, швыряйте его в огонь! – сиплым сифилитичным голосом деловито поддержала баба. – Делов-то! – Она протянула руки с короткими грязными пальцами.

Бунин тут же бы полетел в огонь, если б за него не вступился кто-то из сельчан:

– Не надо! Мы барина в Учредительное собрание выберем. Пусть он там за нас пролазывает.

Бормоча ругательства, баба и солдат с неудовольствием отступили.

«И случись еще пожар – а ведь он может быть, – могут и дом зажечь, лишь бы поскорей выжить нашего брата отовсюду, могут и в огонь бросить», – записал Бунин в дневник.

Вот уж точно – «из искры возгорится пламя». Вся богатая и прежде счастливая Россия уже полыхала пламенем бунтов и грабежей.

2

Брат Евгений ездил в Елец. Там он раздобыл изрядно зачитанные, с маслеными подтеками и рваными углами номера газеты «Речь», «Русское слово», «Орловский вестник».

Иван Алексеевич жадно ухватился за чтение. Он увлек брата в тихий угол сада, удобно разместился на широкой, источенной дождем и солнцем скамейке, страстно заговорил:

– Нет, Евгений, не уверяй меня в обратном – мир сошел с ума! Ты только послушай, что делается, – убийства, грабежи, поджоги…

Брат иронично улыбнулся:

– Мир никогда нормальным и не был. Вся его история – это история душевнобольного.

Иван Алексеевич досадливо поморщился:

– Ну, положим, до тебя это Герцен хорошо объяснил. И разве до шуток в такое страшное время! Вот видишь, сообщают в газете цифру погибших во время демонстрации четвертого июля в Питере – пятьдесят шесть человек. Это только представить надо… А сколько покалеченных!

Евгений продолжал пикироваться:

– Кто посылал их на улицу? Сидели бы дома, пили чай из самовара. И никаких не было бы жертв. Так-то!

Иван Алексеевич промолчал.

– Вижу, не желаешь обсуждать, – не унимался Евгений. – А ведь в споре рождается истина.

– Не истина, но глупость – это точно! – отмахнулся Бунин. – Каждый несет свое, собеседника не слушает – вот ваши споры.

– Не буду мешать, мне идти надо в соседнюю деревню!

* * *

Газеты с тревогой сообщали, что «большевики проводят среди войск зловредную агитацию, саботируют подвоз продовольствия в крупные города, чем вызывают голод и недовольство населения», что «распропагандированные части Петроградского гарнизона отказались отправиться на передовые позиции».

Назывались имена главных виновных: член ЦК большевиков Зиновьев (Радомысльский), с замысловатым именем Овсей Гершон Аронов, и руководитель этой партии, германский агент Ульянов-Ленин Владимир Ильич.

Газеты обвинили Зиновьева в том, что он призывал к провокационной «мирной вооруженной» демонстрации. Вместе с демонстрантами на улицы Петрограда вышли и солдаты. Первый пулеметный полк притащил с собой на эту «мирную» демонстрацию даже… пулеметы.

И вот результат большевистских усилий – гора трупов.

* * *

Тягостные мысли Бунина прервал приход Юлия.

– Вот ты где спрятался! – живо проговорил он. – Я Евгения встретил. Сетует, что ты нынче не в духе.

– Ах, при чем мое настроение?! Что творится в России, уму непостижимо.

– Да, революционная вспышка страшна! Но она оживит нашу жизнь, привлечет к правлению страной новые, здоровые силы. Роду Романовых три столетия. Самодержавие изжило себя. А вот Учредительное собрание, которое под свои знамена соберет все самое прогрессивное, все самое…

– Соберет «прогрессивных тупиц» – так, кажется, Достоевский выражается.

– Ну, в любом государственном органе непременно какое-то число его членов окажется посредственными личностями. Вспомни английский парламент: там не только мудрецы. Но с каким блеском они решают государственные вопросы!

– Я никогда не был монархистом, но чем наше самодержавие хуже английского парламента? – сказал Бунин. – Ведь Николай давно ничего не решал сам. За него это делали Государственный совет, толпы приближенных, Горемыкин, Витте, Распутин, та же Государственная дума!

На садовой дорожке показалась Вера.

– Спорщики! – умиротворяюще сказала она. – Вы кричите так, что в доме стекла дрожат. Обед ждет вас, огурцы малосольные, селедка залом жирная, редиска с грядки.

3

Компания направилась к дому, уселась на веранде, где был накрыт стол. Служанка разливала по тарелкам борщ, Юлий – по рюмкам водку, а Вере – крымский портвейн. Усмехнулся:

– Верочка, твой муж стал консерватором бо́льшим, чем английский король. Иван не признаёт ни Учредительного собрания, ни роли передовой интеллигенции. А я предлагаю: выпьем за русскую интеллигенцию, которая…

Бунин расхохотался:

– Братец, ты меня уморил: «передовая интеллигенция». Уже начиная с декабристов российская интеллигенция бездумно следовала за метаморфозами европейского социализма. Сначала она восторгалась Фурье и Прудоном, затем бреднями Маркса. Она давно витает в облаках, о деревне судит по пьесам Чехова (который сам деревню не знал) да по собственным дачным впечатлениям. В чем призыв Маркса? «Презирать все духовное»! Суть мышления Маркса и западного человека сводится к одному: деньги, деньги, деньги! А российская психология иная, она более романтичная и куда более возвышенная. Нестяжательность в крови у русского человека. Вспомни Достоевского. Как верно он подметил: наш человек не может жить без цели, без духовных ориентиров. Скорей деревяшка прирастет к обрубку инвалида, нежели у нас приживутся безумные идеи Фурье или Маркса! А если, не дай бог, приживутся, то разовьются в столь уродливую форму, что породивший их Запад ужаснется.

Юлий недовольно поморщился:

– Иван, согласись: существует же эволюция общества. Иначе закоснело бы человечество в развитии, жили бы еще в каменном веке.

– Вот-вот! – обрадовался Бунин. – Именно эволюция, а не революция. Если наше капиталистическое общество естественно, без потрясений перейдет в коммунистическое – замечательно! Но ведь глупо и преступно силой ломать один строй и террором вводить другой. Зачем? Чтобы сделать удовольствие убийцам Савинкову и Чернову, шпионам Ленину и Зиновьеву? Им нравятся социализм, революционные потрясения, горы трупов, миллионы обездоленных… Уверен: их головы не в порядке. Им лечиться надо, а не Россию сотрясать.

– А нас спросили, хотим ли мы социализм? – вздохнула Вера. Повернувшись к прислуге, она вполголоса уронила: – Не забудь белого вина к рыбе!

Разлили «Пти-виолет» в бокалы на высоких витых ножках. Ели громадных жирных карпов. Иван Алексеевич любил рыбные блюда. Вера старалась угождать мужу.

Чай накрыли в саду. Все перешли в беседку. Самовар уютно гудел, свежий мед был на диво ароматен, а калачи не успели остыть. Все настраивало на мирный лад.

Бунин горячо заговорил:

– Вот Вера давеча в самую точку попала: а если мне чужды идеалы социализма, к которым призывают революционеры? Они твердят о революции «пролетарской». Да этих пролетариев в России от числа населения меньше пятнадцати процентов! Почему же именно ради них устраивать революции? На революцию смутьянов толкает не желание счастья и равноправия для каких-то неведомых «трудящихся», а собственные амбиции, желание одним махом подняться из грязи в князи, поселиться в царских дворцах. При самодержавии я, по крайней мере, жил счастливо и свободно. Никто не мешал мне писать, никто не «удушал» мое творчество.

Юлий, не ожидавший такой вспышки, миролюбиво произнес:

– Согласен, что самодержавие постоянно стремилось приспособиться к меняющейся обстановке. В октябре пятого года в России была дана свобода слова, по сути, бесцензурная печать. Но оставалось много нерешенных проблем – национальных, экономических…

Бунин вновь тяжело вздохнул, как вздыхает учитель, когда бестолковый ученик не понимает простых вещей:

– Я с этим не спорю, хотя умный и трудолюбивый мужик всегда пробьется в жизни. Я не говорю о Ломоносове, возьми того же Сытина. Из мальчика на побегушках стал одним из богатейших людей России, влиятельным издателем. Но давайте представим, что на всей земле установили такую власть, ради которой социалисты готовы уничтожить миллионы своих противников. И что, наступит всеобщее благоденствие?

Юлий неопределенно мотнул головой. Бунин продолжал:

– Ведь понадобятся те, кто должен распределять земные блага. И вот эти самые люди, хотим мы того или нет, себе станут оставлять больше и своим друзьям, близким, любовницам, приятелям, устраивать их на высокие должности, выделять из общественного достояния дома побогаче. И дело обернется еще хуже. Прежние правители имели опыт, а эти начнут на ходу учиться да за власть еще будут цепляться. Раз есть борьба за удержание власти – значит, будут новые и новые жертвы.

Юлий упорствовал:

– Исходя из этого, борьба за свои права – бессмысленное дело?

– Вполне, если это терроризм, убийства, разгул толпы, жестокость. Бороться надо только с собственными недостатками да работать изо всех сил на том поприще, на какое тебя Бог наставил.

– Хуже, чем при царском деспотизме, не будет!

– Сомневаюсь! И повторю: либералы и радикалы жизнь больше по книжкам знают. Не обижайся, Юлий, ты тоже к ним относишься. Вон Мережковский как-то признался, что он толком не разбирается, чем пила от напильника отличается. А ведь тоже «учителем народа» себя считает. Жизнь, как природа, сама себя устраивает наилучшим образом. Горящие усадьбы в деревнях, жертвы в Питере – это все результаты либеральных бредней, насильственной ломки сложившегося веками. И дай Бог, чтобы Россия, расшатываемая «прогрессивными» деятелями, не залилась кровью выше церковных маковок.

Юлий хотел горячо возражать, но сдержал себя, нервно раскурил папиросу. Бунин нежно обнял брата за плечи, похлопал по спине:

– Вспомни, с какой остервенелостью на меня бросалась «передовая» критика! Она обвиняла меня в том, что я гляжу на жизнь слишком неоптимистично, будто изображаю народ исключительно черными красками. А ведь вся эта критика, как и бо́льшая часть российской интеллигенции, вскормлена и вспоена той самой литературой, которая уже лет сто позорит все классы. Ей, этой «обличительной» литературе, не по нраву попы-пьяницы, кулаки-мироеды, мещане с геранью на подоконниках, взяточники полицейские, помещики-кровопийцы, дворяне-узурпаторы. Зато они себя величают «глашатаями свободы», «борцами за народное счастье». Под народом они, конечно, разумеют горьковских босяков, челкашей различных мастей. Эти челкаши им ижицу еще пропишут!

Бунин поднялся, по-горьковски ссутулился, поплевал на пальцы и как бы погладил усы. Потом, высоко взмахнув руками, окая, прогудел в нос:

– «Чайки стонут перед бурей, – стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей… Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Буря! Скоро грянет буря!» Дождались бури. Сам Алексей Максимович спокойно отсидится в Сорренто, а под нож пойдут все эти психопатки и бездельники, восторженно ему рукоплескавшие. Сколько же дураков на свете! И резать их будут эти самые челкаши, которыми они восхищались.

Вера, молча подливавшая чай, произнесла:

– Ведь с какой страстной убежденностью, с какими жертвами все эти фигнеры, брешковские, савинковы стремились к своей цели! Вдруг они знают нечто, чего мы не понимаем?

– Сумасшедшие и преступники всегда действуют с полной убежденностью в своей правоте, – заключил извечный спор интеллигентов Иван Алексеевич. – Жизнь покажет, чего стоят их жертвы.

Жизнь действительно скоро показала.

Кто пьет пиво…

1

Двадцать третье июля, раннее утро. Сон одного из большевистских вождей – Троцкого – был нарушен голосами во дворе. Громадный сторожевой пес зашелся в злобном лае.

Лев Давидович выскочил из-под одеяла в длиннющей в цветочек ночной рубахе, торопливо засеменил босыми ногами к окошку. В этот момент дверь без стука распахнулась и влетела задыхающаяся служанка:

– Там… с ружьями…

Троцкий осторожно выглянул, бледнея от страха. Он понял: бежать нельзя, дом оцеплен. Хрипло выдавил:

– Открой.

И тут же заметался по комнате, со стоном приговаривая: «Все ли сжег, не забыл ли что?..» Газеты постоянно указывали на большевиков как на германских шпионов, приводили соответствующие документы и доказательства. Последние дни Троцкий и его «партайгеноссе» жили ожиданием ареста. Уничтожили весь компромат. Однако сейчас Троцкий не мог совладать с собой: дрожали сухонькие ручки, пересохло в горле. По деревянной лестнице дробно застучали сапоги.

Начался обыск.

Начальник петроградской контрразведки полковник Никитин, играя носками до зеркального блеска начищенных сапог, развалился в скрипучем кресле. Серо-стальные щели глаз внимательно следили за Троцким.

– Что вы, Лев Давидович, дрожите, яко лист осиновый?

Троцкий нервно сглотнул, большой кадык дернулся на тощей жилистой шее. Он хотел что-то сказать, но издал лишь неопределенный шипящий звук. Никитин иронично продолжал:

– Документы, думаете, все сожгли? Разграбили контрразведку – и концы в воду? Обыск, дескать, пустая формальность? Ан нет! Есть у нас кое-что такое, за что вы и ваши большевистские дружки будете вздернуты на виселицу. За шпионаж в пользу врага.

Троцкий, обмирая от ужаса, фистулой взвизгнул:

– Я честный человек!

Последнее искренне рассмешило полковника, и он весело расхохотался:

– Ха-ха, уморил! Ну хватит, одевайтесь, честный Иудушка, делающий гешефты за счет России. – И повернулся к охране: – В тюрьму его!

Лев Давидович был доставлен в знаменитые «Кресты», а Никитин принялся реализовывать двадцать семь оставшихся ордеров на аресты большевистской верхушки.

* * *

Действительно, помещение контрразведки было разграблено, многие документы унесены или уничтожены. Это случилось после того, как были возбуждены дела по обвинению в шпионаже целого круга лиц – Ленина, Зиновьева, Коллонтай, Парвуса и других. Из-за утечки секретной информации, последовавшей после ее передачи Временному правительству, подозреваемые сумели разгромить архив, многие обвиняемые скрылись. Подозревали в предательстве самого Керенского, земляка Ленина.

Только после этого чины контрразведки спохватились: весьма забавно, но верхний этаж над их штабом занимали большевики! После учиненного погрома этаж враз опустел – больше его обитателей никто не видел.

Нагрянули на квартиру Ленина. Как ожидалось, его след уже простыл. Дома находилась Крупская. Выпучив от страха и базедовой болезни глаза, она взволнованно спросила:

– Мне собираться?

– Пока нет, – ответил Никитин. – Ордер выписали только на вашего сожителя Ульянова.

Крупская моментально воскресла. Теперь она держалась храбро. В продолжение всего обыска оглашала окрестности криками:

– Позор! Это вам не старый режим, вы ответите… Отрыжка самодержавия!

Удалось арестовать лишь Уншлихта, Козловского и еще кое-кого помельче рангом. Арестованная Суменсон тут же полностью признала себя виновной в шпионаже.

2

Спустя два десятилетия Никитин выпустит в Париже книгу под названием весьма точным – «Роковые годы». Он изложил свои обвинения большевикам в пору революции и протянул их дальше – по хронологии – в тридцатые годы.

Вот что он писал:

«Непременное начало всех начал их системы – Че-ка советская, Че-ка, непосредственно и прежде всего вытекающая из всего учения Ленина. Она необходима, чтобы давить индивидуальные начала. Отражая его характер, отвечая нетерпимости Ленина к чужому мнению, вся „заговорщицкая“ его идеология была проникнута недоверием к массам, боязнью, как бы народ, предоставленный самому себе на пути самодеятельности, не ускользнул из-под его влияния и его не опрокинул. За народом следует следить, шпионить; его надлежит взять в тиски, чтобы бить копром, принудить идти только по тому направлению, которое выбрал для всех один он, один Ленин. Сколько людей погибнет – неважно: Ленин злобен, нравственно слеп – для Че-ка все приемы хороши. Чем больше народ, тем больше Че-ка; чем ярче самодеятельность – тем глубже застенок, утонченнее пытки. Ленинская идеология – ленинская Че-ка. Она – памятник его нерукотворный.

…Ленин умер. Принявшие за ним власть спешат возвести в догму его тезисы – „высказывания“, как их называет Крупская. Ленин, как догма, необходим всем: Сталину, чтобы сбивать Троцкого; Троцкому, чтобы обличать Сталина; тройкам, пятеркам, коммунистическим главковерхам.

В славе, создаваемой Ленину, они видят историческое оправдание своих собственных преступлений. Она же нужна им, чтобы удержаться у власти, так как позволяет в критических положениях ссылаться на непогрешимые высказывания самого Ленина как на высший закон страны. Для этого приходится внушать народу слепую веру в Ленина, поддерживать гипноз массы именем великого вождя, который устроил революцию и никогда не ошибался.

Отсюда столица его имени, институты Ленина, библиотеки, заводы, ордена, ледоколы, портреты, дни, годовщины, „уголки Ленина“, языческий мавзолей, паломничество к мощам, изъятое из глубокого прошлого, бесконечные толпы, суеверно настроенные кругом гроба».

Но как бывший контрразведчик, еще располагавший важными документами преступлений большевистской головки, главное внимание Никитин уделяет их уголовному прошлому, махинациям, благодаря которым они в октябре семнадцатого года дорвались до власти: «Деньгами большевистского центра ведали только Ленин лично и его жена Крупская. Даже секретарь редакции Зиновьев не допускался к кассе… Члены ЦК получали жалованье от Ленина. Неугодные его лишались».

…Сила денег! Сила убеждений!

* * *

Деньги, добытые, по словам Плеханова, «воровским способом», поставили Ленина в исключительное по своему значению исходное положение. Он и оплачивал печатные издания и штат партийных работников; деньги делали его хозяином организации за границей и в России. Деньги – реальная сила, путь к власти.

В том же Париже вышел солидно документированный труд С. Мельгунова под выразительным заголовком «Золотой ключ большевиков». Автор на основании бесспорных фактов и документов рассказал о «невероятной сумме денег», полученной тайно из германских банков Лениным. Именно эти деньги стали тем ключом, которым открывается «тайна необычайно быстрого успеха ленинской пропаганды».

Впрочем, к закулисным делишкам уголовников, рядившихся в тогу борцов за «счастье рабочих и крестьян», мы еще вернемся.

3

В определенной среде – между ворами, террористами и политическими смутьянами – заключение в тюрьму и каторжная тачка всегда считались делом почетным. Пока Троцкий почитывал в камере книжки Маркса, Ницше и своего близкого друга Ленина, состоялся VI съезд РСДРП(б) (конец июля – начало августа 1917 года). Заочно Троцкий был избран одним из почетных председателей съезда, а затем членом ЦК. При выборах он наряду с Каменевым получил третий голос. Первыми были Ленин и Зиновьев.

Но вскоре Троцкому стало не до книг. Тревога поселилась в душе того, кто вынашивал шальную мысль о том, как занять если и не осиротевший трон российского императора, то все же стать диктатором громадного государства. А почему бы нет?

Острый ум сынка херсонского колониста сумел предугадать особенности развития российской истории на ближайшие десятилетия: когда из грязи…

От вновь прибывших в «Кресты», от родственников и партийных товарищей, ежедневно посещавших заключенных, да и от самой администрации тюрьмы стало известно: на Петроград движется войско Лавра Корнилова.

– Ведь если этот сатрап займет столицу, он нас всех перережет! – нервно дергал головой Троцкий, прогуливаясь по тюремному дворику. Его внимательно слушали товарищи – по партии и заключению. – Почему Керенский держит нас в «Крестах»? Как он смеет?

– Позор! – неслось из толпы.

Надзиратели, после Февральской революции чувствовавшие себя неуверенно, митингующих не разгоняли: «Вдруг эта шпана завтра и впрямь придет к власти?»

* * *

Троцкий обладал, без сомнения, митинговым даром. Он тщательно изучал книги по ораторскому искусству. Еще с детского возраста, крутясь перед зеркалом, вырабатывал манеру держаться, становясь в различные актерские позы. Особенно ему почему-то нравился жест: чуть присев, опустив руки, он вдруг резко выпрямлялся и вскидывал обе руки вверх. И еще – он первым (второй – Сталин) начал о себе говорить в третьем лице.

Вот и теперь в прогулочном дворике «Крестов», взмахнув, словно крыльями, руками, Лев Давидович крикнул резким, каркающим голосом:

– Запомните, что говорит товарищ Троцкий! Кровавая чистка предстоит Петрограду! Каждый из нас, идейных борцов, может пасть жертвой царских опричников. Вы согласны со мной, товарищ Раскольников?

Стоявший рядом статный человек с красивым славянским лицом согласно кивнул:

– Генералы Лужицкий и Крымов, которые движутся на столицу, вполне возможно, устроят самосуд…

– Не о самосуде речь! – взвизгнул Троцкий. – Всякая революция в целом – это тоже самосуд. Но это самосуд справедливый, ибо он над буржуазным меньшинством ради счастья пролетарского большинства!

– Согласен с вами, товарищ Троцкий, – вставил слово Раскольников. – Руководители соперничающих партий будут рады убрать нас чужими руками.

Лев Давидович, подхватив под локоть Раскольникова, закружил с ним по дворику:

– Какие трусы, ах какие подлые трусы засели во Временном правительстве! Они обязаны объявить Корнилова и его свору вне закона. Смерть царскому опричнику!

– Наши агитаторы действуют в тылу армии, призывают бойкотировать приказы…

– Да, Федор Федорович, я получил сегодня информацию. Железнодорожники станции Луга, куда прибыл Крымов, усердно доказывали, что якобы нет паровозов.

– Паровозы есть, только наши люди выводят их из строя, Лев Давидович! Конечно, этим безыдейным рвачам приходится много платить…

– Прекрасно, деньги есть, пусть Ильич гелд не жалеет! И еще, необходимо портить пути, разбирать рельсы. Казаков нельзя допустить в Петроград, иначе нам гибель!..

4

В вышедшей в Берлине в 1933 году книге «Октябрьская революция» Троцкий признался:

«Железнодорожники станции Луга, куда прибыл Крымов, упорно отказывались двигать воинские поезда, ссылаясь на отсутствие паровозов. Казачьи эшелоны оказались сейчас же окружены вооруженными солдатами из состава двадцатитысячного Лужского гарнизона. Военного столкновения не было, но было нечто более опасное: соприкосновение, общение, взаимопроникновение. Лужский Совет успел отпечатать правительственное объявление об увольнении Корнилова, и этот документ широко распространялся теперь по эшелонам. Офицеры уговаривали казаков не верить агитаторам. Но самая необходимость уговаривать была зловещим предзнаменованием.

По получении приказа Корнилова двигаться вперед Крымов под штыками потребовал, чтобы паровозы были готовы через полчаса. Угроза как будто подействовала: паровозы, хотя и с новыми проволочками, были поданы; но двигаться все-таки нельзя было, ибо путь впереди был испорчен и загроможден на добрые сутки. Спасаясь от разлагающей пропаганды, Крымов отвел 28-го вечером свои войска на несколько верст от Луги. Но агитаторы сейчас же проникли и в деревни: это были солдаты, рабочие, железнодорожники, – от них спасения не было, они проникали всюду. Казаки стали даже собираться на митинги. Штурмуемый пропагандой и проклиная свою беспомощность, Крымов тщетно дожидался Багратиона: железнодорожники задерживали эшелоны „Дикой дивизии“, которым тоже предстояло в ближайшие часы подвергнуться моральной атаке».

Германские деньги весьма пригодились. И все же эта разлагающая сила, направляемая соратниками Троцкого, разбилась бы о твердость казаков, если бы… Если бы 29 августа генерал Крымов не получил телеграмму лживого содержания: «В Петрограде полное спокойствие. Никаких выступлений не ожидается. Надобности в вашем корпусе никакой. Керенский».

Это был приказ. И приказ преступный. Как и последовавшее позже запрещение: «Троцкого ни в коем случае не арестовывать». Но вернемся к августовским событиям.

5

Как убийцы превозносятся своей наглостью и жестокостью, так лишенный нравственных оснований Троцкий спустя годы похвалялся: железнодорожники-де плясали под большевистскую дудку, загоняли эшелоны с казаками черт-те знает куда! «Полки попадали не в свои дивизии, артиллерии загонялись в тупики, штабы теряли связь со своими частями. На всех крупных станциях были свои советы, железнодорожные и военные комитеты. Телеграфисты держали их в курсе всех событий, всех передвижений, всех изменений. Те же телеграфисты задерживали приказы Корнилова. Сведения, неблагоприятные для корниловцев, немедленно размножались, передавались, расклеивались. Машинист, стрелочник, смазчик становились агитаторами… Части армии Крымова таким образом были разметаны по станциям, разъездам и тупикам восьми железных дорог».

«Заговорщики» – по логике Троцкого и его компании – это регулярные войска Российской империи.

* * *

Россия, все убыстряя бег, стремилась в пропасть. Улюлюкая, представители различных партий безжалостно и безрассудно подхлестывали ее.

Еще важный документ – упоминавшееся исследование Мельгунова «Золотой немецкий ключ большевиков». Известный историк писал: «Те, кому в июле предъявлено было обвинение в „измене“, в ноябре оказались у власти…» Почти через год, в октябре 1918 года, в Америке появился сборник документов (в количестве 70), разоблачавших всю подноготную «германо-большевистского заговора». Документы устанавливали очевидный факт неоспоримого получения денег большевиками.

Среди прочих имелось совершенно секретное сообщение представителя Рейхсбанка Германии Комиссариату иностранных дел в Петербурге о переводе в январе 1918 года 50 миллиардов рублей в распоряжение Совета Народных Комиссаров для покрытия расходов по содержанию Красной гвардии и агентов-провокаторов, то есть свидетельство, что и после захвата власти большевики продолжали получать деньги от немцев.

* * *

Как бы то ни было, а летом семнадцатого года Троцкому удалось избежать виселицы. Обрюзгший, ожиревший от тюремного безделья, Лев Давидович был освобожден Керенским 2 сентября.

Шаркая носками вовнутрь ножками по булыжной мостовой, Троцкий сразу же отправился в большевистский штаб. Его революционное сердце было преисполнено решимости продолжать начатое дело.

– Крушить Россию! Давить костлявой рукой голода русское быдло…

6

Почти ежедневно из неуютных помещений «Крестов» большевики извлекали своих сообщников. Не бесплатно, конечно. Только официальный залог составлял громадные суммы. Так, сам Ильич распорядился выложить за единомышленника из Кронштадта Федю Раскольникова:

– Три тысячи! Такой большевик сейчас вот как нужен…

И вождь мирового пролетариата был прав. Изведав смолоду тюремной баланды, он отлично знал, что свобода дороже любых денег. Да и теперь, совсем недавно, он сам чудом избежал ареста. (Спасибо старому другу семьи Ульяновых по Симбирску Саше Керенскому! Ведь Ильич закончил гимназию, директором которой был Керенский-старший, а инспектировал эту гимназию отец Ильича. Эх, малина!)

С некоторых пор появился, кроме субсидий из Германии, еще один хорошо испытанный способ – экспроприация, а попросту – разбой.

Вот что писала газета А. С. Суворина «Новое время»:

«РАЗБОЙНЫЙ ПЕТРОГРАД

Грабежи и убийства идут вовсю. Никакой охраны нет.

Граждане брошены на произвол, и люди в солдатской форме чувствуют себя в столице республики, как в глухих брянских лесах. Нападают на прохожих, раздевают их, грабят, а то и просто всаживают нож в спину. Это проделывают в боковых полутемных улицах и на окраинах. Но этого мало. Вчера на глазах прохожих, в десятом часу вечера, когда на Невском тьма народу, группа вооруженных солдат и матросов атаковала какого-то пожилого мужчину. Потребовали денег. Мужчина пробовал отказать. Тогда его повалили на панель, избили, сорвали часы, кольца, вынули бумажник, снова избили и оставили в бессознательном состоянии. Никто не посмел вмешаться».

«Газета-копейка» сообщила: «В столице ежедневно совершается свыше четырех сотен налетов на банки, кассиров, квартиры богатых обывателей».

Бунин сокрушенно качал головой:

– Что творит преступное правительство! Ведь Керенский передал большевикам сорок тысяч ружей с припасами! Передал тайком, но журналисты узнали об этом, пишут в газетах. Россия, бедная Россия! Тебя толкают в пропасть…

Бунин, находясь в деревенской глухомани, с ужасом читал в газетах:

«Все усилия большевиков направлены к пролитию крови, к массовому разгулу беспорядков и грабежей. Партия Ленина „якобы вооружает рабочих в целях самозащиты“. Ведь по Петрограду ходят слухи, что Временное правительство планирует сдать Петроград немцам.

Правительству приходится давать официальное опровержение этой инсинуации. Убегать из города никто не собирается. Большевики уличены общественностью в распространении клеветы на правительство. Нет сомнения и в том, что слух о своем возможном выступлении они распространили по городу умышленно, чтобы усилить хаос и панику. На большее у них силенок не хватит. Большевизм пока в общественном сознании ассоциируется с анархией.

Появляются достоверные сведения о прибытии в Петроград множества воровских шаек со всей России. Темные личности уже переполняют чайные и притоны».

Когда Ленин умрет, воровская тюрьма на Таганке в числе первых соберет деньги на венок защитнику всех обездоленных. Что-что, а чувство благодарности в уголовной среде в те времена свято чтилось.

7

Все военные годы Россия жила в режиме строгого алкогольного ограничения. Все склады спиртного надежно охранялись. И до августа семнадцатого года не было случаев разбойного нападения на эти склады.

Но вот, словно по приказу, в местах, где дислоцировались войска, начали громить винные лавки, склады со спиртом и даже винокуренные заводы.

«Новое время» с тревогой извещало:

«В три часа ночи первого октября три эскадрона Н-ского полка по тревоге вызваны в Минск и оттуда отправлены в Смоленск и во Ржев. Причины тревоги – разгром солдатами пехотных частей винокуренных заводов и складов спирта. Эскадрон прибыл во Ржев третьего октября.

В городе раздаются выстрелы и пахнет спиртом. Всюду валяются разбитые бутылки разных величин. Первый усмирительный отряд не выдержал искуса и перепился. Держались сначала только офицеры, но пьяные солдаты заставляли их пить под угрозой, что иначе всех перережут. Заботило всех, выдержат ли наши драгуны. Приказали четвертого октября в шесть часов оцепить полуэскадрону винокуренный завод и склад. Прошли томительные сутки, и наряд с честью исполнил свой долг. Во Ржеве предстоит разоружить 8000 перепившихся пехотных солдат».

Пьяное море захлестнуло Россию… В нем утопала главная опора государства – армия. Отовсюду шли известия, что рядовой состав спивается, слабеет дисциплина, авторитет офицеров падает. Старая истина: развали армию – рухнет любое государство.

Целое море спирта было вылито в глотки солдат и матросов Петроградского гарнизона! Близился штурм Зимнего дворца…

«Много пить – добру не быть» – это, конечно, так. Но не перехлестнись большевики с немцами – не быть ни этому пьянству, ни разложению армии, ни выстрелу «Авроры»…

Прощальный пир

1

Поднимая тучи пыли, гремя расшатанными в осях колесами, по дороге неслась, словно спешила в преисподнюю, телега. Мужик, сидевший в ней на охапке сена, подергивал вожжами и, широко разевая щербатый рот, пьяным голосом орал какую-то песню.

Бунин подхватил за плечи жену, отпрянул на обочину, покачал головой:

– Ты, Вера, думаешь, у него есть какое-то спешное дело, что он сейчас загоняет последнюю лошаденку? Просто напился и теперь куражится. А о том, что околеет кобыла или себе сломает шею, не думает. Ведь у него даже вожжи веревочные – признак деревенской бедности. Зато пролетел мимо бар, обдал их пылью – и рад, гуляка хренов. Вот что вино да глупость делают. Жаль только лошадь. Он ее, подлец, на отделку замучает.

Сорвав травинку, Иван Алексеевич задумчиво помял ее в руке, поднес к лицу, глубоко вдохнул свежий запах зелени. Потом удрученно проговорил:

– А чем мы, интеллигенция, лучше этого мужика? Начиная с декабристов, мятемся, ищем какой-то неизвестной «свободы», ломаем устоявшееся. А теперь вот воспеваем «гордого сокола» и «буревестника, черной молнии подобного», призываем, поднимаем «больные вопросы», мечтаем о «светозарном будущем», о «свободе», а не делаем единственно нужного на земле дела – толком не работаем, каждый на своем месте. Все ищем каких-то великих дел, каких никогда не бывает. Страшно сказать, но героем мечтаний, чуть не образцом «нового» человека стал бездомный воришка Чел-каш. И бесконечные призывы к «свободе»… Всякая шпана лезет в начальство, претендует на роль «учителей народа». Незадолго до последнего отъезда в Петроград, в начале двадцатых чисел марта, случилось мне быть на Казанском вокзале в Москве. Денек был веселый, солнечный. Я пришел встретить Юлия, возвращавшегося из Рязани. С удивлением замечаю: повсюду толпы народа, всеобщее оживление. Платформы до отказа забиты. Солидные мужчины и дамы на крыши вагонов карабкаются – смешно вспоминать! Подножки и буфера облепили, как муравьи, висят. Даже глазам не верю. Спрашиваю: «Что такое? По какому поводу?» Какой-то рабочий в картузе и без передних зубов возмущенно шепелявит: «Как, господин, вы не знаете? Из ссылки возвращается Катерина Константиновна». – «Катерина? Кто такая?» Тот буркалы выпучил и раздулся от негодования: «Так вы газет не читаете? Бабушка русской революции Брешко-Брешковская возвращается». – «А вам какая, простите, радость?» Картуз совсем зашелся: «Как – какая?! Она за народное счастье борется, по тюрьмам и ссылкам за нас, простых людей, страдала! А вы, господин хороший, „какая радость“? Несознательность весьма удивительная».

Грянул духовой оркестр. Играет «Марсельезу». К перрону состав подходит. Открывается дверь спального вагона. В проеме показывается толстая старуха с круглым лицом. Сама в черном драповом пальто с широким бобровым воротником шалью и круглой, почти под казачью папаху, шапке – и тоже из бобра. Под шапкой платок, в зубах папироса. В руках белый платочек – машет им. Фигура самая карикатурная! Сплюнула папиросу и весело крикнула: «Здравствуйте!»

Господи, что тут началось. Оркестр гремит, толпа ревет «ура!», все толкаются, бабка из вагона выйти робеет – вмиг раздавят!

Кое-как успокоились, начались бесконечные славословия. Кишкин от московского комиссариата приветствует охапкой цветов и восторженной речью, от социалистов-революционеров Минор что-то грассирует, ни черта никто не поймет. Потом бабку усадили в мягкое кресло, подняли на плечи, едва было не вывалив на рельсы, потащили к автомобилю. Бабка колышется над толпой и расшвыривает налево-направо гвоздики – «на память». Тебе, Вера, надо было видеть счастье на физиономиях тех, кому доставался бабкин дар: цветы целовали, на лицах слезы умиления…

Наконец Катерина Константиновна уселась в автомобиль. Говорили, что повезли прямо на Моховую, в университет – там эсеры организовали собрание «За свободную Россию». Бедная, бедная Русь: психические больные лезут в политику.

– Ян, ты считаешь, народу не нужна свобода?

Ян – именно так Вера звала мужа. Тот внимательно поглядел на жену и грустно улыбнулся:

– На ретрограда я, кажется, никак не похож? Но будем откровенны: какая свобода нужна российскому мужику? Свобода слова, бесцензурная печать, Государственная дума? Его волнуют речи Гучкова или Керенского? Да плевал он на такие свободы. Мужику только одно нужно – земля. А кто в Зимнем будет править, ему безразлично. Лишь бы оставили его в покое, не мешали хлеб растить.

Бунин докурил папиросу, бросил окурок в придорожную пыль.

– Государственная дума мужику – как мертвому кадило. А вот всяким Керенским и революционерам мужик нужен – чтобы кормиться.

– Но, милый, – горячилась Вера, – Дума печется о крестьянах, решает вопросы, чтобы улучшить…

– Улучшить? Весьма сомневаюсь. Помнишь поговорку: «Всякая рука себе гребет». В Питере себе гребут.

Бунин помолчал, потом неожиданно привлек жену и нежно поцеловал в затылок.

– Эх, Вера, плохо на Руси, плохо и нам с тобой. Кругом кровь льется, в любой день и нас могут сжечь, унизить, убить. Вот уже лет двадцать Россия мне напоминает этого пьяного мужика, с дикарским ухарством стремящегося сломать себе шею. Терроризм, убийства сановников, заговоры. Какие-то группировки под видом «борьбы за народное счастье» разлагают общество. А демонстрации, забастовки, расстрелы? Ведь все эти преступления подталкивают Русь к пропасти.

– Может, все наладится? – с надеждой спросила Вера. – Вот закончится война, соберется Учредительное собрание…

Бунин перебил:

– Да разве Учредительное собрание с его говорильней изменит людей? Останутся такими же – лживыми и корыстными. Нет, не скоро мы образумимся.

Помолчав, вздохнул:

– Помнишь в «Войне и мире»? В Бородинском сражении бойцы с той и другой стороны, сражавшиеся много часов без пищи и отдыха, измученные и обезумевшие от ужаса, от чужой крови, начали задумываться: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым?» Но какая-то непонятная, таинственная сила продолжала толкать их на убийство, и они в порохе, в крови, валясь от усталости, продолжали свершать страшное дело. Вот и сейчас подобное безумие. Длится война с Германией, разгорается бойня внутри государства. Все знают, что бессмысленно истреблять друг друга, но с бесовской одержимостью не могут остановиться.

…Думалось: хуже уже не будет. Хуже просто не бывает.

Ан нет, жизнь показала – бывает!

2

Наступивший досуг душу не согревал. Было ощущение, словно висишь каким-то неведомым образом над темной пропастью и не знаешь, то ли выберешься к прежней, теперь уже казавшейся сказочно счастливой, жизни, то ли в следующее мгновение полетишь в эту самую пропасть и не соберешь костей. И не только сам, но все близкие: и Вера, и Юлий, и служанка, и культура, и вся Россия – в пропасть, в пропасть.

Бунин, тяжко вздохнув, изо дня в день садился за простой дощатый стол, раскрывал свой дневник и записывал безрадостные новости:

«Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинского начальника били, водили босого по битому стеклу».

«Холодно, тучи, северо-западный ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику».

«Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.!»

«Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость!»

«Одна из самых вредных фигур – Керенский. А его произвели в герои».

Прервал писание, тяжело задумался: «Как удивительно, все краски мира поблекли. Мир и впрямь сделался каким-то грязно-серым. Наверное, самоубийцы, прежде чем наложить на себя руки, теряют ощущение красочности». Бунин зябко передернул плечами, по телу словно ток пробежал. Почистил перо, продолжил:

«На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях – и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь)».

В дверь осторожно постучали. Бунин недовольно поморщился: ему хотелось побыть одному. В комнату заглянула Вера. В руках она держала какую-то книжицу с ярко-красной обложкой.

– Ян, можно к тебе? Сегодня купила в Ельце, на станции. Зинаида Гиппиус составила сборничек. Вот, называется «Восемьдесят восемь стихотворений». Тут и твоих три стиха.

– Не может быть! – иронично произнес Бунин. – Удостоила высокой чести. Не спрашивая разрешения и не заплатив гонорара. И что за компания? Анна Ахматова, Михаил Кузмин – что ж, талантливы. О Кузмине, может быть, знаешь, Гумилев ярко выразился: его стих льется как струя густого и сладкого меда, а звучит утонченно и странно.

– А сколько стихотворений самого Гумилева в сборнике?

Бунин пробежал глазами оглавление и раскатисто расхохотался:

– Ну конечно же ни одного!

– Почему так? Ведь он поэт талантливый.

– Для Зинаиды Николаевны это не имеет никакого значения. Ее самолюбие Гумилев ранил неоднократно, печатно удостоверяя публику, что талант Гиппиус давно застыл в своем развитии, а стихи лишены красок и подвижного ритма, напоминают «больную раковину». Такое поэтесса простить не может. Впрочем, послушай, вот, наугад, ее стих на восемнадцатой странице:

 
Кричу – и крик звериный…
Суди меня Господь!
Меж зубьями машины
Моя скрежещет плоть.
 
 
Свое – стерплю в гордыне…
Но – все? Но если все?
Терпеть, что все в машине?
В зубчатом колесе?
 

– Набор слов, – сказала Вера.

Бунин согласно кивнул:

– Какая-то мертвяжина, и все это, как гвозди в дерево, вбито в поэтический размер. Претензий гораздо больше, чем дарования.

…Не знал, не ведал, что пройдет совсем немного времени, и его свяжут с Гиппиус общие беды – чужбина, нужда, тоска по России, по рухнувшей счастливой жизни. Но грядут времена, когда их дороги разойдутся – навсегда.

* * *

Спустя несколько дней пожаловал нежданный визитер. Бунин, удобно развалившись на скамеечке в саду под яблоней, с наслаждением раскуривал папиросу, когда на дорожке появился некто Барченко – человек с умными глазами и приветливой улыбкой, давний знакомец писателя.

– Мимо ехал, к себе в Елец направляюсь, – объяснил Барченко, – разве мог не увидать вас, Иван Алексеевич?

– Милости просим! – ответно улыбнулся Бунин. – Обедать приглашаю.

– Не откажусь! Живот крепче – на душе легче. Хотя… дела такие, что впору аппетита лишиться. Слыхали новость? Корнилов восстал. Посягнул на законное Временное правительство.

– Ну и что? – Бунин поднял бровь. – Чем боевой генерал хуже цивильных ничтожеств? Захватили, сукины дети, власть, а как управлять громадным государством – умишка не хватает. Меня поражает жажда бездарей быть выше других, руководить народами.

– Как же так? – изумился Барченко. – Ведь в нашем правительстве весьма достойные люди…

– Профессора и присяжные поверенные? Вот и занимались бы своим делом, ан нет – им править приспичило! Командовать миллионами людей. Того же Керенского, поговаривают, жена дома колотит, зато на людях гоголем ходит, хорохорится. – Бунин спохватился: – Простите, Василий Ксенофонтович, я запамятовал, что вы тоже присяжный поверенный. И говорят, весьма толковый. Оставим спор, пошли к столу.

…Бунин уговорил гостя остаться ночевать. Вечерний чай пили в беседке. Барченко оживленно обсуждал с Верой Николаевной и Евгением политические новости. На черном небе в потоках воздуха мерцали громадные звезды. В похолодевшем саду сладко пахло увядающими на клумбах цветами.

Бунин с восторгом произнес:

– Какой прекрасный вечер! Луна уже высоко-быстро несется среди плотных, с нечастыми просветами облаков, похожих на белые горы. А вот эти деревья, возле дома и сада? Как они необыкновенны, точно бёклиновские, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.

Евгений что-то спросил Бунина, но тот не ответил, даже, пожалуй, не слыхал, глубоко погрузившись в свои мысли. Потом он достал из кармана карандаш и блокнотик, что-то быстро записал. Лишь после этого чуть смущенно улыбнулся:

– Простите, я немного отвлекся. Хотите послушать, что сейчас сочинил? – Кончиками пальцев держа блокнотик, он прочитал:

 
Как много звезд на тусклой синеве!
Весь небосклон в их траурном уборе.
Степь выжжена. Густая пыль в траве.
Чернеет сад. За ним – обрывы, море.
Оно молчит. Весь мир молчит – затем,
Что в мире Бог, а Бог от века нем.
 

– Как прекрасно! – восхитился Барченко, а Вера подошла к мужу и поцеловала его в макушку. Тот, склонясь над блокнотиком, своим обычным размашистым и твердым почерком поставил: «29.VIII.17».

3

Деревенская глушь больше не успокаивала. Появилось много пришлых, в основном беглых солдат. Крестьяне, которых еще вчера Иван Алексеевич считал чуть ли не друзьями, которым много раз помогал и советами, и деньгами, делались все сумрачней, при случайных встречах отводили глаза, отвечали односложно, торопились отойти в сторону.

Возле лавки мужики обсуждали новость, толковали про «Архаломеевскую ночь»… Будет, дескать, из Питера «тили-грамма», по приказу, в ней заключенному, надо будет перебить всех «буржуев».

– Всех под корень, и семя их – туда же! А ежели кто из мужиков станет уклоняться, то и с ним поступить, как с буржуем, – громко втолковывал солдат с желтыми съеденными зубами и рябым вороватым лицом кучке мужиков, его обступивших и согласно кивавших головами.

Бунин подошел к толпе и, жестко взглянув в глаза солдату, насмешливо спросил:

– Ну, служивый, откуда у тебя новости про «Архаломеевскую ночь»?

– Это, барин, не ваше дело. Срамно лезть в чужую беседу! – нагло улыбнувшись, бойко проговорил солдат.

Мужики хмуро молчали.

Кровь прихлынула к голове, от ярости потемнело в глазах. Бунин сделал шаг вперед, взмахнул тростью, чтобы обрушить ее на голову этого хама, от которого на расстоянии распространялся гнусный запах перегара, давно не мытого тела и не стиранной одежды.

Солдат с неожиданной резвостью отскочил назад, склонился к голенищу сапога, изготовляясь достать нож, и злобно ощерился:

– Не балуй, барин.

Бунин, играя желваками скул, процедил:

– Подлец! – повернулся и направился к дому, вполне ожидая, что солдат догонит его и всадит нож меж лопаток.

Тот, однако, не пошел за ним, остался на месте. Он что-то быстро и убедительно говорил крестьянам. Бунин подумал: «Как бы, сукин сын, дом наш не сжег!»

* * *

Вернувшись к себе, раскрыл газеты. И снова болью, кровной обидой, бессильной яростью наполнилась душа. Московский большевик Коган организовал в Егорьевске Рязанской губернии бунт. Он арестовал городского голову, а пьяные солдаты и толпа убили и голову, и его помощника заодно.

– За что? – вопрошал он Веру Николаевну. – Только за то, что честно трудился на пользу города. Нарочно сеют страх, чтобы легче власть захватить.

Из газет было ясно, что фронт разложен, дорога немцам открывается в центр России – на Москву и Петроград.

Вспомнилось, как утром встретил знакомого мужика из соседней деревушки Ждановки. Звали его Сергей Климов.

– Что делать будем, если немцы Питер займут? – спросил Бунин.

Тот почесал в потылице, помумлил губами и вынес решительный приговор:

– Да что он нам? Да мать с ним, с Петроградом. Его бы лучше отдать поскорей. Там только одно разнообразие.

Бунин развеселился. (Уже в Париже, работая над «Окаянными днями», он припомнил эту забавную реплику.)

* * *

Тем временем осень незаметно мешалась с летом, все более красила в золотые тона природу, желтизной осветила ветки орешника, окропила багряным цветом кокетливые рябинки. Осины хоть и старались сохранить свежесть листьев, но все более обнажали ветви. И лишь дубы, последними давшие листву, малость светло-коричнево побронзовели, зато уже просыпали на землю зрелые тяжелые желуди.

И вдруг где-то за лощиной – смелые, четкие удары топора. На просеке видна лошадь. Мужики теперь открыто и нагло валят чужой лес. Сердце Бунина болезненно сжалось.

Дома записал в дневнике: «Думал о своей „Деревне“. Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку – верь мне, я взял типическое. Да вообще пора свою жизнь написать».

4

Лето миновало. Утра становились с крепкой изморозью. Погода держалась ясная, солнечная. Ни днем ни ночью небо не замутнялось облаками. Настало время успокоения, наслаждения природой, одиночеством.

Бунина вновь обуяла страсть творчества. Внешним поводом стал сущий пустяк. Когда-то во время пребывания в Каире ему попался блокнот: обложка мягкой темно-коричневой кожи, отделанная затейливым восточным орнаментом.

Роясь в книжном шкафу, во втором ряду, за книгами, он теперь вдруг нашел блокнот. Почему-то захотелось заполнить страницы стихами.

Накинув на плечи летнее гороховое пальто, Бунин легко и широко шагал по неочищенным, заросшим дорожкам старого сада. Он направлялся к дальнему лесу, и в каждом движении его заметна была та особенная сила и энергия, которая у него появлялась каждый раз, когда он чувствовал творческий подъем.

Возле дороги стояла чья-то телега, перепачканная навозом и без передних колес. Возле нее прохаживался солдат Федька Кузнецов, зачем-то постукивая обушком топорика по осям.

«Колеса небось спер!» – подумал Бунин.

Федькина одежда состояла из серых посконных порток с грубыми заплатами на коленях и на заднице, выцветшей салатовой гимнастерки и неожиданно ладных, почти новых хромовых сапог.

Федька нагловато уперся в Бунина водянистыми выпуклыми глазами и, нарочито поигрывая топором, низко склонил белесую голову:

– Не будет ли от вашей милости нам закурить?

– Кури! – Бунин протянул портсигар.

Федька перехватил топор в левую руку и дрожащие от пьянства пальцы запустил в портсигар, вынул две папиросы, одну ловко засунул за ухо, другую вставил в рот. Он полез к Бунину прикуривать, обдав его кисловатой вонью немытого тела.

– Что, Федька, колеса спер? Чья телега? – спросил Бунин.

– Кто ё знает! – спокойно ответил солдат. – Потерял кто-то, а мне колеса и оглобли как раз нужны.

– Так ведь это чужое!

– Ну и хрен с ей, што она чужая. Раз бросили – значит, мужики растащат. Уж лучше я воспользуюсь.

Бунин вспомнил, что этот Федька, как ему рассказывал брат Евгений, нагло разговаривал на «ты» с офицерами, что поставлены охранять усадьбу Бехтеяровых. Такой убьет ни за грош, лишь бы, по Достоевскому, «испытать ощущение». Сколько подобных выродков ядовитой плесенью вдруг выперло на российской почве – по городам и деревням! Страшно подумать. За что, Господи?

5

Пройдя версты полторы, Бунин сел на громадный пень невдалеке от раскинувшего шатром корявые могучие ветви дуба. Душа, словно желая вырваться из мрачной обыденщины, тянулась к высокому – к поэзии.

Достал немецкое «вечное перо» (он очень любил «вечные перья»!) и твердым, несколько угловатым почерком стал писать:

Ландыш

 
В голых рощах веял холод…
Ты светился меж сухих,
Мертвых листьев… Я был молод,
Я слагал свой первый стих —
И навек сроднился с чистой,
Молодой моей душой
Влажно-свежий, водянистый,
Кисловатый запах твой!
 

Бунин писал еще и еще, забыв про время, про завтрак, про все на свете. Возвращался домой голодный, прозябший, но счастливый, что вновь пишет, творит.

…Через пять дней, когда на календаре было 24 сентября, он перечитал написанное, немного поколебался и вдруг дернул из записной книги страницы и швырнул их в топившуюся печь. Оставил лишь «Ландыш», «Эпитафию», еще что-то.

Страницы ярко вспыхнули, отразившись багряным бликом на бунинском лице. В этот момент вошла Вера, она всплеснула руками:

– Что ты, Ян, делаешь? Зачем жжешь рукописи? Ведь ты создал шедевры!

Иван Алексеевич уже читал стихи жене, она была в восторге, и теперь было больно видеть ее искреннее огорчение.

– Не волнуйся, – ласково улыбнулся он, – твою любимую «Эпитафию» сохранил. Нельзя после себя оставлять второсортное, незрелое.

– Дай мне! – Вера приняла у мужа его записи и вслух прочитала:

Эпитафия

 
На земле ты была точно дивная райская птица
На ветвях кипариса, среди золоченых гробниц.
Юный голос звучал, как в полуденной роще цевница,
И лучистые солнца сияли из черных ресниц.
Рок отметил тебя. На земле ты была не жилица.
Красота лишь в Эдеме не знает запретных границ.
 

Она обняла его, поцеловала звонко в губы и с восхищением воскликнула:

– Какое счастье быть женой поэта Бунина!

Свет незакатный

1

– Что с тобой, Ян? Последние дни ты сам не свой…

– Я ведь всегда говорил, что воспоминания – нечто страшное, что дано человеку в наказание. Вот и вспомнил я нечто…

Вера с любопытством, столь свойственным прекрасному полу, долго уговаривала:

– Ну скажи, Ян, о чем ты вспоминаешь? Зачем ты растревожил меня, а теперь молчишь? Тогда вообще не следовало ничего говорить…

Бунин наконец сдался:

– Секрета нет! Просто это очень личное… Много лет назад случился этот роман, он глубоко ранил сердце. Только Юлий знает об этой истории. Но тебе, Вера, расскажу.

– Спасибо! Я не умею ревновать тебя к твоим прошлым влюбленностям.

– И правильно делаешь! Ревность не только бессмысленное чувство, оно, как ржавчина, способно разъедать самые прочные отношения. Итак, случилось это в начале века. Я окончательно расстался с Анной Цакни. Был свободен, словно ветер. К тому же, как говорили, недурен собой, молод, денежки водились, слава моя росла день ото дня. Книги часто выходили, самые толстые журналы почитали за честь поместить мои творения на своих страницах.

Решили мы с Борей Зайцевым справить Новый год в Благородном собрании. Бал гремел вовсю, под потолок взлетали пробки шампанского. Кругом сияли счастливые лица, наряды, бриллианты, звучала музыка… Начались танцы. Леонид Андреев не отходит от какой-то юной прелестницы, увивается вокруг нее. Заметил меня, подлетел, полный самодовольства и своеобразной цыганской красоты. Представляет:

– Екатерина Яковлевна Милина, гимназистка из Кронштадта!

Девушка зарделась, не привыкла к столичному бомонду. Спрашиваю:

– И в каком же классе?

Просто отвечает, не жеманится:

– В дополнительном, восьмом. Я решила получить свидетельство домашней наставницы.

Вера, боявшаяся пропустить хоть слово в интересном рассказе мужа, вставила:

– Ну конечно, выпускницы гимназий, пожелавшие зарабатывать на жизнь частными уроками, нередко шли в дополнительный, восьмой. Два года в нем учились.

Иван Алексеевич продолжил:

– Захотелось мне позлить самоуверенного красавца Андреева, заставить его ревновать. К тому же эта самая Екатерина меня за сердце задела. Говорю: «Ах, как бы желал учиться у такой наставницы! Был бы самым примерным учеником».

Как я ожидал, Андреев засопел:

– У тебя, Иван, и без того ума палата…

– Ума палата, да другая непочата, – отвечаю быстро.

Леня напрягся и изрек:

– Не нужен ученый, важней смышленый.

– Смысл не селянка, ложкой не расхлебаешь!

– Не купи гумна, купи ума! – пыжится соперник.

Да где Андрееву со мной тягаться, я в голове держу сотни всяких пословиц и прибауток. Моментально отвечаю:

– Голосом тянешь, да умом не достанешь!

Андреев мычит что-то невразумительное, а я ласково ему говорю:

– Не удержался, Леня, за гриву – за хвост не удержишься!

Катюша заливается как колокольчик, смеется, а мой приятель фыркнул да отправился танцевать с юной супругой статс-секретаря Государственного совета баронессой Дистрело.

Я на мгновение удержал за рукав Андреева:

– Знаешь, Леня, как атаман Платов французам говорил: «Не умела ворона сокола щипать!»

Ну а мы с Катюшей пошли польку танцевать. Потом в буфете пили шампанское, снова танцевали, шутили, смеялись без конца. Какой был сказочно дивный вечер, ничего подобного за всю жизнь не упомню!

Потом, далеко за полночь уйдя с бала, мы гуляли по Москве. Многие окна в домах празднично светились, в небе изумрудными льдинками блестели звезды и вовсю сияла громадная луна, заливая улицы фантастическим фосфорным светом. Да и все вокруг казалось сказочным, нереальным. Я прижимался щекой к ее беличьей шубке, и состояние необычного блаженства пьянило меня.

Катюша была по-провинциальному наивна, чиста и доверчива. Она рассказывала о себе. Ее отец был в свое время главным архитектором Кронштадта. Умер совсем молодым, еще в 1891 году. Жила теперь Катя с мамой Евгенией Онуфриевной и своей старшей сестрой – тоже Евгенией. В Москве у нее тетушка, сестра отца. Она и пригласила Катю на рождественские каникулы.

– В Москве друзей много?

– Не только друзей – знакомых никого. Ведь я первый раз в старой столице.

– Если позволите, Екатерина Яковлевна, я буду вашим другом…

Она молча опустила глаза. Я перевел разговор на другую тему:

– Как идет жизнь в Кронштадте? Я ни разу там не был.

– Я ведь родилась в Кронштадте! – радостно подхватила Катя. – Конечно, нам с Москвой не равняться, но у нас тоже много замечательного и такие славные, душевные люди! Есть музыкально-драматическое общество. Весь город собирается на наши концерты, у нас две хорошие залы – в нашей гимназии и в реальном училище. Оркестр мандолинистов даже в Петербурге успехом пользуется. Чудесный голос у моей подруги Наташи Вирен, она романсы Чайковского исполняет. Еще скрипач Иван Александрович Козлов. Все девочки в него влюблены: у него пышные бакенбарды. И говорит басом, словно Шаляпин поет: о-о-о…

Она опять рассмеялась, и снег упруго скрипел под нашими ногами, искрился под лунным светом. Пересекли Лубянку, на которой скульптурно застыли в своих саночках два-три извозчика, пошли по пустынной в этот час, узкой и длинной Мясницкой.

– Я все жду, когда вы, Екатерина Яковлевна, про себя расскажете. Ведь, признайтесь, вы в концертах участвуете?

– Конечно! Читаю стихи Лермонтова и… ваши.

– Очень приятно! И какие же стихи вы читаете мои?

– Я много знаю ваших стихов! – заговорила Катюша жарким шепотом, останавливаясь и блестящими глазами глядя на меня в упор. – Я была совсем ребенком, когда завела альбом, куда записываю любимых поэтов – Пушкина, Лермонтова, Надсона, Апухтина, вас…

Бунин от волнения осекся, помолчал, накинул плащ и вышел во двор. Погода делалась все пасмурней, тяжелые лохмы туч ползли по низкому, серому небу, с карниза веером срывались в лицо мелкие капли.

* * *

С необыкновенной ясностью вспомнилась та рождественская ночь. Голову Катюши обрамляла старинная шаль, а возле рта серебрилась инеем. Глядя на ее лицо, на русую прядку густых волос, выбившихся из-под шали, он вдруг понял, что любит ее так, как никогда и никого не любил и, наверное, не полюбит.

Катя, глядя ему в глаза, тихо начала читать:

 
Помню – долгий, зимний вечер,
Полумрак и тишина…
Тускло льется свет лампады,
Буря плачет у окна…
 

Бунин был явно польщен.

– Господи, где вы такую древность откопали? Эти стихи я написал сто лет назад. Впервые опубликовал в «Книжке „Недели“» в январе восемьдесят девятого года. Как быстро время пронеслось! Мне было восемнадцать. А сколько вам?

Он наклонился к ней, прильнул к ее губам. Она всем гибким телом прижалась к нему и лишь мучительно выдохнула:

– Душа моя…

2

Целые дни они проводили вместе. Обедали в трактире Егорова, что в Охотном ряду против «Национальной» гостиницы, или в «Большом московском трактире» у Корзинкина. Вечером гнали в «Стрельну» или к «Яру». Они окунались в ресторанное многоголосье с цыганским пением и плясками, тонким позвякиванием хрусталя, с дружескими тостами, объятиями друзей, льстивыми речами.

Потом, возбужденные всей этой праздничной и шумной обстановкой, выходили на морозный воздух, садились в сани, их дожидавшиеся. Ямщик помогал укутаться громадной медвежьей полостью. Бунин, замирая от предстоящего счастья, кричал ямщику:

– Гони вовсю, прокати с ветерком!

Ямщик старался изо всех сил, наяривая кнутом по могучим лошадиным спинам. Пара летела птицей, коренник дробил крупной рысью, пристяжная метала из-под серебристых подков снежными комьями. Сани неслись по уснувшему городу, опасно подпрыгивая на ухабах, грозно накренясь на поворотах.

Он шептал ей нежно:

– Катенька, ты не боишься?

– С тобой, милый, я ничего не боюсь.

– А если шею сломаем?

– Ведь ты рядом, душа моя.

И они, откинувшись назад, вновь заходились в поцелуе.

* * *

Перед отъездом Катя привела его к себе. Старинный особняк спрятался в тихом дворике, за яузским полицейским домом, что на углу Харитоньевского и Садовой-Черногрязской. Ее тетушка, милейшее существо, радушно улыбалась:

– Да вы пирожков откушайте! Сама пекла…

Это был их последний вечер. Ближе к полуночи они наняли извозчика и, спустившись по Каланчевке, оказались на Николаевском вокзале. По настоянию Ивана Алексеевича Катюша ехала в отдельном купе первого класса.

На дебаркадере была обычная бестолковщина, которая случается перед отходом пассажирского: торопливо снующая публика, носильщики с чемоданами, поцелуи и крики, запах дыма, гудки паровоза.

Они вошли в купе, присели «на дорожку». На глазах Катюши были слезы, но она старалась бодро улыбаться:

– Приезжайте сразу после Масленицы, будем отмечать двухсотлетие Кронштадта. Какие пройдут балы и концерты! Обещайте, приедете?

– Может быть.

– Вот будет фурор! Сам Бунин у нас! Вас ждет триумфальная встреча… И с вами, милый, все время рядом буду я. Ах, скорей бы, душа моя!

– Постараюсь! – сказал он, хотя знал, что никуда не поедет.

– Если не выйдет, так сделаем, как договорились: по окончании курса сама приеду к вам. Навсегда. Я понравлюсь вашим родителям?

– Конечно! – горячо воскликнул Бунин, жарко целуя ее глаза и влажные губы.

Медно звякнул колокол. Катюша еще раз порывисто обняла его, торопливо забормотала:

– Не забывай меня никогда, никогда!

Что-то екнуло в сердце. Путаясь в длинных полах роскошной соболиной шубы, Бунин спустился с вагонных ступенек.

Лязгнули буфера, поезд лениво пополз вдоль дебаркадера.

3

В Кронштадт он, конечно, не поехал. Зато она писала ему, он отвечал ей хорошими письмами. Потом от Катюши письма приходить перестали.

Уже в начале лета, когда буйно цвела сирень, он проходил по Харитоньевскому переулку. Неожиданно для себя свернул во дворик углового дома. На скамейке, в тени деревьев, сидела с вязаньем тетушка Александра, с удивительно добрым лицом. Когда Бунин напомнил ей о себе, она вдруг тихо заплакала:

– Катя навсегда покинула нас… Во время Масленицы каталась на санях, продуло ветром… Ее отец, Яков Алексеевич, тоже умер от крупозного воспаления легких.

Не помня себя, Бунин вышел на Садовое кольцо. Всю ночь с подвернувшимся под руку Чириковым пил водку, и водка не брала его. В ушах звучал Катюшин голос: «Тихо льется свет лампады…»

Теперь, спустя полтора десятилетия, неожиданно нахлынувшие воспоминания разбередили сердце. Уединившись в своей комнате, Иван Алексеевич писал:

Свет незакатный

 
Там, в полях, на погосте,
В роще старых берез,
Не могилы, не кости —
Царство радостных грез.
Летний ветер мотает
Зелень длинных ветвей —
И ко мне долетает
Свет улыбки твоей,
Не плита, не распятье —
Предо мной до сих пор
Институтское платье
И сияющий взор.
Разве ты одинока?
Разве ты не со мной
В нашем прошлом, далеком,
Где и я был иной?
В мире круга земного,
Настоящего дня,
Молодого, былого
Нет давно и меня!
 

Вдруг что-то стукнуло в окно. Бунин прильнул к стеклу. Сжалось сердце: ему показалось, что меж черных деревьев мелькнуло Катино лицо.

4

С вечера Бунин долго не мог уснуть. То и дело по селу раздавались какие-то пьяные крики, бабье взвизгиванье, нестройные песни. Несколько раз кто-то палил из охотничьих ружей. Затихло лишь далеко за полночь.

Бунин забылся в тяжком, словно похмелье, смутном сне. Под утро ему приснилось, что лежит он навзничь на горячей, распаленной полуденным жаром земле среди бурно разросшейся садовой зелени. Но вот, густо шумя, заволакивая знойно-эмалевое небо совершенно черными, как гробовой креп, облаками, рос и приближался огненный смерч. Вокруг вспыхнуло всепожирающее пламя, до самых небес протянуло свои яркие мотающиеся вихри. Бунин хотел бежать – и не мог. Он задыхался среди пожарища – земля не пускала его.

…Враз наступило пробуждение – хлопнув дверью, в спальню влетела в ночной сорочке Вера. Рыдая, она бросилась на грудь мужа:

– Ян, мужики опять отправились громить Бахтеяровых, уже горит барский дом. В открытую все говорят, что теперь на очереди мы…

Бунин с минуту молча сидел на краю постели, свесив сухие в щиколотках ноги и приходя в себя. Резко поднялся, решительно произнес:

– Чернь без узды страшнее бешеных волков. Если нет сил противиться дикому разгулу толпы – лучше бежать. Собирайся, сегодня же – в Москву!

* * *

Быстро покидав самое необходимое в два чемодана, распорядившись насчет лошади, они спустились во двор. В саженях двухстах, за текущей вдоль Глотова речушкой Семенек, разгульная, уже пьяная толпа громила винные склады Бахтеяровых. Пожар успели затушить. В воздухе висел дурной запах погорелья, доносился собачий лай да гомон гулявших погромщиков.

Шустрая гнедая кобылка резво потащила телегу. Въехали в ближний лесок. Солнце поднялось над верхушками дальнего леса. Ярким прощальным светом озарило ликование осенней природы. Янтарно-багровые цвета ярче оттенял купоросно-зеленый мох старых вырубок. Оставшиеся зимовать птицы весело суетились возле тяжелых гроздей вполне вызревшей рябины.

Весь этот золотой праздник природы создавал удивительную несовместность с погребальным настроением Бунина, и оттого на душе делалось еще горше.

Вдруг он привстал, опираясь на край телеги, взглянул на показавшуюся из-за излучины дороги березовую рощицу и, не отводя от нее долгого взгляда, перекрестился.

– Вера, горше всего оставлять в этой роще, на бедном сельском кладбище прах мамы, Людмилы Александровны. Та просила меня лишь об одном: «Ванюшка, не забывай моей могилки…» Мамочка, прости! Будущим летом приду к твоему последнему приюту, выложу его дерном, засею вокруг мак. Ты всегда любила цветы!

Вера сочувственно вздохнула, словно понимала: отеческих могил им больше не видать.

* * *

В Ельце он заночевал, остановившись на Большой Дворянской в доме знакомого нам присяжного поверенного окружного суда Барченко. На свое несчастье, он забыл тут свой портфель с рукописью для «Паруса», вспомнил об этом лишь в поезде.

Вагон третьего класса, в который ему удалось втиснуться, был донельзя набит разночинной публикой, среди которой все же выделялась солдатня. И в без того тяжелом воздухе то и дело вспыхивали огоньки козьих ножек. Сидевший возле запотевшего окна господин в пальто с круглым каракулевым воротником, давно сердито поглядывавший на куривших солдат, нервно произнес:

– Почему вы курите? Ведь дышать нечем, а здесь женщины, дети!

Солдат с выпуклыми водянистыми глазами и головой, перевязанной грязной тряпкой, злорадным тоном превосходства сквозь узкую щель рта выдавил:

– Что, трудящим теперь покурить нельзя?

В разговор вступила баба, лежавшая на верхней багажной полке и без остановки лузгавшая семечки. Она сплевывала в кулак, и шелуха время от времени падала на разместившихся внизу.

– Ишь, шибко грамотный какой! – Она остервенело уставилась на господина. – Воздух буржую не ндравится! Может, тебя за окно выставить? На ветерок?

Мужики, бабы и солдаты загоготали.

– Как вы смеете? – возмутился господин.

– Так и смеем! – угрюмо произнес оборванный мужик в овчинной шубе и с деревяшкой вместо ноги. – Хватит, накомандовались! Теперя мы будем распоряжаться, а вы – вертеться…

Господин отвернулся к окну и не отрываясь смотрел в кромешную тьму. На плечо Бунину летит сверху семечная шелуха. Мужик с деревяшкой отрывает полоску газеты, жирно плюет на заскорузлые пальцы и скручивает цигарку.

…Так для писателя заканчивается день, который будет вписан кровавой строкой в российскую историю, – среда, 25 октября 1917 года.

Октябрь, 25-е

1

В тот ночной час, когда, тесно прижавшись друг к другу, Бунины разместились на узкой полке железнодорожного вагона, уносившего их к Курскому вокзалу в Москве, еще двое лежали под общим одеялом в дальней комнатушке Смольного института благородных девиц. Наслаждались отдыхом два вождя. Одного вождя звали Ульянов-Ленин, другого – Троцкий.

В институт – творение великого Кваренги – еще 4 августа перебрался из Таврического дворца Петроградский Совет и ЦИК. Но вскоре отцам революции соседство с девицами стало в тягость. Видимо, юные прелестницы не были предметом увлечения партийцев, мешали им отдавать себя целиком и полностью строительству светлого будущего. Последовал начальнический приказ: «Девицам частично освободить помещение!» Тем пришлось потесниться.

Вот как писал об этой исторической ночи Троцкий:

«Мы лежали рядом, тело и душа отходили, как слишком натянутая пружина. Это был заслуженный отдых. Спать мы не могли. Мы вполголоса беседовали, Ленин только теперь окончательно примирился с оттяжкой восстания. Его опасения рассеялись. В его голосе были ноты редкой задушевности. Он расспрашивал меня про выставленные везде смешанные пикеты из красноармейцев, матросов и солдат. „Какая это великолепная картина: рабочий с ружьем рядом с солдатом у костра! – повторял он с глубоким чувством. – Свели наконец солдата с рабочим!“ Затем он внезапно спохватывался: „А Зимний? Ведь до сих пор не взят! Не вышло бы чего?“ Я привстал, чтобы справиться по телефону о ходе операции, но он меня удерживал. „Лежите, я сейчас кому-нибудь поручу“. Но лежать долго не пришлось. По соседству в зале открылось заседание съезда Советов. За мной прибежала Ульянова, сестра Ленина…»

– Идите, Перо! – неожиданно срывающимся голосом проговорил Ильич. От волнения он даже назвал соратника по кличке – Перо.

Согласно продуманному сценарию, Троцкий должен был появиться первым и огласить новость исторического масштаба.

Поправляя на ходу жесткую шевелюру, отряхивая от прилипших соринок костюм, Троцкий поспешил в зал. Он еще раз прокручивал в голове фразы, которые сейчас произнесет перед Петроградским Советом. Через боковую дверь Троцкий вошел за кулисы, энергично откашлялся, смачно сплюнул в пыльный угол и шагнул на сцену…

Зал был переполнен, и с серых лиц скатывались градины пота. Представители губернских Советов и депутаты Петроградского Совета, завидя Троцкого, с восторгом захлопали в ладоши и застучали по паркету ногами. Тот, нервно дернув головой, взошел на трибуну. Часы точно отметили время великого момента – два часа тридцать пять минут 26 октября. Еще накануне Лев Давидович перед депутатами Совета категорически заявлял: «Ни сегодня, ни завтра вооруженный конфликт не входит в наши планы!»

Но теперь получалось так, что истинные намерения расходились со словами. Ведь не могла же партия за несколько часов коренным образом изменить тактику! По-орлиному взглянув на собравшихся, Троцкий гордо вскинул козлиную бородку, взмахнул обеими руками.

– От имени Военно-революционного комитета объявляю… – Как опытный актер перед убийственной репризой, выдержал паузу, а затем, не жалея голоса, победоносно выпалил: – Временное правительство больше не существует!

Рев прокатился по залу. Все вскочили, топали сапогами, истошно заходились в крике: «Наша взяла! Ура!»

Троцкий таял от восторга, он крикнул:

– Да здравствует Военно-революционный комитет!

Социальный изгой, родившийся тридцать восемь лет назад в глухой деревушке Яновке Херсонской губернии, ликовал. Он всегда, сколько помнил себя, носил какую-то смутную, неоформившуюся, но твердую уверенность, что будет повелевать людьми. Мечта была нереальной, даже смешной, но он годами вынашивал, лелеял ее. И вот пришел долгожданный миг. Толпа рукоплескала ему, он вознесен над всеми!

Все больше впадая в экстаз, жестикулируя, играя голосом, Троцкий электризовал толпу, кидая ей слова:

– Министры Временного правительства арестованы… Предпарламент распущен… Железнодорожные вокзалы, Центральный телеграф, Госбанк заняты революционными войсками! Зимний дворец пока не взят, но судьба его решается в этот момент!

Дождавшись, когда уставший от восторгов зал поутих, Троцкий поставил в своей речи победоносную точку:

– Обыватель мирно спал и не знал, что с этого времени одна власть сменяется другой!

«Обыватели» – русские люди – действительно мирно спали, не подозревая, что именно в эту ночь судьба готовила им гражданскую войну, голод, тиф, концлагеря, повальную слежку, лишение всех прав и на целые десятилетия – страх, страх, страх…

Пришел нужный момент, как и было предусмотрено заранее, в зале появился Ленин. Троцкий, словно для жарких объятий, протянул навстречу руки. Он завопил так, что, кажется, закачались подвески на люстрах и окончательно пробудились очаровательные обитательницы в неоккупированной зоне дворца:

– Да здравствует товарищ Ленин, он снова с нами! – и предупредительно соскочил с трибуны.

Зал ликовал.

Они стояли рядом – плечо к плечу, их распирала гордость, они счастливо улыбались и аплодировали залу.

Ленин взошел на трибуну и, сильно грассируя, произнес слова, которые позже узнал каждый советский школьник, которые тысячекратно вводили в свои кино- и прочие сценарии драматурги, воспроизводили историки, присяжные восхвалители всех мастей:

– Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, свершилась… Отныне наступает новая полоса в истории России, и данная, третья революция должна в своем конечном итоге привести к победе социализма.

Одной из очередных задач является необходимость немедленно закончить войну…

Мы приобретем доверие со стороны крестьян одним декретом, который уничтожит помещичью собственность. Крестьяне поймут, что только в союзе с рабочими спасение крестьянства… У нас имеется та сила массовой организации, которая победит все и доведет пролетариат до мировой революции.

В России мы сейчас должны заняться постройкой пролетарского социалистического государства. Да здравствует всемирная социалистическая революция!

Зал радостно гудел, хлопал в огрубелые ладоши, хотя трудно было понять, что выкрикивает этот картавый оратор. Но самый темный солдат вдруг ощутил себя лицом значительным, тем, кто был ничем, но скоро якобы станет всем.

2

Бунин стоял у окна вагона. Поезд при подъезде к Москве несколько замедлил ход. Мимо мелькали знакомые дачные поселки, деревья с обнаженными ветвями, убранные поля.

Потом началась окраинная Москва с ее приземистыми домами из обожженного темно-красного кирпича, домами, которые строили с расчетом на внуков и правнуков. На крутом холме показался белокаменный красавец – Андроников монастырь, за могучими стенами которого покоится прах великого иконописца Андрея Рублева.

Въезжая на мост, под которым текла сонная Яуза, поезд дал раскатистый гудок. На вязком берегу, утопая копытами в грязи, стояла рыжая в белых пятнах корова, размахивавшая несоразмерно длинным хвостом. Задрав голову, она трубно мычала.

И вот последние приметы, за которыми сразу же начнется дебаркадер, – завод Федора Гакенталя и два крошечных мостика над Сыромятниками.

* * *

Бунин, едва выйдя с женой из вагона, заметил неестественное, чуть ли не праздничное возбуждение вокзальной толпы. Все чувствовали себя детьми, любующимися пожаром. В городе, судя по множеству признаков, творилось что-то необыкновенное.

То и дело попадались небольшие вооруженные отряды рабочих и солдат. На рукавах у некоторых краснели повязки. Мелькали кумачовые флаги. Старались попадать в ногу, распевая несуразицу:

 
Мы жертвою пали в борьбе роковой…
 

Хотел купить газеты, оказалось, что почти все запрещены большевиками. Настроение было окончательно испорчено.

До Поварской добрались без приключений. Остановились в доме под номером 26 во второй квартире – это слева на первом этаже.

Бунин отправился принимать ванну, а Вера побежала в банк – забирать деньги. К вящему удивлению мужа, она вернулась сияющей: ей удалось получить весь остаток – восемь тысяч рублей.

На следующий день Бунин позвонил в Елец Барченко:

– Василий Ксенофонтович, мой портфель…

– Да, конечно! Сегодня отправлю ночным двести первым поездом. Отдам обер-кондуктору.

* * *

С каждым днем и, пожалуй, даже с каждым часом в Москве нарастало противостояние законной власти, образовавшей при Думе Комитет общественного спасения, и большевистских заговорщиков, назвавшихся «Военно-революционным комитетом».

Каждая сторона заняла выжидательную позицию. Только благодаря этому в первые дни после захвата Лениным власти в Питере и в Москве обошлось без кровопролития.

И все же, когда в полдень 27 октября Бунин собрался на Курский вокзал, Вера твердо заявила:

– На дворе беспокойно! Я пойду с тобой.

Вздохнув, Бунин согласился.

Поезд из Ельца безбожно опаздывал.

Бунин нетерпеливо прохаживался по перрону, сердился, ругался:

– Где это видано! Третий час жду. Это большевистская власть так началась. Никогда прежде поезда не опаздывали. Сколько еще нам киснуть тут? Без-зобразие!

В это время где-то вдали грохнуло – словно гром по небу прокатился. Потом ухнуло еще и еще. Стало ясно: стреляют из пушек. У Бунина вытянулось лицо.

– Что такое? В Москве – война? Ну дожили…

Стрельба то затихала, то возобновлялась. Бунин нервничал все больше.

Наконец поезд прибыл. Бунин отыскал обер-кондуктора, получил свой портфель и щедро отблагодарил его красненькой. Вышли на привокзальную площадь. Теперь стрельба гремела беспрерывно. Порой глухо ухали пушки. День был теплый, пасмурный, в воздухе висел густой туман.

– Где стреляют? – спросил Бунин праздно стоявшего носильщика.

Тот неопределенно пожал плечами:

– Кто ё знает… Я на Земляном Валу живу. У нас пока тихо. А вот на Тверской, сказывают, пуляют. И на Красной площади тоже. – Он прислушался к артиллерийской канонаде и радостно-идиотски улыбнулся: – Будто Илья-пророк в колеснице катается! Во как матушка-Москва зашумела-загудела. Громом гремит, молнией озаряется! Чисто праздник престольный…

С извозчиком не торговались.

– Поезжай через Земляной Вал, – приказал Бунин. – С той стороны, кажется, стрельбы не слышно.

Извозчик погнал сытую бокастую кобылу. Выехав на Земляной Вал, споро взял влево, к Покровке. Город за несколько часов преобразился.

На всех углах, на тротуарах и отчасти на мостовых чернели толпы. Хотя трамваи не ходили, извозчиков и автомобилей стало меньше, чем обычно. Раза два-три Бунин видел санитарные кареты, направляющиеся в центр.

Навстречу им несколько раз попадались дамы и господа – в колясках и пешие, обремененные тяжелой поклажей, державшие на руках плачущих детей.

– Почему они бегут? – обеспокоилась Вера.

– Буржуев какой день уже громят, – повернув плотную шею, пробасил извозчик. – Из квартир выгоняют, добро отбирают.

Когда поворачивали к Чистым прудам, со стороны Ильинки с пугающей близостью грохнули пушечные выстрелы, раздался сухой треск ружей и дробный стрекот пулеметов. Где-то поблизости, выбивая из окон стекла, ахнул взрыв. У Бунина заложило уши, потемнело в глазах.

Лошадь присела на задние ноги и вдруг понеслась, словно шалая. Упираясь в передок, извозчик тянул вожжи:

– Тпру, окаянная! Куды тебя несет?

Вера вцепилась в руку мужа. Возле углового дома упала старуха, уронив кошелку, разметав в стороны руки. Но поднялась, пригибаясь почти до булыжной мостовой, заковыляла к ближайшему подъезду.

Миновали Мясницкие Ворота, споро спустились со Сретенской горки. Тут извозчик стал сдерживать лошадь. На Трубной площади, в народе прозванной Трубой, стояла густая толпа. Это был народ разных званий и возрастов, но преобладали плохо одетые люди рабочего вида, толкавшиеся без дела. Труба годами служила птичьим базаром.

Бунин повернул лицо к жене:

– «Люди на Трубе копошатся, как раки в решете». Это Чехов сказал. До чего же точно!

Вера удивилась:

– Надо же! Бунина чуть бомбой не прихлопнуло, а в нем художник говорит.

Оба вдруг улыбнулись.

– Чем труднее положение, тем больше обостряется восприятие, за собой словно со стороны наблюдаю. Кстати, такая способность была сильно развита у Толстого. Думаю, это одна из причин, почему он не ведал страха.

– Как и ты!

– Даже сравнивать грех! Он один такой – сияющая горная вершина, а мы – муравьи у ее подножия.

* * *

Извозчик остановился. Дорогу преградила толпа, слушавшая почтенного господина с густой окладистой бородой, похожего на купца. Поворачиваясь влево и вправо, он убежденно говорил:

– Германский кайзер сто пудов золота нашим революционерам отвалил. Дескать, рушьте все, а за мной не заржавеет, я вам за усердие еще добавлю. Вот российский престол и низвергнули. Теперь перестреляют сто тысяч православных, а из церквей все иконы вынесут. Поругание начнется… Ровно на сто лет!

Старуха в древнем рыжем салопе, внимательно слушавшая купца, заголосила:

– Матушка Царица Небесная, спаси и сохрани от извергов!

Проходивший мимо белокурый человек лет тридцати, в студенческой фуражке, в хорошей суконной шинели, с громадным дымчатым шарфом вокруг шеи, поправил пенсне и, презрительно посмотрев на купца-оратора, сквозь зубы процедил:

– А в пятом году тоже кайзер помогал? Привыкли виновных на стороне искать.

– Ты, студент, не лайся! – вступила в разговор толстая баба, перехваченная крест-накрест цветной шалью, державшая в руках хозяйственную корзину. – От вас, смутьянов, одно беспокойство. Митинги, паразиты, устраивали!

– Пороть чаще их надо, этих стюдентов, – заметил извозчик, решительно направляя сквозь толпу лошадь.

К Бунину подскочил мальчишка в косо сидящем картузе.

– Дяденька, купи патроны. – Он протянул пригоршню. – За семик все отдам.

Извозчик поднял кнут:

– Я тебе, шельмец, сейчас такой семик дам, что до морковкина заговенья будешь помнить. Не беспокой барина!

Мальчишка отстал.

Выехали на Страстной бульвар.

В центр не пропускали ни пеших, ни конных, только «своих» – по мандатам. Густая цепь солдат запирала все подходы к генерал-губернаторскому дому. Теперь там был штаб большевистских отрядов.

Беспрерывно нажимая на клаксон, лихо подлетели два авто, из которых торчали красные флаги. Солдаты моментально расступились.

– Во как начальники раскатывают! – щелкнул кнутом кобылу извозчик. Помолчав, добавил: – Хоть бы все, собаки, друг друга перестреляли. Оставшихся – на осину, царя-батюшку обратно на престол.

Трах! Бах! – загремело с Петровки.

Вера перекрестилась, извозчик хлестнул кобылу, а Бунин увидал в нескольких шагах от себя двух санитаров. На длинных узких носилках несли человека с безвольно болтавшейся окровавленной головой. Длинные смолянистые волосы спеклись в густую массу, оттеняя смертельно бледное лицо с закатившимися глазами.

У Бунина болезненно сжалось сердце.

* * *

Чем ближе к центру города, тем делалось тревожней. Под воротами, возле дверных навесов и по углам домов стояли солдаты с винтовками, опасливо и зорко посматривая во все стороны. С Охотного ряда беспрерывно раздавалась стрельба. Здесь улицы были тревожно-пустынны.

По Тверской, со стороны Ходынского поля, неслись авто, набитые вооруженными солдатами и рабочими. Из кузова торчали вверх винтовки с примкнутыми штыками. Издали все это напоминало ощетинившихся ежей.

По мостовой, ближе к тротуарам, двигались отряды Красной гвардии и солдат. Некоторые были опоясаны пулеметными лентами. Шли вразброд, почти не разговаривая. В их лицах чувствовалось напряжение, тревожное ожидание. Бесшабашней выглядели юнцы в засаленных и рваных рабочих пиджаках, подпоясанных новыми солдатскими ремнями. На ремнях болтались серые холщовые сумки с патронами. Юнцы неумело тащили винтовки, то и дело перебрасывая их с плеча на плечо.

– Куда они? – недоуменно спросила Вера.

– На бойню! – коротко ответил вконец помрачневший Бунин.

Из Страстного монастыря вышла большая группа вооруженных рабочих. Стараясь выглядеть боевитей, они с малым успехом пытались сохранить стройность в рядах и при этом пели:

 
Смело, товарищи, в ногу…
 

– Большевики пошли власть завоевывать! – усмехнулся извозчик.

На монастырской башне зазвонили часы. Звучали они по-старомодному печально и звонко, словно перекликалась стая заблудившихся в тумане волшебных, нездешних птиц.

Извозчик повернул широкую спину и перекрестился на колокольню.

Вера прижала платочек к глазам. Бунин нахмурился.

Господи, думалось ему, неужели это конец? Неужели толпа сокрушит Россию? Нет, не может быть! Россия велика и могущественна.

Когда пересекали Большую Никитскую, на углу Медвежьего переулка вновь увидали санитаров, сносивших убитых и раненых к крытому авто с красным крестом. Рядом с авто металась, словно черная тень, растрепанная женщина. Она вздымала к небу руки и неистово голосила:

– У-у, батюшки! Ох, родимые… О-о-о… Юнкеря убили моего сыночка. У-у-у… – И она повалилась на землю.

– А все-таки, – убежденно повторил извозчик, направляя лошадь в разрыв между колоннами, – всех социалистов – на осину! Чем быстрей, тем спокойней. Пока гидра в силу не вошла.

3

Все жили словно на вокзале: в постоянном ожидании поезда, который повезет в «лучшее будущее», обещанное большевиками всем, кроме буржуев. Землю – крестьянам, заводы – рабочим, свободу – «трудящимся», под которыми подразумевались те же крестьяне и рабочие.

Что касается всего остального многомиллионного населения бывшей Российской империи, то новая власть призывала на их головы все самое страшное, что существует под солнцем. Открывая газету, Бунин ежедневно находил призывы: «Уничтожить паразитные классы общества!», «Беспощадно истреблять эксплуататоров!», «Полностью подавить сопротивление буржуазии, уничтожить ее как класс!»

К ружью приравняли перо не только генералы от большевистской литературы Демьян Бедный и Владимир Маяковский, но из каких-то щелей повылезали новоявленные барды. Один из самых шустрых – сын одесского мещанина Иоля-Шимона Гершонова-Безыменского Александр, который вскоре будет признан первым поэтом комсомолии. Он сочинил не шибко грамотное, но ужасно страстное стихотворение «Красный террор», посвященное кровожадному уродцу – Марату:

 
Эй, Пролетарий,
Смело вперед!
Грозную кару
Труд принесет.
Помни: мы судьи!
Знай же, кто враг:
Меч Правосудья
В наших руках…
Кровь ради крови.
…Знай – безотраден
Путь полумер.
 

Покатилась Русь-матушка с той высоты силы и величия, на которую взбиралась веками. И катилась она, согласно законам физики, все быстрее и быстрее, так что порой казалось благом окончательное падение. Пусть придет любая власть, лишь бы она была твердой, лишь бы прекратила бандитизм, наполнила прилавки былым изобилием.

Каждый день гремели пушечные удары, порой так близко, что жалобно звенели стекла. Случались и перерывы. Полчаса, а порой час царила тишина, и это затишье было особенно тяжелым. Что пушки вновь выпустят снаряды – сомнений нет, но где на этот раз они упадут, куда и кому принесут смерть? Люди стали беззащитными.

...